Книго


---------------------------------------------------------------
        Кудрявцев Г.Г.
---------------------------------------------------------------
     Бор - дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, с крепким  грибным  и
смоляным духом, с седыми лохматыми мхами. Видал и  железные  шеломы  княжьих
дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шапки Степановой
вольницы, и озябшие султаны наполеоновских французишек. И - мимо, как  будто
и не было, и снова: синие зимние дни, шорох  снеговых  ломтей  -  сверху  по
сучьям вниз, ядреный морозный  треск,  дятел  долбит;  желтые,  летние  дни,
восковые свечки  в  корявых  зеленых  руках,  прозрачные  медовые  слезы  по
заскорузлым крепким стволам, кукушки считают годы.
     Но вот в  духоте  вздулись  тучи,  багровой  трещиной  расселось  небо,
капнуло огнем - и закурился вековой бор, а к утру уже кругом  гудят  красные
языки, шип, свист, треск, вой, полнеба в дыму, солнце - в крови еле видно. И
что человечки с лопатами, канавками, ведрами? Нету бора, съело  огнем:  пни,
пепел, зола. Может, распашут  тут  неоглядные  нивы,  выколосится  небывалая
какая-нибудь  пшеница  и  бритые  арканзасцы  будут  прикидывать  на  ладони
тяжелые, как золото,  зерна;  может,  вырастет  город  -  звонкий,  бегучий,
каменный, хрустальный, железный - и со  всего  света,  через  моря  и  горы,
будут, жужжа, слетаться сюда крылатые люди.  Но  не  будет  уж  бора,  синей
зимней тишины и золотой летней, и только  сказочники,  с  пестрым  узорочьем
присловий, расскажут о бывалом, о волках, о медведях, о  важных  зеленошубых
столетних дедах, о Руси.
     Как осташковский Нил-Столбенский-Сидящий, жил в этом бору Кустодиев, и,
может быть, как к Нилу, все они приходили к  нему  -  всякая  тварь,  всякое
лохматое зверье, злое и ласковое, и обо всем он рассказал - на все  времена:
для нас, кто пять лет - сто лет - назад еще видел все это своими глазами,  и
для тех, крылатых, что через  сто  лет  придут  дивиться  всему  этому,  как
сказке.
     Не Петровским аршином отмеренные проспекты - нет: то Петербург, Россия.
А тут - Русь, узкие улички, - вверх да вниз, чтоб было где зимой  ребятам  с
гиком кататься на ледяшках, - переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы.
Замоскворечье  со  старинными,  из  дуба  розными  названьями:  с   Зацепой,
Ордынкою,  Балчугом,  Шаболовкой,  Бабьегородом;  подмосковная   Коломна   с
кремлевскими железными воротами, через какие князь  Димитрий,  благословясь,
вышел  на  Куликово  поле;  "Владимиров"  Ржев,   с   князь-Дмитриевской   и
князь-Федоровской стороной, может, и  по  сей  день  еще  расшибающими  друг
дружке носы в знаменитых кулачных боях; над зеркальною Волгою  -  Нижний,  с
разливанной Макарьевской, с пароходными гонками, с стерлядями, с трактирами;
и все поволжские Ярославли, Романовы, Кинешмы, Пучежи - с  городским  садом,
дощатыми тротуарами, с бокастыми  приземистыми,  вкусными  -  как  просфоры,
пятиглавыми  церквами;  и  все  черноземные  Ельцы,  Лебедни  -  с  конскими
ярмарками,  цыганами,  лошадьми   маклаками,   нумерами   для   приезжающих,
странниками, прозорливцами.
     Это - Русь, и тут  они  водились  недавно  -  тут,  как  я  огороженной
Беловежской Пуще, они  еще  водятся:  "всехдавишь"  -  медведи-купцы,  живые
самовары-трактирщики, продувные  ярославские  офени,  хитроглазые  казанские
"князья".  И  над  всеми  -  красавица,  настоящая  красавица  русская,   не
какая-нибудь  там  питерская  вертунья-оса,  а  -  как   Волга:   вальяжная,
медленная, широкая, полногрудая, и как  на  Волге:  свернешь  от  стрежня  к
берегу, в тень и, глядь, омут...
     В городе Кустодиеве  (есть  даже  Каинск  -  неужто  Кустодиева  нету?)
прогуляйтесь - и увидите такую красавицу, Марфу  -  Марфу  Ивановну.  Кто  ж
родителей ее не знавал: старого мучного рода, кержацких кровей, - жить бы им
да жить и по сей день, если  бы  не  поехали  масленицей  однажды  кататься.
Лошади были - не лошади: тигры, да и что греха таить -  шампанского  лошадям
для лихости по бутылке подлили в пойло. И угодили сани с седоками и  кучером
- прямо в весеннюю прорубь. Добрый конец!
     С той поры жила Марфа у тетки Фелицаты, игуменьи - и спела, наливалась,
как на ветке пунцовый анис.
     Рядом по монастырскому саду из церкви идут: Фелицата - с четками, вся в
клобук и мантию от мира закована, и Марфа - круглая, крупитчатая, белая.  На
солнце пчелы гудят, и пахнет - не то медом, не то яблоком, не то Марфой.
     - Ну что ж,  Марфа  -  замуж-то  не  откладывай.  Яблоко  вовремя  надо
снимать, а то птица налетит - расклюет, долго ли до греха!
     Была в миру Фелицата, кликали ее Катей, Катюшенькой - и знает, помнит.
     Ездят женихи к Марфе  -  да  какие:  тузы!  Сазыкина  взять  -  богатей
первейший, из кустодиевских - Вахранееву одному уступит. Отец его из Сибири,
говорят, во время оно в мороженых осетрах два пуда ассигнаций  вывез,  и  не
совсем, будто, тут ладное было - ну, да ведь деньги не меченые.  Не  речист,
правда, Сазыкин и не первой уж молодости и чем-то на Емельяна Пугачева сдает
- да зато делец, каких поискать.
     Ездит и сам Вахрамеев, градской голова - по другой жене вдовец: будто к
Фелицате ездит (еще Катей ее знал), да все  больше  с  Марфушей  шутит.  Как
расправит свою - уже сивую бороду, да сядет вот так, ноги расставив,  руками
в колени упершись, перстнем поблескивая, да пойдет рассказывать - краснобаек
у него всегда карманы полны - ну, тут только за бока держись!
     А тетка торопит Марфу - чует, недолго уж жить самой:
     - Ты, Марфа, - чего тут думать: к такому делу ум - как к балыку  с
Ты билетики с именами сделай - да вот сюда, к Заступнице,  на  полочку.  Что
вынется - тому и быть.
     Вахрамеева вынула Марфа - и камень с сердца:  тот-то,  Сазыкин,  темный
человек, Бог с ним. А Вахрамеев - веселый, и отца ее знал - будет теперь  ей
вместо отца.
     Как сказала  Фелицата  Сазыкину,  какое  от  Заступницы  вышло  решенье
ничего, промолчал Сазыкин, в блюдце с  вареньем  глядя.  Только  вытащил  из
варенья муху - поползла, повизгивая, муха - долго глядел, как ползла.
     А наутро узнали: тысячного своего рысака запалил в ту ночь Сазыкин.
     И зажила  Марфа  в  вахрамеевских  двухэтажных  палатах,  что  рядом  с
управской пожарной каланчой. Как пересаженная  яблоня:  привезут  яблоню  из
Липецка - из кожинских знаменитых питомников - погрустит месяц, свернутся  в
трубочку листья, а садовник кругом ходит, поливает, окапывает -  и  глядишь,
привыкла, налилась - и уж снова цветет, пахнет.
     Как за  особенной  какой-нибудь  яблоней  -  Золотым  Наливом  -  ходит
Вахрамеев за Марфой. Заложит пару в ковровые сани  -  из-под  копыт  метель,
ветер - и в лавку: показать "молодцам" молодую жену. Молодцы ковром стелются
- ходи  по  ним,  Марфуша.  А  покажется  Вахрамееву,  чей-нибудь  цыганский
уголь-глаз искрой бросит в нее - только поднимет  Вахрамеев  плеткой  правую
бровь - и поникнет цыганский глаз.
     Ярмарка - на ярмарку с  ней.  Крещенский  мороз,  в  шубах  -  голубого
снегового меху -  деревья,  на  шестах  полощутся  флаги;  балаганы,  лотки,
ржаные, расписные, архангельские козули, писк глиняных  свистулек,  радужные
воздушные шары у ярославца на снизке, с музыкой крутится карусель. И, может,
не надо Марфе фыркающих белым паром вахрамеевских рысаков, а вот сесть бы на
эту лихо загнувшую голову деревянную лошадь - и за  кого-то  держаться  -  и
чтоб ветром раздувало платье, ледком обжигало колени, а из плеча в  плечо  -
как искра...
     По субботам - в баню, как ходили родители, деды. Выйдут - пешком, такой
был у Вахрамеева обычай - а наискосок, из своему  дому,  Сазыкин  -  тоже  в
баню. Вахрамеев ему через улицу - какие-нибудь свои прибаутки:
     - Каково тебя Бог перевертывает? В баню? Ну - смыть с себя  художества,
намыть хорошества!
     Сазыкин молчит, а глаза, как у Пугача, и борода смоляная - пугачевская.
     А в бане уж готов, с сухим паром - свой "вахрамеевский" номер и к  нему
особенный, "вахрамеевский", подъезд, и особенное казанское мыло, и особенные
- майской березы шелковые веники. И там, сбросив с  себя  шубу,  и  шали,  и
платье, там Марфа, атласная, пышная, розовая, белая, круглая - не из морской
пены, из жарких банных облаков - с веником банным - выйдет  русская  Венера,
там - крякнет Вахрамеев, мотнет головой, зажмурит глаза - И  уже  ждет,  как
всегда, у подъезда лихач Пантелей - 15-й э - сизый от мороза  курнофеечка  -
нос, зубы как кипень, веселый разбойничий глаз, наотлет шапку.
     - С малиновым вас паром! Пожалте!
     Дома - с картинами, серебряными ендовами, часами, со  всякой  редкостью
под стеклянным колпаком - парадные покои, пристальные синие окна с  морозной
расцветкой, ступеньки -  и  приземистая  спальня,  поблескивающие  венцы  на
благословенных иконах, чьи-то темные, с  небывалой  тоской  на  дне,  глаза,
двухспальный пуховый ковчег.
     Так неспешно идет жизнь - и всю жизнь, как крепкий строевой лес,  сидят
на одном месте, корневищами ушедши  глубоко  в  землю.  Дни,  вечера,  ночи,
праздники, будни.
     В будни с утра - Вахрамеев у себя в лавке, в рядах. Чайники из трактира
и румяные калачи, и от Сазыкина - пятифунтовая банка с икрой. В  длиннополых
сюртуках, в шубах,  бутылками  сапоги,  волосы  по-родительски  стрижены  "в
скобку", "под дубинку" - за чаем поигрывают миллионами, перекидывают пшеницу
из Саратова в Питер, из Ростова в Нью-Йорк, и хитро, издали, лисьими кругами
- норовят на копейку объехать приятеля, клетчатыми  платками  вытирают  лоб,
божатся и клянутся.
     - Да он, не побожившись, и сам себе-то не верит! - про этакого божеряку
ввернет Вахрамеев - и тот сдался,  замолк.  Краснословье  в  торговле  -  не
последнее дело.
     Но и за делом Вахрамеев не забудет о Марфе. Глядь - у  притолоки  стоит
перед ней из вахрамеевской лавки молодец - с  кульком  яблок-крымок,  орехов
грецких, американских, кедровых, волошских, фундуков:
     - Хозяин вам велел передать.
     И мелькает Марфуше искрой цыганский уголь-глаз - и, не подымая  ресниц,
скажет "спасибо". А потом, забывши про закушенное  яблоко,  долго  глядит  в
окно на синие тени от дерева - и на тугой груди прошуршал тугой  в  клеточку
шелк - вздохнула.
     И зима, зима. От снега - все мягкое: дома - с белыми седыми бровями над
окнами; круглый собачий лай; на солнце - розовый дым из труб;  где-то  вдали
крик мальчишек с салазками. А в праздник, когда  загудят  колокола  во  всех
сорока церквах - от колокольного гула  как  бархатом  выстланы  все  небо  и
земля. И тут в шубе с соболями, в пестрых нерехтских  рукавичках,  выйти  по
синей снеговой целине - так чтобы от каждого  шага  остались  следы  на  всю
жизнь - выйти, встать под  косматой  от  снега  колдуньей-березой,  глотнуть
крепкого воздуха, и зарумянятся от мороза - а может, и еще от чего - щеки, и
еще молодо на душе, и есть, есть что-то такое впереди - ждет, скоро...
     Пост. Желтым маслом политые колеи. Не по-зимнему крикучие стаи галок  в
небе. В один жалобный колокол медленно поют пятиглавые  Николы,  Введенья  и
Спасы. Старинные, дедовские кушанья: щи со  снетками,  кисель  овсяный  -  с
суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива
белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле.  И  Пасха,  солнце,
звон - будто самая кровь звенит весь день.
     На Пасху,  по  обычаю,  все  вахрамеевские  "молодцы"  -  к  хозяину  с
поздравленьем,  христосоваться  с  хозяином   и   хозяйкой.   На   цыпочках,
поскрипывая  новыми  (мигачи,  по  одному  -  вытянув   трубочкой   губы   -
прикладываются к Марфе,  как  к  двунадесятой  иконе,  получают  из  ее  рук
пунцовое с золотым X. В. яйцо.
     И вдруг один - а может быть, только показалось? -  один,  безбородый  и
глаза цыганские-уголья,  губы  сухие  -  дрожат,  губами  -  на  одну  самую
песчинную секундочку дольше, чем все, и будто не икона ему Марфа  -  нет,  а
Сердце... нет, не сердце выскочило из рук: алое, как сердце, пасхальное яйцо
- и покатилось к чьим-то ногам.
     У Вахрамеева - правая бровь плеткой - молодцу:
     - Эка, брат, руки-то у тебя - грабли! Чем голову набил?
     Одна какая-то ночь - и из скорлупы вышел апрель, первая пыль, тепло.  И
как зимою ученики по красному флагу на каланче знают, что мороз  -  двадцать
градусов и нету ученья - так тут узнают все,  что  тепло:  сундучник  Петров
вместе с товаром - вылез из своей лавки на улицу. Расставлены перед  дверями
узорочно-кованые, писаные розами сундуки, и  на  табурете,  подставив  лысую
голову солнцу - как подставляют ведро под дождевой желоб, - сам И. С. Петров
с газетой.
     - Ну, что новенького? Что вам из города-столицы пишут?
     И сундучник - на нос очки и глядя поверх очков - внушительно:
     - Да вот в Москве на Трубе кожаного болвана поставили.
     - Какого такого болвана?
     - А такого: его, значит, по морде бьют - а он воет, чем ни сильнее бьют
- он громче. Для поощрения, значит, атлетической силы и испытания, да.
     И так от него двадцать  лет  все  торговые  ряды  узнают  о  московских
болванах, о кометах и войнах - обо всем,  что  творится  там,  далеко,  куда
бегут, жужжа на ветру, телеграфные провода, куда торопятся,  хлопая  плицами
по воде, пароходы...
     Пароходы, облака, месяцы, дни, птицы - мимо. А тут жизнь - как на якоре
- качается пристанью, и люди - как крепкий строевой лес, глубоко корневищами
усевший в землю.
     Но ведь говорят старые люди, будто раз в году, когда в мае новый  месяц
уродится и ночь темна, - раз в году даже всем  деревьям,  цветам  и  травам,
всем зеленым душам - дозволено ходить,  чтобы  к  утру  опять  вернуться  на
место. И на белых, нагих, налитых  весенним  соком  ногах,  еще  со  следами
пахучей, сдобной земли - всей толпой бредут они в  темную  ночь  -  и  такое
начинается, что - Жара. Дни желтые - тяжелой той желтью, что бывает у яблок,
уже спелых и готовых упасть - чуть только качни, погляди, дунь.  Из  старого
вахрамеевского сада липы и сирень перевесились через забор всей грудью - так
в душные  вечера,  смяв  о  подоконник  пышное  тело,  выглядывают  из  окон
ярославские, рязанские, замоскворецкие красавицы.
     Уже неделя, как все тузы из города укатили  на  ярмарку.  В  просторных
покоях - Марфа одна. Солнечный квадрат неслышно скользит по кафельной  печке
- сломался на плинтусе - ползет медленней, по вощеному  полу.  За  обоями  в
деревянной стене вдруг тихонько затикает что-то  -  медленней  -  и  замрет:
будто завелось в дереве какое-то сердце. И все хочется пить  квас  со  льдом
сохнут губы - или неможется? - или не то: теснит в груди платье. А вечером в
спальне - скинет платье, задумается, поплывет в зеркале - и скорее: потушить
свечу - потушить запылавшие щеки.
     Наутро - под окном казанский "князь", в ватной шапке горшком, лопоухий,
глаза вострые - как свозь замочную скважину.
     - Купи, барина, шали шелковые хороши - купи, кавалер любить будет.  Ай,
хороши! - причмокнет, подкинет шаль на руке, - и  ухмыляется,  будто  сквозь
замочную скважину все подглядел, все знает.
     Опустила Марфа глаза - и рассердилась на себя, что опустила.  Вышла  на
крылечко и сердито  купила,  что  попалось  -  кружевной  носовой  платочек.
Постояла, поглядела вслед "князю", поглядела на отбившееся от  стада  облако
вот такие же были когда-то легкие и пухлые девичьи мысли. И уже  повернулась
домой - вдруг сзади у садового забора шорох, скрип по дощатому  тротуару,  и
из-за угла - цыганский уголь-глаз.
     - Марфа Ивановна... Остановилась.
     - Марфуша! (- тихо) Марфушеыька! (- сухим, как песок, шепотом). Ночью в
сад...
     ...Остановилась, чтобы оборвать дерзеца, чтобы сразу  охоту  отбить.  И
Бог весть почему - не выговорилось, пересмягли губы. Так,  молча,  спиною  к
нему повернувшись, дослушала все до конца -  только  шелк  шуршал  на  тугой
груди.
     А ночью вышла в сад - темною,  росною  майскою  ночью,  когда  уродился
новый месяц и все деревья, травы, цветы -  с  нагими,  белеющими  в  темноте
ногами, налитыми весенним соком - шуршали, шептали, шелестели...
     Утро. Из розового золота кресты над  синими  куполами,  розовые  камни,
оконные стекла, заборы, вода. И все - как вчера. Не было ничего.
     И как всегда - веселый, шутейный, с краснобайками со своими,  сундуком,
полным гостинцев - приехал домой Бахрамеев.  Раскрыл  Марфе  сундук,  вынула
гостинцы, поглядела, положила назад, сидит неулыбой.
     - Ты что, Марфа? Или муху с квасом невзначай проглотила?
     - Так. Сон нынче ночью привиделся.
     А был сон в руку. День ли, два ли прошли - а только пообедал Вахрамеев,
после обеда лег почивать - да так и  не  встал.  Будто  стряпуха  за  обедом
накормила его вместе с сморчками грибом-самоплясом,  оттого-де  и  кончился.
Говорили и другое - ну, да мало ли кто что  скажет.  Одно  известно:  отошел
по-христиански, и последнее, что Марфе сказал: "Не выходи, - говорит,  -  за
Сазыкина. Он мне в Макарьеве муку подмоченную всучил".
     Погубила Сазыкина мука: не  за  Сазыкина  вышла  молодая  вахрамеевская
вдова, а за другого - с угольным цыганским глазом. Был слух: загулял Сазыкин
с тоски. Был слух: велел зашить себя пьяный в медвежью шкуру и вышел во двор
- во дворе псы цепные спущены - чтобы рвали его псы - чтобы не  слышно,  как
тоска рвет сердце. А потом канул в Сибирь.
     Так камень бултыхнет в  водяную  дремь,  все  взбаламутит,  круги:  вот
разбежались - только легкие морщины, как по углам глаз от улыбки -  и  снова
гладь.
     Разбежались круги - и опять жизнь мирная, тихая - как бормотанье бьющих
о берег струй. За прилавком щелкают счеты, и ловкие руки, мелькая  шпулькой,
отмеривают аршин за аршином. Опершись о  расписной  сундук,  с  газетой,  на
солнце печется, как тыква, тыквенно-лысый сундучник  И.  С.  Петров.  Все  в
белом мечутся половые в трактирах - только  как  дым  за  паровозом,  вьются
следом за ними концы вышитого ручника да кисти  от  пояса.  В  конуре  своей
изограф Акимыч -  трактирный  завсегдатай  -  торопливо  малюет  на  вывеске
окорока и колбасы, чтобы в положенный час сесть с графинчиком  в  положенном
уголку - и лить слезы о пропитой жизни.
     А вечером - в синих прорезах сорока  колоколен  -  качнутся  разом  все
колокола, и над городом, над рощами, над водой, над полями, над  странниками
на  дорогах,  над  богачами  и  пропойцами,  над  грешными  по-человечьу   и
по-травяному безгрешными - над всеми расстелется колокольный медный  бархат,
и все умягчится, затихнет, осядет - как в летний вечер пыль от теплой росы.

Книго
[X]