Валерий Шамшурин.
Каленая соль
Булыга С. Шпоры на босу ногу. Грушко Е. Венки Обимура. Шамшурин В. Каленая соль: Сборник фантастики, приключений. — М.: Молодая гвардия, 1990. — 480 с. Стр. 243-479.
ISВN 5-235-01580-0
В очередном сборнике, изданном ВТО МПФ при ИПО ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», представлены историко-фантастические и приключенческие повести «Каленая соль» нижегородского писателя В. Шамшурина рассказывает о событиях Смутного времени, о формировании Нижегородского ополчения, ставшего на защиту России от нашествия врагов. Произведения С. Булыги и Е. Грушко также посвящены страницам русской истории.
© С. А. Булыга, Е. А. Грушко, В. А. Шамшурин, 1990.
Шамшурин Валерий Анатольевич
Глава первая
Год 1608. Начало зимы
(Балахна. Нижний Новгород)
1
Пересохший коневник и пижма, стойко торчащие охвостьями среди забеленных первыми снегами пожней, с хрустом ломались под копытами, сапогами и лаптями. За беспечно разбредшейся по обочьям дороги ратью тянулась оголенная неровная полоса земли, усыпанная мятыми клочьями соломы, трухой, конским навозом, обрывками веревок и прочим сором. Будто неприглядную грязную изнанку оставляла после себя напоказ лихая поспешливая орава.
— Гу-л-ляй! Погу-л-ливай!..
— Была не была — пошла такова!..
По малоснежным звонким долам валила окаянная балахонская вольница, ведомая беспечальным казачьим атаманом Тимохой Таскаевым.
Зычноголосый и плечистый, с громадной серьгой в левом ухе, взблескивавшей из-под бараньей шапки, с мокрыми от похмельной медовухи усищами, он отважно красовался на буланом жеребце впереди разномастного воинства.
Наспех собрал он его по указке новоявленного Дмитрия, вставшего табором в подмосковном Тушине и оттуда насылавшего на ближние и дальние города своих гонцов-возмутителей. Улещенная многими соблазнами, сермяжная[1] Балахна доверчиво переметнулась к тушинцам. И Тимоха по легким декабрьским снегам, чуть присыпавшим землю, лихо повел за собой одурманенных прелестными речами балахонцев прямо к Нижнему Новгороду, помышляя вероломным налетом застать его посады врасплох.
Но порох не загорался на заиндевелых полках пищалей, закостеневшая на морозце тетива луков потеряла упругость, и при первом же внезапном столкновении со стрелецкими сторожевыми заставами у пригородных селений Козине и Колосове Тимохино войско повернуло вспять. Пытаясь задержать его и ободрить, резво вступил в стычку лишь один жиденький отряд казаков, но, завидев, что к нижегородцам поспешает подмога, тоже пустился наутек.
На переломе тускнеющего дня, взметывая сухую порошу, конные ратники воеводы Алябьева достигли Балахны. Въезжали на рысях по ямщицкому зимнику.
Над распластанным трехверстно вдоль берега Волги городом суматошным звоном частили колокола высокой каменной Никольской церкви, заглушая набаты, вопли и конское ржание.
Пепельными клочьями в мутно-белесом небе метались вороньи стаи.
Сдержав распаленных коней, ратники зрили, какую они вызвали суматоху. Как в огромной воронке, библейским хаосом крутило людей, лошадей, повозки, вздрагивающие прапоры и Копья, срывало рядно и рогожи с обозов, вытряхивало на снег шапки, голицы, попоны, берендейки, обрывки одежды, бочонки с пороховым зельем и самопалы.
Ушедшее от напористой погони балахонское войско не успело изготовиться к отпору и, переполошив смятенным отступлением жителей, вместе с ними искало спасения. Охваченная паникой толпа ломила через дворы и загороди, скапливалась у ворот деревянного острога, спотыкалась, падала, рвалась в ворота.
— Таракашки. Право, таракашки, — брезгливо бросил, подъехав к воеводе, стрелецкий голова Андрей Микулин.
Воевода искоса глянул на него. Он еще плохо знал Микулина. Только вечор голова прибыл из Казани с шереметевской подмогой. В его скуластом сухощавом лице с кудлатой черной бородкой жесткость закоренелого вояки. И брезгливая усмешка у него вышла тоже жесткой, вызвав в памяти воеводы свирепые времена опричнины.
Алябьев поморщился, но не от слов Микулина: он умел сдерживать себя и не выказывать без нужды благорасположение или неприязнь. У него снова заломило поясницу: не молодые лета — с рассвета скакать сломя голову и махать саблей. Тяжелому телом, обрюзгшему и утомленному бессонницами, ему уже неусадисто было в седле, тесно в доспехах, непереносимо мутило от запаха едучего пота, густым паром исходившего от лошади. Досадуя на себя и с натугой распрямляя одеревенелую . спину, он небрежно махнул боевой рукавицей.
— С богом! Довершай, Андрей Андреич!
Гонкой стаей, увлекаемые лютым Микулиным, ратники бросились к еще не закрывшей ворота крепости. Толпа враз подалась перед ними, порскнула в разные стороны.
Словно угадывая скорый исход, один за другим замолкали колокола.
2
Вломившись в острог, часть ратников спешилась у воеводского двора, застучала в ворота. Никто не открывал. Подтащили бревно, с маху ударили.
— Погодите, вражьи дети, — послышался дребезжащий старческий голос за тыном. — Погодите, отопру ужо. Вам бы, охальникам, все ломати да крушити…
Слышно было, как, тяжело дыша и не переставая ворчать, старик снимал перекладину, двигал засов.
— Входите ужо, — дряблыми руками толкнул он створы. — Токмо неугомон от вас, едина суета. Ако памятую, все воюют и воюют. Еще при покойном Иване Васильевиче…
— Ты нас погудками не корми. В дому ли хозяин? — спросил стрелецкий десятник.
С непокрытой, в бурых пятнах, облысевшей головой, в длинной домотканной рубахе и затасканных войлочных отопках, ссохшийся, как гороховый стручок, старик мотнул изжелта-белой бороденкой, язвительно хмыкнул.
— Куды ж ему сгинуть, лешему? Тута хоронится. Не от праведных деяний. Толковал ему, дурню, что изменушку творит, — воротил рыло. Их вон, Дмитриев-то, сколь развелося, собьешься, поди! Да сколь бы ни было, любое семя от Ивана Васильича злое, антихристово…
Старику не внимали, обходили краем, сторожко поднимались на высокое крыльцо хором.
Подъехавший Алябьев мешковато сполз с коня, прислушался к стариковскому бормотанию, усмехнулся в густую бороду. Потом неторопко прошествовал мимо расступившихся стрельцов в светлицу.
Сняв с головы мисюрку, а за ней шерстяной подшлемник, он размашисто перекрестился на киот с погасшей лампадкой, опустился на лавку у слюдяного оконца и только после этого взглянул на балахонского воеводу Голенищева. Тот развалисто сидел за неприбранным грязным столом, серое одутловатое лицо было потным, волосы слиплись, висели спутанной куделью. Густо несло винным перегаром. Встретившись глазами с Алябьевым, он хотел что-то сказать, но тут, словно треснув, замолчал последний колокол на церкви.
Кончилася твоя обедня, Степан, спокойно произнес Алябьев. — В Нижний-то добром звали тебя, не захотел пожаловати. Мы уж сами к тебе, не обессудь. Вот и узрели, каково править.
Пропади все пропадом, — вяло тряхнул тяжелой головой Голинищев.
— Узрели — худо у тебя, — словно не услышав его, продолжал Алябьев. — Без почета нас встретил, без пальбы. Где ж твой пушечный наряд? Где ров-то перед острогом?
— Наряд? — смурным взглядом посмотрел балахонский воевода. — Ужели у меня наряд? Старые пушчонки, а к ним и зелья-то нет.
— А ров?
— Какой ров, прости господи! — заперебирал пухлой рукой схватцы-застежки на мятом кафтане Голенищев. — Небось ведаешь сам, что на низах, на болоте стоим. Все ямы водой всклень заливает. Застыла вода, и заместо рва — гладь.
— Пошто же войной на нас пошел, раз кругом поруха у тебя?
Голенищев потянулся к ковшу, судорожно отхлебнул из него. Пот катился мутными градинами по лицу.
— Пью, а не пьянею, — то ли подивился сам себе, то ли подосадовал балахонский воевода. — Всюду смута, даже челядь от рук отбилась. Вот вы Шуйскому, а мы Дмитрию крест целовали. Ано веры ни у вас, ни у нас нет. Все едино — смута. Тяжко душе-то…
— Оно и не диво, — гнул свое Алябьев.
— Поспешил Тимоха, — впадая в хмельную сонливость, скрежетнул зубами Голенищев. — А то бы по-иному дело стало. Поспешил, первым хотел славу добыть. Нет бы обождал дни два… Понеже бы он с одного боку, а князь Вяземский с другого навалилися… Поди, князь-то днесь уж к Нижнему подходит.
— Брешешь! — резко оборвал воеводу Алябьев и поднялся с лавки.
Голенищев хрипло, с издевкой засмеялся.
Шумно протопали по сеням, распахнулась дверь. Алябьев подслеповато взглянул на вошедшего, не разглядел в скудном свете.
— Кто таков?
— Али не признал, Андрей Семенович? Ждан я, Болтин.
Молодой рослый ратник, лихо примяв меховую шапчонку на пышных волосах, с простодушно молодцеватым видом шагнул к воеводе. Алябьев сразу вспомнил, как тот горячил коня, вырываясь из рядов в погоне, — петушист, неосторожен дворянчик, того гляди — голову сломит.
— С какой вестью?
— Казанские люди с нашими сцепилися. Беды бы не вышло.
У самой двери Алябьев обернулся к Голенищеву, сказал сурово:
— В Нижний готовься, на правеж за измену твою государю.
На крыльце наказал стрельцам:
— Стеречь пуще глазу!
3
В дальнем конце посада, куда поскакал Алябьев с Болтиным, перед скопищем избенок, покрытых соломой да лубьем, тесно сомкнулся десяток мужиков с копьями. Чуть впереди них дюжий круглолицый детина без шапки, в распахнутом нагольном тулупе выставил перед собой рогатину. Обочь него твердо, будто врос в землю, стоял русобородый коренастый ратник с пронзительными бесстрашными глазами, держа на весу боевой топор.
— Не замай! — баском кричал встрепанный детина теснившему его вертким конем Микулину.
Стрелецкий голова явно потешался над неуклюжим по-медвежьи юнцом, словно затеял с ним игру, которую, изловчившись, мог закончить молниеносным ударом сабли. Позади него, привставая на стременах, вытягивали головы улыбающиеся стрельцы.
— Уж я тебя угощу, — обещал Микулин детине. — Погоди, угощу, прыткий!.. Помаши, помаши орясиной-то. Сведаешь, каково вступаться за изменников.
— Неужели их воевати? — уверенно вышел вперед, отстраняя плечом детину, ратник с топором. — Их?! — Он кивнул на избенки, из-за которых высовывались испуганные лица баб и ребятишек. — Побойся бога, удалец, да норов безумный укроти. Кого зорить вздумал?
Взгляд встретился со взглядом, как сталь ударилась о сталь. Микулин отвел глаза. Не раз ему приходилось лицом к лицу встречаться с супротивником: и в астраханских прокаленных степях, и под Царицыном, и под Казанью, где он под началом воеводы Шереметева недрогнувшей саблей утихомиривал смутьянов. Всякий, кто осмеливался перечить ему, разрубленным падал под хряским, с оттяжкой нанесенным ударом.
Рука уже напряглась для замаха, но сперва захотелось все же чем-то унизить жертву. Он сызнова тяжелым взглядом вперился в ратника и сызнова словно ударился о неустрашимый ответный взгляд.
— С переметчиками заедино, — зарычал, брызгая слюной, разъяренный Микулин. — С ворами! По Ивашке Болотникову заскучал, пес!..
Но вместо того чтобы взмахнуть саблей, бешено развернул коня.
— А ну запаливай солому, ребята! Поджигай воровское гнездо да зараз и оных таракашек поджарим.
Алябьев с Болтиным подоспели в самую пору, когда уже задымились труты. Нижегородский воевода властным жестом остановил поджигателей и, утишающе посмотрев на Микулина, подъехал к мужикам. Те торопливо поснимали шапки.
— Чей будешь? — обратился он к ратнику с топором, углядев в нем зачинщика.
— Кузьма Минин сын Анкудинов, — полным именем назвался тот.
— Наш человек, нижегородский, — заторопился известить воеводу открытая душа Болтин, — из торговых людей.
— Пошто торговлю оставил? — строго спросил воевода.
— Не время торговать, — рассудительно отвечал ратник, — зане ты сам, воевода, на Соборной площади охотников скликал: некому-де Нижний оборонить.
— Верно! Обаче смуту затеваешь.
— К чести ли нам разбойничать, коль сами супротив воровских лиходеев поднялися? — потвердел голос Кузьмы.
Воевода оглядел смиренно стоящих мужиков, кособокие избенки за их спинами, жавшихся к бабьим подолам замерзших ребятишек — ох, голь да беднота.
— Твоя правда, торговец, — вздохнул он. — Твоя правда… Токмо гляди у меня: никто не праведник, покуда не попал в рай. Знай сверчок свой шесток.
Кузьма нахмурился и склонил голову.
— Тимоху ведут! — раздался крик.
Между избами медленно двигалась кучка всадников, волоча на веревке крепко связанного воровского атамана. Красный кафтан его был изодран, перекошенное лицо побурело до черноты, изо рта его вилась загустевшая струйка крови. Тимоха прерывисто дышал и, верно, давно бы упал, если бы не принуждала его идти стянувшая горло колючая вервь, которую он пытался ослабить вспухшими от натуги руками.
— В лесу уже настигли, жеребец у него ногу в колдобине подломил, — возбужденно говорил шагающий сбоку копейщик.
Уразумев, что надо отступиться от подлого мужичья, но не совладав со своей яростью, Микулин подскочил к атаману, ткнул в него, будто в мешок с отрубями, саблей. Скорчился, застонал атаман от боли. Микулин низко склонился к нему с седла, прошипел:
— Уж тебя-то, падаль, я сам на куски изрежу. Тимоха с усилием распрямился и харкнул кровавым сгустком в лицо стрелецкого головы.
4
После отъезда воеводы и его людей мужики не сразу пришли в себя. Подавленные и взъерошенные, переминались с ноги на ногу, только снег под лаптями похрустывал. Никак не могли опомниться: время такое, на суд да расправу скорое, ан пронесло.
— Ох, нечистая сила, — проговорил наконец детина, отпыхиваясь. От его пропотевшей жаркой груди клубами валил пар.
— Экой ты, племянничек! — залюбовался Кузьма. Хмурость сошла с его лица, как только он обернулся к рослому молодцу. — Право, Илья Муромец!
— Дак чего уж, — засмущался детина. — Ежели бы не твоя подмога, дядя Кузьма…
— Вишь, как свидеться довелось, Фотинка, — прервал его нижегородец. — А силен же да пригож ты стал, куда с добром! Почитай, зимы две я в Балахну не заезживал, тебя не видывал.
— Три уже, дядя. То-то мамка обрадуется!..
Они отошли к возу, который оставил Кузьма, когда поспешал на выручку к мужикам. Туда же один за другим потянулись и остальные. Молча, не мешая, следили, как их недавний заступник деловито поправлял упряжь на лошади, распутывал вожжи.
— А что, Минич, — вдруг по-свойски обратился к нему шадровитый рыжий старичонка в прожженной шубейке, — чай, не признаешь меня?
Кузьма пригляделся, покачал головой.
— Не признаешь, залетный, — осклабился старичонка. — Да и где признать! Чадом голопузым ты был, ак мы с тятькой твоим вкупе солеварили, из единого колодца рассол черпали. Однако ж не к тому веду. Раз ты нашего корню и ныне, верно, не последний человек в Нижнем, расповедай нам, черным людишкам, по всей правде-истине, сколь еще мыкаться-то, до коих пор смуту терпеть?
Толпа разом загудела, сомкнулась теснее: задето было самое болезненное. Кузьма замешкался: не его ума дело — царское да воеводское. Вот если б о ценах на убоину або мучицу речь зашла — тогда просто. Однако отвечать надо, мужики надеются: смог, мол, подсобить — смоги и утешить. Ждут, смотрят не мигаючи, шеи вытянули.
— Кабы знать, — сокрушенно вздохнул Кузьма. — Все в шатости: не надо своего царя — подавай чужого. Вы и сами…
— Куды уж мы! — шустро вскинулся старичонка, и толпа согласным шумом поддержала его. — Нам все едино кто в царях, абы лад был. А где он, лад-то? Ждали его, ждали — терпежу нет… Вот и зашаталися.
— Истинно молвит, податься некуда, — иерихонской трубой загудел длинный и тощий мужик в сером войлочном колпаке. — Поборами замучены. Ямские, стрелецкие, полоняничные — за все плати. По мосту проехал — денежка, в торговый ряд встал — друга. Дух не перевести. На вольных наших землях поместья нарезают, господ сажают. Юрьева-то дни ровно и не было, единые заповедные лета покатилися: беги — не убегешь, на место воротят. А государь Дмитрий Иваныч, слышь, полную волю сулил…
— Чья бы корова мычала, — прервал жалобщика задорный насмешливый голос из толпы. — Тебе-то, Миколаха, чего жалиться, чай, и так вольный, черносошный?
— Эва вольный! — возразила иерихонская труба. — Где воля-то: всяк запрягат, кому охота? Намеднись казачки тимохински со двора выманили, лошадку велели вывесть да за ратью к Нижнему поспешати: мол, у нижегородцев добра много, озолотишься.
— Озолотился? — спросил с улыбкой Кузьма. — На руках, поди, то золото налипло.
Мужик невольно глянул на свои темные от въевшейся земли корявые руки. Толпа колыхнулась от смеха.
— Оплошал, Миколаха, — раздался тот же задорный голос. — А ведь вправду бают: стоит Балахна, полы распахня!
— Вон оно каково обернулося, — заговорил снова Кузьма, как только затих смех. — Свой на своего пошел. Мужик, аки приблудный лях, стал: токмо бы татьбой промышлять да честный люд зорить. На слезах да крови разживатися…
— По твоему разумению, Минич, — прервал его рыжий старичонка, — пущай своя плеть хлещет, хоть и лютее — зато своя.
— Богу виднее, — смешался Кузьма.
— То-то и оно, убитися лопатой, — тряхнул бороденкой рыжий. — Пошто же ты за нас вступился?..
5
Не распрягая лошади, Кузьма наведался к сестре. Дарья кинулась ему на грудь, заплакала. С блеклым лицом, простоволосая, в застиранной поневе, она показалась ему такой жалкой и слабой, что ему самому впору было прослезиться.
— Побойся бога, Дашутка, — ласково утешал он. — Перестань влагой кропить. Аль я не в радость тебе?
— В радость, в радость, Кузема, — отвечала она, вытирая ладонями мокрые щеки. — В кои-то веки пожаловал, ужель не в радость!.. Ой, да что же я, — засуетилась тут же, — чай, голоден? Хоть и рождественное заговенье ныне, для тебя согрешу. Фотинка, ну-ка лезь в погребицу за медвежатинкой!..
— Кто медведя-то завалил, неужто Фотин? — полюбопытствовал Кузьма.
— С товарищем родили, на рогатину взяли. Да то уж не первый у него, — как о чем-то обычном, сказала Дарья.
За оконцами смеркалось. В честь Кузьмы сестра поставила на стол две толстые сальные свечи. Их ровное мерцание успокаивало, умиротворяло. В истопленной по-белому избе было уютно, тесовый стол и лавки сияли чистой желтизной, умиленно смотрела богородица из красного угла. Все тут было для Кузьмы пригоже. Староват дом, да прочен, невелик, да приветен. И старые стены крепко срубленного отцовского дома, в котором теперь жила сестрина семья, напоминали Кузьме о давней поре, чудесных ребяческих снах, мягко шуршащем веретене в руках матери. Оглядывая родной приют, Кузьма заметил висящий на крюке у двери летний азям.
— А где же Еремей? — спросил он о хозяине, садясь на лавку.
Перестав уставлять стол глиняными и деревянными чашками с моченой брусникой и пластовой капустой, медом и рыбными пирогами, Дарья снова чуть не заплакала.
— Уехал непутевый, — горько отозвалась она. — Как ни умоляла, уехал. Еще по осени с монастырской да своей солью подался в Троицку обитель. Вон уж сколь прошло — ни слуху ни духу. А время-то ныне страшное…
Лоб ее с крупными оспинами наморщился, только что расторопно двигавшая посуду, она обессиленно опустилась на лавку, устало сложила руки на коленях.
— Иван-то с Федором куда подевалися? — спросил Кузьма о старших братьях.
— Куды им подеватися: добытчики своего не упустят! В лесу, чай. Самая пора для них вдосталь дровами запастися для варни. В лесу и пребывают, от всякого лиха в стороне. Смута их не касаема…
В словах сестры Кузьме послышался укор, словно она винила братьев за безучастие ко всему, опричь своего промысла. А ведь братья, поставив себе новые хоромы, отказали ей отцовский дом, не обошли заботой. Неустанно бы благодарить должна, однако вот оставили же ее без защиты в такую злую пору, когда она оказалась одна, и Дарья, верно, была обижена на них.
— Со двора не выхожу, — продолжала она. — Шумят, палят кругом. Так бы и затворилася в погребице. Что деется — не разумею. И Фотинку пытаюся удержать, а он, бес, все наружу рвется, отца искать норовит. Бычище бычищем, осьмнадцатый год, а в полный разум-то не вошел. Женить бы его… Ты-то, братка, к нам с какой оказией?
— С войском я тут. При обозе, при кормах поставлен.
— Никак не уймутся наши. Ай поделом им! Но и суди сам, тяжкое настало житье. Промысел бросили, варни пустеют. Мыкаются мужики, а тут на них побор за побором…
Дарья говорила и говорила, а перед глазами Кузьмы мерцали, колебались огоньки свечей. И мнилось: мелькают тяжелые бадьи с густым едучим раствором, скрипят ржавые, залепленные соляной сыпью цепи на колодезных воротах, и стекает по краям прочерневших колод жижа, которая выплескивается из бадей. Одна за другой виделись продымленные, душные клети-варницы, где над огромными закопченными цренами с кипящим рассолом густо клубятся испарения, и работный люд в таких же прожженных зипунишках и шубейках, как у недавно спорившего рыжего старичонки, суетится у огня, поправляя горящие плахи и задыхаясь от ядовитого смрада и дыма. Виделся ему среди варщиков и его отец, с измазанным озабоченным лицом, большими, в язвах хваткими руками, успевавшими все делать ловко и сноровисто. Адом отец называл свою работу, адом виделась она и Кузьме с малых лет.
— Да что ж я! — вдруг всплеснула руками Дарья. — Все толкую да толкую. А ты и не ешь ничего.
— Нет ли у тебя, сестрица, каленой соли, — попросил Кузьма. — Зело ее маманя любила…
— Как не бывати! Вон в солонке-то. В страстной четверг нажжена.
Кузьма взял щепоть, круто посолил краюху, откусил — прижмурился, как в детстве. Не зря каленая соль считалась лакомством.
Готовили ее из обычной, заворачивая в тряпицу, смоченную квасной гущей, и помещая в старый лапоток. Лапоток клали с краю на поленья в печь. После обжига соль становилась черно-серой, пропадали в ней жгучая острота, горечь и едкость. Никуда она особо не была годна, только на свежую краюху, но, собираясь в дальнюю дорогу, русский человек обязательно совал в котомку вместе с хлебом и коробушку с этой несравнимой ни с чем по вкусу домашней солью.
Ответ душеньку, — наконец сказал Кузьма, дожевав кус. — Слаще сольцы балахонской, сестренка, ничего нет. А уж у тебя она самая сладкая.
— Неужто уходить собрался? — догадалась сразу сникшая Дарья.
— Не моя воля.
— Порасспрашивай, где будешь, о моем непутевом-то. Не вовсе же запропал. Поусердствуй, порасспрашивай. Ежели бы не Фотинка, извелася бы я напрочь.
— Порасспрашиваю, — пообещал Кузьма, загодя жалея сестру за ее простоту и обманную надежду: уже наслышан он был о печальных событиях в тех местах, куда отправился отважный балахонец.
Фотинка со слюдяным фонарем проводил Кузьму к возу.
— Дядя Кузьма, — пробасил он, неуклюже потоптавшись у розвальней, — не забудь про меня, покличь, коль нужда случится.
— Мать береги, — уклончиво ответил ему Кузьма.
— Али тоже за недоумка меня почитаешь? — обиделся детина.
— Добро, — сдался дядя. — Токмо, пока не покличу, жди. Тятьку, слышал, искать замыслил.
— До Суздаля съезжу, порасспрашиваю.
— Не ездил бы, обождал.
— Я сторожко. Не мог же тятька бесследно пропасть.
— Днесь все может приключиться. А мать надолго не оставляй.
— Чай, разумею.
— Гляди, Фотинка, не балуй. Ныне-то едва за свою удаль головой не поплатился.
— Волком не буду, токо и агнцем тож.
— Гляди!..
В навалившейся темноте, чуть подсвеченной снегами, тускло помигивал красноватый свет в волоковых оконцах, у острога метались огни смоляных факелов. До полночи было еще далеко, и никто не спал в переполошенном городе.
Кузьма ехал к своим обозникам, и думалось ему о рыжем старичонке, вспоминались язвительные слова: «Пошто же ты за нас вступился?» А как же можно было иначе, если все мужики тут, в Балахне, для Кузьмы свои? Одна соль всех единила, та самая солюшка, что, губастой волной настывая, инеем сверкала на стенах варниц, мутными сосульками свисала с остывших цренов. Та самая, без которой и хлеб — не хлеб. Та, что кормила и одевала. Ради нее работные людишки вековечно надрывались. И, замотанные непосильным трудом, изнемогшие от тягла и поборов, все годы жили одной надеждой на лучшую долю и потому легко поддались на словоблудство посулыциков. Велик ли грех обманутых, чтобы их наказывать? И вовсе не кривил душой Кузьма, вступаясь за мужиков. Но все же была в словах старичонки обидная для Кузьмы правда. Залетный он тут, мимоезжий, и напасти мужицкие ему что снег налипший — отряхнул и был таков. Хошь не хошь, все так, все верно: едина земля, а дороги на ней врозь.
6
Первый воевода Нижнего Новгорода князь Александр Андреевич Репнин нисколько не подивился привезенной Алябьевым вести о новой угрозе. Ведая, что, не сумев в начале лета с ходу взять Москвы, тушинский царик стал захватывать окрестные города и даже проник в глубинную Русь, чтобы отсечь столицу от питающих ее земель и лишить ее всякого сношения с ними, воевода был уверен: великое столкновение с тушинцами неминуемо.
Взяв Нижний, им легко было бы утвердиться на всей Волге, ибо тут сходились ключевые пути восточной части Руси, отсюда можно протянуть захватистую длань к просторам, лежащим перед Каменным Поясом[2], и дальше — к Сибири.
Дерзкие ватаги постоянно рыскали в округе, притягивая к себе всех, кто еще не утишился после недавнего бунта Болотникова. Они скапливались и ниже по Волге, где их никак не мог разогнать воевода Шереметев, и выше, захватывая ярославские и костромские пределы, они надвигались с востока из глухих черемисских лесов, а тем паче с запада, опьяненного лихими налетами и разгулом. Стычки с ними не прекращались с той поры, как после осенних непролазных хлябей установились дороги.
Все ратные люди, которых сумел призвать Репнин, были измотаны до предела в этих непрестанных стычках, устройствах засек, в многоверстных сторожевых объездах, когда приходилось не слезать с седел по многу дней. Кое-кто из служилых дворян сбежал и отсиживался в своих поместьях, а иные примкнули к вражескому стану, и если бы не своевременно присланный Шереметевым на Казани отряд, то нечего было бы и помышлять об усмирении переметнувшейся к тушинцам Балахны — лишь бы суметь отразить все нападения под своими стенами.
Надеяться было больше не на кого. Польские сподвижники царика Ян Сапега и Александр Лисовский, разметав в сентябре государево войско и осадив Троице-Сергиев монастырь, вот-вот должны были взять его приступом и тем самым развязать себе руки для окончательного разгрома сторонников Шуйского. В смятенном ожидании тушинцев царь со своим полком недвижно и с великим бережением стоял у самой Москвы на реке Пресне, уповая только на божью милость. И уже самые близкие бояре — кто явно, а кто впотай — отрекались от него…
Несмотря на все неприятности, первый нижегородский воевода был спокоен. Алябьева даже удивило, что еще не отудобевший от недавней простудной хвори Репнин тревожную весть принял без всякой опаски. Прижимаясь спиною к горячим изразцам печной стенки, болезненный и тщедушный Репнин грел и не мог согреть свое костистое тело. Его продолжало знобить, и он, верно, не замечал, что в теремных покоях, обитых красным сукном, было чересчур душно и угарно. Вся горница словно бы полыхала огнем в утреннем свете, напористо пробивающем золотистые слюдяные пластины трех узких решетчатых окон.
Явившийся в доспехах прямо с дороги, Алябьев сразу взмок и чувствовал себя, как в мыльне.
— Да присядь ты, Андрей Семенович, — наконец разомкнул коркой спекшиеся бледные уста первый воевода. — Дело успеется. Да ты уж все и уладил, поди.
— Как бы не уладил, — проворчал его верный помощник, сбрасывая на ларь медвежью шубу и присаживаясь на нее.
Оба немало повидавшие, в преклонных летах, свыкшиеся с тем, чего уже не думали менять в своей жизни, они питали приязнь друг к другу и не знали меж собой ни соперничества, ни уловок, ни лести. Тщета уже не владела ими, почести не дразнили их. В общении были просты, как это бывает у людей, добросовестно тянущих единый воз тягот и забот.
— Молодцам-то шереметевскнм на постой бы надобно, а я их без роспуску держу, — деловито заговорил Алябьев. — С нами до Балахны и обратно сходили, духу не перевели. Спешно у Оки на Слуде теперь должен их ставить. А иного не примыслишь. Страшуся, никак взропщут.
— Микулин, чаю, в строгости их блюдет, воли не даст.
— Ныне не токмо стрелецкого голову, а и царя не признают. Микулин-то вон схватился с мужиками в Балахне — еле рознял. Без краев смута. Даже я, ако на духу тебе, Александр Андреевич, признаюся, даже я в шатости.
— Нам с тобой в узде держать себя пристало.
— Оно так, а все ж не зря людишки баламутятся. Не мил им, не угоден Шуйский. Дворянам неприбыльно, крестьяне вопят. Ивашку Болотникова он еле угомонил, а новых Ивашек наплодилось — не счесть. Не опростоволоситься бы нам с Шуйским-то…
Ни с кем другим не затевал таких разговоров до Нижнего пребывавший дьяком в Москве и умевший держать язык за зубами Алябьев, но Репнину доверялся.
В отличку от своих крутых предков Репниных-Оболенских был Александр Андреевич незлоблив, сдержан, уживчив, никому не заступал дороги и никого открыто не порицал. А ведь свежа еще память о том злосчастном времени, когда родич его Михаил Петрович восстал против самого Ивана Грозного. На одном из своих диких разгульных пиров царь повелел напялить скоморошью личину на гордого боярина. Михаил Петрович в негодовании сорвал и растоптал мерзкую харю, громко приговаривая: «Ужель я, родовитый русский боярин, позволю насмехаться над собою, ужель я стыда не ведаю!..» Седмицы не прошло, как строптивца убили в церкви. Вот какие были Репнины! Но Александр-то Андреевич отличался усердием, нынешнему царю с твердой верой служил. И говорить обидное о Шуйском при Александре Андреевиче — мало что дерзость, крамола явная.
Однако первый воевода лишь слабо шевельнулся у горячих изразцов, переступил с ноги на ногу. «И печь-то не греет его», — сочувственно подумал Алябьев.
Узкое, с глубоко запавшими глазницами лицо Репнина оставалось бесстрастным. Он стоял с закрытыми глазами, будто вслушиваясь в какие-то свои мысли, вяло поглаживал короткую сивую бородку. Могло подуматься, что он засыпает, а Алябьев ведет разговоры сам с собой.
С недавним приходом Репнина на воеводство в Нижний стали кругами расходиться нелестные слухи о нем, как они распространялись о всяком, кто в прежние лета не избежал опалы. Алябьев мог подтвердить, что лет десять назад, при Годунове, был Репнин унижен по службе перед боярином князем Иваном Сицким. И тогда кем-то из Оболенских, не стерпевших такого посрамления своего рода, была подана челобитная царю, что-де сделано это по злому умыслу брата жены Сицкого Федора Никитича Романова. Сделано для порухи и укора от рода Романовых роду Оболенских. И что же? Годунов тогда не воспользовался случаем местнического раздора, чтобы укротить своего завистливого врага Никитича, метившего на престол, затушил опасную искру, а Репнин безропотно стерпел обиду и даже виду не подал. Перекидывали его, терпеливца, воеводой сторожевого полка из городка в городок: то в Переславль-Рязанский, то в Калугу, то в Епифань. А он мог бы по родовитости и в престольной с любым боярином потягаться. Не пожелал, подальше держался от царского двора — все на отшибе, все с войском на ветру и холоду, в пыли и слякоти. Велика ли честь? И все же Алябьеву, изрядно наторевшему в хитрых службах при дворе, пришлась по нраву доброчестивость своего нынешнего начальника в те поры, когда другие алчно делили меж собой жирные куски. И не мог он найти вины, за которую Годунов наложил на Репнина опалу, в конце концов все-таки затеяв дело против злокозненных Романовых.
— Что же ты молчишь, Александр Андреевич? — спросил Алябьев.
— Правда твоя, — помедлив, словно давая себе время отвлечься от своих дум, тихо промолвил первый воевода.
— Может, горько тебе было слушать мои грубые речения? Не суди уж строго.
— Али попрека ждешь, Андрей Семенович? Нет, битый я и терзаный, потому одной праведностью дорожу. И не утаю от тебя, что я тоже в смятении был, да рассудил иначе.
— Откройся, коли так.
— Поистине, не высок, а низок Василий-то Иванович Шуйский. За свои лета проведал я многое про него да и сам к нему близок был: все его нутро вызнал. Лжа в нем. На плаху Шуйского за козни не зря водили. Страху великого он натерпелся, ан не образумился. На престол влез тоже, почитай, по лжи, лукавил, боярам поноровку чиня. Власть самодержавную принизил, извечными царскими устоями поступился — токмо бы выше всех сести. Ему бы по-стариковски на печку лезть, ан властолюбие очи затмило. Кой прок в хитрости без ума, во власти без силы?
Репнин наконец покинул облюбованное место, подошел к окну, глянул сквозь завлажневшую слюду на повисшие плетями ветки берез, с которых сползал мокрый снег.
— Поотпустило никак. И силы небесные в сумятице. Вдругорядь жди, повернет на стужу.
Он сел за стол, закутался в широкий охабень, устроился в нем, как в гнезде. Не владычный воевода — стареющий, покорно сносящий все напасти человечишко. И однако же в нем нельзя было не видеть высокородного достоинства и горделивости.
— Правда твоя, Андрей Семенович, — повторил ровным голосом Репнин, — да токмо, отступись мы от Шуйского, вовсе погибельную поруху содеем. Больше шатости у нас будет, а на земле нашей усобиц.
— Куда ни кинь, — всюду клин, — со вздохом отозвался Алябьев.
— К добру ли, коли всяк себя царем возомнит да своевольничать пустится? Потому, мыслю, покорство худому царю ныне достойней непокорства. Развеем все по ветру, отпустим вожжи, и нам самим же не поздоровится. Смекаешь? Жигимонт-то, король польский, токмо того и ждет. Новым самозванством он, аки копьем в стену, тычет, крепка ли еще у нас стена, або вовсе с гнилью: ах, мол, с гнилью, так мы вам своего плотника поставим, раз бросили без призора и починки. Глядь, а на престоле-то русском уже иноземец.
— Не приведи бог!..
— Начеку быти надобно. Я уж грамоты и в Пермь, и в Вологду, и в Новгород, и в ины города, и Строгановым готовлю. Докричуся ли токмо, пройму ли?..
7
Еще не заледенели на легком морозце тела повешенных над крепостным рвом Тимохи Таскаева и его сподручников, а уж новая волна тушинских возмутителей подкатывалась к Нижнему.
В полутора верстах от верхнего посада, на Арзамасской дороге, у самой Слуды — обрывистого, заросшего по кручам вековым лесом высокого окского берега, — собрались нижегородские ратники. Между Слудой, справа, и покатыми долами с вырубками и редколесьем, слева, через все голое поле, заглаженное неглубоким снегом, протянулась неширокая заграда из саней, жердевых рогаток и бревен. Несколько затинных пищалей, снятых со стен крепости, было установлено повдоль всей линии защиты. Среди стрельцов и ратников мелькал посадский люд в потрепанных зипунах и овчинных шубейках.
Алябьев стянул сюда все силы. Немало оказалось и добровольцев. Даже обозники, вооружившись копьями и рогатинами, встали у заграды.
Стужа была невелика, но люди томились с рассвета и потому озябли. Пытаясь разогреться, топтались, подталкивали локтями друг друга, похлопывали рукавицами, затевали возню, кое-где уже заколыхались дымки костров. Поневоле спадало напряжение, расстраивались ряды, скучивались толпы вокруг шпыней да бахарей, громче становились разговоры и смех, словно все забыли, что не на гульбу, не на торг явились, а на опасное, смертное дело.
У одного из костров собрались посадские, бойко переговаривались.
— Куды в огонь лапти суешь, спалишься!
— Пугай!
— Бедовый, зрю.
— На небушко с дымом взлететь мыслит. Там бух боженьке в ноги: «Не вели казнить, вели миловать. Принимай паленого!» — «Ах, паленого, — молвит боженька. — Тады не ко мне, а к чертям на противень».
— Гы-гы-гы!..
— Эх, милуй правого, лупи виноватого!
— А ты чего излатанную тегиляшку напялил? Кольчужку хотя б старенькую попросил, я б удружил.
— У него заплаты заговоренные, поди, крепче брони.
— Сошел с нагорий святой Егорий!
— Гы-гы-гы!..
У другого костра велся чинный разговор о добрых и злонравных царях.
— Вот Федор Иоанныч был, царство ему небесное, благостен, ласков, денно и нощно молился за нас.
— И намолил Юрьев день!
— Так то все Борискиных рук дело, цареубийцы.
— Вали на Годунова! Доподлинно царевич Дмитрий сам в Угличе убился, в трясучке на нож упал.
— Откедова ж другой вылупился, опосля еще один, нынешний?
— Жигимонт от своих ляхов насылает. А первого, истинного-то, нет, его прах, вестимо, Шуйский в Москву перевез.
— А Жигимонт чего ж?
— Лиходейничат. Да ты проведай у нашего литвина.
— Эй, Иванка, молви словечко про ляшского короля, — обратился один из ратников к мрачно стоящему поодаль литвину Йонасу, отец которого еще в пору войны со Стефаном Баторием был взят в плен, сослан в нижегородские пределы и благополучно прижился тут, обзаведясь семьей.
— Псам его под хвост! Рупуже вельню![3] — выругался литвин.
— Вона что? Лютый, чаю, Жигимонт.
— У немцев тоже был король, так и прозывался Лютый.
— Лютер, — поправил замкнутый литвин.
— Един хрен: Лютый або Лютер. Токмо ныне у них никакого нет.
— Совсем без царя?
— Совсем!
— А у кого ж непутевый-то? Про коего бают, что без толку веру меняет, вино хлещет да к девкам под подол лазит.
— То Андрей Веселый[4], он будет франкский. А немцы, вот те крест, без царя.
— Лжа! Ужель можно без царя? За что же их бог наказал?
— Нашли диво! А в аглицких землях баба правит.
— Будя народ-то потешати! Право, охальники вы, мужики!..
Уже недолго оставалось до полудня, а сигнала о появлении тушинцев все не было, хотя скрытно рыскавшие по дальним перелескам вершники донесли Алябьеву, что враг на подходе: «Гуртом, ровно стадо, тянутся». Эта весть несколько успокоила одолеваемого сомнениями воеводу. Войско он выстроил верно.
Съехавшись в окруженной заиндевелыми березками ложбине, Алябьев вместо со своими помощниками Яковом Прокудиным и Федором Левашевым, а также с шереметевскими головами Андреем Микулиным и Богданом Износковым обговаривали ход сражения. Ласково тормоша гриву всхрапывающего жеребца и нетерпеливо ерзая в седле, розовощекий, с кудрявой русой бородкой и озорными глазами Левашев под конец этого тяготившего его длинными пересудами и уточнениями совета вдруг объявил:
— А по мне лучше бы в крепости ждать. Пущай сунутся — мамаевой ордой не одолеют. Да и нам теплее за стенами-то. Алябьев осуждающе посмотрел на него.
— Тогда уж, Федор Васильич, на горячую печь немедля правь! Можем ли мы посад на разорение оставить? Иной оборот — людей бы нехватка, а то, чай, у нас за две тыщи тут.
Осанистый и строгий по натуре начальник нижегородских стрельцов Прокудин покачал головой.
— Эк хватил, Федор! Неужто мы впустую совет держали?
Микулин с Износковым даже не сочли нужным вставить свое слово. Здравые рассуждения опытного Алябьева о действиях ратников вполне убедили их, тем более что на их конников, как и под Балахной, воевода надеялся больше всего и ставил их выше нижегородского наспех собранного войска. Будь по-иному, Микулин с Износковым сразу бы дали понять, с кем нижегородцы имеют дело. И не только Левашев, слова которого нельзя было принять всерьез, но даже и сам Алябьев им не указ, вздумай он пойти наперекор их желанию. Воевода тоже чувствовал это: не напирал и назначил им особую задачу, от чего и зависел весь успех.
Не просто было в ту пору добиться единодушия среди ратников, не проще, а, пожалуй, еще тяжелее было установить согласие между начальными людьми: каждый, потеряв опору в непрочной царской власти, искал праведности только для себя, дотошливо подсчитывая свои обиды и заслуги. Где еще такое было, чтобы дворяне легко смыкались с крестьянскими буянами, шли за смутьянным вожаком Болотниковым и так же лепко потом возвращались под милостивую царскую руку?
Алябьев, убежденный недавними доводами Репнина, не разделял и не поддерживал раскольных разговоров и поступков, все его мысли теперь были обращены к повседневным заботам служаки-воина, и слабо подтянутая подпруга на лошади беспокоила его больше, чем все досужие тревоги. Вот почему перед сражением он хотел только одного: полной единой готовности к отпору. А то, что при успехе не ему достанутся самые великие почести, дело не самое важное, как и то, что при неудаче всю вину придется брать на себя. Главное — по совести исполнить свой долг.
8
— Идут! — долетел до ложбины всполошный крик, заставив всех, кто тут был, невольно вздрогнуть и немедленно разъехаться по своим полкам. Направив коня к центру заграды, Алябьев, к своему удовлетворению, нигде не заметил ни растерянности, ни суматохи: нарушенная линия защитников быстро выровнялась, у пушкарей уже дымились фитили-пальники.
Тушинцы двигались скученно, темной тяжелой грудой, ощетиненной частым гребнем бунчуков и копьев. Приближаясь, эта груда мешкотно и неровно расползалась в стороны. Конные и пешие были вперемешку и потому на ходу перестраивались, разъединяясь и снова спутываясь. Мнилось, широко клубится и никак не может обрести покой в бесконечном самодвижении и круговерти огромная туча. Грозовыми ударами гремели набаты. Пурпурное знамя с черным двуглавым орлом то пропадало, заслоняемое всадниками, то оказывалось впереди, хлопая и расправляясь.
Алябьев не напрасно таил надежду, что тушинцы, среди которых было немало и окрестных смутьянов, уверенных в поддержке посадского люда, еще ничего толком не слышали о приходе подмоги от Шереметева и беспечно рассчитывают самим своим появлением рассеять истощенные силы защитников, которые, к их удивлению, так рискованно далеко выдвинулись за городскую черту.
Когда нападающие приблизились на расстояние пищального выстрела, из-за наспех устроенной загороди грянул первый залп. Облака порохового дыма окутали поле, и чуть он рассеялся, стало видно, что тушинское войско приостановилось в замешательстве, словно им никто не управлял.
Но вот вперед выехал всадник в золотистом шишаке и блескучем бехтерце, он резко взмахнул саблей и, увлекая за собой отделявшиеся от рядов ватаги казаков, помчался к загороди. С устрашающими свистами, наклонив копья, неслась конница. Все больше и больше верховых присоединялось к ней, резвее двинулись и пешие. От гула и топота задрожала земля.
— Не пужайсь, православные! — лихо крикнул один из стрельцов, вскочив на сани и для примерки в полную силу размахнувшись бердышом. Копья и рогатины выставило встречь войско нижегороддев. Снова грянули пищали.
Сбивая жердевые рогатки, сворачивая сани, тушинцы с разгона врезались в загородь. Но плотная стена нижегородцев стойко встретила их, не давая продвинуться вглубь.
И в то же мгновенье, спокойно выехав из дола, слева на тушинцев ринулась конница Микулина и Износкова.
Теснимые ею, растерявшиеся тушинцы еще сильнее навалились на загородь. В давке ломались копья, падали щиты, сминались доспехи, в клочья рвалась одежда. Нельзя было свободно взмахнуть ни саблей, ни топором. Некоторые, бросив оружие, думали только о том, как выбраться из этой погибельной толчеи. А шереметевские ратники все напирали и напирали, не давая перевести дух и сгоняя всех в еще более плотную кучу, словно сторожевые псы стадо.
— Р-руби, не щади! — ликующе рычал разгоряченный Микулин, сбивая конем пешую рать. Ярая свирепость владела им.
Паника охватила вражеское войско. Мало в нем было тех, кто знал ратное дело, большинство — пахари да бортники, да арзамасские холопы, да ожесточенная от поборов и притеснений мордва. Были тут и прежние болотниковцы, и всякий скитальческий люд, не имевший ни крова, ни семьи, были и падкие на легкую наживу загульные казаки.
Сквозь толпу тщетно пытался саблей достать Микулина казачий атаман Тимофей Лазарев. Закружила и щепкой понесла его людская коловерть, пока он не слетел с коня и не упал прямо под ноги своих донцов. Еле живого, истрепанного и окровавленного, его захватили микулинские стрельцы.
Не сумев пробиться через загородь, упорно теснимые слева шереметевской подмогой, тушинцы все более подавались к обрыву. И уже повалились с кручи десятки конных и пеших, сминая друг друга, разбиваясь и калечась о стволы деревьев.
Истошное ржание лошадей, причитания, стоны заглушались гулом и грохотом свергающихся тел, лязганьем железа, хряском обламывающихся сучьев. Как огромная несуразная птица, взвился над головами чей-то изодранный армячишко. Подпрыгивая на корнях деревьев и уступах, звонкими горшками катились шлемы и скрепленные железными пластинами шапки. Снег сползал с откоса смятым окровавленным покровом, обнажая мерзлую закаменевшую глину.
Добрые полтысячи человек оказались прижатыми к опасной круче, пытаясь вырваться в открытое поле к беспорядочно отступающей толпе.
Из толпы стремительно вымахнул всадник в золоченом ши-шаке и, опережая бегущих, помчался стороной. Но там он чуть не столкнулся с Микулиным и его отчаянными рубаками и, круто свернув, метнулся в поле. Микулин ринулся следом, а навстречу от загороди уже резво скакал на низкорослой ногайской лошадке какой-то смельчак из посадских.
— Моя добыча! Не трожь! — завопил ему через все поле Микулин.
Он на ходу осадил коня и выхватил из-за кушака пистоль. Грянул выстрел, но седок в золоченом шишаке лишь слегка дернулся в седле и продолжал скачку, пригнувшись к холке. Посадский не был, видимо, серьезной помехой для него и, сбив мужиковатого супротивника, он легко бы мог свернуть у самой загороди влево, к долам.
— Не трожь! Прочь! — опять властно крикнул Микулин посадскому, пришпоривая скакуна.
Но посадский с поразительной ловкостью увернулся от наскочившего на него всадника и, полуобернувшись, резко взмахнул руками. Стянувшаяся петля волосяного аркана мигом сдернула беглеца с седла.
Подоспевший Микулин наклонился над упавшим. Посадский, спрыгнув с коня, уже деловито распускал петлю.
— Язви тебя в корень, черная кость! — задыхаясь от гнева, выругался Микулин. — Добром тебя упреждал: не трожь! Гляди, то же воровской вожак князь Вяземский, тетеря!
Посадский спокойно обернулся к нему, и Микулина чуть не подбросило в седле: он узнал балахонского смутьяна.
— Коль твое, — невозмутимо молвил тот, — бери. И, смотав аркан, вскочил на свою лошадку.
— Трогай, Карька!
Микулин с ненавистью посмотрел ему вслед.
…До самого темна целых пятнадцать верст гнали нижего-родцы ошалевшего от страха врага. И если бы не темь, ничего бы не осталось от тушинского войска. Более трехсот плененных, захваченные знамена и набаты, изловленные вожаки князь Вяземский и атаман Лазарев — то ли не славный успех!
9
Ворота растворила жена. «Ждала моя Татьяна Семеновна», — умилился Кузьма, но виду не подал.
— Почивала ли? — спросил он, вводя лошадь.
— Измаялася: ну-ка, не ровен час, — мягким певучим голосом отвечала Татьяна, хлопоча рядом. — Приустал, чай. Оставь коня, управлюся.
В короткой овчинной епанчишке, маленькая, с печальными глазами, таящими понятную Кузьме муку, — двух месяцев не прошло, как схоронили умершую от хвори дочь, — Татьяна зябко поеживалась.
— Сам управлюсь. Ступай в избу…
Кузьма привычно оглядел двор. В синеве рассвета четко обозначились добротно срубленные строения: большой дом под тесовой кровлей, с зимней и летней половинами и с пристенком, амбар, конюшенка и хлев, мыльня.
В глубине двора куполом стоял заснеженный стог, недавно вывезенный Кузьмой с лесной заволжской кулиги: далековато приходилось косить летом, да ничего не поделаешь. И артемовские заливные луга, и окрестные покосные места — все поделено: то воеводское, то стрелецкое, то монастырское, то крестьянское. Можно было, верно, купить сено, да не в обычае у рачительного бережливого хозяина жить на покупное.
Двор был ухожен, чист, снег, разметенный к тыну, лежал ровной грядкой. Не из самых богатых дворов, но далеко и не из последних среди посадских. Многого коснулась тут прилежная рука Кузьмы.
Скрипнула дверь пристенка, вышел брат Сергей. Был он у Кузьмы сидельцем в мясной лавке на торгу — коренастый светловолосый холостой мужик с приветливой робкой улыбкой на широком лице. Сергей душой привязан к Кузьме. Не решаясь сам завести дело из-за природной кротости, почитает оборотливого брата как никого. Кузьма для него выше любого боярина.
Сергей осторожно дотронулся до рукава Кузьмы, снимавшего с коня седло.
— Прости, братка, согрешил пред тобой.
— Проторговался небось?
— Такой уж случай вышел. Вдова акинфовекая Пелагея., что под нами, под горой, живет…
— Ну?
— Детишки у ней с голоду пухнут. Подошла, жалится: ревмя ревут… Я и отвесил ей говядинки и цены не положил.
— Экой ты голубь, Сергуня! Что с тобой подеешь? Токмо заруби на носу: всех голодных мы с тобой не прокормим.
— Вестимо. А все ж не гневися, такой случай…
— Бессон не объявлялся? — перебил Кузьма мягкосердого брата.
— Видеть не видывал, а слыхал, что он для печерских монахов за воском отъехавши.
Бессон был третьим из братьев, осевших в Нижнем. В отличку от Сергея держался стороной, беря у кого только мог подряды на поставку поташа, лыка, строевого «городового» леса, всякого другого припаса, дабы разбогатеть, выбиться в большие торговые люди и, как хвастался, «перескакать» Кузьму. Речистый и тороватый, ловким обхождением он умел склонить на сделку хоть черта, льстя, обнадеживая, привирая и щедро суля безмерные выгоды. Но не в силах унять своей раздольной натуры, Бессон, любивший приложиться к чарке и потому временами загуливавший, редко держал зарок, бросал*все на полдороге и, в конце концов, без полушки за душой, с великого похмелья, а то и побитый, приходил к Кузьме, в безунывном покаянии прося его рассчитаться с долгами.
Узнав об очередной «прибыльной» затее Бессона, Кузьма усмехнулся и, направляя в стойло, хлопнул по крупу лошадь.
— Горазд дрозд рябину щипати.
10
На столе дымились упревшие за ночь щи. Троекратно перекрестясь на иконы киота, Кузьма опрятно и неспешливо стал есть. Задумался.
Не единожды были в его жизни крутые срывные времена, много лиха изведал, но всегда занимала мысль одна заботушка: упредить нужду, вдосталь хлеба заготовить, чинно свой двор обставить, порадеть для себя и близких.
После того как отец отказал рассольный колодец и варницу старшим сыновьям Федору да Ивану, как перебрался из Балахны в Нижний, поставив на скопленные деньги мясную лавку в торговых рядах, зажили в полном достатке. И Кузьма с младшими братьями не помышлял отделяться от отца. Заедино и слаженно тянули хозяйство, помогали приумножать добро. И даже когда Кузьма повенчался с Татьяной, он не покинул отцовского дома: в большой ладной семье легче да сподручней, а молодую его жену приняли тут ласково.
Но настал великий «годуновский» голод. Три года подряд терзаемая то ливнями, то ранними морозами, то зноем не родила земля, три года вопль стоял по городам и весям. Люди дошли до того, что обгрызали кору на деревьях, рвали зубами сыромять, выкапывали корни трав, ели кошатину и псину. Одичавшие, обезумевшие, качаемые ветром страдальцы скитались по дорогам, безнадежно ища пропитания, падали, умирая в пыли и смраде. Страшнее давнего татарского нашествия было время.
Несворотимый клин вбил голод между богатеями и черным людом. Пытаясь урвать и сохранить лишний кусок хлеба, поместники и вотчинники отрекались от своих пахарей и холопов. Наглухо закрывали ворота запасливые монастыри. Торговцы припрятывали муку и зерно, поднимая на жито и без того непомерную цену. Тороватый нижегородский таможенный голова Иван Семенов тайком справлял вниз по Волге государев хлеб. Отовсюду гнали гибнущего от голода мужика в шею, чтобы опосля хватиться и, уже вольноотпущенного, вернуть восвояси и закабалить крепче. Но пока всяк был сам за себя, и редкие из имущих, как сострадательная вдова помещица Ульяна Осорьи-на, протягивали руку обездоленной бедноте.
Последним делился и отец Кузьмы. Торговать стало нечем, голод опутал гибельными тенетами оскудевший отцовский дом. От истощения умерла мать.
У свежей материнской могилы, зарыдав от отчаянья и горя, Кузьма в сердцах стал винить отца: «Ты своим доброхотством сгубил мать. Чужих выручал, своего не жалел. Не прощу, вечно не прощу тебе!» Придя с похорон, целую неделю, обхватив руками седую голову, окаменело сидел на лавке отец, а потом подался в Печеры, постригся в монахи. Вот тогда и зарекся Кузьма: не делай добра — не наживешь зла.
Все силы он приложил к тому, чтобы обрести надежный достаток. С малыми сбереженьями, какие у него были, за сотни верст отправился прасольничать: скупал и перекупал скот в ногайских степях, гнал его в Нижний, с большой выгодой продавал, благо после голодных лет и падежа скота нужда в нем была великая. Снова уходил Кузьма в дикие степи и снова возвращался, научившись купеческой оборотистости и расчету. Но не только этому.
Дальние странствия в те поры были рискованными: и разбой, и татьба, и насилия, и казни — со всем приходилось встречаться на дорогах. Беглые холопы, бунтующие крестьяне, жирующие казаки, озверевшие от кровавых расправ стрельцы и просто вольные, промышляющие грабежом ватаги понуждали в пути держаться всегда настороже, уметь изворачиваться, а то и обороняться. Волей-неволей Кузьма овладел навыками сабельного боя, не хуже любого татарина стал объезжать норовистых лошадей, стрелять из лука, кидать аркан. Как ловкого наездника, один из ногайских мурз зазывал его к себе в орду.
Закаленный зноем и стужей, лишениями и опасностями, с почерневшим и затвердевшим от хлестких степных ветров и жестокого солнца лицом, Кузьма появлялся на торгу с такой статью и достоинством, что посадские мужики, дивясь, ломали перед ним шапки. Удачливой была торговля, дом — полная чаша, но смутная тоска с некоторых- пор стала одолевать Кузьму.
Мнилось ранее: до смертного часа ему хватит этих беспрестанных хлопот о своем промысле и своем доме, и чем больше он наживет, тем спокойнее будет на душе. А вот душа-то оказалась как взаперти — смурная, одинокая, подавленная. Чего ей надобно, чего она взыскует и никак не обрящет?
Сменялись цари, грызлись бояре, лютовали воеводы, вскипал и утихомиривался черный люд, лаялись у кабаков ярыжки, пьяный посадский калачник гонял по грязи замученную жену, вопили о близком конце света юродивые — все было свычным, как заведено издревле.
И Кузьма знай себе присовокуплял алтын к алтыну, полушку к полушке. Только в этом находили прок и его именитые и неименитые соседи по лавкам: копили и считали, сызнова копили и сызнова считали. Но до коих же пор? Неужто он пожизненно прикован к лавке ради единой отрады — богатеть, ничего другого не видя и не признавая? А кругом — бесчестье, поругание, злоба. Не было мира на родной земле, и пошла она на расхват кому угодно.
Тесно становилось Кузьме в торговых рядах. Почему-то все чаще виделся отец, в безутешном смятении обхвативший голову руками. И, захотев избавиться от смутной туги, Кузьма вызвался помочь алябьевскому войску. Приставленный, как человек бывалый, к обозу с кормами и зелейным припасом, пустился с нижегородской ратью на Балахну.
Там и вышло так, что, заслоняя Фотинку, он заодно не дал в обиду и потесненных балахонских мужиков. И вот на Слуде, оказавшись возле своих посадских, в большинстве молодчих тягловых людей, Кузьма увидел, с каким пылом они гнали тушинцев от города, в котором им самим, поди, и отстаивать было нечего, опричь худых дворишек да завалящего тряпья. Не о корысти помышляли — о чести. И въедались в душу укорные слова балахонского старичонки: будто оттолкнул он ими Кузьму на обочину, залетным посчитал, отделившимся, а иначе — чужаком, усомнился в его совести. Горька правда, а куда от нее денешься? Кузьма из-за прихоти тоску свою развеивал, люди же с собой не лукавили.
«Надобно проведать, — вдруг подумал Минин об отце. — На днях и проведаю». Мучившая его душевная смута словно бы отступила.
Кузьма, облегченно вздохнув, положил ложку на стол.
— А кашу? — обеспокоенно спросила от печи Татьяна.
— Погодя.
Татьяна не прекословила, свыклась с норовом Кузьмы: уж как затуманится — не мешай, не встревай с разговорами, все одно молчать будет. Кузьма подошел к ней, ласково прижал к себе. Перед глазами, как утренняя росинка, блеснул бирюзовый камешек сережки. «Слава богу, переломила горе, душа страдальческая, серьги вздела».
— А Нефедка-то спит? — спросил он и шагнул к печи, встал на приступку. На лохматой овчине, постланной на горячие кирпичи, сладко посапывал разомлевший одиннадцатилетний сын.
— Припозднился он, книгу чел, — сказала Татьяна.
— Дается ему грамота али нет?
— Бойко чтет. Спасибо Савве-протопопу, наловчил нашего чадушку.
— Ну и тоже! Хлипкий вот больно.
— Откуда ж тучности взяться? В голодные годы вскармливала.
— Авось не во вред окажутся ему годы те, — раздумчиво сказал Кузьма и вновь вспомнил об отце: «Навещу, иначе покоя не будет…»
Но не пришлось Кузьме на сей раз повидать отца. Уже на другой день на пороге появился пристав Яшка Баженов. Сбив об колено снег с шапки, торопливо сообщил:
— Алябьев на воров опять рать сряжает. Берет токмо стрелецкие и дворянские сотни да шереметевских удальцов. Посадских немного: в ратном деле бестолковы, одна с ними морока. А тебя приметил: пригодный, мол, человек, надежный. Просил пожаловать, не мешкай.
Глава вторая
Год 1608-1609. Зима
(Владимир. Троицкий монастырь. Тушино)
1
В древнем Владимире отзвонили к заутрене. Промаявшись ночь в бессоннице, Михаил Вельяминов стоял на коленях перед божницей и усердно крестился, будто замаливал не только прошлые, но и будущие грехи. Бородавчатые дряблые щеки его подрагивали, серая реденькая кудель бороды растрепана, в безресничных глазках — неодолимая тоска.
Поставленный тушинцами во Владимир воеводой, он трусил. Ночью ему чудились шорохи за дверьми, тяжелый топот, лязг бердышей, чей-то горячечный смутный шепот. Всю ночь горели свечи в двух больших медных шандалах, и метания теней по стенам мнились дергающейся и мятущейся толпой рослых мужиков, готовых вот-вот навалиться на него, задушить, смять, растерзать в клочья.
— Свят, свят, свят! — повторял дрожащими синими губами Вельяминов, вскакивая с постели и обегая покои, чтобы удостовериться, что страхи его пустые.
Велика честь быть воеводой, да только не в такое заполошное время, когда не ведаешь, откуда и когда ждать беды. Больше всего ему хотелось покоя, хотелось обратиться в муху или жучка, чтобы забраться куда-нибудь в бревенчатую щель и затаиться, замереть, пока вся эта напасть не минет. А бежать было некуда, не одни схватят за ворот, так другие, силой заставят: служи! Повсеместно грех, везде смертоубивство. Воспарить бы над теми и этими, чтобы никто не мог дотянуться.
Власть! А что власть? Непрочна она, шатка. Вот даже захудалые людишки на расправу его требуют, собираются на улицах толпами, бранятся, буянят, затевают свары. Нахлебались они» хваленой тушинской благодати: то кочующие казаки, то польские сборщики, то свои дворяне дерут с них три шкуры, зорят, портят по деревням девок, а ежели что не по ним — безбожно жгут двор за двором. А как беззащитным поможешь?
Намеднись рядом с городом лютовал казацкий атаман Наливайко: столь людей нещадно посек — не счесть, воспротивившегося ему Кузьму Новгородцева с сыном на кол посадил. Послан был на злодея Наливайку отряд, захватили злодея пьяным, во Владимир привезли, в темницу бросили — цепями брякает. Он-то в темнице, а его други-приятели все еще разбойничают — не унять. И ладно бы только мужиков припекало, дворяне да дети боярские стали роптать. Верных-то людей полсотни не наберется.
Но не свои мужики и дворяне больше всего страшили воеводу. Все ближе и ближе подвигалась к Владимиру нижегородская рать. С ней-то уж никак не совладаешь. Чуть живые примчались к Вельяминову из разгромленного под Нижним войска князь Василий Волховский, протодьякон Еремея да еще с десяток человек, таких страстей порассказали, что волосы дыбом встали. И нет удержу нижегородцам. Ворсму спалили, Павлов Острог захватили, Гороховец на колени поставили, ныне уж к Мурому подбираются, того и гляди, во Владимир вскорости нагрянут. Хоть и есть еще надежда, что Муром все-таки выстоит, крепко там воеводит Никифор Плещеев, но не зря же мышью шмыгнул оттуда сынок плененного нижегородцами князя Семена Вяземского Осип, а за ним и пан Хмелевский — почуяли: паленым запахло. Нет, надежда на Муром слабая…
Вельяминов потер воспаленные розовые веки, толкнул дверь, крикнул:
— Прошка!
Только после третьего, с нетерпеливым взвизгом оклика на пороге появился заспанный писец Прошка Улемов в мятом кафтанишке и огромных разбитых сапогах.
— Ты пошто же мешкаешь, коли зову? Мотаешься невесть где, сучонок. Я тебе где велел быти? Возле дверей. А тебя куды занесло?
— Да тута на сундуке приладился. Чай, рано еще.
— Посупротивничай у меня!
Прошка мутно глянул на воеводу, чесанул пятерней кудлатую голову, вынул из волос соломину, дунул на нее, всем видом показывая, что терпит напраслину. Поджав губы, сел за стол. Воевода ждал, когда он отточит перо, а Прошка делал это нарочито лениво, так что Вельяминов успел остыть и успокоиться.
— Пиши! — сказал воевода. — «Государя царя…»
— Да уж задолбил, — с досадой все познавшего мудреца промолвил Прошка и стал выводить зачин: «Государя царя и великого князя Дмитрия Ивановича всея Русии пану Яну Петру Павловичу Сапеге, каштеляновичу Киевскому, старосте Усвят-скому и Керепетскому, Михаиле Вельяминов челом бьет…»
Чуть ли не через день отсылал воевода жалостливые послания Сапеге, описывая свои затруднения и прося помощи. И чем ближе подходила нижегородская рать, тем отчаяннее взывал Вельяминов к вельможному пану. Узнав, что нижегородцы встали в селе Яковцеве, всего в тридцати верстах от Мурома, воевода лишился последней надежды. Но чтобы все-таки пропять Сапегу, он не поскупился на описание мнимых жестокостей нижегородцев, ложно извещая, что они не только выжгли Яковцево и посекли людей, но и надругались над божьими храмами, образа перекололи. Запамятовал вовсе новоявленный воевода, что Сапега никогда не был усердным ревнителем православия и осаждал Троице-Сергиев монастырь ради одного того, чтобы поживиться богатой церковной казной и утварью.
Не в силах измыслить, чем еще распалить своего могущественного покровителя, Вельяминов вопрошающе взглядывал на терпеливо и с притаенной насмешливостью ожидающего его слов Прошку, будто тот мог ему что-то подсказать.
Резко скрипнула дверь, и воевода вздрогнул. Но испуг был зряшным. Один за другим, снимая шапки и крестясь, в покои ввалились три брата Хоненовых — Семен, Федор и Тихон. Низкорослые, щекастые и, несмотря на упитанность, бойкие, эти братья-дворяне отличались пронырливостью и жадностью, но полностью проявить себя им мешала пакостная угодливость и прокудливая боязливость. Гоня возы вслед за тушинскими ватагами, они прибирали все, что оставалось от грабежей, не гнушаясь даже тряпьем и горшками. Однако им никак не везло. Пока они усердствовали в поисках легкой наживы, их собственное поместье оказалось разорено, а крестьяне разбежались. Вельяминов обещал им похлопотать перед тушинским государем о новом имении, и теперь они не упускали случая, чтобы напомнить ему об этом.
— Уж ты не обойди нас своей милостью, воевода, — начал по обыкновению старший из братьев Семен, с подобострастным умилением глядя на Вельяминова маслеными глазками.
— Не в урочную пору вы, обождите, — раздраженно отмахнулся рукой воевода.
— Сколь ждати-то? Два месяца ждем. Вконец поизносилися, пропитание худое — репа да капуста.
— Тут сокрушаешься, абы голову сохранить, а вы — капуста!
— Последнее с себя продаем…
— Вы-то? Побойтеся бога!
— Где ж правду сыскать?
— Али не уразумели, что реку: за голову опасаться надобно?
— Нет напасти хуже нашей. А не мы ли на всяком углу глотки дерем за тебя, воевода?
— Тьфу! — вышел из себя Вельяминов. — Слыхали небось, что сюда прет нижегородская рать?
— Слухами земля полнится. Всяко плетут. Трещала сорока да все без прока. Нижегородцы-то под Арзамасом замешкалися будто. А снега вечор навалило — страсть! Кудьг им чрез сугробы-то?
— Под Арзамасом? А ближе не хотите? К Мурому подошли!
— Неужто! — переглянувшись, братья размашисто перекрестились.
— Никому токмо про то, — запоздало уразумев, что ненароком проговорился, зашептал воевода: — Ради бога, никому! И сами никуда из города! Оставите меня — поплатитеся. Авось беду пронесет…
Но страх уже целиком передался братьям. Выпучив округлившиеся глаза, они попятились к двери. Тихон выронил шапку и так, не подобрав ее, последним вышмыгнул за порог. Вернувшись за ней, спешно и нескладно поклонился и, не чинясь боле, ринулся в сени.
— Никому! — уже в полный голос крикнул вдогон ему воевода .
Когда он обернулся к Прошке, тот грыз перо и с детским любопытством следил за суетливо мечущимся по краю столешницы большим черным тараканом. Подняв невинные глаза на Вельяминова, ухмыльнулся:
— Ишь, прыткий! А ведь, поди, к удаче черный таракан-то. Верная примета.
Воевода пропустил мимо ушей дурацкие Прошкины слова, раздраженно молвил:
— Дале пиши.
Заскрипело перо. И скорописной вязью полилось привычное: «И тебе бы, господине, прислати роты с три…»
— Обожди, — наморщил лоб Вельяминов, подумав, что просит мало, а Сапега и с малого срежет. — Исправь: «прислати рот с пять либо шесть…»
Воевода заглянул через Прошкино плечо в бумагу, дабы увериться, точно ли нерадивый писец внес исправление, и с занудливой строгостью продолжал:
— «…тотчас, не замотчав, в Володимир, а из Володимира вели им итти в Муром, чтоб государевым людям не было порухи никоторые».
Отправив послание со стрельцами, отчаявшийся Вельяминов снова опустился на колени перед божницей. Но не помогли ему молитвы. Сапега не мог послать на выручку не только пять или шесть, но и одной роты: крепко он завяз под стенами Троице-Сергиевой обители.
2
По монастырским стогнам гуляла малоснежная вьялица. Распустив свои редкие космы, шало носилась над землей, свистела в звоннице, раскачивая веревки колоколов, возносила снежный прах над крестами и, снова слетая к голой земле, разметывала черные головешки кострищ. Насквозь продувало ветром спешно прилаженные к церковным и келейным стенам, к строениям различных служб и амбарам жалкие жилища, сараюшки, хлевушки, лубяные шалаши сбежавшихся в монастырь и скопившихся тут окрестных крестьян. Некоторым из них вообще негде было приютиться, и, закутавшись в дерюгу и овчины, они, оглушенные несчастьем, потерянно бродили по монастырю, пока хватало сил.
Уже почти четыре месяца держался в осаде монастырь. И никто из его защитников не ведал, сколько еще испытывать свою волю, претерпевать лишения, хвори, голод, стужу. Смерть нещадно косила людей. И не только на боевых вылазках, но и тут, в самих стенах.
Изможденные и обессилевшие иереи не успевали отпевать и хоронить усопших. Не смолкая, разносилось по монастырю унылое заупокойное пение. Тощие одичавшие собаки кружили вокруг сооруженных из луба и рогож прикрытий и навесов, где лежали умирающие, от которых несло нестерпимой вонью гниения. За то, чтобы выкопать могилу, доброхоты сначала брали по рублю, а потом и от пяти отказывались. С большим трудом соборным старцам удалось уговорить монастырских слуг вывезти из обители и бросить в ров громадный ворох смрадной одежды и тряпья покойных, еле уместившийся на десятках дровней. Даже все изведавшие, закаленные воины, видя это, падали духом. И все-таки монастырь не сдавался.
Выйдя из своей кельи в снежную завируху, келарь Авраамий Палицын под напором ветра, срывающего одежду, попятился было назад, но тут же сурово упрекнул себя: негоже отсиживаться в тепле, когда дел невпроворот и за братией глаз да глаз нужен.
Был Авраамий привычен к напастям, никогда не терялся, в любых передрягах его не покидали самообладание и расчетливость. Многого когда-то хотел Авраамий, на многое замахивался, но, обладая хватким умом и вельми изворотливым нравом, не всегда мог употребить их себе на пользу: непомерные строптивость и алчность подводили его.
В миру Аверкий Иванович — он, выходец из детей боярских, когда-то достиг, как ему мнилось, вожделенного верха: стал воеводой. Правда, воеводствовать довелось в захудалом городишке Коле на холодном и пустынном лапландском берегу, но и такая власть поначалу тешила его, приметно выделяя из ряда простых смертных. Иной бы и довольствовался этим, однако Палицын захотел большего. Приехав в Москву с пушниной да семгой для царского двора и увидев боярское величие, он с корыстным расчетом ввязался в заговор Шуйских, успешно строивших козни против государева правителя Бориса Годунова и потому старавшихся расстроить брак его сестры Ирины с царствующим тогда блаженным Федором. Годунову удалось раскрыть заговор, и Палицын оказался на Соловках, был насильно пострижен в монахи. Не теряя времени даром, неофит обложилси книгами. Сам увлекся сочинительством, писал вирши.
Белыми ночами подолгу бродил он вокруг возводимых тогда из могучих серых валунов стен монастыря или сидел в глубоком забытьи на плоском пустынном берегу моря среди непривычно низкорослых корявых березок. Старался отвыкнуть от житейской суеты,, усмирить дух.
Непосильным оказалось сие бремя! Не принимала душа монашеского отторжения. Но, видно, благоволила судьба к Авраамию. Когда к власти пришел Василий Шуйский, ему напомнили про изганника. И вот уже почти год Авраамий ведает хозяйством самого именитого на Руси Сергиева монастыря, тут он второе лицо после настоятеля — архимандрита.
Отворачивая лицо от хлестких порывов ветра, Авраамий добрался до паперти Успенского собора. Здесь теснилось несколько подвод с покойными. Неуклюже, красными от стужи руками монахи сгружали закоченевшие трупы, уносили в притвор. Авраамий вошел вслед за ними.
Перед мерцающим золотом огромным резным иконостасом, под .медными литыми Паникадилами, свисающими со сводов, по всей обширной площади собора плотно лежали мертвые тела. Проникая неведомо откуда, снежная, пыльца сыпалась и роилась вокруг, блистая в мягком отсвете подрагивающих свечей. Несмортя на то, что свечей было множество, их огонь был неярок, полусумрак не позволял разглядеть покойных каждого на особицу, да Авраамий и не испытывал в этом надобности.
Он знал, что все это тела убитых накануне монастырских слуг, крестьян и стрельцов, сделавших вылазку за дровами в рощу у Мишутинского оврага и столкнувшихся с литовскими ротами Сапеги. Более сорока человек полегло в роще из-за нескольких вязанок хвороста.
— Доколе терпети? — плачуще спросил подошедший к Палицыну молоденький монах с ввалившимися щеками и укоризненными страдальческими глазами, в рваном овчинном кожухе поверх рясы. — Обильной кровию платим за проклятые дрова. Стоят ли они сего?
— Бог испытывает ны, — с апостольским смирением в голосе ответил Авраамий. — Терпи, отрок, и воздается за муки твои.
— Слаб яз, не стерпети ми. Утресь вот чадо малое из шалашика захотел вытащити, заледенело, в хрупкое скло превратилося. Взял его за ручонку, она и отвались… Богу ли такое не узрети?
— Все он зрит. И тяжельше ему, нежели нам грешным. Но не отвратимся от страдальческого лика его.
— Оконничник Наум с ними по дрова ходил, — кивнул головой монах на покойников. — Переметнулся к Сапеге, жив остался. Неужто мы мертвые богу надобны?
— Грех, грех велий смятенье в душе гнездити, — повысил голос Палицын. — Мы все зарок приняли: не отдати на поругание святыни наши. На вере Русь держится. Льзя ли в шатании быти с зароком-то? Преступити его — обесчестить божью обитель, оставить без бога отчую землю? Смерть наша — не конец наш, конец наш — измена!
— Чую правду твою, отче, да не могу с собой совладати.
— Денно и нощно повторяй и, повторяя, вникай в сие, отрок: «Надежда наша и упование — святая живоначальная троица, нерушимая же стена наша, заступничество и покров — пренепорочная владычица и присно дева Мария, помощники же наши и ходатаи пред богом за нас — преподобные отцы наши, великие чудотворцы Сергий и Никон!» Ступай же немедля в Троицкий храм, пади перед покоящимся там прахом Сергия, молись…
Наставляя растерянного клирика, Авраамий уверял себя в том, что не просто спасает заблудшую душу, а свершает очередной подвиг во имя православной церкви. Он уже немало числил за собой таких подвигов, каждый цепко держал в памяти на счастливый случай, когда все они должны будут окупиться вящей славой и почетом. Ничтоже сумняшеся, мысленно видел себя в сонме попавших в жития святых, заносил себя на эту вечную скрижаль бессмертных и потому старался, чтобы ни один его даже малый благой поступок не канул бесследно, чтобы все могли узнать, как бодро и стойко смиренный келарь переносит тяготы и бедствия, противостоит врагу, воодушевляет упавших духом. Где бы еще он мог так отличиться, как на своем новом поприще, на виду страждущих и обездоленных, среди мора и мучений, в окружении врага?
Ему было за шестьдесят, но еще не одряхлело его жилистое закаленное тело, уверенны и точны были движения, легок шаг. Узкогрудый, но статный, со смуглым строгим лицом, твердым взглядом и чистейшей белизны бородой, он казался сошедшим с иконы святым, .что и помыслить не может о чем-то плотском. Его умение убеждать и говорить складно и велемудро вызывали благоговейный трепет, и не находилось человека, кто бы мог заподозрить, что, радея за общее дело, Авраамий больше всего печется о своем величии и порой даже любуется тем, как властно и легко подчиняет себе людей. Ничего в монастыре не предпринималось без его ведома. И мягкий по натуре архимандрит Иосаф, и осадные воеводы, присланные Шуйским князь Григорий Борисович Долгоруков-Роща и совсем молодой Алексей Иванович Голохвастов, которых Авраамий тайно стравливал, а прилюдно умиротворял, были покорены его страстными речами и вместе с тем его радением.
Разбушевавшийся с утра ветер затихал. Обойдя хозяйственные постройки, житницы и амбары, задержавшись в пекарне, где в четырех огромных квашнях поспевало для новой выпечки тесто, Авраамий с поспешающим за ним дьяконом и левого клироса головщиком Гурием Шишкиным вышли на подворье на колокольный звон. Гремел осадный колокол. Угодливый верткий Гурий, донося Авраамию о подслушанных разговорах в монашеских кельях, оборвал себя на полуслове. Казавшееся вымершим монастырское подворье сразу наполнилось людьми.
У собора святой Троицы выстраивалась конница. Авраамтш увидел, как чуть в стороне от нее пытался сесть в седло, с трудом поднимая распухшую, обмотанную тряпьем раненую ногу, знаменитый Ананий Селевин, приведший однажды в крепость шестнадцать пленных. Ему помогал глухонемой поляк Мартьяш, который перешел на сторону осажденных, не в силах вынести непрестанных насмешек сапежинцев. Ананий и он стали неразлучными друзьями и сражались обычно на пару. Метко стрелявший из лука Мартьяш всегда надежно прикрывал стремившегося в самую гущу схватки Селевина.
Наконец-то Мартьяшу удалось подсадить друга, и они вместе присоединились к рати.
В завихрениях снежной пыли с привычным кличем: «Сергий! Сергий!..» — ратники двинулись за ворота под перекрестный бесприцельный огонь пушек, на широкое Клементьевское поле, навстречу налетчикам Сапеги и Лисовского. Поднявшись на острожную стену, с которой начали палить затинные пищали, подавляя вражеские пушки-тюфяки, укрытые за турами, Пали-цын видел все как на ладони.
Среди польских всадников он на сей раз не приметил Сапеги, зато отчаянный рубака Лисовский, как всегда, мчался впереди. Истинный бес: намедни был дважды ранен в лицо, стрела монастырского слуги Пимена Тененева чуть не угодила ему в левый глаз, а на прошлой вылазке Ананий Селевин стрелой же окровавил ему висок и прошил ухо, но Лисовский не пропускал ни одной схватки.
Битва была недолгой, врагам снова не удалось взять монастырских ратников на испуг. Сшиблись конники и разъехались, только отдельные удальцы продолжали биться.
Лисовскому очень хотелось посчитаться с Ананием. Сбросив шлем и сорвав с головы мешающую повязку, он пришпоривал взмыленного коня и вместе со своими казаками стремился отрезать путь назад посрамившему его простому ратнику. Трудно пришлось Селевину, неожиданно оказавшемуся в одиночестве и теснимому врагами, загоняющими его в кустарник. Казалось, конец пришел: в раненую ногу внезапно угодило копье и раздробило колено. Скривившись от боли, он остановил коня и обреченно поджидал Лисовского с казаками.
Но вот упал один из всадников, следом другой, у третьего с пронзительным ржанием рухнул конь. Это без промаха стрелял, выручая друга, затаившийся в кустарнике Мартьяш, быстро посылая стрелу за стрелой. Но тут же краем глаза он вдруг углядел, как Ананий стал клониться набок. Не доскакав до падающего Селевина, Лисовский остановил своего скакуна: добивать лежачих он считал ниже шляхетского достоинства.
Уже в сумерках дотащил до ворот потерявшего сознание от нестерпимой боли Анания расторопный и верный Мартьяш.
Авраамий навестил умирающего. Молча, недвижно постоял над ним, вглядываясь в смертельную белизну изможденного, с жиденьким пухом юношеской бородки лица, которое уже не выражало никаких страстей и было ангельски умиротворенно. По совести жил человек и безгреховно отходил в иной мир. Что-то тревожно знакомое почудилось келарю в этом спокойном лике, увенчанном ореолом мягкого света зажженной в головах свечи.
Придя ночью в пустынный Троицкий собор, Авраамий долго созерцал помещенную в центре богатого иконостаса светозарную «Троицу» незабвенного мниха-изографа Андрея Рублева. Она празднично сияла в золотом окладе с каменьями, подаренном Годуновым. Как и все в монастыре, келарь особо почитал эту икону, но связывал с ней свое, затаенное. Согласно древней легенде, трое ангелов в облике крылатых божественных юношей, изображенных Рублевым, зримо явились под сенью мамврийского дуба пред очами старца, имя которого было Авраам, и это совпадение Палицын считал для себя вещим знаком. Мнилось, что самой судьбой ему уготовано свершить что-то дивное, как довелось это Сергию Радонежскому, направившему и благословившему Дмитрия Донского на великий ратный подвиг.
«Сергий! Сергий!» Сколько надежды, веры и очистительного воодушевления было в этом кличе! И, вдохновленный светлым обликом страстотерпца-подвижника, посвятил ему Рублев свою «Троицу», своих прекрасных ангелов. Но теперь смущали они душу Авраамия. Где та просветленность, чистота, сострадательная доброта, благоговейность, что выражали ангельские лики на иконе, в нем самом?
И будто снова донесся до слуха угодливый шепоток верного льстеца и пройдохи Гурия Шишкина, которому он посулил место казначея:
— Возок готов, лошади впряжены. Коли государь на Москву для совета призывает, грех ослушатися, надобно ехати. И отец Иосаф благословляет. А яз отсель отписывати буду обо всем. В добрый путь!.. Ишь и снег-то вдруг повалил — на удачу, на прибыток…
Для кого меч, а для Авраамия слово божье оружие. И, видно, сие его оружие ныне не в Троице, а на Москве нужнее. Всякому — свое. Кто прост, подобно Ананию Селевину, тому и жить и умирать просто. Отходит воин, аки чадо малое, с непорочной совестью, ибо все его доблести от неискушенности, от неведения, и венец мученический для него — венец благодати, богом ниспосланный. Простота удовольствуется нехитрым утешением.
Мудрому же указана иная стезя, понеже мудрый, мыслил Палицын, поступается малым ради великого, и что для иного грех — для него пыль мимолетная. И вовсе не избранным рек Давид: «Любящий неправду ненавидит душу свою». Когда вокруг смерть, лихоимство, опустошение, неправедность, поневоле приходится лукавить да изворачиваться, дабы преодолеть все напасти, перешагнуть через них, устоять и тем достичь высшей цели. Потому Араамий не почел за преступление или предательство свое намерение втайне покинуть защитников монастыря, а смерть Селевина мнилась ему как бы предопределенной свыше: непорочность погибшего во славу божию сама по себе окупает всю греховносто избранных. И кто же, опричь избранных, поведает свету о страстях человечьих? Уже слагались в голове сурово скорбные вирши.
Простившись с иконой, Авраамий в задумчивости отводил от нее взыскующий взгляд. Но что это? Вдруг померещилось, что языкастое пламя охватило икону и, словно оживая, затрепетали в огне, исказились лики ангелов. Оглянувшись, Авраамий суеверно перекрестился.
Но снова закаменела душа, когда он под ночным снегопадом у неслышно распахнувшихся ворот садился в возок.
3
Горела деревня. Из-под низких соломенных кровель, окутанных ползучим влажным дымом с ядовитой прожелтью, блескучими лезвиями вырывались языки огня. Падающие клоки соломы густо пятнали снег, поземистыми клубами от них стлался по сугробам черный дым. Шипение, гул, треск пожара, перестук копыт, женские вопли…
Крепко опутанный по рукам и ногам Фотинка лежал посреди деревни на голых розвальнях, пытаясь поднять голову и оглядеться. Вчера он попросился на ночлег в одну избу, после долгой дороги крепко заснул, бросив на пол под себя тулуп, а поутру на него, сонного, навалились какие-то люди и повязали.
Досадовал Фотинка. В поисках отца он удачно добрался от Балахны до Гороховна и уже вблизи Суздаля так непростимо оплошал, оказавшись в этой самой деревне. Проснись он поутрее, будь на ногах, ни за что бы никому не дал себя обротать. А ведь забыл он об осторожности, заспал ее, как несмышленый младенец.
Фотинка завозился в розвальнях и вдруг увидел над собой усастую багровую рожу склонившегося всадника в ребристом шлеме с пучком белых перьев на маковке.
— Дзень добры![5] — весело произнес всадник и тут же устрашающе выпучил зенки.
— Охота стыкатися вам со всякой падалью, пан Хмелевский, — раздался рядом другой, неприятно высокий и резкий голос. — Мы с ним опосля по-русски перемолвимся.
И над Фотинкой склонилось другое — злое, узкое, в мелких желчных морщинках скудобрудое лицо.
— Добже, добже[6], — -с покровительственным одобрением ответил напыжившийся пан Хмелевский, отъезжая.
— Чую, от нижегородских смутьянов послан, голубь, — угрожающе сказал Фотинке узколицый. — Подбивати на измену, мутить, выведывать… Все тебе откроем без утайки, с дыбы все узришь!..
К розвальням подогнали кучку мужиков и баб. Взявшись за оглобли, подхлестываемые кнутом, они покорно потянули розвальни по ухабам сквозь едучий дым и жар, мимо своих уже целиком занявшихся жилищ, кашляя, задыхаясь и стеная. Когда конная стража чуть отставала, вынужденная следовать по узкой колее меж высоких заносов, мужики начинали отчаянно ругаться:
— Ироды!.. Кровопийцы!.. Сучьи тати!..
— Чтоб дерьмом подавилися, проклятые ляхи!
— Кабы токо ляхи! Свои пуще лютуют.
-- Болоховского дело, он тут первый дурует, смердящий пес. Ишь, злоба-то его высушила!
— Куды гонят злыдни?
— Куды? В самый Володимир, на правеж к Вельяминову, трясуну окаянному.
— Готовь спины для батогов!
— За каки грехи? Схватился Шуйский с тушинским вором, а нам ответ держи! Мы же в стороне.
— Потому и сподобилися милости от вора, собачья кость ему в глотку!
— Запорют.
— Будь что будет, а будет, что бог даст.
— Страсти!..
Стянутого грубым вервием, промерзшего Фотинку втащили в сумрачную камору, развязали, приковали ногу к длинной ржавой цепи, что кончалась тяжелым кольцом, укрепленным в стене. Он долго лежал, не в силах двинуться, потом вяло сел на кучу трухлявой соломы.
— Отудобел, раб божий? — услышал он хрипловатый, словно бы надтреснутый голос и повернул голову.
В углу, кутаясь в потрепанную хламиду, на взбитой кучке соломы притулился невзрачный человечишко. Был он так мал и хлипок, что будто привиделся, и Фотинка не без страха подумал о нем, как о лешем либо домовом. Но даже сумеречь не могла скрыть живого блеска хитроватых любопытных глаз.
— Охо-хо, — не без добродушного лукавства вздохнул человечишко, — каково нам, носяще крапивные венцы терпения своего!
Неведомо почему, но Фотинка сразу доверился ему, рассказав о своих злоключениях.
— Э, милай, — ласково сказал незнакомец. — Малой каплей помочил ты уста свои из чаши горестной. Кручиниться ли ти?
— Ужли не кручиниться? — возразил Фотинка. — Тятьку не отыскал и сам сплоховал.
— Тятька твой, ежели не сгинул, в Тушине, мыслю, в цариковом стане, — туды ныне всех мужиков с товаром заворачивают. А сам ты… Голова, чай, еще на плечах.
— Проку-то?
— Не ропщи понапраске, бо и, нагие, взвеселитеся, и, безрукие, взыграйте в гусли, и, безногие, восскочите, и, глухие, слушайте. А тебе все дадено.
— Дадено, да воли нету, — грубовато ответил Фотинка.
Раздосадованный непонятной беспечностью соседа, он сильно дернул цепь. Стукнулось о стену кольцо, выбило кусок из крепкой кирпичной кладки.
— Бычья в тебе силушка, — восхитился, заерзав на соломе, незнакомец. — Кто ж тя этакого полонил?
— Не признал. Люди Болоховского, верно.
— Болоховского? Не родич ли он Ивану Болоховскому, володимирцу, что за Сергиеву обитель под началом Долгорукова бьется? Чудеса на божьем свете! Родичи-то, почитай, супротивники…
Воробьино нахохлившись, незнакомец замер в углу, но уже через мгновенье снова завозился, подсел к Фотинке. Вблизи он выглядел совсем потешно: большой лоб, нос пуговкой, -круглые щечки припущены редкими, наперечет волосками — право, чадо, себя переросшее, головастое.
— А яз грешник Огарий, тож в обители той бедовал, едва богу душу не отдал. Да надоумил, меня оконничник Наум бежати, понеже по дрова мы с братией выбралися. Он-то к Сапеге метнулся, а мя своя стезя поманила… Охо-хо, ести нечего да жити весело! Мне, милай, с рождения сладко не бывало, к темницам-то не привыкати, обаче на долю свою не роптал: видел то, что другим не доводилося. И смута на святой Руси, вот те крест, от мя пошла, яз всему заводчик.
Фотинка, разинув рот, оторопело посмотрел на этого сморчка, потом не удержался и, фыркнув, разулыбался во весь рот.
— Весело тебе, — нисколько не обиделся Огарий, — а ведь яз сыю правду молвлю.
— Коли так, поведай, — попросил, не переставая улыбаться, Фотинка, готовый послушать затейщика. Бывало, балахонские древние деды-бахари, когда хватят медку на Троице, собирали вокруг себя ребятню и радовали ее озорными выдумками. Фотинка любил такие байки: его хлебом не корми, только дай послушать. Уже приладившись к легкому нраву соседа, он тоже ждал от него забавной небывальщины.
4
За оконцем, обтянутым бычьим пузырем, начало смеркаться, и скоро узники оказались в полной темноте. Однако они, увлеченные разговором, не замечали ни мрака, ни покинутости, ни тревожно угрюмой тюремной тишины, ни мышиного писка в соломе, ни сквознячка из-под двери.
— Матушка моя, хотя и была инокиней, плотских утех не отвергала, — с неторопливостью рассказчика, затеявшего долгое повествование, начал Огарий. — Родила она меня в тайне, глубокой ночью в своей келейке, при свете свечного огарка, потому и наименовала Огарышком, опосля Огарием стал яз про-зыватися. Той же ночью матушка и утекла из монастыря: от большего греха подальше — к меньшему поближе. Стали мы по дворам шататися, христарадничать. Так и мыкалися, по весям странствуя, покамест матушка в одночасье не преставилася. Середь дороги в пыль упала и, словечка не молвивши, не покаявшись, загасла. Остался яз одинешенек. Из отрочества уж вышел. Иные о мою пору, аки ты, мужи мужами, а яз не задался. Обаче на бога не в обиде: многого он мне недодал да многим же и возместил. Ловчей меня в потехах ли, в игрищах ли никого не было, выведал от скоморохов и про всякие диковины. Малые ребятки, где ни окажуся, повсюду ко мне льнули, забава яз для них.
И случись мне в те поры забрести в Углич, а там уж вдовая царица Марья Нагая со своим сынком Митрием да с братьями пребывала, по воле Федора Иоанновича и наущению его шурина Годунова. Ох, нравная была вдовица, а братцы ее псов злее, оттого .без удержу и бражничали. Злобствовали греховодники и в малом злобу распаляли. Что ни слово, все про едино: абы изловчитися, да, посадив на Москве Митюшку, самим царствовати.
Было ему всего-навсего лет девять, а дурна да лиха в нем на сотню стрельцов бы хватило. Попадися курица, и той беды не миновати: враз ножичком голову снесет. Истый бесенок, ровно и впрямь сама нечистая сила. Попроливал бы он людской кровушки, ежели бы царем сел. Не меньше своего лютого батюшки Ивана Васильевича. Бывало, найдет на него черная немочь: затрясется весь, почернеет, пена изо рта валит, очи замутятся — тут уж от него бог ноги уноси.
А яз, на грех, к заднему двору повадился, к прикорму. Да и сошелся там с ребятками, что с Митрием в тычку игрывали, ножички в земь втыкали. Митрий и приметь убогого, пырни его ножичком. Ладно, что в руку. Зыркает на мя ожидаючи: устрашуся ли, заблажу, побегу. Кровь мне рукав смочила. А яз посмеиваюся: мол, все в твоей воле, царевич. Сбежалися ребятки, заступилися, поведали, на каки яз потехи горазд. Повелел он ми все пред ним явити. Заскакал яз по-скоморошьи, чрез голову кувыркнулся, петелом завопил, сунул веревочку в ухо — вынул из другого, две репки подкинул — три поймал, ткнул перстом в надутую щеку, а из ноздрей влага обильно пролилася. Унялся Митрий, отпустил мя подобру-поздорову.
В другой раз и в третий приходил яз и все потешал царевича. А он приметил, что ребятки ко мне от него переметываются, взревновал: ладно ли, чтоб царского сына ради приблудного юрода оставляли! Однова и молвит мне: «Погоди, Огарко, сам таку диковинку покажу, что все ахнут». И затрясся, стал драти на себе парчовый кафтанишко. Подбежали няньки, увели.
Ден пять или боле не было его, хворал. Опосля сызнова на двор вышел, свою тычку с ребятами затеял, а мя отогнал, егда яз объявился, токмо посулил: «Ныне моя диковинка почище всех твоих будет». Почуял яз: недоброе он умыслил. Очи-то у него дикие, смурные, лик будто беленый, в корчах непрестанных, не совсем, примечаю, царевич-то в себе. Пошел яз, у ворот обернулся, а он эдак разбойно подморгнул ми, нож приставил к вые да и хватил по ней вкось. Кровища на сажень выхлестнула, и повалился царевич. Яз наутек, ног не чую, а тут в набат ударили…
— Видать, царевич сам себя для потехи порешил? — изумился Фотинка, слышавший, что Дмитрия убили подосланные Годуновым люди.
— На Годунова напраслину возводят, — внушающе сказал Огарий. — Не был злодеем Годунов, хотя при Грозном и в опричниках ходил. А слыхивал ли ты, что Годунов собою пытался прикрыти старшего царевича Ивана при убиении его Грозным, сам изранен острым осном-то был, да силушки не хватило отвесть беду? Никто пред злодейским бесовством Грозного устояти не мог, всех наповал валил. Премного Годунов натерпелся от злодейства, не ему худое умышляти… Да и пошто ему на Митрия было покушатися? Он в цари никак не метил при живом-то Федоре Иваныче. Нагие на него наговорили, а ныне Шуйские наговаривают: мол, всем бедам Годунов зачинщик, а они, мол; за правду горой. А ведь нынешний царь-то Василий Иванович самолично тогда в Угличе побывал, все выведал доподлинно. Обаче доложил боярам, что царевич невзначай на нож напоролся, упавши.
— Что ж слукавил?
— Не всякая правда свята. Сам, чай, ведаешь: намеренное самоубивство — страшный грех. Ни церковь не отпоет, ни честью не захоронят. А тут царский сын! Мыслимо ли такую правду открыти?
— Но кому-то открыл?
— Открыл. Годунову. Каково ему-то было чужой грех нести. Правда, повелел Борис Федорыч попам не поминати в молитвах Митриево имя.
— А Нагие, а челядь их?
— Им-то сам бог велел язык на замке держати. Неужто не разумеешь? Позор тут на веки вечные.
— И други небось люди ведали?
— Опричь мя, еще один человек.
— Кто же?
— Юшка Отрепьев.
— Кто? Не первый ли самозванец?!
— Он. Яз ему сам про то поведал.
— Пошто?
. — А ты слушай дале… Бежал яз из Углича, во многих городах побывал. И с цыганами, и со скоморохами хаживал. Занесло мя напоследок в престольную. В Китай-городе на торгу осел. Спервоначалу было юродивым обрядился, железа на себя надел, чепь навесил, явился к храму Покрова. Да токмо зря туды сунулся, не пришлося и черствой коркой поживитися. Там своей нищей братии кипмя кипело, избили мя, прогнали. И стал уж яз на торгу, меж лавок, народ тешити. Сам хитер и язык востер — вот и полюбился людям, от лавки к лавке переманивали. У какой лавки ни окажуся — там торговля спорее. Худо ли? Так и промышлял, покуда мя не приметили слуги Федора Никитича Романова. Привели к нему в хоромы, довел яз своими потехами степенного боярина до слез и колик. И остался у него в шутах.
Вскоре опосля того царь Федор Иоанныч умре, а царица Ирина, сестрица-то Годунова, в Новодевичьем монастыре постриженье приняла. Надобно нового царя ставити. Которого? По родовитости Романовы да Мстиславские первыми оказалися. И почали они в боярской думе судити да рядити меж собой, никак столковаться не могут. А о ту пору патриарх Иов за Годунова церковь и посады поднял, за выборными гонцов с дарами по городам отправил. Федор-то Никитич токмо посмеивался: зряшные, мол, хлопоты, не бывати худородному Бориске царем. Да и насмеялся на свою голову. Покуда он целый год в думе с Мстиславскими и другими боярами прел да власть делил, за Годунова уж вся земля поднялася. И без думы дело обошлося. Осталася дума-то с носом. Попритихли бояре, смирилися, а впотай зло умыслили.
На широком дворе у Федора Никитича вельми шумно стало. Братья его меньшие, Лександр, Михаиле, Василий да Иван Никитичи, зятья его Борис Черкасский да Иван Сицкий ежедень заезживали, завсегда тут. Челядь у них при оружии. Кто по двору шныряет, кто службу несет. Отъедут те, являются ины.
Новые гости — новые пиры, потому мя боярин редко из покоев выпускал. Яз возле столов кривляюся, бубенцами гремлю да, взявши шутовской колпак, ровно царский венец, примеряю, а он у мя с головы все сваливается да сваливается. Гости в хохот: ловко-де Огарко Годунова пересмеивает! И всяк видит приязнь ко мне Федора Никитича.
Однова зовет мя боярин в свою горенку. Прихожу, а там на лавках сам с братьями да Черкасский. Боярин задумчив, густую бородищу перстами перебирает, и, зрю, дрожат персты-то. Молвит он ми: «Пошто, Огарко, утаил ты, что в Угличе бывал, егда с царевичем Дмитрием беда приключилася?» Будто обухом по голове. Неспроста, разумею, он про Углич проведывает. Со страху язык отнялся. «Так бывал ты або не бывал в Угличе?» — опять допытывается боярин. «Бывал, — ответствую, — да про то уж запамятовал». — «Дмитрия-то видел?» — «Издали токмо». Ноги у мя затряслися. «А ежели вдругорядь узрети бы довелося — признаешь?» — «Помилуй, батюшка боярин, Дмитрий-то давно в могиле. Где ж его встретить?» Усмехнулся боярин, рукой отмахнулся. «Экой ты, шут! Облик-то Дмитриев памятуешь?» — «Смутно, неприглядный был ребятенок». Чую, совсем худо дело. Но боярин распрямился, выдохнул и тычет ми на дверь: «Иди-ка туды, Огарко, там тя человек князя Черкасского поджидает».
Страшась, вышел яз в другую горенку. Под иконами молодец стоит, помоложе мя, а росточком тож не задался, на вершок разве выше. Волос рыж, лицо бледное бородавчатое, глаза с лазорью, плечи косоваты. Кафтан на нем новый, атласный — не из простых слуг, смекаю, молодец-то. Подходит ко мне, берет за рукав, справляется: «Не признаешь мя, Огарий?» — «Нет, — дивлюсь, — не признаю, помилуй бог». — «В Углич намеднись тайком проведался, — тихо, с печалью молвит он. — Выведывал, кто к несчастному царевичу в его младенчестве близок был. Среди прочих услыхал и твое имя». И неотрывно уставился на мя. «А сам-то ты кто же?» — спрашиваю, бо ничего уразумети не могу. «Юрием Богдана сыном Отрепьевым прозываюся, — ответствует он. — У Михаилы Никитича Романова служил, ныне вот к Борису Камбулатовичу Черкасскому на службу перешел». — «Како же твое дело до царевича Митрия?» — «А такое, что царевич-то жив!» — «Ужли жив?» И яз едва разума не лишился. А он посмеивается да ласково приговаривает: «Не признал, не признал ты мя, Огарий, поди поразмысли-ка».
Не стало у мя покоя. А тут еще дни через три слухи пошли, что, мол, подлинно царевич-то Дмитрий чудом смертушки избежал. Смекнул яз, откуда те слухи. Егда Годунова земским собором мешкотно выбирали, Романовы заместо него престарелого хана Симеона, что по прихоти Грозного малое время на московском престоле восседал, на царство прочили. Дабы, изведя Годунова, не сразу самим царские палаты заняти: люд-то догадается, чьей корысти злодейство. Ловко было задумано. АН не вышло с Симеоном. Вот и порешили тогда бояре ложного Митрия подставити, аки природного царя, — не худородному Бориске чета.
Кажинной ночью ми сон не в сон. Ноябрь — листогной на дворе, студено, а яз псом бездомным кручуся в теми. Уразумел уж, на что Юшка намекал. Жалко ми его стало: эка участь молодцу готовится, сам в петлю лезет. А прознал, что молодец-то — дворянское семя, что отца его, лихого сотника стрелецкого, в пьяной драке некий литвин зарезал, а приютил сироту дьяк-родич, грамоте выучил, в люди вывел. Смышлен да ловок удался молодец, коль и у Романова, и у Черкасского в чести пребывал, мог до дворецкого или конюшенного дослужитися. И надумал яз остеречь его, упасти от неведения. Ветрел в сенях да, в затишек отведя, все и поведал про Митриеву кончину без утайки. Он же вовсе не опечалился — возрадовался, вцепился в мя, затряс, ликуя: вот, мол, удача так удача, правду сию никто из таящих ее открывати не посмеет, а мне отныне полная воля.
Не ожидал яз, что все эдак обернется, что молодцу-то не честь дорога, а лиходейство по нраву. Чую, живота лишуся по простоте своей: уж поусердствует Юшка, чтоб от меня, языка долгого, избавитися. И умыслил яз бежати ночью. Собрал было пожитки да слышу, на дворе шум великий поднялся, пальба затеялася. Выбежал с заднего крыльца: господи, что деется! Государевы стрельцы ворота выбили, по двору на конях рыщут, факелами машут, романовскую челядь нещадно секут. У меня в тыну лазейка была, яз туды без малого промедления кинулся и — поминай шута горохового!..
Порассказали мне опосля божьи странники, что всех Романовых да иных заговорщиков с ними схватили, в глухомань сослали, а Федора Никитича, дабы на трон боле не зарился, в монастырь заточили, и стал боярин иноком Филаретом. Ловкому же Юшке удалося увернутися. Жестокой кары убояся, сам он постригся в монахи, в кремлевский Чудов монастырь перебрался, патриаршую милость заслужил, понеже зело красно наловчился буквицы выписывати да каноны сочиняти. И так полюбился патриарху Иову, что тот Юшку, названного-то после пострижения Григорием, в боярскую думу с собою брал, пред царевы очи выставлял. Чую токмо, Никитичи чрез своих верных людей Юшке пробитися в самые верхи подсобляли да, не оставив тайных замыслов, распаляли в нем огонь тщеславный. Повыведал смекалистый молодец про все царевы повадки да к ляхам сбег и там чудом спасенным Митрием объявился. И ведь достиг сатана своего, царствовал на Москве. И Марья Нагая его .признала за сына. Да и как ей было не признати, ежели Юшка, исповедь мою употребив, ее мигом обротал. Перво-наперво самозванный осударь, смекай-ка, о соглядатаях помыслил, сторожкостью не пренебрег. И нечего ему стало опасатися. Косточки Годунова уже в земле истлевали, царица да годуновский сынок Федор, кои могли ведати о тайне, задушены были, патриарх удален из Москвы, а Шуйского Юшка так устрашил, что тот и уст раскрыти не смел.
Да, чудны твои прихоти, господи! Неотмолимы грехи мои, ежели чрез мя ты беды велии напустил. Мало, те было, единым самозванцем людишек испытывати, страшную погибель властолюбцу предрек да тут же и другого явил. И никого напасть сия не минует. Ни правого, ни виноватого. Вишь, и тебя, милай, зацепила. Над кем стряслося, над тем и сбылося.
Огарий замолк. Слышно было, как, шурша драным рукавом хламидки, он крестится. Фотинку клонило в сон, и, задремывая, — уже совсем было повалился на солому, — он вдруг услышал за стеной жуткий, истошный крик.
5
— Что там? — вскинулся Фотинка.
— Верно, разбойника Наливайку умиряют, — ответил Огарий, прислушиваясь. Однако больше ничего не было слышно.
Светало. Сверху из оконца лился холодный синеватый свет. Почему-то Фотинке стало зябко. Он передернул плечами и, нагребая на себя солому, звякнул цепью.
— Почали лютовати — не отступят, — сокрушаясь, рассудил бывалый Огарий. — Яз хоть курицей с воеводского двора поживился, будет за что муки Припяти, а ты, милай, безвинно пострадаешь.
Вчера Огарий на что-то надеялся, сам бодрился и Фотинку утешал, а теперь, после бессонной ночи, притих, скукожился, лицо в хламидку прятал, будто, поведав о подлости человеческой, вконец разуверился в милосердии божьих разумных тварей.
— Не бывати тому! — осердился Фотинка, не изведавший покорства судьбе, и с ожесточением брякнул цепью. Допекли его оковы. Напрягшись, он так рванул цепь, что кольцо вместе с толстенным витым штырем выскочило из стены и сам Фотинка, не удержавшись, растянулся на полу.
Огарий аж подскочил, по-нетопырьи взмахнув руками. Вытаращенными глазами он смотрел, как поднявшийся Фотинка подтягивает к себе штырь и в недоумении перекладывает с ладони на ладонь.
— Батюшки-матушки! — чуть не задохнувшись, сдавленным голосом произнес Огарий. — Доводилось ли узрети кому подобное чудо? Ну, милай, твоя всюду возьмет! Был у нас в Сергиевой обители преславный муж из даточных людей, по прозванью Суета, что единым махом пятерых поваляхом, так и он бы те подивился.
— Сунься кто теперя! — махнув штырем, пригрозил Фотинка. Он схоронился позади окованной двери. Огарий комочком вжался в угол возле него. Долго они ждали. Фотинка уже снова стал задремывать, как послышались шаги.
Загремел ключ в замке, и дверь, заскрежетав, распахнулась. Но как только в проеме показалась голова, Фотинка с маху ударил по ней штырем. Подхватив цепь, перешагнул через упавшего и оказался лицом к лицу с другим стражником с горящим факелом в руках. От неожиданности стражник попятился, тыча в Фотинку огнем. Детина, не дав ему опомниться, страшным ударом сбил и его с ног. Пыхнул и погас факел, накрытый обмякшим телом.
— Огарий, тута ты? — громким шепотом спросил Фотинка, испугавшись своих подвигов и подслеповато озираясь в полумраке.
— Тута, — бодренько отозвался Огарий и мышью прошмыгнул мимо Фотинки. — Ступай за мною.
Сторожась, он чуть приоткрыл хлябкую входную дверь. На дворе было пусто. Крупными хлопьями валил снег.
Беглецы в обход заторопились к воротам, прижимаясь к острожной стене. Несмотря на то что Фотинка натягивал цепь, она предательски погромыхивала и не давала ускорить шаг.
— Не пропадем! — угрюмо приговаривал он, когда Огарий обертывался.
— Еще бы пропали! — усмехался повеселевший бродяжка.
Миновав ворота, они огляделись. По улице в открытую пройти было никак нельзя, да и стража скоро поднимет тревогу — надобно как-то изловчиться. Вдруг Огарий приметил впереди у крытого с резными боковинами крыльца двух лошаденок, впряженных в легкие санки с расписной спинкой-козырем, кивнул Фотинке на них.
Тихо подобрались к санкам, и только Огарий успел отвязать прикрученные к столбу вожжи, как хлопнула дверь, на крыльцо опарой выплыла толстая, расплывшаяся туша — старший Хоненов.
— Пошли, соколы! — свирепо закричал Огарий, резко дергая вожжи. Настоявшиеся лошади разом рванули с места.
— Держи! — задохнулся от изумления и гнева Семен, неловко срыгивая с крыльца и падая. За ним выскочили еще два брата, побежали вдогон, завертели длинными рукавами охабней, слезно запричитали:
— Ох, держи татей!.. Ох, поруха!.. Ох, помоги-и-итя!..
Но, к счастью для беглецов, на всей улице не было ни души. Резвые лошаденки мчались по скату, неостановимо неслись под уклон, птицами взлетали на пригорки. Огарий гнал и гнал их. Грязная серая пена с потных лошадиных боков шлепала ему по лицу, залепляла глаза, а он, смахивая ее, только смеялся.
Остановились далеко за городом, въехав в березовую рощицу. На запаленных лошаденок страшно было смотреть, и Огарий распряг их. Когда он снова подошел к саням, то услышал сдавленные рыдания Фотинки: спрятав лицо в ладони, детина пытался сдержать судороги и не мог. Ничего не спрашивая, Огарий стал поглаживать его своей маленькой, будто беличья лапка, ладонью по разлохмаченным и сыпучим русым- волосам. Почувствовав, что Фотинке легчает, ласково сказал:
— Не убивайся, милай, греха нет на твоей душе! Не людей ты порешил — ворогов своих, злыдней наших. А каково бы они тя? Обаче мы с тобой, глянь-ка, средь березок очутилися, небушко сине, снег мочеными яблоками пахнет. Волюшка — наш дом. Волюшка! Слаще ее ничего нету.
— Куды дальше-то?
— Куды! За кудыкины горы. Чай, тятьку-то еще не сыскал?! Вот в Тушино и припожалуем, в самое воровское пекло. Тут уж за мя держися, не след нам, отчаянным ребятам, сызнова на рогатки напарыватися… Аль раздумал?
— Нет, не убоюся, — отерев грязным рукавом лицо, протяжливо сказал Фотинка.
6
Новый Дмитрий-самозванец объявился года за два до побега Фотинки с Огарием из Владимира. Слухи о вторичном чудесном спасении младшего сына Грозного пошли по Руси чуть ли не на другую седмицу после того, как мятежная толпа, растерзав польского ставленника, с ревом и свистом таскала его труп по Москве и в конце концов пригвоздила колом во рву за городом. Однако все это ведомо было только москвичам, да и они пребывали в смятении, верно ли в пылу расправы ими был убит самозванный царь, а не кто иной. И хоть Шуйский принародно божился, что подлинного Дмитрия давно нет в живых, даже мощи его повелел привезти из Углича на глядение, — веры ему не было: сам-то он спехом примерился к царскому венцу, короновался без патриарха.
Кипела Москва, бунтовали окраины, повсюду рассылал улестные письма отчаянный атаман Ивашка Болотников, собравший вокруг себя тьму-тьмущую недовольных под знаменем еще нигде тогда не явленного нового Дмитрия. Уже загрохотала пальбой затинных и ручных пищалей, окуталась дымами, засверкала копьями и саблями новая война, подвигаясь из Путивля и Астрахани к Москве, уже сотни ратных людей замертво пали на осадах и в поле, а того, ради которого истово дрались и умирали, никто еще не видел в глаза. Слишком велики были жертвы, ожидания, надежды, чтобы он наконец не предстал въяве. Любая самая невероятная весть о нем слепо принималась на веру.
В мутной водице хорошо рыбка ловится. Случай для догадливых был подобающий.
Загулявшие шляхтичи пан Меховецкий и пан Зеретинский, поспешая под вечер по могилевским улочкам с одной попойки на другую, натолкнулись на убогого человечишку, робко прижавшегося к плетню. Был он низкоросл и смугл, в облезлой бараньей шапке и затасканном кожушке. Желая потешиться, праздные гуляки снизошли до внимания к невзрачному меща-.нину. Схватив его, дрожащего то ли от холода, то ли от страха, за кожушок, пан Меховецкий стал допытываться:
— Кым естеш?[7] Лазутник Шуйского?
— Якый он лазутник? — покачиваясь, вмешался пан Зеретинский. — Самый лядащий жид!
— Помилуйте, вельможные Панове, — заверещал бедняга, падая на колени. — Что вам с меня, нищего?
— Эге, да он ензык ма?[8] — как бы удивился пан Меховецкий, поднимая брови. — Тогда отповядай, лайдак, коль тебе шкура дорога!
— Повинуюсь, повинуюсь, высокородные рыцари, — еще больше задрожал несчастный, надеясь, видно, найти себе защиту в полном смирении. — Перед вами всего-навсего ничтожная божья тварь: деток грамоте учу и тем скудный хлеб себе добываю.
— Ах писарчик! — презрительно скривился пан Меховецкий. — От мы зараз из тебя все чернила выпустим. Куда шел?
— Куда глаза глядят, пане. Нет у меня пристанища. Ютился я у попа Федора да не угодил ему, прогнал он меня.
— Нечисто дело, — глубокомысленно заметил, продолжая покачиваться, пан Зеретинский. — Как можно покровителю не угодить?
Писаришка замялся. Посеревшее личико его завлажнело от пота, мутная капля выкатилась из ноздри, черные глазенки воровато забегали.
— Отповядай! — гаркнул пан Меховецкий, берясь за рукоять сабли.
— Со… Согрешил я с попадьей, да на беду батюшка застиг нас, — пролепетал несчастный.
Представив любовные утехи этого заморыша с неохватной попадьей, пан Меховецкий и пан Зеретинский, преглянувшись, разом захохотали. Тучный и важный пан Меховецкий смеялся басовито и всхрапывая, словно в груди у него были кузнечные мехи; пухлые щеки его побагровели, глаза слезились. А пан Зеретинский скуляще подвывал ему, крысиные жесткие усы над бесцветным тонкогубым ртом растопорщились, и все его долговязое тело содрогалось, как в лихорадке. Несчастный тоже угодливо пытался выдавить из себя улыбку, не понимая, что в нем могло так развеселить суровых поляков.
— Да ты зух![9] — отсмеявшись и утирая слезы, уже добродушно сказал пан Меховецкий. — Пожалуй, возьму тебя в пахолики.
— Не пристало такому доблестному воину пахоликом быть, он велькшей чести достоин, — все еще давясь смехом, молвил пан Зеретинский. — Гетманом его можно ставить.
— Езус Мария! — хлопнул себя по лбу от неожиданно пришедшей мысли пан Меховецкий, вглядываясь в съежившегося бродяжку. — Вот так фортуна! То ж сам царик Дмитриус москальский!
— Не може быть! — разыграл настоящее изумление пан Зеретинский.
— Он, Езус Мария, он! Мои очи меня не обманут! — вскричал, подмигивая приятелю, пан Меховецкий и тут же церемонно обратился к найденышу: — Пшепрашам[10], ваша милость, не признал. Доверьтесь шляхетской чести, а мы уж поможем вам рассчитаться с москалями за все ваши обиды.
— Что вы, что вы, Панове, — отчаянно замахал руками чело-вечишка. — Как можно! Какой я царик?
— Нет уж, нас не омылич,[11] — сильно покачнувшись, погрозил ему пальцем пан Зеретинский.
И, подхватив сомлевшего от испуга бедолагу, лукавые паны двинулись дальше, еще не предполагая, чем обернется их шутка. Они так ловко продолжили свою игру в кругу стоящей на зимних квартирах в Могилеве наемной шляхты, что им поверили. Тем более многие здесь знали о близком знакомстве пана Меховецкого с самозванцем и даже помыслить не могли о подвохе. А пан Меховецкий, опрокидывая чарку за чаркой, со все большим жаром разглагольствовал о сказочных богатствах, которые ему довелось видеть в московском кремле, и этим распалял безденежное рыцарство, готовое тут же отправиться в новый поход за якобы неправедно свергнутым, случайно избежавшим лютой смерти и потому вынужденным скрываться Дмит-риусом.
Новоявленный самозванец теперь постоянно сидел в шумных застольях обочь пана Меховецкого — молчаливый, смурной и неприкаянный. Под непрерывный звон чарок и воинственные клики ему единожды только удалось улизнуть от разгулявшихся шляхтичей, но быстро спохватившийся пан Меховецкий настиг его и, поколотив, снова понудил играть тяготившую роль. Учителишка окончательно смирился со своей участью и вскоре, переодетый в парчовые одеяния, освоился и стал принимать почести как должное. Трусы, известно, самые ловкие лицедеи и пройдохи.
Молва о вновь обретенном Дмитрии мгновенно распространилась окрест, и в Могилев валом повалили казаки и крестьяне. В короткий срок собралось целое войско.
Чуя поживу, заволновались магнаты, недавно поддерживавшие Отрепьева. Из Польши и Литвы спешили на поддержку возникшему, как Феникс из пепла, царику посланные ими и не раз испытанные в набегах конные хоругви.
С великим трудом одолев Болотникова, Шуйский в полной растерянности оказался перед еще большей опасностью. И хоть первые стычки закончились поражением самозванца, его растущее войско упорно продвигалось к Москве. Встав в Тушине с помощью алчного панства, самозванец привлек на свою сторону уже десятки русских городов.
7
Серым смурым полднем Фотинка с Огарием приближались к валам Тушинского лагеря. Голодные лошади еле плелись, но седоки не подгоняли их, опасаясь проглядеть налетчиков или разбойных бродяг-шишей, от которых только уноси бог ноги. Однако им везло — никого не было вокруг. Дул несильный низовой ветер, поземка длинными белыми языками лениво переметала с дороги снег, редкие снежинки крутились над санями, пролетая мимо.
Впереди показалось что-то странное, вроде обдерганного снизу, взъерошенного стожка. Когда подъехали ближе, увидели, что стожок шевелится и на нем трепыхаются какие-то лохмотья. Лошади вдруг рванулись и, не будь начеку Огарий, сразу натянувший вожжи, свернули бы в сторону. Фотинка приподнялся в санях, и в то же мгновение весь стожок колыхнулся, и туча взлетевшего воронья зависла над ним. Фотинка с ужасом узрел безобразные останки скорчившегося человеческого тела, из спины которого торчало острие кола.
— Ой, беда кака! -только и вымолвил детина.
— Усопшему не больно, — спокойно сказал Огарий, тем не менее судорожно хлопая вожжами по лошадям, которые и без понукания стремились быстрее миновать страшное место. Поворачивая голову, Фотинка не мог оторвать взгляда от казненного, словно навсегда хотел запомнить его растерзанную, смерзшуюся плоть в клочьях одежды на полузаваленном снегом колу. Жадное воронье уже снова кишело возле своей жертвы.
Путники беспрепятственно въехали в лагерь. Сидящая у костра стража, привыкшая к частым передвижениям торговцев и крестьян, только мельком глянула на них. Но это не уменьшило тревоги Фотинки и Огария, для которых логово самозванца было словно кащеево царство.
Едким дымом и, кислой овчиной, конским навозом и перепревшей кожей, смрадом отбросов и помоев тянуло от наспех поставленных жилищ. Со всех окрестных деревень были свезены сюда для временного пристанища срубы, и дома скучились беспорядочно, застя свет один другому, образуя закоулки и глухие тупики, налезая даже на широкий проезд, который вел к новому — внутреннему — валу, огораживающему лощину с болотцем — «пиявочником», где находился «государев двор». Поодаль, слева от проезда, вдоль застывшей реки Москвы, среди почти вчистую порубленного ельника, длинной линией тянулся польский стан с пестрыми шатрами, вычурными крутоскатными башенками, клетями, конюшнями и амбарами, а напротив его — таборы донских казаков и татар, над избами, мазанками и шалашами которых торчали бунчуки и прапоры.
— Истинно Вавилон! — сказал Огарий.
Они поехали по проезду вслед за чьими-то санями, вывернувшими из проулка. К их удивлению, народу по пути попадалось немного: несколько о чем-то толкующих на обочине мужиков, хмурый стрелец в затрепанном и грязном кафтане, двое невзрачных монахов, черный от копоти кузнец в кожаном переднике, какие-то бойкие молодки с размалеванными свеклой щеками. Казалось, попали они в обычный посад, а вовсе не в военный лагерь. Но вот сани, за которыми они следовали, свернули, и, чтобы догнать их, Огарий подхлестнул лошадей. Те прытко побежали и вынесли путников на огромную пустошь, от края до края заполненную людьми. Ошеломленный Огарий даже выпустил вожжи из рук.
Кого только не было на пустоши: разбитные черкасы в мохнатых шапках и польские жолнеры, немецкие латники и московские стрельцы, посадские мастеровые и лоточники, целовальники и крестьяне! Юрко сновали в толпе скоморохи, ярыги, нищие и всякие другие бродяги с лукавыми темными лицами. Среди саней, колымаг, возков, ногайских кибиток, невесть откуда приехавших, обтянутых шкурами маркитантских фур на высоких колесах все это великое сборище гомонило, свистело, топало, пьяно переругивалось, махало руками, толкалось, сбивалось в кучи и распадалось, блажило, бросая оземь шапки, божилось, звенело монетами. Шатающийся здоровенный расстрига с окороком в ручищах напролом лез через толпу, перекрывая ее шум мощным хмельным рыком:
— Господи, праведно царствие твое-о-о!
— Вот так базар! — восхитился, светлея младенчески непорочным ликом, Огарий и обернулся к Фотинке. — Обожди мя, уж яз тут доподлинно все выведаю.
Передав Фотинке вожжи, он нырнул прямо с саней в колыхающуюся волнами толпу.
Заросший сивым волосом цыган подскочил к лошадям, схватился за дугу.
— Добрые кони! — зацокал он языком. — Продай!
— Не трожь! — закричал на него с неожиданной яростью растерявшийся Фотинка. И смутился от своей ярости: не пристала она ему, да вот застигли его врасплох с невеселыми думами об отце.
— Ай злой какой! — укорил цыган. — Злому нет в торговле удачи.
— Не торгую. Не трожь, — уже спокойно пригрозил детина, вставая во весь могучий рост в санях.
Только отошел цыган, сбоку оказался другой прохвост: вертлявый сухонький жолнер с обмороженными, покрытыми коростой щеками. Подмигивая, он заговорил торопливо и напористо:
— Прошу пана, есть до пана справа.
Фотинка отвернулся, поляк забежал с другой стороны, вытянул из-за пазухи свой товар. Фотинка взглянул и чуть не ахнул — это была отрезанная девичья коса, перевитая жемчужной нитью.»
— Пошел! — замахнулся он на прохвоста. — Пошел, а не то!..
Торгаш, злобно хихикнув, отпрыгнул от саней, скрылся в толпе.
Все больше мрачнея, Фотинка невыносимо долго ждал Ога-рия и еле успевал отбиваться от разного назойливого сброда. Наконец Огарий возник перед ним слоено из-под земли, встрепанный, потный, жалкий.
— Нету балахонцев, никого нету. — печально улыбнувшись, развел он руками. — Едем к постоялым дворам!
Уже затемно, намотавшись по дымным и грязным кружа-лищам, навидавшись человеческого срама и наслушавшись ругани, но так ничего и не прознав, усталые, голодные Фотинка с Огарием зашли на огонек в какой-то кабачишко у самого внутреннего вала, что назывался по-здешнему «цари-ковой горой».
В отличие от других притонов, в этой полутемной кабацкой избе на удивление было тихо и пусто: лишь за длинным столом, привалившись друг к другу, похрапывали три пьяных молоденьких казака, а наособицу — в углу за столом, заставленным глиняными кружками, — всхлипывая, невнятно разговаривал сам с собой рослый толстяк в богатом, но затрепанном, с полуоторванными витыми шнурами кунтуше. Мерцал огонь в плошке, и мерцала на багровой щеке толстяка рассольно-мутная слеза. Сокрушенный неведомой печалью, никого и ничего не замечал несчастный пропойца.
Фотинка и Огарий смиренно сели в конце длинного стола у двери, терпеливо ожидая, когда их заметит хозяин. Тот вскоре появился — хмурый, заморенный, обросший до глаз густым черным волосом. Нищенский вид пришельцев, младенческий облик Огария и отрочески гладкое, пухлое лицо Фотинки выдавали в них случайных гостей, но хозяин, видавший виды, привычно поставил перед ними две кружки.
— Не обессудь, добрый человек, ласково сказал, отодвигая кружки, Огарий, — вина не пьем. Нам бы горяченького поести, щец бы.
— Щец! — усмехнулся кабатчик. — Я бы и сам их, ребятушки, похлебал, да нету. Третий уж день баба щей не варит.
— Что за притча?
— Э, — досадливо махнул рукой хозяин, не отвечая. Он все же пожалел приблудных, в беззащитном простодушии которых нельзя было обмануться. — Есть холодная говядина. Будете ли?
— Давай!
Принеся еду и кувшин квасу, хозяин присел на лавку вплотную к Огарию; захотелось выговориться. Зашептал горячо, кивнув в сторону толстяка:
— Всему виной вон тот ляшский пан, провались он на месте. Из-за него ныне сюда никто не ходит, вот ничего и не варим. Засел тут постылый, наливается до непотребства, чуть хмель выйдет — сызнова за горелку. И слова поперек не молви, порубит! Полный разор!..
— Кто ж он будет!
— Неужто, не ведаете? Да то ж сам Меховецкий, что главным воеводой у нашего царика в войске был.
— И что?
— Неугоден стал, прогнали его напрочь на войсковом круге. И днесь он в окаянной опале. Никто с ним знаться не хочет. А кто бы и хотел — страшится.
— За какие же ковы ему такая немилость?
— Эх, — тяжело вздохнул неудачливый кабатчик. — У проклятых ляхов сам черт башку сломит. Попервости-то, слышь, в войске сплошь наш брат крестьянин да казачки были, а литвы с ляхами — малая кучка. И все бы ладно: пан Меховецкий або кто иной воеводит, токмо бы царик от людишек не отступился да, пришед в стольную, посулы свои исполнил. Не за панами, вишь, — за цариком шли. Да неужли ляхи свое упустят? Понаехало их к войску без счету. И почали рядить, кто кого важнее, кому над кем стояти. Самым резвым князек ихний Роман Ружинский оказался. Вот уж зверь-зверюга! Так своих на Меховецкого натравил, что тот едва живым с круга ноги унес. Ца-рик было вступился, а его и слушать не захотели: мол, в наше дело не мешайся. Слышь, все по-ихнему повернулось. Царик-то ныне токмо заманка.
— Грех на грехе! Лжа на лжи!
— Покатилося колесо — назад не воротити. Кто пытался — на кол угодил. А многие пустой верой тешатся. Слышь, вся боярская дума сюды переметывается: Романовы, Салтыковы, Сицкие, Черкасские, князь Митрий Трубецкой… Эва сколь! И патриарх Филарет тута же.
— Федор Никитич Романов? — не поверил Огарий.
— Он самый и есть.
— Признал царевича?
— А пошто не признати, ежели сама царица Марина его признала? Правда, упорна молва ходит…
Конский топот и громкие голоса на дворе оборвали разговор. От сильного рывка настежь распахнулась дверь. По сторонам ее, вбежав в избу, истуканами встали два рейтара. Вслед за ними мягко вступил на порог бледный плосколицый служивый с цепкими настороженными глазами, а из-за его спины, путаясь в широкополой бобровой шубе и пьяно икая, вывернулся всполошенным бесом плюгавый, с птичьей вертлявой головкой коротышка. Увидев пана Меховецкого, картаво закричал:
— И вправду тут! Куды ему еще схорониться?!
Пан Меховецкий качнулся от этого резкого крика, поднял отуманенные глаза. Вдруг взгляд их стал осмысленнее, пан вскочил и, смахнув со стола кружки, шагнул навстречу вошедшему с распростертыми руками.
— Матка бозка, мой царик! Як бога кохам, царик![12]
— Все в руце моей, — захорохорился коротышка, пытаясь подбочениться и напустить на себя важность. — Никто не смеет… Никто не смеет перечить! Повелеваю: едем в палаты мои!..
— Добже, добже! — растроганно согласился пан Меховецкий. — А як же пани Марина?
— Маринка, тьфу! Маринка сука! — взвился царик, словно его прижгли каленым железом. — Не поминай о ней! Всяку ночь дьяволица повадилася блудить с ротмистрами Ружинского…
— Ружинского! — Это имя в свою очередь вызвало взрыв гнева у пана Меховецкого. — Пся крев, Ружлнски! Злы пес!..
Неизвестно, сколько еще накалялись бы и ругали своих обидчиков два приятеля, если бы плосколицый угодливо, но твердо не потянул за рукав царика и неожиданно бабьим высоким голосом не сказал ему:
— Государь Дмитрий Иванович, пора! Мало ли хватится кто, да и гетман может пожаловать:
— Замри, Биркин! — судорожно дернул плечиком и топнул ногой царик. — Пошто Ружинскому ко мне жаловати? Все при деле: моя дума думает, мои дьяки пишут, мое войско воюет, моя укохана кобета[13] блудит, а мы будем пити. Никто никому не в тягость. И на том стоит царство!.. Едем, злотый мой пан Меховецкий!
Выходя последним, плосколицый задержался в дверях, подозрительно посмотрел на застывших у стола Фотинку и Огария, строго спросил кабатчика:
— Кого привечаешь?
— Странники божьи, людишки глухие и безъязыкие, — низко кланяясь, ответил хозяин.
— Ой ли? — засомневался плосколицый. — Запри в клеть, наутро проведаю. Сам держи язык за зубами.
— Вестимо.
Только Биркин вышел, кабатчик обернулся к путникам.
— Утекайте, ребята, от греха. Оный злыдень с вас шкуру спустит.
— А ты?
— Отбрехаюся, не впервой. — Хозяин помолчал, а затем, глядя не на Фотинку и Огария, а на беспробудно спавших казачков, присоветовал: — Лошадушек-то своих мне оставьте, несподручно вам с ними будет, издаля сторожа услышат да и перехватят…
Ночь была звездная, белесая, ветреная. Пробираясь от избы к избе, запыхавшиеся Фотинка с Огарием остановились передохнуть в каком-то затишке.
— Вот те, бабушка, и царик! — весело проговорил Огарий.
— А кабатчик-то, кабатчик-то ловок, — смеялся Фотинка, — с умыслом нас остерег да и прибрал лошадок.
— Что жалеть? Где найдешь, там и потеряешь, — безмятежно махнул короткой ручкой Огарий.
На рассвете беглецы были уже далеко за валами тушинского лагеря.
Глава третья
Год 1609. Зима — весна
(Под Муромом. Нижний Новгород. Владимир)
1
После каленых крещенских морозов взыграли на своих резких свистелках-рожках истошные вьюги. И понеслись сломя голову во все стороны по логам и долам косматые метельные табуны, замелькали белесо, закружили, забуянили, взвихривая снежный прах.
Такая неуемистая бушевала непогодь, что бывалые обозники, крестясь, поговаривали меж собой, как бы она не удержалась до самого Афанасия-ломоноса, до конца января.
Альябьевские отряды напрочь увязли в снегах. Головные силы приостановились в тридцати верстах от Мурома, в большом селе Яковцеве, обочь Оки. Пережидая ненастье, ратники десятками набивались в курные избы. Накидав соломы, вповалку укладывались на полу и беспробудно похрапывали, благо дни были с заячий хвостик, а ночи — долгими и без всякого сполоху: окрест сплошь непролазь и завируха.
Нюхать печный чад да вонь что стрельцу, что посадскому тяглецу в привычку. Все бы ладно, да кончились кормовые припасы для лошадей. И когда поутихло, Алябьев наказал разослать по весям за кормами обозных мужиков. Отправился и Кузьма с четверыми посадскими вкупе.
— Не маловато ли нас, Минич? — заопасался один из них, робковатый и тщедушный Гаврюха. — А ну как напоремся на лиходеев!
— По сугробищам-то малой кучкой ловчей уйти от погони, — успокоил его все предусмотревший Кузьма. — Да и кто, окромя нас, в такое время по округе шастать будет? Супостаты давно уж нигде носу не кажут.
Увалистые долы холодно взблескивали под выплывающим из мути солнцем. По ним белыми потоками струилась поземка. А на высоких застружистых уметах радужно вспыхивала множеством мелких острых звездочек, слепила морозная пыль.
Выбирая путь между заносами, Кузьма весело щурился, ласковым почмокиванием бодрил лошадь и, время от времени опираясь на луку седла, оборачивался, поглядывая, как мешкотно, но упорно тянется за ним обоз из десятка розвальней и волокуш.
Любое странствие для Кузьмы было в усладу. Легко дышалось ему в дороге, ничто не сковывало и не томило, словно все худое оставалось позади, а впереди ждало только хорошее. Вот и сейчас хоть и не забывались, а все же как бы притуманивались неотвязные разладные думы последних дней.
Рачительный во всяком деле Кузьма никак не мог взять в толк, почему чем дальше уходила от дома рать, тем меньше в ней оставалось согласия и пристойности. Встав под начало Алябьева, он словно бы честно вступил в долю, когда достоинство всех — и его достоинство, а чья-то неправедность — укор каждому. На доброе дело поднялись и вершить его надо бы по-доброму. Однако почем зря иные из дворян и детей боярских на всем пути утеснения чинят: жгут и зорят, побивают и секут людишек, якобы все, кто на виду оказался, — сплошь воры и супостаты. Своих же мужиков из избенок на стужу выгоняют, последнюю овечку отнять — не позор. Глядя на начальных людей, некоторые стрельцы да посадские тоже озоровать принялись. Ровно тати какие, валят на свои сани всякое брошенное рухлядишко, а то и схватываются из-за неподеленной тряпицы. Чем выше чин, тем больше тащит. Один из ловких стрелецких сотников возит за собой кованые ворота от церковной ограды, куда как с добром! Обоз уж не от воинского припасу — от нахватанной утвари трещит. Неужто вовсе разбойникам уподобились?
А воеводе за всем не углядеть, на всякого лихоимца управы не найти да и усердия у него на это не хватает — в избяное тепло тянет воеводу, а не на коня: свои недуги его гнетут. Коль слаба власть — велико попустительство. Когда, еще до Рождества, крепко побили тушинцев под селом Ворсмой, довольный победой Алябьев и препятствовать не стал злоумной ретивости привыкших к своеволию шереметевских молодцов: не дай бог, не угодишь — так оставят войско! Микулинцы же, вступив в село, мигом подпалили его, даже божьего храма не пощадили. Кузьма с обозниками принялись тогда добро спасать, стали иконы из горящей церкви на снег выбрасывать. И вновь Кузьме пришлось столкнуться с крутым стрелецким головой. Прямо по иконам, сбивая с них краску, подскакал он к обозникам, гневно взмахнул плетью.
— Блудуете, в креста мать! Ворогу на поблажку! Али сами перекинуться к нему норовите?
— Греха не хотим, — спокойно шагнув прямо под плеть, ответствовал Кузьма. — Где ж святости быть без святынь?
Черные хлопья пепла летели в лицо Микулину, конь отступал то ли от пыхающего пламени, то ли от сильной руки Кузьмы, пытавшегося взять его под уздцы. Не находя слов, Микулин с ненавистью взирал на крепкого и рассудительного мужика, в который раз вставшего ему поперек дороги.
— Добро, — наконец угрожающе выдохнул он. — -.Придет пора, сочтемся, купец!
Тугой тетивой напрягся тогда Кузьма, сдерживая себя, а теперь только усмехнулся, вспомнив про запальчивую угрозу стрелецкого головы: суетны слова, молвленные сгоряча. И что Микулин! От него ли одного доводилось терпеть напраслину? Редкий из начальных и приказных чинов не отличен спесью и гордыней. Плетью обуха не перешибешь. Однако правда едина и для высших и для низших. Едина, как солнце и небо, как утеха и скорбь земные, как вот эти неоглядные снега, их запах и блеск. И Кузьма правдой не поступится.
Заваленная сугробами деревенька из пяти дворов казалась давно вымершей: ни шевеления, ни звука, ни даже тропки нигде. Только над одной кровлей калачиком свивался жидкий дымок.
Разметав сапогом снег с приступка, Кузьма вошел в избу. Тяжелым духом прелой соломы, смердящей затхлости и сырости пахнуло на него. Приглядевшись, он увидел перед собой при блеклом свете волокового оконца широкий кутник, на котором в соломе и тряпье недвижно лежала остролицая изможденная баба с тремя ребятишками. Услыхав стук двери, они слабо завозились, не в силах подать голос. Кузьма подошел и склонился над ними. В оспенной коросте, расцарапанные, измазанные гноем, с распухшими слипшимися глазами личики их были так страшны, что Кузьма, какой ни обладал он выдержкой, отпрянул в ужасе.
У печи он заметил еще одну живую душу — тоненькую и хрупкую, в длинном грязном рубище девчушку лет двенадцати, которая только вяло глянула на него и, не отрываясь от своего дела, продолжала подбрасывать в устье на чуть мерцающие угли клочки соломы, что сразу же вспыхивали и прогорали.
— Бедуете?
— Погибам, — слабеньким голоском ответила девчушка, с трудом разлепив обметанные серыми струпьями губы, и подняла на Кузьму большие истомленные глаза. Они не жалобились и ни о чем не просили, в них была по-старушечьи остылая печальная покорливость.
— Хозяина нету?
— Нетути, сгинул. В Муром тута всех скликали. Кто не захотел — посекли.
— Деревня-то пуста?
— Пуста. Которы — в Муроме, а которы — в нетях. Все разбеглися. Одне мы тута, хворые.
— Матка не подымается? — кивнул на кутник Кузьма.
— Вечор вставала, печь топила, а ныне уж не встает, скорчило ее.
Выйдя из избы, Кузьма долго молчал, захватив в кулак бороду, потом хрипловато сказал подъехавшему Гаврюхе:
— Тащи-ка мой хлеб сюды. Да дров округ посмотри!..
— Ужо, Минич, — отозвался с розвальней Гаврюха, дивясь убитому виду никогда еще не терявшего степенности Кузьмы.
2
До другой деревни тащились долго. Встречались заготовщикам малые починки, но все они были безлюдны, и взять там было нечего. Проехали и мимо сгоревшего селения, где из снежных наметов сиротливо торчали черные избяные остовы.
Запустение сокрушало мужиков, и седобородый угрюмый обозник Ерофей Подеев, качая облезлым меховым колпаком, говорил, что такого разора не помнит он со времен страшного черемисского нашествия, которое случилось лет тридцать назад. По всему югу Нижегородского уезда тогда, по Березополью и Закудемскому стану рыскали буйные орды, сжигая мирские жилища, истребляя людишек. На многие годы давались потом новым поселенцам беспошлинные и безоброчные права на землю, чтобы не зарастали тут диким лесом пустоши. Нещадно подкосило крестьянина и не такое уж давнее голодное лихолетье. И вот сызнова доводилось видеть приметы вымирания и злой порухи.
За полдень въехали в большую, разметанную по нагорью со своими гумнами, овинами и сенниками деревню. Увязываясь за обозом, остервенело забрехали собаки. Но, к удивлению путников, они не заметили ни души, а двери всех домов были распахнуты настежь.
— Что за диво? — остановив коня и озираясь, озадачился Кузьма. И тут же прямо перед собой увидел свежую, недавно протоптанную стежку.
Не успели обозники переговорить меж собой, как оказались окруженными молчаливой толпой мужиков, которые, прихватив топоры и вилы, торопко выбирались из задворных банек и амбарушек, спеша наперехват.
Перед Кузьмой встал высокий сухожилый крестьянин с черной острой бородкой, оскалил щербатые зубы и задиристо спросил:
— Чьи таки будете?
— Нижегородски, — с невозмутимостью ответил Кузьма. — По корма едем. Сенами не богаты?
— Не равно разговор ведем. Слазь-ка с лошади, боярин, — усмехнулся перехватчик.
Кузьма сметливо глянул на него, слез с коня, которого сразу кто-то ухватил за поводья. Но неопасливый нижегородец и глазом не повел.
— Избы-то что выстужаете? — полюбопытствовал он.
— Избы-то? А тараканей да блох морозим. Заели, ровно приказные подъячие.
Крестьянин внезапно нахмурился.
— Одне скотинку нашу почти вчистую свели, а иным сено запонадобилося. Что самим-то останется?
— Мы ж к вам по добру, по чести, — как бы повинился не за свои грехи Кузьма.
— Высока честь! Слыхал небось байку про некоего честного татя? Не слыхал, так поведаю. Почал, слышь, тать в крестьянску клеть ночью спускаться по верви, а сам рече: «Сниде царь Соломон во ад, и сниде Иона во чрево китово, а я — в клеть крестьянску».
— И сыскал на блюде, — не растерявшись, подхватил знакомую притчу Кузьма, — калач да рыбу и учал ести, а сам молвит: «Тела Христова примите, источника бессмертного вкусите».
— И выбрал тать все из клети, — с насмешливым вызовом глядя прямо в глаза Кузьмы, продолжил высокий, — а сам опять же рече: «Чист сей дом и непорочен…»
Крестьянин хитровато сощурился, ожидая, что ему ответит незваный гость, который, как он видел, тоже был не лыком шит. Но Кузьма молчал. В напряженной тишине резко звякнули над головами мужиков вилы о вилы.
— Ладно, коли так, — наконец удрученно вздохнул Кузьма, — воля ваша. Все ж напрасно нас татями посчитали. Чай, едину ношу несем, едину государеву повинность…
— А ты поведай, кто у нас царь, — сердито крикнули из толпы. — Митрий або Шуйский?
— Судить можно всяко, — обернулся на голос Кузьма, — да покамест еще Москва стольный град. И где же быть царю?
— Царь тот орел, токмо бесперый да без клюва и когтей!
Частым горохом сыпанули дерзкие смешки. И вот уже вся толпа заколыхалась от смеха, кто-то разбойно свистнул, кто-то заулюлюкал. Построжал Кузьма, упрекнул:
— Не дело поносить свое для ради чужой корысти.
— И то правда, — словно бы поддержал его, а вышло, что съязвил, высокий. — Падет камень на горшок — худо горшку, падет горшок на камень — опять же худо горшку.
— Истинно, — закивали мужики-насмешники.
— К чему клонишь? — не уразумел Кузьма.
— А к тому, что царь царю рознь, а поборы едины.
— Пущай так, — согласно кивнул головой Кузьма. — Но неужто за отчу землю крепче будет радеть пришлый, чем свой?
— Куды уж! Да вот никак не угадам: кто свой, кто чужой. Все стронулося, одне мы на месте с прорехами своими.
— А земля и вера наша? — не отступал Кузьма. — Куды они подевалися? Тута они, при нас. За них и надобно держаться, за них и зорителям отпор дать.
— Так-то оно так, — сдвинул треух на затылок высокий.
— Эх, умна шея без головы, — не скрыл досады Кузьма и обратился к своим. — Поворачивай-ка оглобли, ребятушки!
— Погодь! — ухватил его за рукав высокий, — Мы тебе открылися, а ты, не чиняся, нам. По-людски и поладим. Погодь! — И через толпу углядев кого нужно, крикнул: — Эй, Микита, сколь у тебя было кошено?
— Кошено было, кошено, — согласно закивав головой, но хитря и потому не договаривая, отозвался здоровенный полнолицый мужик в новой шубе с повязанным пониже живота кушаком. — Ежели на заполосках, да на закраинах, да на пожнях-то…
— Не криви, — засмеялся высокий. — Чай, не обирают тебя. Сколь, по совести, накосил?
— Ежели, — снова начал, замявшись, Микита.
— Копен волоковых[14] сколь? — как бы осердился высокий.
— Да копешек двадесять, — явно прибеднился мужик.
— Ай и лукав бес! А ты, Гришуха? — обратился высокий к другому мужику, мрачно сжимающему вилы.
— Поболе. Сам ведаешь.
— Смекай, каки у нас скрытники, — подморгнул высокий Кузьме. — Нипочем голыми руками не взяти. — И снова обернулся к мужикам: — Поделимся четвертиной, что ль?
— Алтына два с денежкой за копну положити надоть, — прикинул тороватый Микита.
— И три не грех. Самая ноне цена, по-божески, — встрял в разговор все еще бычившийся Гришуха.
— Эх, мужики, не на торгу, чай, — урезонил высокий загалдевших крестьян.
— Лошадку обозную за корма оставим, — пообещал Кузьма. — Добрая лошадка, хотя и поранена. С бою-у Павлова острога имали.
Толпой подошли к указанной Кузьмой лошадке и, осматривая ее, уже заспорили, кому она нужнее, никто не хотел уступать…
Когда обоз, плотно нагруженный сеном, готов был тронуться в обратный путь, высокий подошел к Кузьме.
— Не обессудь, мил человек. Надежи у нас ни на кого нету. Сами тут соборно правим. Воевода бы что повелел — наплевали бы. А гроза-то, чую, и нас не минует, зело уж повсюду разбойно. И держатися нам так до поры.
— До поры, — тяжело вздохнул Кузьма.
3
Стрелецкий голова Андрей Микулин уже запамятовал, когда не воевал. Схватки и побоища, резня и пальба, долгие переходы в ратном строю, которым не было счета в последние лета, ожесточили его сверх меры. Даже пришедшие с ним из Казани такие же бывалые служаки, как он, побаивались крутого срывистого нрава головы.
А выводило из себя Микулина то, что чем усердней он со своими стрельцами усмирял и подавлял смуту, тем боле разрасталась она, тем боле было измен и козней. И ладно бы грызлась меж собой знать — это еще можно уразуметь: многим не по нутру было покорствовать не истинному, прирожденному, из потомства Калиты царю-преемнику, а выборному, почитай что случайному, который такая же нелепица, как выборный отец или выборная мать. Но как уразуметь, что и худородные людишки нынче валом поперли на государевы устои и, пуще того, всякому полной воли захотелось? Это холопам-то! Рушится нерушимое, валится неприступное. Саблей и плетью укрощал непокорство Микулин и не мог укротить. Смутьяны множились, как стада, приходя с украин и являясь исподволь. Все сильнее распалялись гнев и ярость Микулина, пока его чувства не спеклись намертво в одно-единое — свирепую ненависть.
Многие неутешные досадные месяцы провел голова на гиблом волжском острове, где в трех верстах выше мятежной Астрахани Шереметев поставил острог, чтобы по-воеводски осмотрительно да укрепно подготовиться к приступу осаждаемого города. Но вышло так, что не астраханцы у них, а они у астраханцев оказались в капкане. И одолеть мятежников были не в силах, и уйти не могли. С муками пережили лютую зиму, таранные ветры которой сбивали с ног даже лошадей. Весна тоже не принесла отрады. На вялые вылазки стрельцов под городские стены мятежники отвечали сокрушительными налетами. Теснимых лиходеями утеклецов собралась в остроге тьма-тьмущая, одних купчишек только до полутора тысяч: давка, грязь, нужда, голод, мор. Само уж войско стало походить на скопище оборванцев.
Однажды после неведомо сколько проведенных после ранения в горячке дней Микулин вышел на шум и крики из тесной, как могила, землянки и, покачиваясь, побрел вслед за устремившейся к берегу толпой. В завшивевшем распахнутом кафтане, в парше и язвах, выдыхая нечистым ртом зловонный запах, он неровно брел по солнцепеку, по вязкому песку, спотыкаясь о кустики железной верблюжьей травы и прикрывая рукой слезящиеся от нестерпимого солнечного сияния глаза. В полузабытьи, сам не разумея, зачем ему это надобно, он прошел, слепо тычась в спины, сквозь толпу, сгустившуюся у самого приплеска, и оказался возле каких-то раскиданных мохнатых кочанов. Невольно отступив, уперся смутным взглядом в один из них и разглядел дико ощеренный рот с вывалившимся черным языком.
Перед Микулиным лежали отрубленные головы — тайком завезенный сюда астраханцами страшный подарок.
На пустынной россыпи блескучего песка, среди мочальных обрывков водорослей, ракушек и скорлупы чаячьих яиц, среди полуденного покоя, где вольно разливался свет и мягко поплескивали ленивые волны, эти головы, мнилось, тяжело шевелились и безмолвно взывали, не находя согласия с живым естеством, которого были лишены, но которое так же благодушно продолжало сиять солнцем, пробиваться сквозь пески упорной верблюжкой, чайками кричать над слепящим плесом и дрожко трепетать знойным маревом.
Эта жизнь не отвечала за смерть, ей было все равно — извечной, необъятной и неукротимой. Она оставалась сама по себе, неумолимая и непостижимая.
Судорогами корежило и сотрясало тело Микулина. Нет, не от страха или отвращения. Он не мог подавить в себе злобы, не мог перенести издевки окаянного отродья, которое, насмехаясь, дерзко выказывало свою власть и самочинство. Это оно довело самого Микулина до крайней бедственности, уравняв его с подлым мужичьем, вынудило униженно отступать под огнем пушек от астраханских валов, претерпевать муки и лишения, кормить вшей, ходить в рванье и ждать подвоха и пагубы от своих же не раз уже роптавших стрельцов.
Никому нет веры. Вон уж на что не чета простым стрельцам астраханский воевода Хворостинин, но и он осрамил себя бесчестьем и, подбитый на измену терскими и донскими казаками, встал заедино с мятежниками. А им-то все одно кому молиться — хоть бесу, лишь бы лиходейничать. До сей поры клянутся, что присягают государю Дмитрию, упорно не внимая вестям о его позорной погибели и принимая объявившегося второго лжецаря за первого, да сами же разносят слухи о новых — мало им! — самозванцах: то об Илейке Муромце, назвавшем себя Петром — сыном в бездетности почившего блаженного Федора Иоанновича, то, ныне уж, о некоем Иване-Августе.
Било и дергало Микулина. И он злобился, распаляясь от той безысходности, которая ему виделась в безобразно распахнутых в последнем отчаянном вопле ртах, уже облепленных мухами. И не яркий день извне, а жуткая чернота изнутри, пронзаемая тонкими иглами молоний, ослепляла его воспаленные очи, знаменуя конец света, предвещанный кликушами с церковных папертей. Но, как сорвавшийся с высокой кручи намертво цепляется за любую попавшую под руки ветвь, так Микулин нашел единственное средство для спасения своей уязвленной души в нещадной мести и свирепом истреблении всего воровского сермяжного племени.
С неутоленной злобой покидал он вместе со всем отходящим шереметевским войском астраханские пределы. И хоть отправил Шереметев Шуйскому, любящему благие вести, даже если они ложные, утешное послание, в котором бодро извещал о полном усмирении мятежников, Астрахань как была, так и оставалась непокоренной. Вплоть до Царицына, а от него до Казани громили шереметевцы встречных разбойных ватажников, но ни одной победой не утешился Микулин…
В недобрый час в застольной беседе услыхал он, будто неугодный ему Кузьма продает обозных лошадей муромским ворам. Никто не принял всерьез такой напраслины: Кузьму сам воевода отличал, при нем с кормами нужды не ведали, видели его рачительность и честность. Но голова, ничтоже сумняшеся, поверил небылице. Посреди застолья в хоромине, где собирались на трапезу начальные люди, вскочил он внезапно, заиграл желваками и кинулся в двери. Ухвативший его за полу кафтана стрелецкий начальник Яков Прокудин чуть не свалился с лавки.
Пока за столом судили да рядили о вздорности головы, он уже оказался у избы обозников, благо выпитая хмельная чарка добавила резвости. Ступив за порог, Микулин исподлобья глянул на мужиков. Вольно рассевшись по лавкам, они чинили сбрую. Заметив среди них Кузьму, голова повелительным жестом поманил его к себе. Кузьма неторопко переложил истертый хомут с колен на лавку.
Вышли на заваленный сугробами двор, встали на утоптанной круговинке возле поленницы. Темное узкое лицо Микулина с острыми выпирающими скулами и жесткой курчавой бородкой подергивалось и еще более темнело. Голова еле сдерживал себя. Вызвав Кузьму, он помышлял, что тот сам смекнет, в чем должен повиниться, но Кузьма был невозмутим.
Гладковолосый, широколобый, с грубоватым крестьянским лицом и округлой русой бородой, в полурасстегнутой просторной однорядке, он ничем не отличался от посконного мужичья, которое для Микулина было одноликим и невзрачным, как всякая посадская или крестьянская толпа, достойная презрения и кнута. Однако уже испытавший неподатливость Кузьмы, Микулин поневоле, хоть и досадуя за это на себя, признавал за ним завидную прямоту и бесстрашие.
— Аль не чуешь, пошто зван? — сквозь зубы прошипел голова.
— Невдогад мне, — ожидая любого подвоха, но не теряя спокойствия, ответствовал Кузьма. — Богу вроде не грешен, царю не виноват.
— А не ты ль отъезжие торга затеваешь смутьянам на поноровку?
— Навет. Не было того, — посуровел Кузьма.
— Не ты ль коней наших сбываешь? — до крика повысил голос Микулин.
— За меринка подраненного я ответ перед воеводой держал. Вины моей он не усмотрел.
— Навел блазнь на воеводу. Ах ты, черная кость, я-то давно узрел, кому прямишь!
И, выхватив из ножен саблю, Микулин занес ее над Кузьмой.
— Молись, смердяк!
— Ишь ты, дверь-то забыли прикрыти, — с простодушной озабоченностью полуобернулся к избе Кузьма, и Микулин тоже невольно скосил взгляд. Этого спасительного мгновения Кузьме хватило, чтобы сдернуть тяжелый кругляш с поленницы, ловко ударить им по сабле. Звенькнув, она отлетела в сугроб.
— Срам, голова! По чести ли на безоружного нападать? — с печалью укорил остолбеневшего от такой дерзости Микулина. Кузьма, деловито укладывая кругляш на место.
Невдалеке послышался говор, заскрипел снег под торопливыми шагами. Кузьма прислушался и спокойно протянул извлеченную из сугроба саблю Микулину.
— Держи. Я зла не помню, а тебе бог судья. Даже не смахнув с лезвия снег, Микулин молча вложил саблю в ножны, резко повернулся и пошел встречь голосам.
— Нота он, други! — воскликнул, завидев его выходящим из-за поленницы, Федор Левашов. — Эва где схоронился!
— Эх, Андрей Андреевич, уж зело горяч ты, всех переполошил, — выговорил голове степенным голосом Прокудин. — Прости нас, грешных, но помыслили, не нашел ли разом на тебя какой карачун. Чуть ли не в набат ударили. Воевода, слышь, кличет. Верно, приспела пора на Муром подыматься…
Кузьма подождал за поленницей, когда стихнут, удалившись, голоса, поднял горсть снега, крепко растер им лицо и задумчиво направился к избе.
— Кака така нужда в тебе у того хвата? — спросил его Гаврюха. — Неужто сызнова в извоз?
Кузьма, ничего не ответив, взял свой хомут, сел на лавку.
— А я тут удумал, Минич, — помолчав, снова обратился к нему Гаврюха, — по своему бобыльству-то… Не запамятовал ли девчоночку ту, что с хворыми в деревушке мается? Пра, перемрут тама все, одна девчоночка останется. Я и удумал за ней съездить. Возьму с собой в Нижний, а то сгинет. Грех оставлять. Ей спасение, а мне, бобылю, — хозяйка в дому. Одобришь ли?
— Благое дело, — через силу улыбнулся Кузьма, занятый, своими тяжелыми мыслями.
4
Невелик был стратиг Шереметев, но в Нижнем его встречали как великого. Завидев войско, подходившее к городу повдоль Волги по Казанской дороге, печерские монахи первыми величально ударили в колокола. Малиновым звоном тут же откликнулись им все соборные звонницы и колокольни.
Блеснул встречь войску высоко поднятый большой золоченый крест, вскрылились хоругви.
Народишко выплеснулся из домов, густо от самой городской окраины и до кремля зароился на обочинах, уминая подтаявшие снега.
Федор Иванович Шереметев, как и подобает боярину и воеводе, степенно ехал на щедро украшенном белом коне. Сдергивая колпаки и треухи, земно кланяясь, посадские с любопытством разглядывали пышный, перевитый золотой нитью алый султан на голове лошади, сверкающие бляшки на сбруе, широкую, обшитую парчой бобровую шубу на воеводе, его низанную жемчугом по белому бархату, с собольей опушкой и наградным золотым знаком шапку, иные даже пересчитали все перстни на его пальцах. Что и толковать, богато был снаряжен Шереметев, да и вид у него был под стать этому богатству. Пышнобородый и осанистый, с надменно постной улыбкой, он мнился вельми умудренным, отрешенным от малых мирских сует многоопытным вершителем, хотя было ему еще далеко до сорока.
Двигалось за Шереметевым не ахти какое большое, но и немалое — в три тысячи человек воинство, растянувшееся более чем на полторы версты: тут были стрельцы, пушкари, казаки, верные царю отряды казанских татар, черемисов и чувашей, другой служилый люд, а следом за ними полз непомерной длины санный обоз. Тесно сразу стало в городе.
Таща за руку Нефедку, силился пробиться сквозь толпу любопытных Сергей Минич. Толпа была упориста, неподатлива, да и Нефедка противился своему суетливому и незадачливому дяде. Ленивцу Нефедке вовсе было ни к чему терпеть тесноту и давку да пялиться на проходящих истомленных стрельцов, которые совсем не отличались от тех, что несли сторожевую службу в городе. Так и не пробившись вперед, Сергей Минич вытер шапкой пот с лица, сказал с досадой:
— Эх, ничегошеньки не узрели.
— Пра, поведаю тятьке, что в лавку не пошел, — пригрозил ему Нефедка.
— А нонеча все лавки заперты. Нонеча нету торгу, — с легким сердцем ответил ему Сергей Минич и привстал на носки, вытянул шею, стараясь хоть что-нибудь углядеть в колыхании и пестроте шествующего войска. Впереди язвительно переговаривались посадские.
— Видал, Шереметев-то како спесью надулся, воистину боярин!
— Брякнул: «воистину». Боярство ему первым ложным Митькой.дадено. Праведно ли такое боярство?
— Всяко боярство неправедно.
— Вестимо! Все они волки ненасытные, алчные.
— А смурно шереметевское войско, братцы, невесело.
— Суди сам: без передыху воюют.
— Жила слаба у бояр крамолу одолети.
— И не одолеют, вот те крест, доколь волю меньшим людишкам не дадут.
— На-ко выкуси от них волю!
— Тогда и смуте скончания не будет.
Наслушавшись этих вольных речей и словно опамятовавшись, Сергей Минич испуганно вытащил Нефедку из толпы: чего доброго, совратится отрок.
Встретив Шереметева у отводной башни перед Дмитриевскими воротами кремля, нижегородский воевода Александр Андреевич Репнин не скрыл радости, которую было непривычно видеть на его обычно замкнутом строгом лице.
— Исполать тебе, Федор Иванович! Заждалися.
— Дорога тяжка, князь: разбою много и снеги высоки, — устало ответствовал с коня Шереметев.
— Ан государь сызнова тебя торопит. Грамота от него получена. К Москве призывает. Небось не замотчаешь?
— Про то опосля потолкуем, — недовольно свел крутые брови воитель. — Войско зело притомилося, да и ростепель на дворе, быти грязям непролазным.
— Неча, неча нам спешить, — с готовностью поддержал начальника подъехавший за ним второй войсковой воевода Иван Никитич Салтыков и, словно уже все решилось, отвернулся, высматривая в толпе приглянувшуюся ему молодку.
Репнин пытливо глянул на Шереметева, и тут же лицо его померкло. Словно только что солнечный луч освещал его, а теперь угас, оставив тусклую тень.
Больше не сказав ни слова, Шереметев тронул коня и с малой свитой поехал через кремль к нижним Ивановским воротам, где у него были свои хоромы.
С высокого крыльца сбежал навстречу боярину старичок-управитель, бухнулся в ноги спешившемуся господину.
— Мыльня истоплена, батюшко!..
Седмица миновала и другая, а Шереметев все еще не удосужился встретиться с Репниным, пребывая в блаженном покое.
Город вобрал и растворил в себе его войско, сильно поредевшее: часть стрельцов была разослана по окрестным местечкам впрок собирать нужные припасы и подавлять вспышки противления государевой власти, с тем же наказом непоседливые татарские отряды разъезжали по югу уезда. Оставшиеся лениво готовились к новому походу, свозя к кузням повозки и пушки, обихаживая лошадей, корпя над починкой всякой воинской снасти. Уже кое у кого из добрых вдовушек первые вешние ветерки бойко трепали развешанные на дворах мужские исподники, а на торгу и у кабаков слышался гогот и рык загулявших стрельцов, охочих до вина и девок. Нижегородские шпыни в открытую разносили молву о «великом шереметевском сидении», ехидствуя над задержавшимся войском, но пришлые стрельцы только усмехались в бороды: дурням перечить — себя ронять.
Получив благую весть о бескровном взятии Мурома и подступе к Владимиру, с которой прибыл от Алябьева в Нижний легкий на ногу и безунывный Ждан Болтин, Шереметев и тогда не встрепенулся.
После неудачного похода на Астрахань он крепко уразумел, что нет никакого проку в поспешности: того и гляди, грядут перемены в престольной. Еще там, на волжском низу, а позднее в Царицыне и уж совсем недавно, после казанской передышки, под Свияжском и Чебоксарами, где его войску доводилось вступать в лютые схватки со смутьянами, исход был одинаким: как только шереметевцы, вроде бы напрочь рассеяв воровские ватаги, начинали двигаться дальше, за их спинами вновь смыкались неистребимые мятежные силы, которые, чудилось, порождала сама земля. Воевать с ними — что сечь саблями воду. Мало своей подкабальной черни — бунтовали и нечестивые инородцы. Приставший было к войску со своими ордами возле Астрахани ногайский князь Иштерек легко переметнулся к смутьянам, лишь стоило Шереметеву оставить понизовье. Неотступно шли по следу мятежные черемисы, чуваши, мордва и еще бог весть какие нехристи. Дороги прогибались под ногами. И это только на Волге, а что деется на всей Руси!
Нет, не миновать Шуйскому лиха, не удержаться. И совсем уж явно стал мешкать Шереметев, осторожничал, выгадывал, выжидал, все прикидывая- и рассчитывая. Была у него такая повадка — оберегаться от всякого урона и убытка, хоть порою и не по его выходило: от судьбы не отворотишься.
В распахнутом зеленого бархата кафтане с серебряными схватцами он теперь подолгу стаивал у слюдяного в узорчатой оправе оконичка. Поглядывал, как слизывает солнце последние грязные лоскутья снега на примыкающем к .самой крепостной стене дворе, или задумчиво расставлял потешные, из слоновой кости резанные куколки на шахматной доске, забавляясь подарком одного из персидских купцов, которого приютил когда-то в своем стане под. Астраханью.
Как и многие вельможи, Шереметев не считал за большой грех поступать по-своему, а не по-государеву. Государево стало таким шатким и временным, что на него не было и малой надежды. На престол ныне садились все, кто пхается ловчей других: и отец с сыном Годуновы, и Отрепьев, и Шуйский — едина стать, едино пустое чванство. Ни в ком нет истинного державства, а потому служить для их блага не в охоту, а в досаду.
К тому же и обиды. Мог ли он твердо стоять за Годуновых, ежели Бориска в свою пору неправедно наложил на него опалу заедино с Романовыми и сослал в несусветную сибирскую глухомань — в Тобольск, а простив, все же не вернул отобранную рязанскую вотчину? Радеть ли ему было, отрекшись от Годунова, и за верткого бродяжку-самозванца, поправшего древлее благочестие и равнявшего знать с худородством, хоть и жалован был от него боярский чин? А каково терпеть ныне, при лукавце Шуйском, глумливые взгляды некоторых старых бояр, что посчитали его боярство мнимым? Да и Шуйский, кому они не воспрепятствовали напялить венец, такой же царь, как седьмая вода на киселе. Эх, привередники! Ему ли, Шереметеву, ваши уловки не ведомы?
Но пускай потщатся лишить его чина! Испокон на Руси повелось: легко дать — тяжко отнять, удобно занести в роспись- хлопотно соскрести. Мороки не оберешься. Не зря суровый Иван Васильевич лихо пресекал боярское местничество палаческим топором. А иначе зело вязко, иначе как припечатано, так и пребудет.
5
По-вешнему духовитой ночью, когда с Волги потянуло густой теплой мокредью и первую зелень исторгли из себя готовые полопаться от натуги дерева, привиделось Федору Ивановичу несусветное.
Снился он сам себе в совсем еще юной поре, поспешающим через гулкие каменные покои, разрисованные пестрыми диковинными цветами и птицами, но эти цветы и птицы вовсе не приманивали его, потому что смутный и властный голос, звучащий в глуби хором, взывал к нему, становясь все нетерпеливее и грознее. Почему-то нельзя было остановиться, и он убыстрял шаги, а после и вовсе побежал. Взмокшая одежда липла к телу, глаза обмывало едучим потом, а он встревоженно бежал и бежал, чтобы упредить что-то непоправимое и жуткое.
Наконец, чуть не падая от изнеможения и страха, запыхавшийся и дрожащий, он ткнулся в стену, и стена тут же раздвинулась перед ним.
Посреди обширной высоченной палаты, украшенной все теми же цветами и птицами, он узрел прямо перед собой громадный черный престол, на котором восседал, тоже громадный и облаченный в монашескую рясу, сам царь Иван Васильевич. Ужасен был его недвижный, мертвенной желтизны лик, на облысевшей голове торчком стояли жесткие волоски, крутое чело пересекли глубокие морщины, длинный нос оплывшим свечным огарком нависал над скорбно сомкнутыми тонкими устами. Но вот жгучий огонь полыхнул сквозь неживую тусклоту очей. Царь неотрывно уставился на пришельца.
— Реку: взыскуй и обрящеши! — громом громыхнул свирепый голос, и государь перстом указал вниз, туда, где у подножия престола распростерлось в луже крови тело убиенного сына — царевича Ивана Ивановича и какие-то взъерошенные, рычащие псы, злобно оскаливаясь один на другого, большой тесной сворой вылизывали кровь. В повадках и мокрых мордах псов было что-то знакомое. Юный Шереметев с изумлением различил в этом копошащемся и смрадном скопе Романовых и Нагих, Шуйских и Годуновых, Голицыных и Мстиславских. Жадно лакал и причмокивал оказавшийся впереди остальных любимец царя Богдан Бельский.
— Припади, страждущий! — сызнова раздался повелительный устрашающий голос.
Шереметев судорожно отшатнулся. Тогда Иван Васильевич протянул к нему костистые цепкие руки с блистающим царским венцом.
— Не искушай, государь! — с отчаяньем возопил юнец и упал ниц.
Зашумели обвальным ливнем, сорвались со стен рисованные цветы и птицы, густо повалили и посыпались на Шереметева, не давая распрямиться. И уже не цветы и птицы, а увесистые камни падали на несчастного. Все выше вырастала гора их, и до невыносимости больно становилось ему…
Тут Шереметев пробудился. Тяжело сопя, выпростал из душных пуховиков разомлевшее, словно от банного пару, тело, почесываясь, сел на постели. Занимавшийся рассвет сумеречно пробивался в спальню.
Осоловелый и понурый, с растрепанной бородой и в неряшливо сбитой выше колен рубахе боярин и воевода сам себе показался убогим и жалким, как всякий человек, постигший свое ничтожество перед неведомыми силами, что складывают из всех случайностей и коловращений жизни непредсказуемый путь.
Кто, как не эти силы, могли навести на Федора Ивановича такой дурной сон? И что .ему провещано злым сновидением? Может быть, оно только напоминание о давно минувшем?
Незадолго до своей кончины Иван Грозный неожиданно призвал к себе юного Шереметева и подарил ему богатую соболью шапку. Никаким еще деянием не заслужил отрок сей милости. Вернее всего, она была лишь поводом покаянно откупиться от гордой сестры Федора, жены загубленного царевича Ивана, заточившей себя в монастыре.
Но для самого Федора горше горя сестры было тогда сиротство — отец погиб в ливонской войне, а мать тихо угасла, не перенеся его смерти. И хоть не в обычае было раскисать отпрыску старой и славной фамилии, мнилось тогда, что ни одна благодать на свете не может заменить этой утраты. Как и все вокруг, Шереметев страшился царя-опричника, и у него дрожмя дрожали руки, когда он принимал государев подарок. Лукавым лицедейством владычного карателя предстала устрашенному взору немощность и ранняя дряхлость полубезумного старца с хищными, воспаленными от безысходной бессонной муки очами, который скорбно протягивал ему свой доброхотный поминок, словно просил и не мог допроситься прощения. Слишком крохотна была эта дань, чтобы перевесить содеянное царем зло. Даже после смерти его одно упоминание о грозном государе еще долго наводило ужас. И высокая честь, оказанная им напоследок сироте, не была запамятована и ставила недоросля вровень с самыми именитыми людьми. Не кто иной, а он на званом царском обеде при блаженном Федоре по высшему почету сиживал в «скамье» рядом с властительными Годуновыми, тогда как другие, намного превосходившие его чинами и заслугами, сидели без «мест». Еще не выветрился дух опричнины, еще почитался страх перед безраздельным державным самоуправством, вызывая священный трепет покорливости. С таким же благоговейным страхом — довелось позже видеть это Шереметеву — в диких тобольских пустынях трижды объезжали на лошадях свои каменные идолища сибирские кочевники, прежде чем опасливо сложить пред ними свои подношения и обмазать их губы жертвенной кровью и жиром.
В ту пору Шереметев был уже зрелым воином и воеводой. Изведал он и ратную славу в преследовании остановленных под Москвой и позорно бежавших от пушечного огня полчищ крымского хана Казы-Гирея, и жестокую непростимую обиду унижения, которую претерпел от поганого Бориски Годунова, вовсе не по родовитости, а по хитрости севшего на царский престол и тем осквернившего его.
Будучи в свойстве с Романовыми по своей сестре, вдове убиенного царевича Ивана, мать которого — первая жена Ивана Грозного Анастасия — приходилась родной теткой Федору Никитичу Романову, Шереметев желанным гостем захаживал в боярские хоромы, где никак не могли примириться с верховенством лукавца и краснобая. Какой только хулы и брани не удостаивался тут Годунов! Им, одним им, свершившим святотатство, было поругано царское достоинство, лишена былого величия власть, растоптана вера. Преклонение перед царем сменилось ненавистью, почитание обернулось презрением. И ни Лжедмитрий, ни тем более жадно подхвативший сорванный с него царский венец Шуйский не стали достойными преемниками былого самодержавства. И уже страх перед сильной властью мнился не позором и неволей, а благодеянием, дающим опору и защиту. В нем нуждался Шереметев, но его не было… Долго еще, растрепанный и необлаченный, сидел на постели после тяжкого сна Федор Иванович, удручаясь и тоскуя. И, наверное, просидел бы еще дольше, ежели бы в самую рань, не чинясь, к нему не пожаловал утративший терпение Репнин. То смыкая, то размыкая схватцы торопливо надетого кафтана, Шереметев досадливо слушал слова воеводы о новой чуть ли не слезной грамоте Шуйского, о том, что давно приспело время выступать и что никто в Нижнем не может взять в толк, почему загостилось шереметевское войско, когда, того и гляди, тушинский вор сызнова приступит к Москве.
— Обождем до самой просухи, — выслушав Репнина, твердо сказал Шереметев.
— До какой просухи, Федор Иванович? Уж и вода скоро в Волге сойдет.
— Ведаю, — хмуро оборвал боярин и отвернулся.
Репнин только развел руками и тихо, как от хворого, пошел к дверям.
Но в тот же день наконец засобиралось вдосталь отдохнувшее войско, чтобы вскоре двинуться через Владимир к Москве.
6
По темну прокричали первые кочеты во Владимире, и обозники поднялись в темне. Но густая влажная чернота постепенно мягчела и рассеивалась. Четко выступили из непроглядности ночи кровли срубов, деревья, прясла. На свежем задиристом сквознячке благостно было вдыхать свежие запахи испарений, клейких развернувшихся листьев, дегтя, развешанной по двору на копылках бревенчатых стен конской упряжи и мягкого горьковатого дыма только что затопленных печей.
Кузьма с крыльца видел, как по-домашнему неторопливо мужики разводили пригнанный из ночного табун, поили лошадей, снимали со стен упряжь, носили в телеги солому. Не было надобности зажигать факелы, потому как все занимались делом свычным и отлаженным, для которого довольно скудного света звезд.
Радовался Кузьма, что наконец-то наступает долгожданное утро, когда перед ним и его обозниками проляжет одна дорога — дорога домой.
Мнилось, не месяцы, а годы прошли в зимнем их походе вдали от Нижнего. Не числил себя Кузьма в домоседах, но потянуло его к родному порогу как никогда. И даже самые недавние события теперь вовсе отдалились, как будто это была какая-то иная жизнь; наглухо заслоненная теперешними сборами и ожиданием близкого свидания с домом. А ведь если бы не эти события, навряд ли Кузьма ныне собирался в дорогу, а остался бы, как и многие, при войске. Оно было нужно тут даже и после того, когда достигло цели, захватив один из самых опасных мятежных городов…
Тремя отрядами во главе с Прокудиным, Левашевым и Микулиным беспрепятственно перейдя еще не вскрывшуюся Клязьму и миновав посады, нижегородцы обложили острог, встреченные жидкой и разнобойной пальбой нерадивой стражи. Расторопные владимирские мужики сами же поскидали стрельцов со стен и распахнули ворота. Швыряя бердыши и пищали, смятенным скопом бежали тушинские приспешники от ворвавшейся в острог конницы. Лишь кое-где из-за домов еще бухали самопалы да самые отчаянные рубаки, пожалев невывезенное добро, не щадя своих голов, малыми кучками безнадежно бросались в схватку. Но их быстро укротили.
Несколько сразу переметнувшихся от Вельяминова дворян, не мешкая, ворвались к нему в покои, выволокли воеводу на мартовский ноздрястый снег, повозили лицом по насту, стали вязать. Подоспели микулинские конные стрельцы, весело глядели, как подрезанным боровом с вытаращенными безумными глазами бился на снегу воевода, громко крича и путая веревки.
В сторонке у крыльца, изумленно раскрыв рот, истуканом застыл писец Прошка с бумажным столбцом в руке.
— Эй ты, расхлебеня, — закричал ему стрелецкий сотник, — подсоби-ка молодцам, а то они уж взопрели!
Прошка где стоял, там и бросил столбец, с готовностью подбежал на подмогу. Стрелец проткнул бумагу копьем, снял с острия, протянул товарищу.
— Чти!
— «Господину пану Яну Петру Павловичу Сапеге…» — начал, запинаясь, читать тот.
— Ишь ты — «господину»! — презрительно скривился сотник. — Кому господин, а нам вороний высидок. Вези сию грамотку к Микулину.
Ничего не ведая про внезапное нападение нижегородцев, запоздало по указанию Сапеги направленный из Суздаля отряд головы Семена Голенкина усмотрел на подходе к Владимиру выбежавшую оттуда в поле реденькую толпу. Впереди ее резво мчались на трех возках сметливые братья Хоненовы, успевшие прихватить с собой впрок уложенные сундуки. Распознав своих, Семка, Федька и Тишка разом замахали длинными рукавами.
— Ой вертайтеся! Ой лихо в городе! Ой Шереметев город взял!
Доподлинно зная от лазутчиков, что Шереметев в Нижнем, не слыша пальбы и криков в городе, Голенкин напустился на трусов:
— Вам с Вельяминовым кажинный день конец света мерещится. Не вы ль по зиме город переполошили из-за своих прозеванных кляч, слух пустили, что на вас целое скопище татей наскочило? Над вашим тем подвигом аж в Тушине потешалися. Посадские, разумею, шалят, а вы уж и ноги в руки!
Хоненовы не унялись, пуще замахали руками, но Голенкин, плюнув в их сторону, уже хватил коня плетью. Слитный конский топот заглушил крики братьев, снег и грязь из-под копыт полетели в них. Проводив потерянными взглядами конницу, Хо-неновы, несколько поуспокившись, ринулись дальше, но теперь уже без прежней оголтелости.
Представляя, как спесивый Голенкин попадет впросак, они даже весело перебрасывались балагурными словцами.
Но радость их была недолгой. Через несколько верст братьев остановил польский разъезд и, увидев их сундуки, обчистил утеклецов чуть ли не донага. Постанывая от побоев и хныча, братья пехом добрались до Суздаля. Тамошние тушинские воеводы Плещеев и Просовецкий не знали, куда деваться от неистовых воплей и жалоб незадачливой троицы.
Первыми супротивниками на пути Голенкина оказались обозники Кузьмы. Договариваясь о постое, они скопились у крайних дворов со своими возами. Узрев сермяжников, Голенкин окончательно уверился в том, что в городе взбаламутились посадские и съехавшиеся окрестные мужики. Головная сотня его конницы с маху полетела на обоз.
Однако мужики не оробели, мигом сплотились, выставили навстречу тушинцам бердыши и рогатины. Выскочивший вперед на своей лошаденке Кузьма приманно заиграл саблей, показывая готовность к отпору. Голенкин тут же схватился с ним.
Пока конники Голенкина путались меж возами, тесня мужиков, на выручку своим уже подоспели микулинцы. В лоб и сбоку они дружно ударили по тушинцам. Все больше и больше подваливало из города всадников. Выметываясь в поле, они кольцом охватывали голенкинские сотни.
Но, увлеченный жаркой сечей с упорным мужицким воителем, голова ничего этого на замечал. Он уже один раз достал саблей смельчака, и войлочный тегиляй Кузьмы набухал густой кровью. Еще немного, и с мужиком будет покончено. Внезапно налетевший Микулин тяжелым ударом выбил Голенкида из седла и, оглянувшись, пронесся мимо…
Рана у Кузьмы была неглубокой, зарастала быстро. Уже через седмицу он благодушно посиживал на лавке у ворот постоялого двора, лепя из глины свистульки для ребятни и переговариваясь с прохожими. Нижегородцы прочно осели во Владимире, поджидая мешкотного Шереметева.
Яркой щетинкой проросла травка, загустели хляби, первая .пыль взметнулась над дорогами. Выздоравливающему Кузьме и двум десяткам сторожевых стрельцов и обозников при нем указано было доправить до Нижнего обоз с увечными и ранеными. И вот наконец подоспел час отъезда.
Ехали с большой опаской, оглядчиво, окружали ночлежные места телегами, подолгу засиживались у костров, вместе дозоря.
Им редко кто встречался по дороге. Не попадалось ни вездесущих странников-богомольцев, ни отъезжих торговцев, ни работного и промыслового люда, ни мужиков-пахотников, ни даже кочующих цыган и нищих — всех разогнало разбойное тушинское лихо. Одни отважные нарочные со своими слугами да ямщики, которым сам черт не брат и которые то за наших, то за ваших, то за всех разом, свистя и гикая, проносились куда-то. Почти полное безлюдье, сплошные пустоши и бойко зарастающие бурьяном и сорным кустарником перелоги, мрачные пожарища — повсюду виделись заброшенность и сиротство. Лишь кое-где чернели узкие распаханные полоски.
— Впусте землица пропадает, — убивался Ерофей Подеев, то и дело подтыкая на телеге ряднину в головах двух сонливых раненых.
На краю одной возделанной десятинки, возле подводы с тугими мешками, к которой был привязан чалый мерин, лениво помахивающий хвостом, Кузьма спешился. Уже проскрипел его обоз мимо, а он все стоял и расслабленно ждал, когда к нему приблизятся посевщики. Ему нравилась всякая усердная добрая работа, и люди, не оставившие в такое суматошливое время свое поле без заботы, притягивали его.
Впереди по пашне мерно вышагивал высокий косматый старик в длинной рубахе. Он зачерпывал корявой ручищей зерно из висящего чуть сбоку на груди лукошка и умело разбрасывал его полукругом. За ним, покрикивая на лошадь и вздергивая непослушную соху, запахивала семена кряжистая баба. Далеко отстав, колобками катились за прыгающей бороной два мальчонки, один из которых был совсем махонький, с одуванчиковой белесой головкой.
Синеватые парки поднимались от земли, стайки грачей слетались и разлетались за посевщиками, сверкали на солнце влажные черные пласты, и нельзя было надышаться радостной свежестью распахнутого и отзывного на человеческое участие поля.
Не подававший никакого вида, что заметил чужака, старик поднял голову только тогда, когда подошел совсем близко.
— Бог в помощь, — пожелал ему с поклоном Кузьма. — Чай, одни в округе сеете. Не страшитесь?
— А куды, сокол, детися? — со сдержанной печалью отозвался старик. — Все могет ждати, а полюшко ждати не могет.
— Не зорили вас?
— Како не зорили! Вытаптывали от краю до краю. Бывали тута всякие агаряне.
— Все едино сеете?
— Все едино сеем. Таков, сокол, наш талан, и жити нам без него не заповедано.
Кузьма постоял еще немного, но, устыдясь безделья, махом вскочил на коня и припустил вдогонку за обозом.
Почти на полпути к Нижнему повстречалась обозу большая, вся в облаках пыли рать. Кузьма сдвинул телеги к обочине, пропуская растянувшиеся полки. Раненые приподнимались на телегах, угрюмо смотрели на притомленных стрельцов, злословили. Один из увечных, махая култышкой, обмотанной разлохматившимися тряпицами, истошно закричал им.
— Эй, бараны, зрите, кака милость падет на вас! А не приведи бог, и еще что поболе! Будет вам морока! Не жалейте, кладите головушки за ради Шуйского. Чай, у него с тушинским вором сговор, кто обильней кровей напутает. Оне дерутся, а измор у нас! Под корень, окаянные, Русь сводят! Идите, идите, изведайте, что нам привелося!..
Стрельцы, переглядываясь, отворачивались, ускоряли шаг.
Глава четвертая
Год 1609. Весна
(Москва)
1
Еле пережила Москва студеную пору. От великой нужды порубили на дрова многие клети, пристенки и огороды, обломали перила с мостов и крылец и вконец порушили дворы опальных тушинских переметчиков.
Забрызганная обильной вешней грязью, с густыми налетами копоти над дымоходами, с вытаявшими кучами печной золы под окнами, с космами сопрелой соломы, свисающей с крыш на кривых и ямыжистых посадских улочках, Москва, ободранная и расхристанная, выглядела неприглядно.
Что в большом посаде, что в Белом и Китай-городе, что в самом кремле — повсюду небрежение и запущенность. И горстью самоцветов, вызывающе брошенных на нищенское рубище, казались блескучие маковки церквей да пестрые верха боярских теремов среди неоглядного хаоса бревенчатых изб и грязи.
Вместе с распутицей нагрянул страшный мор. Всю зиму кое-как .перемогалась тяглая беднота и дошла до краю, потеряв всякую надежду на пособление. Уже на всех окрестных дорогах встали заставы тушинских ватаг, прехватывающих хлебные обозы. Даже обильные царские житницы давно опустели. Вновь с церковных папертей юродивые и нищие хором вопили о конце света. По утрам решеточные приказчики и сторожа, убиравшие с улиц рогатки, привычно натыкались на скукоженные, застывшие в грязи трупы. Умерших от голода считали сотнями.
Правда, было еще в Москве припрятанное жито, но, как и в голодные лета при Годунове, торговцы, сговорившись меж собой, заломили такую цену, что даже иным боярам оказалось то зерно не по мошне. Слыхано ли, за четверть ржи назначали уже по семи рублей![15] Не без умысла гневили торговцы черных людишек, ловко их гнев в одну сторону поворачивали. И когда с воплями и бранью приступали к ним до отчаянья доведенные мужики, они сами разъярились:
— А чего вы хотите — мы ль виноватые? Останние поскребыши продаем, себя корки лишаем! И рады бы завезти, да неотколи. По чьей милости Москва-то заперта? Кто эдак-то правит, что ни богу свечка, ни черту кочерга?..
— Пущай бы нам черт, — злобно поддерживали потакальщики и кивали в сторону кремля, — токмо бы не тот!
Скучивался, роился народ в торговых рядах, размахивал кулаками, валил по апрельским хлябям на Пожар[16], а оттуда через Фроловские[17] ворота, затягивая с собой стрельцов и крепостную стражу, к царским хоромам. Темными волнами колыхался у красного крыльца, все прибывал и теснился, так что и зернышку негде было упасть на площади между Архангельским и Успенским соборами. Грозно и страшно ревела толпа.
— Хлеба!.. Хлеба!..
— Мочи нет, все с голоду мрем!
— До коих пор сидеть в осаде?
— Доколе терпети?
Скорбно понурясь, с глубоким сокрушением на лице вышел на красное крыльцо царь, смиренно ждал, когда утихнет шум.
Ни величия, ни стати, ни властности в царе — одна кротость. Но то что ранее, в начальную пору правления, когда, вот так же оказавшись перед возбужденной толпой, он в сердцах скинул с головы царскую шапку, сунул ее вместе со скипетром ближним боярам и, срывая голос, визгливо крикнул: «Коли не угоден, царствуйте без меня!» Оторопел тогда народ, отшатнулся — не ожидал такой прыти от ублаженного властью нового самодержца. Что и молвить, ловок был Василий Иванович Шуйский, изощрен, умел расчетливо менять личины, умел изворачиваться, да всему свой срок: пригляделись к его хитростям. И ныне многие могли бы уличить царя в обманном смирении, да только ведали доподлинно: плохи его дела, хуже некуда, и прикидываться ему, думалось, уже нет никакого проку.
Стоял на высоком, пестрыми красками размалеванном крыльце-теремке хворобно опухлый старец с подслеповато моргающими глазками, отвислым длинным носом, лопатистой с проседью бородой, большеротый, рыхлоликий, невеликого роста — весь на виду в своей нескладности и немощности. Жалок был, сиротлив, даже несмотря на то, что за его спиной, грозно посверкивая секирами, высились два дюжих молодца из дворцовой стражи.
Умолкла толпа, и некоторое время стояли глаза в глаза в печальной неподвижности и тиши незадачливый царь и несчастный московский люд словно в невольном едином согласии.
Но вот поднял голову Шуйский, заговорил слабо, елейно. Однако постепенно голос его твердел:
— Заедино с вами горе мыкаю, с вами слезьми обливаюся. Тяжкое испытание дал нам господь… Обаче выбору нету. Неужто вы покинете меня, своего радетеля за вас, за землю отеческу? Неужто предадитеся, аки иные христопродавцы, тушинскому нечестивцу? Али не слышали, сколь он кровушки русской пролил, а днесь на костях непогребенных вкупе с литовскими и польскими татями пирует? АН недолго ему пировати, близка его погибель. Подымаются города на него. Шереметев идет к нам с Волги, племянник мой Михаила Скопин ведет свейскую рать из Новгорода, крымский хан на выручку нам поспешает…
— Не дождемся, околеем все! — закричали из толпы.
Шуйский помолчал, колыхнулся в богатой распашной шубе, поморгал глазками. В этот час для него решалось все. И уже ни мольбы, ни уговоры, ни посулы, ни угрозы не спасут, если москвичи не подхватят последнюю слабую ниточку, которую он хочет протянуть им, уповая, как всегда, только на свое искусительство. Больше всего боялся царь выпустить из рук неимоверными ухищрениями добытый скипетр.
В напряженном ожидании толпы угадывались явная враждебность и упорное противление, слова увязали в ней, как в трясине. Не она в его, а он был в ее власти. И ему ли запамятовать, как безудержно лютовала она, когда всего три года назад он сам же обратил ее недовольство, ропот и гнев на первого самозванца? Толпу нельзя на бессрочье покорить, но ее можно обмануть. И не единожды, а испокон веков так было. Один обман потом никогда не вредил другому, непрерывно сменяясь. Нужно только упреждать неизбежное.
— До Николина дни, — тяжело, со стоном вздохнув, сказал Шуйский, — до Николина токмо дни потерпите. А уж я поусердствую за вас, поуломаю хлебников, дабы сбросили цену…
Ничем не нарушенное безмолвие было для него знаком, что и на сей раз ему поверили.
2
Когда, отпыхиваясь и крестясь, Шуйский вошел в переднюю палату, там уже были патриарх Гермоген и троицкий келарь Авраамий Палицын — ближайшие царевы советчики и пособники. Оба сидели за беседой на обитых бархатом стульцах и не поднялись при появлении государя — привыкли наедине с ним не чиниться.
Но если Палицын напустил на себя подобающую сану монашескую отрешенность, то патриарх, еле сдерживался: иссохший лик его раздраженно подергивался, очи под низко надвинутым клобуком горели жестким огнем. Он с открытым недовольством взглядывал на царя, когда тот, шумно вздыхая, усаживался напротив с угодливым видом погорельца, ожидающего милости.
Тягуче долго молчали.
Гермогену уже давно невмоготу были жалостные воздыхания оплошного лукавца, коего в народе за скаредность ехидно прозывали шубником (в его вотчине шили на продажу шубы). В сумятице междуцарствия урвал он власть, будто сладкое яство со стола. Только от скудоумия этот корыстолюбец, с младости постигший хитрую науку боярских свар и местничества, мог возомнить, что, напялив на себя бармы и шапку Мономаха, сумеет оградиться от суеблудия и розни бояр. Ан не тут-то было: памятуя годуновское своевластие, бояре скопом подмяли его под себя — понудили все вершить по боярскому совету. Не посчитал за умаление, лукаво рассудил: тем море не погано, что из него псы лакали. Со спеленутыми-то руками стал править вкривь и вкось, заметался, аки птах в заклепе. Ни бояр улестить, ни служилых наделить, ни черных людишек укротить — ни с чем не совладал бесталанный. Начал государить в осаде и пребывает в ней же, ровно Иона во чреве китовом. Не к нему, а от него бегут. Небось нынче у тушинского аспида бояр больше, чем в престольной. Сорому не оберешься — крамола за крамолой!
Гермоген чуть не ударил посохом в пол, вспомнив, как по зиме, на масленой, учинился превеликий шум, как взбунтовали народ блажные Сумбулов вкупе с князем Романом Гагариным да Тимофеем Грязным. Дорого тогда обошлось патриарху заступничество за царя. Словно ветошь какую, выволокли Гермогена из Успенского собора, изваляли в снегу, кидали в него мерзлыми конскими катышами, втащили на Лобное место, кулачищами тыкали в грудь, позорили, избранили непотребно. Еле жив остался. Благо затейщики отступились да в Тушино умчали.
Но недавно опять же боярин Крюк-Колычев о злодействе в святое вербное воскресенье помышлял, опять смуту сеял. Казнили боярина, а проку мало: смуте конца-краю не видно. Того и жди, из ручниц начнут палить.
Никому не мил Шуйский. Кречетом мыслил воспарить, а взлетел вороной. Не по мерке власть-то ему. Одно, прости господи, пыхтенье. Ишь поник, заскорбел лукавец, наврал, поди, с три короба людишкам, навлек испытание новое! Сам в суете погряз и его, Гермогена, с головой в свои поганые топи окунул, от бога отвлек…
Палицын тоже предавался своим думам, ибо мысли патриарха ему нечего было угадывать: до прихода царя тот, нимало не таясь, бранил своего богопопустного и так распалялся, что привскакивал на стульце, и крест с панагией на его щуплой груди, сталкиваясь и побрякивая, мотались из стороны в сторону. Не дивно поэтому было Авраамию, что на сей раз вопреки обыкновению патриарх не поспешил на поддержку к Шуйскому, резко промолвив: «Кто начесал кудели — тому и прясти».
Но келарь не позволил себе усомниться: как бы ни корил Гермоген царя, он всегда будет держать его сторону — иного выбора у него нет. Тушинский вор для патриарха поганей сатаны. Пустым брехом посчитал Гермоген и слухи о скрытом замышлении некоторых бояр призвать на Москву Жигимонтова сына Владислава — тут уж не Шуйскому, а всей Руси измена, едва ли на нее отважатся строптивцы.
Были у незадачливого царя супротивники поближе, равные ему по именитости: Федор Иванович Мстиславский и Василий Васильевич Голицын. Но те еще плоше Шуйского. Первый — сущий растяпа, тугодумен, не сноровист и вельми сторожлив: навидался кровушки, что с престола ключом хлестала. Второй — тоже не из отчаянных удальцов: чрезмерно расчетлив, а потому и нетверд и ни в одну рисковую драку без оглядки не влезет — себе дороже. Чай, обжегся уже, изменив некогда Годунову, на Отрепьеве. Не может заменить Шуйского и наследник — некому наследовать: женился лукавец на старости лет, долгое время миновало, а он все бесчаден. Братьев царя, Димитрия да Ивана, вовсе в счет не поставишь: скорбноглавы и плотливы, за версту видно — лишь горазды свою утробу ублажать да свою гордыню тешить. Правда, есть еще Романовы, крутой и непокладистый род, властолюбцы и завистники, не зря пытался известь их под корень Годунов. Федору-то Никитичу, нынешнему Филарету, издавна мерещился престол, да ведь не до мирских ему вожделений: в постриге заказаны пути к царскому венцу. Однако чадо у него подрастает, и ежели выпадет случай, не упустит его Никитич, за вторым самозванцем, яко за первым, ухоронится, а не упустит, ибо умен и увертлив. Но никакого хода нет ныне у Романова, сам-то он у вора не то в пленении, не то в почете. Вон и верные вести есть, будто его силком с митрополичьего места из Ростова на патриаршье в Тушино пересадили, а воровской патриарх все одно что шут гороховый. Нет, не до затей Романову, быть бы живу. Так и раскладывается: опричь Шуйского, не за кого и держаться.
Наипаче и наипаче того Палицын был в полном согласии с Гермогеном. И отнюдь не из льстивого потворства тому, кто, еще будучи казанским митрополитом, приметил и приблизил его, соловецкого изгоя, когда он через некоторое время после ссылки оказался вблизи Казани, в Богородско-Свияжском монастыре. И вовсе не из-за благодарности к духовному владыке, который, став патриархом, напомнил о нем царю и поспособствовал переводу в боголепную Троицу. И уж совсем не из-за приязни к самому Шуйскому, оказавшему великую милость Авраамию за старые его услуги в кознях супротив Годунова.
Ох, неуемны в алчбе человеки! Ни един купец не довольствуется прибытком, ни един мних — молитвой. Обретший благо к благу же новое присовокупляет, не рушить, а укрепить свое тщится. Кто же восхочет худшего! При Шуйском Авраамий наконец-то вышел на свою уготованную стезю, ни при ком ином не мыслит ни чести, ни выгоды.
Без всяких угрызений совести оставив святую обитель в лихую начальную пору ее осадных бедствований, келарь прочно осел в Москве на богатом троицком подворье, поближе к ожидаемым царским милостям: кто ищет, должен ведать, где искать. Для многих плох Шуйский, а ему хорош. И чем гуще тучи над царем, тем чаще снисходит он до Палицына, его сметки да изворотливости, словно до последнего прибежища. И это на руку келарю: он-то не проворонит случая, дабы обратить его себе на пользу. Не попусту молвят: «Где одному потеря — другому находка». Нет, нисколько в эти роковые дни не жалел Авраамий Шуйского, но и не хотел его свержения: из-под кровли не выбегают на дождь сушиться.
Чем дольше длилось молчание, в котором Шуйский не мог не уловить Гермогеновой неприязни и сторожкой выжидательности троицкого келаря, тем большая растерянность овладевала царем. Ему было душно в тяжелых не по весне одеждах, но, перемогая это неудобство, он сидел недвижно и отрешенно, всецело погруженный в свою тоску.
Умолив москвичей потерпеть до Николина дня, Шуйский мог надеяться только на чудо. Ни один торговец житом, ни один скупщик не соглашались сбавить высокие цены, как ни просил их царь, и он знал, что с каждым днем положение в престольной будет ухудшаться. А ведь до Николы рукой подать. Скопин-Шуйский с подсобной иноземной ратью едва ли подойдет от Новгорода к Москве даже через месяц. Шереметевское же войско замешкалось в муромских ли, в касимовских ли пределах, не объявившись еще во Владимире. А что до крымского хана, тот, вестимо, и в мыслях не держит прийти на подмогу, — напротив, грозит новым разбойным набегом. Страшно и помыслить, что может содеяться вскоре. Не повторится ли годуновское злосчастье?
Вот ведь зело умудрен был покойник Борис, да гордыня его сгубила. Воротил нос от бояр. А при венчании-то на царство в Успенском храме рванул ворот рубахи, изрекая прилюдно: «И сию последнюю разделю со всеми!» Пригож, притяжлив был тогда Годунов, сам себе умилялся, в очах слезы блестели. Клялся в запале: «Бог свидетель, никто же убо будет в моем царствии нищ или беден!» Почем зря деньгу раскидывал, всю голь хотел задарить. А свершился великий глад, и Борисова похвальба против него же оборотилась. Сулить сули да оглядывайся. Ох, божье наказанье, куда и метнуться, не ведаешь! Был урок, да не впрок…
— Сызнова, поди, налукавил, государюшко? — не почитая в мирской беседе благолепных словес, наконец впрямую спросил царя язвительный патриарх. — Того берега отплыхом, а другого не хватихомся. Что посулил-то?
Василий Иванович не почел нужным укорить Гермогена за неподобное к нему обращение: груб патриарх, да худа против него не держит.
— Самому тебе вдогад, патриарше, — ответствовал Шуйский, чувствуя неуютство под суровым взглядом церковного владыки. — Вопом вопиет изнемогшая Москва, еле унял до малого срока.
— Горький бо плод аще помажется медом, — наставительно промолвил патриарх, — не отлагает горчины своея в сладость. Хлеб насущный людишкам надобен, а не увещевания.
— Все в руце божией. Негде хлеба взяти.
— Негде? — патриарх перевел горящий взгляд с царя на Авраамия. — Така пора приспела, что и заповедным поступиться не грех.
Келарь потупил очи, будто патриархов намек вовсе его не касался. Зато Шуйского осенило.
— А и впрямь, житницы на троицком подворье не початы. Хлеб-то в них, чаю, весь цел.
— Троица премного горше лихо сносит, — уклончиво заговорил келарь. — И мне ли у моей братии последнее имати? Доносят из обители, что трупием уж по некуда завалена…
Ни царь, ни патриарх не прервали Палицына, пока он рассказывал о бедствиях многострадальной Троицы. Даже сущие мелочи были ему ведомы. Чуть ли не изо дня в день извещал о том келаря его «вскормленник» дьякон Гурий Шишкин, на забывая в своих посланиях наговаривать на старцев, мешающих ему занять сытное место казначея. Авраамий поощрял козни и наветы «вскормленника». Чем больше раздора было в Троице, тем выше становилась цена верности келаря, упреждающего и уличающего перед царем всякую измену и крамолу.
Но, одобряя радение Палицына, царь, однако, не задумывался, почему не единожды не пресеклись связи у келаря между осажденной Троицей и запертой Москвой. Мыслил об ином: усердствуя, надеется угодник потерянное в опале и отданное в казну именьице из закладной кабалы вызволить, хоть и заповедано монахам землю в залог брать. Бог бы с ним, от малой убавки государева казна не оскудеет. Однако же мешкал с воздаянием Шуйский, скупясь и на малое. Теперь, слушая келаря, он догадливо вникал в его ловко вплетенные в рассказ сетования о небрежении к нуждам монастыря.
— Одним святым Сергиевым духом держится Троица. Аще я умолчу о сем, то камение возопиет, — закончил, тяжко вздохнув, келарь.
— Сокрушатися и нам заедино с тобою, — посочувствовал Шуйский, сохраняя печаль на лице, но в голосе его уже не было и следа безысходности. — Излияся фиал горести на всякого из нас. Дорога нам Троица, воистину мила, но ей без Москвы не бысть. Воспрянет Москва — воссияет и Троица. Без вспоможения ее не оставим. — Шуйский на мгновение замолк, выпрямляясь и стараясь обрести величественную осанку, словно сидел на престоле. — И тебя, целомудренный Аврааме, за усердие твое отличим, имением поступимся и пошлин своих на нем, по осадному времени, искати не повелим. Всякому способнику нашему воздадим по чести. Токмо… Токмо ныне о Москве пущая наша печаль.
— Видит бог, — оборотился к иконам келарь, — на Голгофу, аки и он, иду, у несчастной братии последнее имаю. Пущай на мне будет грех — отворю житницы.
Палицын приложил ладонь к глазам, якобы скрывая набежавшие слезы.
— Зри, государюшко, сие, подыми очеса и зри, — обратился к Шуйскому помягчевший архипастырь. — Не щадит себя ради благого дела божья-то церковь.
Но воспрянувшего духом царя занимало уже только земное.
— По былой цене хлеб уступишь, — наказал он келарю.
— Льзя ли? Братию же по миру пущу! — воспротивился Палицын, с лица которого сразу сошла херувимская просветленность, и оно напряглось и затвердело.
— Сук под собой сечешь, кесарь, — грозно вступился за келаря Гермоген и стукнул посохом об пол. — Жаден ты на свое, да вельми щедр на чужое. Себя подымаешь, а других опускаешь. Доброхотом все одно не прослывешь!
— Не повелеваю, а молю, — беззащитно помаргивая глазками, пошел на попятную смутившийся от такой злой отповеди царь, но тут же примолвил твердо: — Воля ваша положить цену, а больше двух рублев за четь никак не можно. — И, вспомнив яростную толпу, вдруг затопал и завизжал: — Вы тоже погибели моей ждете!
Глядя мимо царя, патриарх поднялся и стал креститься.
— Буди, господи, милость твоя на нас, яко же уповахом на тя!..
3
После обеденной трапезы великий государь хотел пройти в опочивальню, но внезапно явился брат — Дмитрий Иванович, тонкогласый, белолицый, с ухоженной бородой, в прошитом золотой нитью блескучем кафтане и польских сапожках на высоком каблуке, не по возрасту и дородству вздорен и вертляв. Он, видимо, упивался своим превосходством, почитая себя вторым человеком после царя, но к тому же прозорливее и расторопнее его. Поэтому невпопад и в по меху докучал советами. По несчастью, не он один. И младший брат, Иван Иванович, которого в народе за малый рост и въедливость прозвали Пуговкой, не прочь был посуесловить, не стеснялся даже наветов. Однако ни тот, ни другой не прославили себя ничем, кроме непомерной спеси, глупой зависти, преклонения перед иноземным, а также позорных поражений, которыми кончались все их воинские подвиги. Воеводами они были такими, что от них даже кони шарахались.
— С чем пожаловал не к поре? — недовольно спросил брата уже полусонный Василий Иванович.
— Побожусь, в изумление придешь, — наливая в царскую чарку романеи, сказал единокровник.
— Недосуг мне, не томи. Ныне все беды на мою голову.
— О племянничке твоем речь, о князюшке Михаиле, — с настораживающей вкрадчивостью и едкостью, женоподобно кривляясь, пропел Дмитрий Иванович. — Нахваливал ты его: мол, удачлив, и резв, и умен, едина, мол, наша надежа. А сказывали мне, будто стакнулся он со свеями, к коим ты его послал, не ради побиения тушинского вора, а дабы тебя ему с престола сподручней скинути. И еще доносили, рязанец Прокофий Ляпунов, прежний болотниковский-то потворщик, за раскаяние в думные дворяне тобой возведенный, уже принародно его в цари прочит: вот-де такому молодцу, и царем быти!
— Напраслина, — вяло махнул длинным рукавом царь, — Моей воле Скопин послушен, мне единому прямит.
— А чего ж он в Новгороде-то засел с наемным войском? Не измора ли нашего ждет?
— Про князя Михаилу мне все ведомо, не таков он, чтоб мешкать. Скоро на Москве будет.
— Вот и оно, что на Москве! Ой не оплошати бы с твоим любимцем-князюшкой! Уж я-то тебе ближе…
— Не мнишь ли ты сам соперника в нем? — сверкнул лукавыми глазками царь.
Дмитрий Иванович по-бабьи передернул плечами и вспыхнул, словно и впрямь был уличен в нечистом помысле.
— Тешься, тешься надо мною! — вдруг визгливо и не в меру возбужденно, с обидчивой уязвленностью и чуть ли не со слезами вскричал он. — Я нежли со злым умыслом к тебе? А ты меня равняти с недозрелым ухапцем! Пошто такая немилость?
— Полно, брате, — умиротворил его царь, погладив по руке. — Ступай с богом, не держи на меня обиды. Кто же мне милее-то тебя?
Когда успокоенный и довольный Дмитрий Иванович ушел, великий государь еще некоторое время стоял посреди палаты, крепко задумавшись.
И единственно отрадной среди тяжких дум его, словно яркая просинь среди обложных туч, была мысль о племяннике.
Как изъеденная ржой непрестанных козней, отравленная ядом изворотливости и лжи, рано одряхлевшая от суетных метаний, но все-таки жаждущая покаяния душа тянется к очищению, так и Шуйский льнул к мужественной и чистой молодости своего племянника.
Веселый на пиру и удалой в сече, покладистый в дружеском споре и верный в слове, рослый и сильный, тот любил и в других такую же открытость и простосердечие, широту и отвагу. Воля, раздолье, конь и тяжелый палаш, к которому приноровилась его рука, — это была для него истинная жизнь. Душные, жарко протопленные боярские терема, где угрюмо и медленно, как тяжелое яство, пережевывали себя зависть и самодурство, местнические неправды и злоба, вовсе не манили, а, напротив, угнетали его. Но, с отроческих лет привыкнув видеть там ласкового, уступчивого и заботливого в домашнем кругу дядю, он таким и принимал его, не мысля питать к нему никакую неприязнь. И когда доходили до него темные слухи, он, не вникая, пропускал их мимо ушей, как и всякое злословие, которого вдоволь было на Руси. Что бы ни приключалось, царь для него оставался прежде всего почитаемым дядей, и за его честь, ровно как и за честь своего древлего рода, он всегда был готов положить голову. Сам признавался в том. И не единожды доказал свою верность ратными деяниями.
Но Шуйский дорожил племянником не только и не столько за это. Стиснутый боярским своеволием и почти смирившийся с ним, подавленный духовно, растерянный от неуспехов, он обнаружил в своем побочном родиче не одни великие ратные задатки, но и прирожденный дар прозорливо мыслить и дерзким, однако разумным решением преодолевать всякую безысходность.
Словно хмель, что обвивает здоровое цветущее древо, обретая опору и вытягивая его соки, слабый властитель цеплялся за племянника, питаясь его разумом и стойкостью.
Никогда бы Шуйский не сумел уломать боявшихся осложнений с поляками больших бояр, чтобы они дозволили обратиться за помощью к свейскому королю Карлу, если бы его не надоумил и не наставил на это племянник.
Самого Шуйского страшила всякая близкая связь с чужеземцами. В правление Годунова он диву давался, как тот ловко налаживал сношения с английской королевой, датским принцем, немецкими торговыми людьми, но втайне осуждал его: оттого одно смущение на Руси. Зело уж по-бесовски непристойно, бойко и разгульно вели себя чужеземцы на Москве в своих срамных коротких одежонках. С блудовскими ужимками распутный наемник из Парижа, Яшка Маржерет чуть ли не на венец царю Борису усаживался, гоголем в царских палатах расхаживал, девок за бока прилюдно пощипывал. Да и то не диво, ежели, по слухам, его король Анри сам бесу и поныне служит, предав свою гугенотскую веру. Ишь, плут, проглаголил: «Париж стоит обедни» — и поцеловал проклинаемый же самим католицкий крыж. Ни святынь своих не почитают, ни самих себя. Некий захудалый аглицкий купчишко эвон что о своем короле Иакове изрек: «Наимудрейший дурень во всем христианском свете». В обычае у них насмешничать, распутству предаваться да насильничать. Гишпанские вон владыки только и знают, что костры палят, по всем своим землям ни про что ни за что тысячами жгут людишек. Чего уж их судить! Великий Рим в смраде погряз, поганых иезуитов расплодя. Довелось Шуйскому зреть их злодейские лики при Гришке Отрепьеве: одним обличьем устрашают. Вся зараза, вся погань нечестивая, того и жди, Русь затопит. А ей бы, матушке, покоя да тишины ноне. Но как запереться? Как отгородиться? Непонятная, странная, чуждая жизнь вершится там, за пределами его царства, насылая нехристей и нечестивцев, проходимцев и разбойников, отравителей-лекарей и воров-самозванцев.
Немало пришлось претерпеть Шуйскому от их нашествий. Числа нет надругательствам над ним, но одно он твердо в памяти держит. Уже на третий день после вступления в престольную первого самозванца Василий Иванович был схвачен, ибо признал в мнимом Дмитрии расстригу Отрепьева и, не стерпев, шепнул о том близким людям. Послухи донесли самозванцу. Не ждал пощады Шуйский, ведь не кто иной, как он, был с дознанием в Угличе, видел подлинного мертвого царевича. И опять же именно он был окольно посвящен в заговор Романовых против Годунова, сталкивался у них с подставным человеком, которого позже углядел уже в монашеской рясе в Кремле у Чудова монастыря да и в годуновской думе видывал подле патриарха Иова. Ох, как опасен был для расстриги Шуйский!
И повели его, злосчастного, к плахе на Пожар. Грешил тогда Василий Иванович на своего женоподобного братца: болтлив ведь не в меру и наверняка первым слушок о тайных признаниях единокровника по Москве разнес. Но чему быть — того не миновать. Стояли они рядом с братом на помосте, дрожмя дрожали, сам-то он изо всей мочи крепился — на миру смерть красна, а брата, которого привели на позор лишь, перекосило всего, рыдал навзрыд, как баба, из отверстого рта слюна по бороде тянулась. Жалок человек во страхе. Однако все обошлось только одним испугом. Хитер был расстрига, перед народом себя милосердным ставил, а Шуйских острасткой молчать понудил. Ведал, что им этого довольно, чтоб на рожон не лезли. И ведь приблизил к себе злодей, обласкал, умаслил, на свою кривду повернул. А страх-то и посейчас живет.
Братцу Дмитрию Ивановичу что — не ему за государство ответ держать! Все как с гуся вода. Опять никоторого в нем удержу, по Москве привык всякие слухи пускать. Вот и эту нелепицу о Михаиле в уши напустил. Неужто по сатанинской завидке?
Но ведь и сам государь не может избавиться от нескончаемого беспокойства, даже получая благие вести из Новгорода. Чувствует, не вытащил его племянник из трясины, а ввергнул в новую. Молодому все нипочем, а старому во все стороны поглядеть надобно, стремглав да впопыхах дела вершить не подобает. В позапрошлую осень прибыли в Москву польские посланники, заключил с ними Шуйский перемирие почти на четыре года. В условиях оговорили, что Жигимонт отзовет всех поляков от тушинского вора и оба государя не прибегнут впредь к помощи супротивников того и другого. По совету же Скопина, Василий Иванович опрометчиво вступил в связь со злейшим врагом Жигимонта свейским Карлом, — чтоб бес его задавил! — и тем обрек себя на разрыв с Речью Посполитой, хотя и было оправдание: поляки остались в Тушине, ослушавшись своего короля. Ох, завел в дебри, запутал племянничек! Того и жди ныне от Жигимонта пакости. Ведь сказано: кую чашу прочим наполняют, сами ту же испивают. Но не ядовит ли сей мед? И такой ли уж праведник Михайло, каким себя являет?
Ох не оставляли Шуйского недобрые предчувствия. Да вот еще эти грозные знаки явились, эти зловещие приметы. В прошлом годе по осени среди полуночи услышано было псаломное пение с жалобными причитаниями и плачем в пустом храме архистратига Михаила (Михаила!), усыпальнице царской. А намедни, тоже в ночи, сама собой возжглась свеча в церкви Рождества Богородицы да и потухла от ветра, что дохнул в двери. Не близкую ли погибель вещают чудеса?..
Одиноко и бесприютно государю. Направился было на женскую половину к благоверной своей Марье Петровне, но, замедлив шаги, раздумал: нечего своими страхами тоску наводить, ей и своих небось хватает — родила дочь да та сразу преставилась.
В опочивальне Шуйский с вожделением оглядел постель: одна ему ныне услада. И впрямь не могла она не манить. На витых столбиках с золотыми шарами поверху широко раскинулся камчатный полог, на камчатных же занавесях ярко пестреет золотое шитье — искусно вышитые диковинные звери и травы. Сверкают по бокам опрокинутыми золотыми кубками тяжелые кисти. Пышная перина вздымается и дышит как опара. Нарядное одеяло с соболиной опушкой густо расшито причудливыми золотыми и серебряными листьями и уже откинуто, приставлена к постели покрытая красным сафьяном скамеечка. Сладок тут сон, блаженно забытье!
Стягивая с царя сапоги, молоденький спальник робко промолвил:
— Не гневись, осударь, за вольность. Стольник князь Митрий Пожарский просил до тебя довесть, что уже пять ден у крылец толчется, твоего слова дожидаючись.
— Не докучай, не к спеху, — зевнув, расслабленно отмахнулся Шуйский. — Чин не велик — погодит.
Засыпая, он внезапно обеспокоился: скоромное ел, а не помыслил, постная ли ныне среда либо четверг. И успокоился, вспомнив, что четверг.
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй мя, — прошептал он, спокойно засыпая.
4
Бранясь про себя, раздосадованный князь Дмитрий Михайлович Пожарский шел через площадь к привязи, где стоял его конь.
Не привечали князя на царском дворе. Не надобен был. И не уразуметь, за что такая напасть.
Может, все немилости от козней боярина Лыкова, который давно затаил на Пожарских обиду? Еще при Годунове мать Дмитрия Михайловича — княгиня Мария — была в большой ссоре с его матерью. Видно, так: верный человек шепнул вечор стольнику о злой на него лыковской челобитной царю. Но сам Лыков не шибко льнет к Шуйскому, а поговаривают, все в тушинскую сторону поглядывает. Мог ли царь не ведать того и не презреть лыковского поклепа?
Верно, промолчал бы Лыков, если бы не успех Пожарского под Коломной. Невелика победа, а все же почести сулила. Однако даже слова доброго не сказано за это. Других же и за меньшее отличают.
Еще с осени тушинские ватаги начали брать Москву в кольцо. Гетман Ружинский отрезал от нее запад. Сапега, осадивший Троицу, лишил престольную помощи с севера и Замосковья. Незанятой осталась одна коломенская дорога, по которой двигались обозы с рязанским хлебом. Но и эта тонкая ниточка была непрочной: тушинцы уже не раз подступали к Коломне.
Не найдя никого из незанятых воевод, Шуйский поневоле вынужден был искать пригодного бывалого воителя среди стольников. Пожарский кстати пришелся, ибо ранее воевал в годуновских полках на литовском рубеже и ни в каких шатостях замечен не был. С радостью получил свой долгожданный первый воеводский чин Дмитрий Михайлович. Посланный с небольшим отрядом в Коломну, он рьяно взялся за дело. Князь решил не ждать прихода врага под защитой крепостных стен, а упредить его. Ранним утром, на зорьке, в тридцати верстах от города ратники Пожарского внезапно напали на беспечно подступающих тушинцев и наголову разбили их.
Однако никакой отрады не принесла победа не только Пожарскому, но и самой Москве. Появилась брешь и затянулась. А что еще мог сделать князь со своим невеликим войском? Только, всполошив врага, вернуться восвояси. Ведь вскоре подоспели большие тушинские силы, и лихой Андрей Млоцкий все же наглухо осадил Коломну. Последняя ниточка порвалась. Не оставалось и у Пожарского надежды на то, что получит рать покрепче и с ней сызнова ринется в сечу. Что он для Шуйского? Жалкий слуга государев, захудалый князь, неудачливый стольник. Ведь любо быть стольником в юные двадцать лет, а после тридцати зазорно. Да, давно уж Дмитрий Михайлович в самой зрелой поре и время ему достойные дела вершить…
Крепко задумавшись, Пожарский чуть не натолкнулся на здоровенного детину в рубище. Низко склонясь, он что-то искал в грязи. Его хватал и теребил за рукав убогий человечишко с несоразмерно большой головой, торопливо приговаривал:
— Брось-ка, брось копошиться, невелика утрата… Детина подразогнулся, отстранил человечка, без гнева пригрозил:
— Ужо задам тебе, Огарка. Ух, задам! Чай, знать: не стронусь отселе, покуда не сыщу.
Поодаль наблюдали за ними праздные стрельцы Большого стрелецкого приказа, охранявшего царские покои, посмеиваясь, переговаривались.
— Чего сермяжник рылом-то в жиже увяз?
— А утресь, егда народишко к государю попер хлеба просить, тута он в скопище ладанку обронил, вот и выискивает.
— Давно уж шарит?
— Да я с полдни зрю: все мыкается.
— Ну и дурень.
— Сермяжник-то?
— Сермяжник чего! Ты дурень. Неча тебе делать, глазеешь попусту.
— А небось отыщет. Вишь, прыткий!
— Ефимок серебряный немецкий даю — не отыщет! Неужли отыскать? Тута тыщи протопали. Да, может, кто уже и подобрал…
Пожарский тоже приостановился, но не ради досужего любопытства. Приглянулся ему крутоплечий ладный детина, который и в рубище имел богатырский вид и отличен был той особой лепотой, о которой испокон слагаются на Руси песни. Русоголов, круглолиц, голубоглаз, статен, могуч — чем не сказочный удалец!
— Сыскал-таки, — вдруг разулыбался во весь рот детина, поднимая из грязи темную пластинку с оборванным шнурком. — Убился бы, ежели бы не сыскал! Мамка сама мне на шею вешала, благославляла: на удачу, мол.
Он тут же стал бережно, как великую драгоценность, обтирать пластинку подолом грязной рубахи. И было в лице его столько света, что не сводящий с него глаз человечек попросил:
— Покажь-ка!
Молодец протянул ему находку.
— Ишь ты, образок! Казанска божья матерь. Ну, Фотинка, те завсегда удача.
А среди зевак-стрельцов началась шумная перебранка.
— Давай! — требовал один.
— Чего давай?
— Ефимок-то. Сулил, чай.
— А по загривку не хошь?
Бранясь и хохоча, стрельцы отправились на новое зрелище к разбойному приказу, перед входом которого на скамьях секли кнутами татей.
Пожарский шагнул к рассиявшемуся детине.
— Отколь будешь, молодец? Не здешний, гляжу.
— Балахонский я. С Волги.
— У меня хочешь служить? Ратному делу обучу. Детина удивленно посмотрел на князя, но промолчал. Зато вступил в разговор человечек:
— На что нам служба? Под кабальную запись попасти? Мы вольные молодцы!
— Службе у меня — не кабала. Неволить не стану. Жаль, что не пойдешь: честных да крепких мужей ныне мало.
— Дак пооглядеться у тебя надоть, — наконец смущенно вымолвил детина.
— Добро! На том и поставим.
5
С трудом выбравшись из тушинского лагеря, Фотинка с Огарием не знали, куда податься. Всюду грозные заставы, в окрестных селениях неспокойно. В глухих же починках, где войск не стояло, свирепые мужики, натерпевшиеся лиха от всяких бродяг и разбойников, не подпускали пришлых даже к воротам, гнали взашей.
Лишь один мужик сжалился и пустил их на ночь. Был он вял, тих, безропотен, глаза тусклые, волосы будто пеплом припорошенные. Впустил гостей и сел убито на лавку, как сидел, видно, и до этого: понурив голову, не говоря ни слова, словно в избе никого не было. Не иначе тяжкое горе отстранило его от всего вокруг. Лишь когда гости, не решаясь ни о чем спросить его, улеглись на полу, хозяин тихим, заупокойным голосом поведал им свою беду.
— Окаянные ляхи вконец допекли. Животину всю прибрали, жито вымолотили, а что в скирдах было, пожгли. Вчистую обездолили. По сусекам останнее соскреб — до весны и дожити не помышляю. Да я-то что? Сына нечестивцы в свои таборы сволокли, а невестку проклятый пан Мушницкий насильством взял. Загубил бабенку. Намеднись из петли ее вынул, схоронил кое-как. Мне уж и самому белый свет не мил. Видать по всему, бог судил тоже преставиться…
На рассвете, тихо покинув мужика, обессиленные, изголодавшиеся, продрогшие до костей, побрели они дальше и остановились в лесистом долу. Скукожившись под старой елью, безразлично молчали.
Полдневное солнце весело искрило снега, блескучий иней сыпался с веток, звенькали хлопотливые синицы-московки, перелетая с куста на куст, и Фотинке, уже не чувствующему от стужи тела, хотелось навеки остаться тут.
— Околеем ведь, Огарка, — непослушными черными губами прошептал он. — Пойдем куды-нито.
— Погодим, — отозвался приятель. — Все одно тоже не будет. А в лепоте такой и околеть сладко.
— Еще чего, околеть! — запротивился, встряхиваясь, детина. — Ну-ка, подымайся! Куды подадимся-то?
— Опричь Москвы боле некуда. Тамо всякая щель своя, найдем кров до весны… — с неохотой и не сразу поднимаясь, ответил ему Огарий.
Своей великостью, теснотой, многолюдством, пестротой, разнообразием построек и кровель — двускатных, кубом, палаткой, крещатой бочкой, с флажками, флюгерками, цветными маковками, своей мешаниной пышного богатства со скособоченным посадским жильем Москва ошеломила Фотинку.
От криков снующих ребятишек, лая собак, перебранки баб, остановившихся с бадьями на коромыслах посреди занавоженной улочки, конского топота, визга санных полозьев, стука плотничьих топоров, чада и грома кузниц и еще многого иного, что растерянно примечали глаза и слышали уши, захватило дух. Несмотря на лихое время, в людских заторах можно было видеть скопища возов, полных ремесленного товара. Торг шел с саней даже на речном льду. Знать, и в самом деле московский народ, как тем и поминали его, был хват хватом — бойкий, дошлый, непоседливый, никогда не теряющий задора.
Фотинка плелся за Огарием, не закрывая от изумления рта, а уродец, отмечая свои приметы, знай бормотал себе под нос:
— Не та ныне Москва, скучна, скудна стала. И товарец — одни пустые лукошки до мочала. Вишь, вон и за отруби дерутся, зипуны рвут…
Больше всего Фотинку поразило множество малых деревянных и больших белокаменных нарядных церквей,
— А чего тут дивного? — не разделял восторгов приятеля Огарий. — Испокон строили. Храмов тут верных сорок сороков. Отыщем и мы божеское местечко на паперти, а то к божедомам приткнемся, за Христа ради хлебца попросим.
— Есть-то ужас хочется! — посетовал Фотинка.
— Дал бог зубы, даст и хлебца, — успокоил его всеведущий бродяжка.
Приткнулись они попервости в какой-то грязной и вонючей богадельной избе. Тут же у Огария нашлись знакомцы, которые поделились с ним жмыхом и печеной репиной. Найдя в сутеми место у двери, Фотинка с недожеванным куском во рту сразу уснул, сморенный усталостью.
Проснулся он с первым лучом солнца, что силился пробиться сквозь подслеповатое окошечко. Перед ним и возле него копошилось, хрипело, урчало, заходилось кашлем, стонало плотное людское скопище. В своей слитности оно почудилось Фотинке неведомым и опасным чудовищем. Испугавшись, он вскочил и с маху ткнул кулаком обитую драным войлоком дверь. На улице долго приходил в себя, недоумевая, где очутился.
Из богадельни, из-за церковной ограды, из конца проулка, как тараканы из дыр, выползали, скучиваясь, жалкие людишки с изможденными и хворобными ликами, спутанными бородами, костлявые, дрожащие, в замызганном тряпье и размочаленных лаптях, иные босиком. Никогда прежде не приходило Фотинке в голову, что столько отверженного и обезображенного люда мыкается по свету: вековечных скитальцев, нищих, калек, немочных бедняг, разоренных деревенских мужиков, опустившихся до самого низа пропойц, побирушек, юродивых — всех, кто глад, и мраз, и наготу, и непрестанную скорбь терпят, не зная, где главу преклонити. Нет, ему с ними вязаться нечего. Он же не хворый какой, не убогий, не блаженный, не пропащий, — пошто себя ронять?
Трясущийся синюшный старец в изодранном рубище, с гнойными язвами на теле и редкой, будто выщипанной, серой бороденкой, поддерживая мосластой рукой сгибающие его тяжелые вериги, сипло возгласил:
— Братия! Сызнова наказываю: всяк в своем приходе хрис-торадствуйте, в чужи пределы не суйтеся. Долю от мя не утаивайте — худо будет!.. Да анафему христопродавцу ироду-царю скаредному Ваське Шуйскому, что лукавством на престол вперся, вопити. За то бояре Голицыны, да Лыков, да Хворостинин нас без милости не оставят. Реките: близка погибель антихристова!.. А за Памфила да Третьяка, что вечор душу богу отдали, благочестивец Огарий с отроком у Покрова сядут. Не гоните вновь явленных в юдоли нашей!..
Однако, как ни уламывал Огарий Фотинку, тот пробавляться подаянием не пожелал. Не захотел и в богадельне ютиться. Поплелись они в Рогожскую ямскую сторону, ближе к Владимирской дороге, там и нашли пристанище у одинокой глуховатой старушки, которая сжалилась над сиротами: мир не без добрых людей.
Долго не мог Фотинка отыскать для себя дела в голодной Москве, пока, скрепя сердце, не стал подряжаться у сотских старост за малую плату подбирать по дорогам мертвецов. Их наваливали на телеги и вывозили в общую могилу-скудельню за Серпуховскими воротами. Так довелось Фотинке вскоре обойти всю престольную. Своей ему Москва стала.
Но на Пасху, когда празднично ударили колокола всех церквей и от церковного звона на улицах слова не стало слышно, когда рванулась душа неведомо куда и затосковала, заныла, Фотинка засобирался домой. Вечером он сказал Огарию, что доживает в Москве последнюю седмицу.
— Эх, — бесшабашно молвил Огарий, — плакала по нам престольная пасхальным перегудом. Кому на Пасху куличи — нам тараканы на печи. Видал Москву — спытал тоску…
В последний день перед уходом, звякая скудной медью, они бродили по Зарядью в надежде купить хлебную краюху на дорогу.
Тут и подхватила их громкоголосая, гневная толпа и понесла прямо к царским хоромам. И если бы тогда в давке не сорвали с груди Фотинки материнский святой образок, не встретиться бы им с Пожарским. И почему так сразу отозвался Фотинка на ласковое слово князя, почему, как несмышленый теляти, потянулся к нему — он сам не мог взять в толк.
Поспешая за худощавым всадником в темно-зеленом суконном кафтане к Сретенке, Фотинка и Огарий не находили никаких слов и только вопрошающе, не без тревоги, переглядывались друг с другом.
6
Княжий двор был огорожен крепким сосновым частоколом. Миновав вслед за Пожарским ворота с иконкой над ними, друзья оказались во дворе у высокого рубленого дома на жилом подклете, с крутой тесовой кровлей и крытой лестницей по боковой стене, ведущей в верхние покои. Причелины и крыльцо были раскрашены алым цветом. Дом не выделялся боярским роскошеством, но отличался той ладностью и сообразностью, когда все умело пригнано и накрепко связано. Амбары и службы виделись в глубине чистого, замощенного широкими деревянными плахами двора.
На крыльце недвижно, словно заледенев, стояла старая иссохшая женщина с печальным и строгим лицом. Спрыгнув с коня и отдав поводья подскочившему стремянному, князь торопливыми шагами подошел к ней.
— Матушка, пошто вышла? Тебе в постели надобно лежать, хворь еще не отступила небось.
— Хвори мои от меня никуда не подеваются, — со слабой улыбкой пошутила женщина. — Каково ты, сыне, съездил? — Попусту, родная.
— Я тебя в светлице буду ждати, — цепко глянув на мнущих в руках колпаки робких пришельцев, сказала она. — Не мешкай, о деле перемолвиться с тобой хочу.
Направив Фотинку с Огарием в людскую, Пожарский поднялся в светлицу.
Девяти лет Дмитрий Михайлович лишился отца, но твердая рука матери, княгини Марии, вывела на торную дорогу не только его, но и младших — сестру и- брата. На себя мать взяла хозяйственную обузу, и родовые стародубские земли, отказанные после смерти владельца его семье поместья не только не пришли в упадок, но даже и процветали. Княгиня вечно была обременена доглядом и устройством, закупками и починками, сохранением и преумножением припасов, вязаньем, шитьем,, уходом за садом, засолкой, прочими нуждами, и почти вся жизнь ее прошла в хлопотах и заботах о доме и детях. Только редкие часы она отрывала для своего любимого досуга — чтения.
В отеческом селе Мугрееве, в усадьбе, среди вишневых садов и тихих прудов, среди приволья золотых полей и веселых березовых перелесков познал юный княжич почтительную любовь к родной земле и своим предкам, обучился грамоте, возмужал и отсюда ушел на царскую службу. Он боготворил мать, и ее мудрые советы не однажды поддерживали Дмитрия Михайловича в самую ненастную пору.
Когда он вступил в светлицу, Мария Федоровна уже сидела за столом, задумчиво склонив голову и положив ладони на раскрытые «Четьи-Минеи». Она подняла глаза, и снова слабая улыбка тронула ее губы.
— Экого Эркула[18] ты с шутом гороховым привел, — заметила она о пришедших с сыном на подворье странниках, и тут же обеспокоилась: — Не возропщет ли челядь? Припасы-то на исходе.
— Надобен мне такой человек ради береженья, — садясь напротив, мягко отозвался Дмитрий Михайлович. — В Коломне-то со мною чуть беда не вышла. Неласково встретил меня воевода тамошний Иван Пушкин, рассудив, верно, что на его место я посягаю. Всякие препоны почал чинить. Да мне в его стенах что было стоять? Не для того ратников приводил. Выехали мы из-за стен, а мне в спину некто стрелу пустил, — благо мимо пришлась… А детинушку я доброго привел, не в тягость будет, чую.
Княгиня с грустью смотрела на осунувшееся лицо сына, на глубоко запавшие глазницы и обострившийся нос. Тяжело и больно ей было переносить его невзгоды.
— Зависть и злобство, — удрученно произнесла она. — Где у них край? Деда моего Ивана Бересня вкупе с велемудрым Максимом Греком царь Василий Третий безбожно травил, на льду Москвы-реки повелел ему голову посечи. Отец твой в молодые лета у Грозного невинно в опалу угодил…
Глаза княгини сухо блеснули. Она захлопнула тяжелую книгу, щелкнула серебряными застежками, отодвинула ее от себя.
— Но родичи наши сыстари чести не роняли, неправдой наверх взнесены не были, недругам не льстили, строго заветы блюли! Не лукавством, а сметкой и мужеством брали! А доводилося муки сносить — твердо сносили! Будь и ты в примере, сыне…
— Борис-то Михайлович Лыков, матушка, челобитную на нас царю подал, — переждав немного, известил княгиню сын. — Про старую нашу с ним тяжбу, поведали мне, все расписал.
— Бона, проворец, куда уду закинул, — протянула Мария Федоровна.
При дворе Годунова мать Лыкова, родная сестра попавшего в опалу Федора Никитича Романова, состояла ближней боярыней у царицы Марии Григорьевны, а Пожарская — у царевны Ксении. Полюбив скромную черноглазую красавицу Ксению как родную, княгиня заслужила ее полное доверие. До сих пор стоит перед памятливыми очами старой княгини тот светлый праздничный день, когда она, сопровождая нарядную повозку Ксении, ехала по Москве в легком возке, запряженном четырьмя серыми лошадьми, навстречу жениху царевны, юному датскому принцу Гансу. Их окружала пышная свита румяных всадниц, одетых в красные платья и широкополые белые шляпы. Ах, какой это был счастливый день!..
Но сколько после него пролито слез! Свадьба не сладилась, царевич внезапно занемог и помер. Весь двор скорбел. Но однажды, нисколько не таясь от Пожарской, Лыкова принялась вместе с княгиней Скопиной-Шуйской срамить Ксению: де сам бог не дает царевне счастья, де благочестива она лишь с виду, а на поверку — сущая чародейка-книжница, де дает полную волю своим дурным прихотям, кои вовсе не к лицу честным девицам. Княгиня Мария возмутилась, сурово оборвала эти наветы да еще и царице поведала о них. Лыкова, помня об опальном брате, повела тогда войну против Пожарской исподтишка. Встав на защиту чести матери, Дмитрий Михайлович затеял местнический спор с Лыковыми. Дело ничем не завершилось, но с той поры княжеские семьи стали врагами.
— Бедная Ксения, — вовсе, казалось, забыв об этой непримиримой вражде, после долгого молчания произнесла княгиня Мария. — Она-то более всех натерпелася. Кончину отца пережила, при ней, страдалице, мать и брата самозванцевы злыдни умертвили. И сам он, лиходей Гришка, над ее пригожим девичеством надругался. А ныне каково ей, несчастной инокине, в осадной-то Троице лишения переносить?..
Мария Федоровна тяжело поднялась, подошла к киоту, долго стояла пред ним, будто вглядываясь в темный страдальческий лик божьей матери на старой иконе. Губы ее беззвучно шептали молитву. Но вот княгиня круто обернулась, и в глазах ее была прежняя твердость.
— Нипочем не унизить нас Бориске Лыкову — руки коротки, ежели… Ежели мать царского-то любимца Михаилы, княгиня Елена Петровна Скопина-Шуйская не вздумает потакать сатане. Да на что ей. Ведает не хуже иных, что Лыков травой стелился перед Отрепьевым, за Шуйских при нем отнюдь не вступался, а напротив — казнить их призывал, потому от Гришки и боярство получил. Не ему бы ныне нос задирать. Погоди, наладится дело у Михаилы со свеями, порадует вестями о новых бранных победах, и царь-то Василий повоспрянет, посмелее будет с Лыковым да иже с ним, и у тебя все на лад пойдет.
— Михайло Васильевич Скопин — добрый вой, — согласился сын. — У него промашек нет.
— Ладно бы. — Лицо княгини внезапно омрачилось. — Иное меня печалит. Зело худо успехи-то его обернуться могут. Рати водить он ловок, да в хитростях боярских несведущ и зелен. Все на веру берет. А с Шуйскими ухо востро держать надобно, на лукавстве возросли. Царь Василий хоть себе на уме да шептунам-наущателям горазд внимать: днесь ты ему дорог, а завтра — ворог.
— Не нам о нем судить, матушка, мы лишь холопы государевы. .
— Достойно ли подобиться холопам? Своя честь — не у порога ветошь, о кою сапоги вытирать. Да и не токмо царь у нас — вся земля наша русская в заступе нужду терпит. И вера православная наша. И заповеди пращуровы. Неужли не в досаду нам, что Шуйский-то свеям за пособление Корелу уступил? Великой кровью еще та уступка отольется.
— Сам мыслю так.
Мария Федоровна, пристально глянув на сына, отдернула бархатную, расшитую серебряными нитями занавесочку на стене. За ней в углублении была книжная полка. Бережно взяла княгиня в руки ветхую растрепанную рукопись.
— Сие поучения незабвенного Максима Грека. Ведай, сыне, что писал он о некоей скорбящей жене Василии. Та жена — наша Русь-матушка в облике безутешной вдовицы, сидящей на пустынной дороге средь лютых зверей. Плачет она вековечно, убивается, стенает от лиходейства и мучительства, от неблагочестивых насильников, кои людей стравливают и людским горем и кровопролитием тешатся. Всяк из них дикий зверь, всяк терзает ее и злобствует, и никто не печется о вдовице безутешной, не радеет за нее. Горестная пустыня — ее удел. Вот, сыне, ако провидел Максим Грек. Памятуй о сем. Никому нельзя на поругание нашу землю отдавать — ни своим царям да боярам, ни чужеземным корыстолюбцам. Памятуй.
Опустив голову, Дмитрий Михайлович подавленно молчал: он разумел, какую тяжелую ношу возлагает на него мать, и опасался, что не в силах будет выдержать той ноши.
— Заговорилися-то, господи, — спохватилась княгиня Мария. — Уж к вечерне жди позвонят.
Она взглянула на слюдяное решетчатое окно, залитое закатной злостью.
— В Мугрееве-то скоро, поди, вишенье зацветет… Истосковалася я по Мугрееву. Вертаться навовсе туда хочу. Помирать там буду.
— Что ты, чур тебя, матушка! — перекрестился Дмитрий Михайлович.
— Моя, моя пора подходит, сыне, — вздохнула княгиня. — А ты поди-ка к Прасковьюшке своей, заждалася тебя, смиренница.
— Новиков сперва проведаю.
— Ладно, ладно, — ласково сказала Мария Федоровна, подойдя к любимцу и подтолкнув его в плечо.
У дверей Пожарский низко поклонился матери.
Глава пятая
Год 1609. Осень
(По Владимирской дороге)
1
Утекший в феврале к тушинскому вору заговорщик князь Роман Гагарин нежданно возвернулся в престольную и разъезжал на коне по московским стогнам, с великим жаром увещевая всякого не верить самозванцу, ибо он доподлинно разбойник и кровопивец, а в Тушине у него одно пагубство и содом.
К мелким стычкам с воровскими ватагами у городских окраин уже попривыкли, и отряжаемые в усиленные дозоры стрельцы сами отбивали врага, не поднимая сполоха. Очевидцы поговаривали, что в одной из таких стычек был тяжело ранен главный тушинский злодей гетман Ружинский и ему едва ли после того оправиться.
В троицын день москвичи успешно отразили большой вражеский налет на Ходынке, и царь даже отпустил плененного пана Пачановсого в Тушино, взяв с него слово, что тот уговорит своих покинуть самозванца. Не добившись ничего, отважный поляк воротился в Москву и удостоился за свою честность похвал и милостей.
Неудачи вора возрождали надежду на скорое избавление от него. Все лето москвичи с нетерпением ждали подхода главных сил Скопина-Шуйского из Новгорода и Шереметева из Владимира и наконец облегченно вздохнули, узнав, что Скопин уже разбил врага в Твери и приближается к недалекой Александровой слободе, куда к нему отовсюду стали стекаться ратники.
Все сулило добрый исход, но громом среди ясного неба грянула весть о переходе сигизмундовых войск через рубеж и осаде ими Смоленска. И снова воровские скопища с усиленной прытью зашастали по -всем дорогам вокруг престольной.
Особенно допекали налетами на хлебные обозы ротмистр Млоцкий и атаман Сальков, с которыми не могли совладать ни боярин Мосальский, ни думный дворянин Сукин, высланные против них. Тогда-то Шуйскому и пришлось опять вспомнить о прилежном Пожарском…
Закаменевшая от первых холодов земля звенела под копытами лошадей. Из ближних рощ наносило палые листья, они взвихрились и кружились над всадниками. Был один из тех чистых осенних дней, когда могло показаться, что летняя благодать возвращается, если бы не остужающий лица острый ветерок да пестрящая перед глазами листва.
Скача обочь и чуть позади князя по Владимирской дороге, Фотинка радовался, что Пожарский не пренебрег им, взял с собой наравне с бывалыми воинами, несмотря на его неискушенность.Но не зря все лето детина усердно учился приемам рукопашного боя, хоть и нелегко ему это давалось. Он долго не мог сообразить, что в схватке надобно уметь уклоняться от удара, делая обманные замахи, отскакивать в сторону, пригибаться, даже отступать, — ломил по-медвежьи в открытую, на авось, со всей силушкой. Над ним посмеивались, однако он всегда оставался при своем добродушии и незлобивости.
Занятый только мыслями о сече, где он должен был показать ратный навык, Фотинка первым заметил поспешающий обратно на рысях головной дозор, за которым уже вплотную гналась темная конная лава.
Не мешкая, князь-воевода широко развернул свой полк. Вражеская погоня придержала коней, но сразу же к ней прихлынула подмога, и лес бунчуков и копий в единый миг вырос перед ратниками Пожарского. Судя по разномастной серой одежке, среди которой не было видно ни пышных перьев польских шлемов, ни блеска панцирей, а рядом с казацкими мохнатыми шапками часто мелькали примятые- мужицкие колпаки, это была ватага атамана Салькова.
Двумя слетающимися стаями, взвывая и громко клацая железом, ринулись навстречу друг другу отряды. Только атаманский был много уже и плотнее: видимо, Сальков замыслил с маху протаранить строй ратников на удобной ровной дороге и потом, лихо повернув коней, обрушиться «сзади. Но он просчитался, у Пожарского в середке были самые надежные вой. Встретив сильный отпор и скучившись, тушинцы вовсе не углядели, что их уже охватывают и теснят с боков. Схватились крепко, вязко. Гул сечи и крики разносились далеко окрест, будто и не было здесь недавней благодатной тишины солнечного осеннего дня.
Забыв все, чему был учен, сорвав с головы тесный шлем, Фотинка без нужды замахал направо и налево палашом, жалея, что воюет не пешим и без тяжелой рогатины. Теснота и давка, мельтешня и кружение не давали ему времени оглядеться и размахнуться на все плечо. Оказавшись в самой гуще, он уже не отличал своих от чужих и бестолково пытался пробиться дальше. Перед ним с удивительной быстротой и суматошеством мелькали искаженные яростью лица, лезвия бердышей и сабель, оскаленные морды коней, вскинутые руки. Липкий пот обжигал и туманил глаза. Фотинка локтями и спиной отпихивал падающие на него тела и никак не мог приноровиться к бою по науке.
Осмотрительный князь выехал из свалки, как только почувствовал, что перевес в сражении на его стороне, и, остановившись на пригорке, наметанным взглядом охватил поле боя. Скоро в людском скопище он приметил непокрытую голову Фотинки и тут же наказал одному из сотников послать людей, чтобы вызволить неразумного детину.
Когда, встрепанный и помятый, мокрый от пота и с мутными выпученными глазами, Фотинка предстал перед князем, тот не смог сдержать улыбки.
— Чай, уже раскумекал, что не вся правда в силе? — поддел детину Пожарский.
— Дак ежели бы честная драка была, а то куча мала, — отпыхиваясь и шмыгая носом, постарался не уронить своего достоинства Фотинка.
— Честная? На кулачки? Бона чего возжелал! Обвыкай во всяких бранях не плошать. А покуда приглядися,что к чему.
— Не по мне приглядываться, — расстроился детина. — Я ведь не сробел, а малость замешкался, поразмыслить было недосуг.
— Вот и поразмысли, дабы не переть телком, сломя голову…
Прошло уже, верно, более часу, а сражение не стихало. Потесненные тушинцы держались стойко. Но уже и с боков во всю силу налегали на упорных, так что треск и гром сотрясал придорожные рощи, где тоже завязывались схватки. Непрестанно вздрагивали и раскачивались молодые осины и березы, густо роняя листву на мертвых и раненых. Все чаще ратники сменяли друг друга для поочередных передышек, и сеча то пригасала, то вспыхивала с новой силой. Пожарский не мог ждать никакой подмоги, и про то смекнул Сальков, надеясь, что возьмет числом. Но если его ватага валила скопом и без разбору, то Пожарский расчетливо вел битву, перемещая сотни на самые уязвимые места.
И настал час, когда поколебалась воровская рать. Один за другим тушинцы стали выезжать из боя, безвозвратно скрываясь в рощах. Целая толпа их сыпанула в дол и перемахнула вброд через мелкую речушку.
Дивясь невиданному для него зрелищу кровавой сечи, Фотинка внезапно заметил какое-то замешательство позади сальковского войска. Там тоже замелькали сабли и раздалась пищальная пальба.
— Глякось, Дмитрий Михайлович, ровно бы и туда поспели наши пострелы, — указал он Пожарскому.
Тот, недоумевая, только покачал головой.
Уже видно было, как повсюду панически рассеивалась ватага. Пришпорив коня, князь с места рванул вперед. Фотинка поскакал следом. Их отдохнувшие лошади скоро оказались в голове погони и помчались дальше, словно бы расчищая путь — так резко и уступчиво шарахались от них в испуге и смятении показавшие спины тушинцы.
Вскоре князь с Фотинкой натолкнулись на незнакомый, вызвавший вражеское замешательство отряд из доброй полусотни мужиков, которые, заслонив вкруговую припряженных к большой пушке лошадей, все еще доставали своими пиками, навязнями и топорами безоглядно прущих мимо них беглецов. Усердствовали они молча и сурово, будто работая. Но бросалась в глаза мужицкая неискушенность.
— Ай да вой! — усмехнувшись, приветствовал их князь. — Чьи вы, молодцы?
Из круга выступил один из мужиков с густо посеребренной бородой и зоркими глазами, пристально посмотрел на князя, но не успел разомкнуть уста, как Фотинка с криком слетел с коня и бросился к нему.
— Дак то же!.. Дак то же!..
2
То был Кузьма Минин.
Полтора месяца назад по наказу воеводы Репнина он снова повел из Нижнего снаряженный обоз с кормами — хлебом, крупами, солониной, вяленой рыбой, маслом и медами, чтобы доставить их нижегородским ратникам из шереметевского войска во Владимир. Но благополучно добравшись до места, Кузьма не застал своих — Шереметев уже вывел рать из Владимира и двигался в Александровскую слободу на соединение со Скопиным. Задержался лишь один микулинский полк, ходивший к Суздалю на объявившегося там Лисовского. После нескольких неудачных стычек полк ни с чем возвратился во Владимир и, передохнув, отправился вслед за главным войском. Вместе с микулинцами тронулся и Кузьма вдогонку.
Нагруженный доверху обоз, тяжело раскачиваясь и скрипя, тащился медленно, не поспевал за полком и настигал его только на привалах и ночевках. Кому покой и отдых, а обозным мужикам малая передышка. Лошади были изнурены, сами они чуть не валились с ног. А тут еще зарядили частые дождички, дорога намокла и разбухла, ехать становилось все тяжелее.
То вырываясь на своем коньке вперед, то приостанавливаясь и пропуская мимо себя весь обоз, Кузьма зорко оглядывал поклажу, подбадривал мужиков, помогал, если случалась какая-нибудь заминка.
В сером сукмане, опоясанный широким зеленым кушаком, в круглой шапке с зеленым же суконным верхом и с саблей на боку в простых ножнах он казался мужикам не плоше любого воеводы. Они за глаза так и называли его, дивясь, что он еще не обрел начальственной осанки и спеси, но вместе с тем радуясь редкой доступности неуважительности поставленного над ними верховода. С ним легче было переносить тяготы длинной и нудной дороги, потому что он спал вповалку вместе со всеми, хлебал кулеш из одного котла, латал, если попросят, чужую упряжь, словом — соблюдал себя не по чину, а по совести. Однако прост-то был прост, а порядком и делом -не поступался, оттого и слушали его с охотой, и советов его не гнушались. Молвит — будто по мерке отрубит, всяк видел: работящему в толк, а ленивому в назидание.
Приглядывая за обозом, Кузьма невольно останавливал взгляд на увядающей красе окрестных лесов. Полыхали золотой парчой боярышни-березы, багрянели верткие листья дрожких осин, рдяные ожерелья рябин красовались средь темной зелени елей. В извечно вершившемся действе смены времен года .было притягательное величие неведомой силы природы. Здесь все шло разумной чередой, ни в чем не виделось насильства и злонамеренной пагубы, и Кузьме думалось, что так должна, протекать и жизнь человечья. Но кем же предрешены человеку алчба и неправедность, муки и кровь, правежи и кабальство? За какие тяжкие грехи? И почему никак не придет в мир согласие, если так нетрудно поладить и жить по естеству?..
Задумавшись, Кузьма не заметил, как пропустил почти весь обоз и перед ним со старушечьим кряхтением перевалила ухаб и встала последняя телега Гаврюхи. Мужик неловко завозился подле лошади.
— Чего ты?
— Да рассупонилася неладная! Вишь, и Дугу скособочило.
— Коня не вини. Сам оплошал.
— Чего уж толковати-то!..
Вдвоем они споро перепрягли мохнатую смирную лошаденку. Отлучившийся по малой нужде в обочинные кусты Гаврюха вдруг выскочил оттуда как угорелый.
— Минич, беда! — пугливо озираясь, воскликнул он.
За кустами, .раскинув руки и ноги, лежал покойник. На его груди зияла страшная рана, какие бывают при пальбе в упор. Изодранный и замокревший кафтан плотно облепил разбухшее тело, лицо заслонила высокая поникшая трава — только спутанный клок бороденки торчал наружу. От мертвеца уже несло сладковатым смрадом.
— Ватажнички, небось, прибили проезжего. Поживилися от бедолаги, — мрачно молвил Кузьма. — И захоронить-то некому, и нам незадача. Чуешь, и зверь не тронул.
— Падали-то кругом, знамо, с избытком, — откликнулся Гаврюха, боязливо поглядывая на покойника из-за плеча Кузьмы. — Чего у него под рукой-то?
Кузьма наклонился и поднял свернутую в трубочку подмокшую бумагу.
— Никак грамота альбо письмо.
Он осторожно развернул свиток и стал, медленно разбирая написанное, читать вслух:
«От Офанасия Федоровича жене моей поклон. Яз в Нижнем здорово буду, солнышко, по тебе, как, аж даст бог, дорога поочистится… Да и для того ныне не поехал, что дожидаемся с Лукою Петровичем: как Арзамас государю добьет челом и нам бы Петру Микуличу поместье взяти, вот с Лукою и буду вместе. Да вели, солнышко, ко мне отписати о своем пребыванье: чаю, едва живешь, не токма что рухлядь, хоти и дворишко продай, чтоб тебе с голоду не умереть… А яз тебя не покину…»
— Эх, — с отчаянием хлопнул себя по тощей груди Гаврюха. — Не доведется узреть посланьица солнышку-то! Чаю, люба да пригожа. А ждет, верно, весточки, боженьку упрашивает, чтоб мил друг голосок подал.
— Тако-то дело поправимо, — успокоил его Кузьма, пряча бумагу за пазуху. — А вот с непогребенными свыклися — худо. Вечный грех на мне.
Вернувшись к телеге, Гаврюха с тоскою сказал:
— Помыслилося мне о Настеньке, Минич. Чай, не запамятовал сиротинку, что я из-под Мурома вывез? Все ведь у нее перемерли. И матушка, царство ей небесное, усопши. Ныне-то сиротинка у меня в моей завалюхе живет в Нижнем. За хозяйку осталася. Невмоготу мне тошно. Не обидел бы кто ненароком…
Кузьма ничего не ответил. Ему и самому было кручинно невтерпеж. Он неторопливо ехал за Гаврюхиным возом и уже не видел ничего вокруг.
Собирала его Татьяна Семеновна в этот путь, горючими слезьми обливалась, убрус ее весь от слез намок.
— Чую, — причитала, — недоброе стрясется. Вон ведь каков приезжаешь — тучи черней. Близко к сердцу всяку беду принимаешь. А на всех сердца ужели хватит? И мы тут без тебя, аки птахи посередь студеной зимы. Един ты нас согреваешь. Да не надолго. Так и забудешь о нас, ровно о батюшке своем родном.
Кипятком ожгли Кузьму эти слова. Перед самым отъездом не удержался — отправился в Печеры. Спускаясь с горы к монастырю, никак не мог наглядеться на свободный размашистый плес Волги, на приманчивый покоем остров в зеленокудрых кустах посреди нее и неохватную широту поймы на том берегу, где одна даль переходила, в другую, а другая в новую и так-беспредельно, сливаясь с уже незримыми заречными лесами.
Отца он нашел в его мрачной, сырой, с плесенью по углам келейке. Старик уже был совсем немощен и дряхл. Он поднялся навстречу Кузьме с постели, на которой сгорбленно сидел, и заплакал. Цепко сжав руку сына, будто тот собирался сразу уйти, долго не мог унять слезы, жалкий и в хилости своей почти бесплотный, с мертвенно-желтым морщинистым лицом, с полуслепыми глазами и ввалившимся ртом.
— Кажинный день тя жду, — наконец произнес сквозь слезы отец. — Все сыны были, окромя тя. Бессонка, нехристь, последний алтын надысь у мя вымолил. На пропой, чаю… Федор с Иванкой из Балахны о прошлом лете проведывали. А ты без покаяния мя оставил…
Кузьма хотел было снова усадить отца на постель, видя его слабость, но старик воспротивился.
— Выйдем-ка на волю. А то тут у мя ровно в темнице.
Путаясь в затерханной, ветхой, с заплатами рясе и опираясь на руку сына, старик с трудом спустился по ступеням в монастырский двор. Пробрели мимо развешанных на веревке монашеских исподников, вышли за ворота, сели на лавке под бузинными кустами лицом к Волге.
— Вольготно тут, — словно позавидовав, а на самом деле стараясь скрыть все нарастающее чувство стыда и вины, глухо сказал Кузьма.
Но отец даже не глянул перед собой. Он снова ухватился за руку Кузьмы и зашептал горячо, страдальчески, поняв переживания сына.
— Не убивайся, Куземушка, я на тя обиды не таю. И ты прости. Осудил ты мя по грехам моим. Не уберег я матери вашей Доминики, аще и мог уберегчи. И кинул вас в тяжкую пору…
Он заерзал и, уткнувшись куделькой редкой сивой бороден-ки в плечо Кузьмы, открылся с болью:
— Да ведал бы ты все-то! Последнее я тогда от вас утеклецом проклятым унес. Дабы монастырские без помехи приняли, вклад был надобен. Я с окаянными рубликами и явился сюда. Деньги-то и тут правят. Оставил вас в своей немилости и досаде без денежки. До сей поры грех замаливаю. И не замолити мне его.
— Не поминай того, тятя.
— Не могу. Запамятовати — вящий грех на себя взяти. Давно, верно, мя Миной Анкудинычем не кличут, а токмо иноком Мисаилом, обаче от мирского не открестишься, былого не отторгнешь. Церковь-то не в небеса взнесена — на грешной земле пребывает, и все грехи наши — до скончания веку, не спрятати их за монастырскими стенами. Да и тут, молвлю, не чисто.
— Что ты, тятя, полно! — попытался остановить Кузьма расходившегося отца, видя, как трясет его от волнения, и боясь, как бы ему не стало худо.
— Не ведомо те, яко осифляне с нестяжателями сцеплялися в прежни времена? А было. И кто верх взял? Корыстолюбцы да ухапцы. И ныне нам то отрыгается. Не на святые иконы молимся — на золотые оклады их. Ни в миру лада несть, ни тут — все едино!
Старик еще боле съежился, часто задышал, в бессилии привалившись к Кузьме.
Полыхала Волга под солнечным сиянием. Взметывались над плесом и над песчаными окрайками острова белокрылые мартыны. Бесшабашный ветерок налетал на кусты и деревья, и густая бузина над головами двух печальников то суматошно плескалась, то умиротворенно затихала, как приласканная материнской рукой проказливая дочь.
— Вражда в человецех, — передохнув, снова заговорил старик. — Тяжко быти праведником меж людьми, я не смог, променявши зло мирское на зло церковное. Не следуй моему пути, Куземушка, не поступайся совестью. А я за тя молитися буду.
И, подняв руку, старик благословил Кузьму.
3
Съезжая с пологого пригорка в ложбину, Гаврюха с Кузьмой оказались перед неожиданным затором. Тяжелая пушка на могучем станке с высокими колесами перегораживала дорогу. Шестерка запряженных попарно лошадей, чуть не обрывая постромки, тщетно силилась выволочь ее из трясины на склон. Правое увязнувшее, до половины колесо намертво зацепилось за матерое бревно осевшей гати. Четверо пушкарей, заляпанных по глаза черной жижей, пытались спешно освободить колесо, но никак не могли приловчиться, опасаясь станка,, который при каждом рывке то подавался вперед, то откатывался назад, грозя придавить замешкавшихся.
— Эй, молодцы, подсобите-ка, придержите лошадей! — сипло обратился к подъехавшим пожилой пушкарь.
— Обоз-то наш проехал? — спросил, соскочив с конька, Кузьма.
— Объездом миновал. А нас, вишь, угораздило!
Видно, вдосталь уже нахлестанный мерин, скосив налитые дикой кровью глаза на. Гаврюху, подбегавшего к нему с кнутом, вдруг испуганно заржал, и шестерка внезапно рванула изо всей мочи. С треском переломилось бревно, затейливо выточенная дубовая спица вылетела из колеса, и само оно круто накренилось и отвалилось. Кони запально вынесли скособоченный станок с пушкой наверх и встали.
— Эка досада! — стирая пот и грязь с лица и бороды, вконец расстроился пожилой пушкарь.
Все вместе они подняли колесо, подтащили его и слеги к станку.
— Вразумлял вас: на волоки пушку надобно ставить. Нет: «и в станке гожо допрем, и так годится». Сгодилося, бесовы дети! — в сердцах ворчал старый воин.
— Пудов сто небось пушка-то? — подивился Гаврюха.
— Сто не сто, а увесиста. Погодите, мужики, уезжать-то, пригодитеся. Живо управимся.
Пока ратники возились у колеса, Кузьма с Гаврюхой осматривали пушку. Никогда еще они не видывали такой.
Большая сокрушительная пушка была отлита искусно: ее жерло походило на широко разверстую пасть страшного зверя, более чем четырех аршин в длину ствол был обхвачен тремя причудливыми поясами с литым травным узором. Какое же надобно мастерство, чтобы в узорной пышности не терялась ни одна травка и всякая вилась на свою стать, но неотделимо от всего лада! У самого дула узорочно же было отлито прозвание чудной пушки «Пардус». А позади, за ушами-скобами, на казеннике шла плотная беспробельная надпись, которую Кузьма с трудом разобрал: «Божиею милостию повелением государя и великого князя Федора Ивановича всея Руси слита бысть сия пушка лета семь тысяч девяносто осьмого[19]. Делал пушечный литец Ондрей Чохов».
— Знатный литец! Таку лепоту содеял, что и для пальбы, и для любования пригожа. Знай наших! — с одобрением оценил работу Кузьма, отступая на шаг, чтобы охватить одним взглядом диковину.
Близкий топот копыт заставил всех настороженно обернуться к дороге. Из-за поворота, скрытого лесом, на взмыленном коне вылетел Микулин. Неуемная горячность лишала его всякой осторожности. Рассвирепев от долгой задержки пушкарей, голова, не раздумывая, в одиночку помчался к ним. Пушкари повинно потупились, ожидая неминуемого наказания. Но Микулин, с изумлением увидев среди них Кузьму, сам не зная почему, вдруг остыл и смешался.
Вздыбив коня, он легко соскочил на землю, вплотную подошел к пушкарям.
— Ночевать-тут мыслите, раззеваи? Войско уж за версту ушло, а вы копошитеся.
— Колесо вот соскочило, буди оно неладно! — смущенно объяснил задержку и почесал в затылке пожилой пушкарь. — Мигом приладим.
— Загробите пушку, а ей цены нету. Сам Михаиле Васильевич Скопин про нее ведает. Хошь все костьми лягте, а пушка чтобы была цела!
Он уже хотел вскочить в седло, но не выдержал, резко обернул свое остроскулое жесткое лицо к Кузьме.
-- А ты, обозник, чего тут? Все не по времени на глаза лезешь.
— Замешкался тож, — с неизменным спокойствием отвечал Кузьма, будто вовсе не замечая неприязни в голосе стрелецкого головы.
— Обоз у тебя без догляду, а ты тут.
— И ты, голова, зрю, не у войска, — усмехнулся неуступчивый Кузьма.
Каменные желваки заходили на скулах Микулина, в глазах полыхнуло бешенство. Он со злостью хлестнул плетью по сапогу.
Но тут оглушительный залп грянул из лесу. Испуганно взвились и заржали кони. Двое пушкарей, схватившись за грудь, повалились в грязь. С предсмертным храпом рухнул конь Микулина. Заверещав от страха, Гаврюха прянул к лошади Кузьмы, взлетел в седло и бросился наутек. За ним рванулась конная пушкарская шестерка. Протащив накрененный станок с пушкой сквозь придорожный подлесок, она вынесла его на вязкую стернистую поляну. Устремившись дальше, в крутом повороте с маху всадила пушку в огромный стог и, вжимая ее туда все более, заметалась и забилась, не в силах высвободиться от упряжи.
С диким ревом и свистом из-за деревьев выскочили пешие казаки. Управиться с горсткой ошеломленных ратников им было вовсе не трудно. Порубанные саблями, повалились другие два пушкаря.
Только Микулин и Кузьма, встав спина к спине, отчаянно отбивались от наседавших на них врагов.
Копьем пробило кольчугу Микулина, острие вонзилось в правое плечо, и голова перехватил саблю левой рукой. Тяжелый удар прикладом пищали сбил с ног Кузьму. Микулин остался один. Однако он и не помыслил просить о пощаде. Налетевший на него воин в богатых доспехах и с пышным султаном на сверкающем, с золотыми крылышками по бокам шлеме, захрипев, свалился с пронзенным горлом.
— Пана хорунжего загубил, пес! — раздался негодующий крик, и полдюжины сабель разом вонзились в Микулина…
4
Первое, что услышал очнувшийся Кузьма, был разбродный шелест листвы. Кругом стояла тишина. Грудь разламывало от удара, и дышать было больно. «Вот она приспела, беда, не обманулась Татьяна, провожаючи в дорогу». Не то тяжкий вздох, не то всхлип послышался рядом, и Кузьма повернул голову. Хрипел жестоко иссеченный и теряющий последние силы Микулин.
Они лежали вдвоем под молодыми березками, куда их, видно, оттащили с дороги. Лицо стрелецкого головы было бело и отрешенно, намокший кафтан на груди сочился черной кровью. Жалость резанула сердце Кузьмы. Он через силу подвинулся ближе к Микулину, приподнялся на локте и склонился над ним.
— Слышь, Андрей Андреич, — шевельнул он спекшимися вялыми губами, — попрощаемся.
Микулин открыл затуманившиеся глаза, мучительным гаснущим взором посмотрел на Кузьму.
— Не стати… — сглатывая напирающую из горла кровъ, еле слышно вымолвил он, — не стати вровень нам…
— Едину же участь делим, — оторопел Кузьма, сраженный предсмертной укоризной Микулина.
— Про… даете Русь ворам… за посулы… Попомни, воля вам… пущей неволей обернется… Себя из нутра поедати… станете… погрязнете… погря…
Изо рта Микулина ручьем полилась вспененная кровь, он судорожно дернулся и затих.
Неясные слова головы обескуражили Кузьму. Но тут же он и уразумел с горечью непримиримую микулинскую мысль об уготованности несогласия меж людьми и предрешенном запрете подобным ему преступать заказанные пределы. Кузьма печально смотрел на перекошенное смертной судорогой, остывающее лицо Микулина. Не услышав от стрелецкого головы ни единого доброго слова, Кузьма все же не испытывал к нему враждебности. Несмотря ни на что, Микулин остался честным и отчаянно храбрым воином, а это присно почиталось на Руси.
— Околел пес! — вдруг совсем рядом раздался насмешливый голос. — А то бы пан Лисовский живо посчитался с ним за пана хорунжего.
Кто-то небрежно пнул желтым сафьяновым сапогом тело Микулина.
«Так вот мы к кому в лапы попали»! — наслышанный о лихих разбойных налетах неистового ляха Лисовского, сокрушился Кузьма и поднял глаза.
Насупротив стоял, покручивая плеткой, ладный молодой казачина с безбородым, румяным, по-девичьи чистым лицом. И дивно — в лице этом вовсе не было озлобленности или суровости, оно даже привлекало своей простецкой открытостью. И надругался казак над бездыханным Микулиным легко и улыбчиво, будто тешился невинной забавой. Одетый в обрезанную по колена парчовую поповскую ризу, перехваченную кушаком, он походил на святочного ряженого.
— На милость небось уповаешь? — беззлобно спросил он, обращаясь к Кузьме. — Надейся, уж я измыслю тебе помилование — напустишь в порты, ежели сам пан Лисовский допрежь с тебя шкуру не сымет.
— Русский ты? — невольно вырвалось у Кузьмы.
— Русак, — с бесшабашным простодушием ответил казак.
— Пошто же ляху-то прямишь?
— Вольно, дядя, у него службу нести. Девкам числа нет — хватай всякую, вином залейся, деньги не считай, вся добытая рухлядишка твоя. Не мыслишь ли и ты к нам?
— Не русский ты, — горько отмежевался от весельчака Кузьма. — Рожден русским, а сам разбойный чужеземец. Да и хуже чужеземца.
Казак захохотал. Пустыми и никчемными были для него обличения поверженного супротивника. Ничего предосудительного не видел он в своем разгульстве и вольности, не он один попирает родную землю. Многие из его удалых товарищей, алчущие добычи и утех для себя, то же деют. Хохоча, он оглянулся, будто призывая кого-то в свидетели вящей глупости и убогости темного мужика. Но хохот его сразу оборвался.
— Пан Лисовский к тебе жалует, остолоп!
Рысья шапка с цапельным пером на миг качнулась над Кузьмой. Он увидел хмурое, исполосованное шрамами, до мореной бурости обветренное и прокаленное лицо. Встав над Кузьмой, Лисовский задумчиво пощипывал ус, словно запамятовал, для чего сюда подошел, и смотрел не на пленника, а поверх него — на желтую, уже готовую осыпаться листву молодых берез. Позади пана прямиком через редколесье быстро проезжали его конники, а он все медлил.
Александр-Иосиф Лисовский-Янович был далеко не из последних шляхтичей и лучшим польским наездником. Строптивый, неукротимый норов его не мог мириться с попранием шляхетских вольностей, которое чинил ублюдочный и усердный католик Зигмунд, как называли в Речи Посполитой нового своего короля чужой шведской крови — Сигизмунда III. Три года назад Зигмунду удалось расколоть шляхту, и подавить восстание — рокош, что подняли против него родовитые фамилии во главе с краковским воеводой Зебжидовским. Но среди тех, кто пошел с повинной на поклон к королю, Лисовского не было. Возненавидев сговорчивых раболепных соратников, как самого короля, пан Александр собрал вокруг себя всех непримиримых сорвиголов и стал замышлять новый мятеж. Его объявили вне закона, за ним шла охота по всем дорогам Короны и Литвы. Тогда он и метнулся со своими удальцами в смятенные московские пределы, где всякий гулял, как хотел.
Нипочем Лисовскому стали польский король, московский царь, тушинский вор и даже сам папа римский. Умножив отряд до двух тысяч сабель, он устремился туда, где его ждали легкая добыча и грубая утеха. А если того не было, он искал новое место. Дважды раненный под стенами Троицкого монастыря и раздосадованный неуспехом, Лисовский легко расстался с Сапегой, который упорно продолжал осаду, и начал кружить по городам вокруг Москвы. Его видели повсюду и не могли уловить нигде. Воин он был отменный.
И, конечно, пан Александр, хоть и числился в изгоях и злодеях, считал себя рыцарем и даже рыцарем великодушным. Он любил открытые турниры с равными себе. Но в Московии часто приходилось схватываться с мужиками, которые были для него хамами и быдлом, как и для всякого истинного шляхтича.
Остановившись над поверженным простолюдином, Лисовский досадовал, что понапрасну снова и снова придется тратить свои силы на всякую чернь, а громкого подвига, о котором мечталось с юности, совершить так и не довелось. И вряд ли доведется в этой проклятой, подлой и грязной Московии, где иные дворяне мало чем отличаются от холопов: есть и такие, что сами землю пашут. Можно ли позволить себе подобную низость? На его родине такое — позор, хоть и одно всюду небо и солнце, и так же золотятся там по осени деревья, и так же пахнет разомлевшей после теплого дождя землей. Но зачем тревожить себя бабьей тоской? Нет у него родины, и уже никогда не будет. Его земля и его воля там, где он пребывает. Резко повернувшись, он сухо приказал подскочившему к нему с готовностью казаку:
— Кара шмерци[20].
Отряд Лисовского уже скрылся в лесу, и только этот казак да еще двое дюжих молодцов, не мешкая, подхватили под мышки Кузьму и поволокли его от дороги на поляну, к тому стогу, в который освобожденные из постромок и неведомо куда угнанные кони всадили тяжелую пушку.
— Уж я-то измыслил потеху! — хвастал разбитной казак, размахивая горящим смоляным факелом. — Зелья-то и свинца вдоволь заложили? — деловито спросил он своих подручных.
— Трахнет на весь божий свет, — невозмутимо ответил один.
Подбежав к пушке, неугомонный весельчак расчистил от сена казенник, подсыпал на него из рога пороху и вновь прикрыл уже сухим, выдернутым из нутра стога сеном. Все он делал резво, ловко, с недоступной разуму Кузьмы охотой. Пленника приставили спиной к накрененному дулу и крепко прикрутили веревкой.
— Ну, молись, православный, честь тебе завидная выпала! — насмешничал ерник. Он даже глумливо расчесал напоследок своим гребнем встрепанную бороду Кузьмы, а потом, забежав за стог, с дикими криками запалил его. С двух сторон мимо обреченного пленника повалил густой тяжелый дым.
Призывный звук трубы донесся в это время из-за леса. Подручные казака кинулись прочь, к дороге.
— Пан Лисовский ждать не привычен. Поспешай, — обернувшись, крикнул один из них замешкавшемуся насильнику.
— Не вдруг огонь до тебя дойдет — сыровато сенцо, успеешь еще покаяться во грехах! — на прощание озорно подмигнул Кузьме казачина и побежал вслед за своими к оставленным на дороге лошадям.
Все гуще и гуще становился валивший дым. Верно, уж весь стог занялся, Кузьма спиной ощущал, как приближается смертный миг. Его безудержно колотило, холодный пот оросил тело, но, вспомнив кривлянье и усмешки истязателя, он собрал всю свою волю и терпение, чтобы встретить позорную смерть достойно, будто молодой тот нечестивец стоит рядом и ехидно подглядывает за ним. Так и моргал хитрым глазом, так и растравливал, чтобы унизить, отнять все людское, принудить завыть оглашенным и диким звериным воем, который рвался из груди. Кузьма до хруста стиснул зубы, не чувствуя, как по щекам его ползут непрошенные слезы.
Вдруг, словно привидение, возник перед глазами Гаврюха. Взметнулись и опали перерезанные веревки, а нежданный спаситель, надрываясь, уже тащил обеспамятевшего Кузьму в сторону. Оглушительно грохнула пушка, полыхнуло из ее жерла беспощадным адским огнем и жаром. Быстро расползающееся облако черного дыма накрыло мужиков.
5
Четыре лошаденки натужливо тянули пушку с обгоревшим станком, к которому все же было прилажено злополучное колесо. Лошаденки были неказистые, пашенные, но выносливости им не занимать. Да и мужики усердно помогали им, подталкивая и подпирая станок руками и плечами на всех ухабах и рытвинах. Чуть ли не на каждом привале прибивались к путникам новые люди.
Гаврюха поглядывал на всех соколом, важничал, из робкого бобыля сразу превратившись в хлопотливого справника, став первым подручником Кузьмы. Он договаривался о ночлеге в деревеньках, добывал корм для лошадей и ставил караульщиков у пушки во время отдыха.
После того как он спас Кузьму, Гаврюха ни на час не забывал выставлять себя героем, его распирало от возбуждения, которое изводило бобыля, словно чесотка, и он много и охотно краснобайствовал о своем подвиге. Коротконогий, нескладный, взъерошенный, как воробьишко, с красным шмыгающим носом на заморенном личике и жалким серым пушком вместо бороды, Гаврюха теперь казался себе то отчаянным ладным удальцом, то о всех делах искушенным и притомленным от важных забот степенным мужем. И уже в который раз доносился его бойкий говорок от привального костра:
— Токмо, ребятушки, поганые лисовчики учинили поджог и кинулися от греха подальше к своим конягам, я сзаду, из-под лесу-то, где сидел в засаде, — шасть к стогу. Дымища, аки в посаде на большом пожаре, и меня за дымом не видать. Подбег к Миничу, а он уже вяленой, на дуле обвис, не шелохнется, готов к смертушке. А пушка-то вот-вот изрыгнет. Эх, смекаю, была не была, себя вовсе не жаль, а за други своя потщуся. Хвать топором, — он-то завсегда при мне, — по вервию! Ослобонил Минича. А он ликом в стерню кувырк и — никакого акафисту. Тут мне, ребятушки, и узналося, каково сомлевшую плоть по рыхлятине тащить! Не чаял я в себе такой великой силищи. На погляд-то я, может, и слабенек, а не замай — со всяким управлюся! Тащу резво, извалялся весь, да и Минич стал не краше. Ровно два земляных кома к лесу-то подвалилися. А я радешенек — экая сила во мне оказалася, ведать не ведал…
— Ловок! — одобряли Гаврюху мужики и тут же подковыривали: — А где ж ты ране был со своей силой, егда Кузьму полоняли?
— В засаде ж, толкую, сидел, лошадь Минича стерег. Куды ж ему без лошади?
— Ну заяц! — смеялись мужики, когда Гаврюха, не теряя достоинства, отходил от них.
Кузьма все это время был молчалив как никогда. Седые пряди в одночасье означились в его бороде, лицо оставалось хворобно смурным и скорбным. Он никак не мог избавиться от тяжких дум, сызнова переживая схватку с казаками Лисовского, свою несостоявшуюся казнь и свои злоключения на пару с Гаврюхой…
В наступающих сумерках дождь хлестал как из ведра. Они слышали крики стрельцов, искавших Микулина на дороге, но, обессиленные, не могли отозваться. Отдышавшись, Гаврюха нарубил под дождем елового лапника, устроил шалаш, и уже ничего больше не было до самой зари, кроме долгого тяжелого забытья. Напрасно призывно взбрыкивал, стучал копытами и всхрапывал привязанный к березе забытый конек, страшась лесных шорохов.
Утром выструганными наспех копалками Кузьма с Гаврюхой отрыли могилу на окрайке поля близ дороги. Тут и углядел их в полдень отъехавший от обоза на розыски старик Ерофей Подеев. Телега у него была порожняя, потому как свой груз он перевалил другим, и уже втроем мужики сноровисто свезли к яме закинутых в кусты мертвецов и даже съездили за телом несчастного гонца, которому не суждено было доставить до неведомой любушки нежного послания. Выше черного люда ставил себя Микулин при жизни, лег рядом с ним по смерти.
Похоронив всех, мужики перекрестились у свежего глинистого холма, вспоминая отходную молитву и умиротворяя души тем, что по-людски исполнили христианский долг, повздыхали молча и надели шапки,
— Ну, Минич, пора ехать, — сказал Гаврюха, подводя к Кузьме его конька.
— А пушка?
— Наша ли печаль!
— Чья же? Мы за нее ныне в ответе. Ночь еще тут переспим да и за колесо примемся. Такое добро грех оставлять, коль в нем большая нужда у войска.
— Так то у войска! Нам и своих мук достанет.
— Ступай, я тебя не держу, — чуть ли не шепотом досадливо молвил Кузьма и отвернулся от Гаврюхи.
С хрипом и стонами, надрывая жилы, обливаясь едучим потом, до колен увязая в земле и беспрерывно понукая двух запряженных лошадей, они пытались выкатить тяжелую пушку на дорогу. Но сил не хватило. Пришлось искать в окрестностях подмогу.
Через день к ним стали прибиваться крестьяне. Они сразу угадывали старшего, подходили к Кузьме, кланялись ему в пояс и вопрошали:
— В каки пределы путь держите?
— В православны, — отвечал осторожный Кузьма.
— Знамо, в православны. С которыми супротивниками воевати-то собираетеся?
— Ни с которыми. Не ратники мы.
— А тады пушку пошто тянете? Неспроста небось? Для надобности, чай?
— Для надобности.
— Вот и мы глядим, для бранного дела. А ныне-то народишко все к Скопину гребется, и вы, верно, туды.
— Куды люди, туды и мы.
— Вишь, по пути нам. Не примете ли к себе?
— А пошто вы домишки свои кинули?
— Извели нас тушинские злодеи. Поначалу-то с добром, а ныне-то с колом. Не уймешь. Все зорят. И уж до женок наших добралися. Глумятся пакостники. Без конца от них порча и грех. Доколь сносить лихо? Вот и порешили заедино их наказати…
Так мало-помалу набиралась мужицкая рать. И пришлось Кузьме поневоле быть и за покровителя, и за судию, и за воеводу.
6
— Не чады малые по кустам хорониться, — говорил Кузьма, объясняя Пожарскому, почему он с мужиками не устрашился вступить в сечу. — Токмо услыхали, дорогой идучи, как тут каша заварилася, смекнули: впрямь наши с ворогом схлестнули-ся. Отловили воровского утеклеца, выведали про все и мешкать уж не стали…
Не упуская из виду горохом рассыпавшуюся по лощинам погоню, князь испытующе поглядывал с седла на храброго вожака мужиков — в потрепанном сукмане и разбитых сапогах, но, несмотря на эту явную убогость, говорящего с ним безо всякого уничижения, словно равный с равным. Вставший возле Кузьмы Фотинка, казалось, совсем забыл про княжью службу и, глядя родичу в рот, радостными кивками сопровождал каждое его слово.
— Сам-то ране в сечах бывал? — спросил Пожарский.
— Доводилося. Хаживал с войском при обозе.
— При обозе? И потщился на дерзкую вылазку! Рать вести — не с лошадьми управляться.
-- Вестимо. Да не боги горшки обжигают. Нужда всему учит.
Пожарский любил прямоту. Но, чего греха таить, в крови у него было повелевать простым людом или же снисходительно покровительствовать ему. И то, что в голосе мужика он вовсе не уловил робости перед его воеводским превосходством, коробило. Как и все государевы военачальники, князь был уверен, что мужики никудышные ратники и что им по разумению лишь свои мужицкие дела. Их сермяжные рати могли ломить только множеством, с конницею же и вовсе не тягались, в страхе рассеиваясь при одном ее появлении. А тут жалкая кучка пеших скитальцев чуть ли не безоружно дерзнула наскочить на лютых казаков Салькова. Не будь успеха у Пожарского, не миновать бы мужикам верной погибели. Разумеют ли о том?
Еще гремело и вихрилось кругом, еще не смолкли суматошный топот копыт, звон клинков и яростные вскрики, а беспечные мужики уже успокоились, похваляются друг перед дружкой, пересмешничают, обхаживают залетевших аргамаков, дреколье свое на телегу закидывают, один вон онучи перематывает.
Унял раздражение Пожарский, и его досады как не бывало: неужто мужицкую простоту принимать за гордыню, а неискушенность — за умаление его чести? Словно очищенный этой мыслью, князь по-иному взглянул на стоявшего перед ним мужика: строгая складка поперек широкого лба, печаль умудренности в глазах, серебряные нити в густой бороде — такой много изведал и духом крепок. Но тут же приметив, как светло и преданно взирает на родича Фотинка, Пожарский не без ревности подумал, что никакие высокие чины и заслуги не могут дать власти сильнее, чем власть чистого сердца. Князь был незлобив, но сутяжная царская служба приучила его никому не доверять сразу.
Вроде бы чем-то еще смущенный Дмитрий Михайлович легко спрыгнул с коня и, ведя его в поводу, направился к пушке.
— Отколь сия громобойница у вас?
Кузьма кратко поведал. Слушая рассказ, Пожарский похмуривался, но к мужицкому вожаку проникся уже нескрываемым уважением.
— Пущай и молвлено: злато плавится огнем, а человек напастями, — раздумно изрек он, — все напасти истинного мужа крепят. Хвала тебе…
Он затруднился продолжить, не зная имени ратника, но проворный Фотинка вовремя подсказал:
— Кузьма Минич.
— Хвала тебе, Кузьма, по-ратному долг свой справил.
Истомленное осунувшееся лицо Кузьмы просветлело, складка на лбу разгладилась, и сразу стало видно, что он еще вовсе не стар и полон сил.
— Бог тебя храни за доброе слово, воевода, — молвил Кузьма. — Да ведь не в одиночку я пушку сберег — все мужики, что со мною были, и на большее горазды, скорее бы токмо воров угомонить.
— Аник своих по домам отпусти, вожатай, — снова с усмешкой глянул на мирно копошившуюся мужицкую ватагу Пожарский. — Не годны они для боя, едина обуза и помеха, задаром головы положат. А пушку, почитай, ты до места доставил.
Князь вскочил на коня, тронул поводья, но, задержавшись, перегнулся с седла к Кузьме.
— Тебя-то я взял бы с собою. Вижу, к ратному делу способен.
— Куды уж нам! — не без горечи отозвался Кузьма, видимо обиженный за своих мужиков.
— Эх, дядя, — с досадой вздохнул Фотинка, как только Пожарский отъехал, — вместях бы пребывали, легка у князя служба, не забижат.
— Тятьку-то не сыскал? — перевел разговор Кузьма, как бы укоряя племянника. Но на круглом лице детины была такая простодушная участливость, что у Кузьмы пропала охота попрекать его, и уже мягче он сказал:
— У всякого наособицу удел, Фотинушка. И мне не след метаться, обоз свой надобно догонять. А ты, знать, скривил.
— Дак само так вышло. Обыскался я тятьку, а он ровно в воду канул. Князь мне посулил пособить, с тем и служу у него.
— Мамку не повестил?
— Чего уж! Гли, жив-здоров я.
— Молодо-зелено, — покачал головой Кузьма. — С тобой, молодец, хватишь лиха. Видно, мне за тебя перед сестрой ответ держать. Семь бед — един ответ.
— Дак ты уж порадей, дядя. А мне впусте, без тятьки зазорно в обрат пускаться…
Фотинка соколом взлетел на своего коня и, по-разбойничьи свистнув, поспешил вслед за князем. Кузьма устало приклонился к пушечному колесу.
Глава шестая
Год 1610. Зима — весна
(Тушино. Дмитров. Иосифо-Волоколамский монастырь)
1
Не солнце озарило мутный рассвет семнадцатого века — его озарил высокий костер, вспыхнувший в ранний час на римской площади Цветов. Дымное и чадное пламя этого яро занявшегося костра объяло и обратило в пепел великого вольнодумца Джордано Бруно, словно бы иезуитски насмехаясь над его дерзкой мыслью о неуничтожимости извечно самотворящего естества.
«Не преступи!» — исторгнутый из глубин средневековья загремел, не смолкая, с амвонов грозный наказ отважному разуму и воспаряющей мечте человека. Свято место пусто не бывает: худшее вытесняло лучшее, свет обернулся мраком, а порок примерял брошенные одежды добродетели.
И горечью полнилась душа Шекспирова перед разгулом пышно разодетых низменных страстей, по-царски щедрым насилием, галантной наглостью и ставшими тонким искусством ложью и коварством. И с неизбывным укором безумному человечеству выводил Сервантес на дорогу вечных скитаний по мукам чистую и трепетную совесть печального идальго Дон Кихота Ламанчского.
Но где тягаться изнедуженному гонимому духу с чавкающей и распухающей плотью! Дух ютился в слове, плоть покоряла все остальное. И, находя лишь в ней величие, мощь и красоту, уже переносил ее с земли на божественные небеса лукавый Рубенс, который, казалось, лучше всех постиг потребу своего века.
Немалое тогда среди знати народилось племя — алчное и корыстное, жадное до яств, пития, утех и роскошества, — почитающее за достойную жизнь повседневную праздность и негу и накрепко уразумевшее, что наибольшие блага даются наивысшей властью. И, словно на руках, вознесло это племя над собой, как путеводную звезду, высокородную шляхтянку Марину Мнишек.
Нет, она не блистала красотой, и ее малый рост и легкое суховатое тельце не привлекли бы размашистой кисти Рубенса. Не восхищала она и русских бояр, любящих в женках сдобность и пухлоту, для которых всякое худосочие было верной приметой скрытой немочи. Вытянутое мраморное лицо ее, выщипанные брови, узкий заостренный нос и крошечные губы могли даже отвратить разборчивого ценителя красоты. Но Марина, как всякая истинная шляхтянка, умела превращать несовершенство в достоинство. Она гладко зачесывала волосы, целиком открывая высокий чистый лоб, под которым сияли большие глаза, легко меняющие горячечный влажный блеск на бархатистую томную черноту. Легкий трепет ноздрей тонкого носа и полураскрытые, как свежий бутон, яркие губы выдавали в ней чувственность. А врожденная горделивая осанка, мягкая поступь, заученные грациозные жесты, не допускающие в обращении с ней никакой вольности манеры и холеные прельстительные ручки были обвораживающе приманчивы. И учтивым обожателям ее она никогда не казалась маленькой и непригожей, тем более при таком проныре отце, к которому благоволил сам король и который умел добывать злотые чуть ли не из воз-, духа, без счета тут же растрачивая их.
Однако с тех пор, как Марина, уже стяжав себе громкую славу русской царицы, с позором была изгнана из Москвы и немало по воле Шуйского претерпела в ярославском заточении, с тех пор, как ей удалось избавиться от плена и оказаться в Тушине, поневоле признавши в патлатом ничтожном проходимце своего якобы чудом спасенного супруга, она совсем, казалось, забыла о своей высокородности. Жажда державной власти была у нее не меньшей, чем жажда безмерного богатства у ее ненасытного отца, с цыганской оборотистостью уступившего любимую дочь новому самозванцу за обещанные триста тысяч рублей.
В смятенном нетерпении она грубо бранила спивавшегося смурного тушинского царика, торопя его поход на Москву. Но он никак не мог сговориться то с заносчивыми польскими ротмистрами, требующими платы вперед, то с буйным норовистым казацким кругом, то с переметнувшимися москалями. Не было согласия и не было единства.
Тушино одолевали распри. Они усилились после ратных удач Скопина-Шуйского, измотавшего ватаги Зборовского и отразившего сапежинский налет, и вовсе обострились с приездом послов от Сигизмунда, который звал шляхетское рыцарство к себе под осажденный Смоленск.
Приникнув к заиндевелому слюдяному оконцу и продышав в нем две талинки, Марина со своим суженым сиротски следили за шумной встречей гонористой шляхты с такими же гонористыми королевскими комиссарами, не удостоившими супругов даже визитом.
— Жечпосполита! Жечпосполита![21] — возбужденно ревела патриотическая часть поляков, взявших сторону короля.
— Вольнощь! Вольнощь! — перебивала ее та, что поддерживала упрямого Ружинского. Он вещал, что король зарится на добычу, которая по праву должна принадлежать только тушинским наемникам.
Даже хлесткие выстрелы в воздух из ручниц, мушкетов и пистолей не могли прервать и заглушить надсадных криков. Но что бы ни возглашали, что бы ни блажили те и другие, Марине в этом истовом гаме слышалось одно слово: «Злото! Злото!..» Уж ей ли было не знать свою славную шляхту, всегда готовую переметнуться к тому, кто сможет больше отсыпать звонкой монеты.
День за днем распалялись страсти, отрывая хоругвь за хоругвью от Тушина. Ян Сапега, объезжая клокочущее становище, призывал ротмистров не перечить королю. Распадалось двадцатитысячное польское воинство.
Только Ружинский со своими адептами, черкасы и донцы лихого красавца Заруцкого, угрюмые москали и свирепая татарская конница не покидали станов. И этих сил было с избытком, чтобы сплотиться и добить стянутое в Александрову слободу скопинское войско.
Но вдруг перед самым Рождеством царик исчез. Отчаянью Марины не было предела — рушились все ее надежды. И, заливаясь злыми слезами, она проклинала Ружинского, которому ничего не стоило убить царика-ослушника, пустившегося на тайные сговоры против него.
Накануне царик впотай свиделся в своем деревянном дворце с незабвенным покровителем и приятелем паном Меховецким. Но Ружинский проведал об этом. Разъяренным вепрем он вышиб двери и вломился в покои. Зажимая одной рукой незаживающий бок, он другой бешено рванул из ножен саблю. Тучный Меховецкий, не успев отклонить бритую голову, замертво рухнул на лавку под сокрушительным ударом. Царик пустился наутек и схоронился у Адама Вишневецкого, однако и там нашел его неистовый гетман. С грохотом и звоном полетели ковши и чарки со стола, брызнуло на стены выхлестнутое вино. И треснула пополам орясина, которой пан Роман без всякой пощады вытянул по спине вельможного пана Адама. Отброшенный в угол, ошалевший царик пьяно икал, прикрывая лицо полой бархатного кафтана и суча ногами.
— У, быдло! — заорал на него Ружинский. — Подлы монструм, подлы хлоп!.. Як бога кохам, поконаю, врог… Кто ты ест? Шкодливы хлопак! Фальшивы цар…
И вот царик пропал. В поисках его Марина кинулась было к дворам москалей, но столкнулась у поставленного наспех церковного сруба с самим воровским патриархом Филаретом. Даже в облезлой лисьей шубе, надетой поверх обыденной монашеской рясы, Романов был статен и величав, грозные очи под густыми разлетистыми бровями полыхали ненавистью, лик был бледен и истомлен.
— Цыц, еретичка! — вскричал он на Марину, как на дворовую девку. — Никоторою кровию славобесные утробы своея не удовли, еще жаждеши! Сгинул ирод твой бесследно, и тя божья кара найдет. Не взыскуй того, чего нету и чему уже не бысть!
Словно от огня, отшатнулась от него изумленная Марина, хорошо помнившая, с каким смирением и чинностью внимал недавно патриарх бессвязным хвастливым речам ее царственного мужа. Яркие клюквенные пятна высыпали на ее меловом бледном лице, заливая лоб и щеки.
— Встрепанная, зареванная, с распущенными власами, она бродила по польскому стану, заглядывая в шатры и палатки, избы и землянки, стараясь хоть что-нибудь проведать о царике. Но везде ее встречали с хохотом или похабной бранью. Насильно затаскивая к себе, разгулявшиеся жолнеры опаивали ее вином, тискали, как последнюю шлюху, понуждали к сожительству. Безумство овладело Мариной, и голубая ее кровь сменилась на черную — дикую и пакостную. Не было больше гордой шляхтянки — была задурившая, неразборчивая и неряшливая блудница.
В грязном шатре задремавших после долгой попойки гусар и отыскал ее верный царику Иван Плещеев Глазун. В тяжелом шлеме с пышными перьями и гусарском плаще, скрывавшем ее щуплое тело, неузнаваемая Марина квело поматывалась из стороны в сторону, восседая верхом на сосновом чурбаке, что был водружен прямо посреди заваленного объедками и опрокинутыми чарками стола. Она была так пьяна, что вовсе не заметила, как Плещеев задул огонь в сальных плошках, взял ее на руки и сторожко вынес к возку.
Проснувшись в дворцовых покоях, опальница долго приходила в себя, через силу вслушиваясь в бархатный голос своего нежданного спасителя. И чем больше доходил до нее смысл его речи, тем скорее оставляло ее дурное похмелье и быстрее прибывали силы. Плещеев стоял у двери, с подобающим приличеством не поднимал глаз от украшенного золотым шитьем подзора приоткрытой постельной занавеси, теребил крючковатыми пальцами бороду и говорил мягким глуховатым баском угодливого служки:
— Жив, жив голубь-то наш Димитрий Иоаннович!.. Бежамши он отседы, от греха подале. Напялил мужичью сермягу и ухоронился со скомрахом Кошелевым под рогожками да досками на навозных розвальнях, а добры людишки вывезли его прочь… В Калуге он днесь, отложился от недругов своих, от злыдня Ружинского и сызнова в силе, иную рать набираючи… А то страх, кака тута ему теснота чинилася! Да, эко дело, и зайца растравити можно — лютее волка станет. Воспрял в Калуге-то молодец. Тамошни мужики на кресте поклялися ему служити, а они тверже ему прямят, чем твои ляхи. Будет, будет еще Димитрушко на московском престоле, грянут встречь вам московски звонницы… Побожиться могу, во всю моченьку грянут малиновы-то. По Руси звон пойдет…
Нет, не люб и не мил был Марине навязанный ей в мужья оплошистый и невзрачный нынешний самозванец. Не чета прежнему. Однако без него больше не увидеть ей сверкающего богатыми каменьями царицыного венца, не услышать хвалы на Москве, не покрасоваться под щедрым золотым дождем.
Уже ничто не могло вернуть ее назад в родовое гнездо — тихую Дуклю, пути туда без позора нет. Как бы позлорадствовала завистливая сестра Урсула, жена брата Адама Вишневецкого — Константина, увидев ее обесчещенной и обездоленной. Как бы возрадовались ее падению чистюли панны из магнатских семейств, что называли Марину лжекрасавицей и ставили намного ниже себя… У, яя курче![22] Да все они мизинца ее не стоят!.. Чинно сидят они у дымных очагов в своих низких родовых замках, где по стенам коптятся старые ковры, лосиные рогатые черепа да веприные клыкастые морды. Сидят день-деньской, неумело бряцают на лютнях, кичатся девственностью, робеют от грубого топота за дверьми гуляк-женихов и мнят себя царевнами. Да что видели они, страшась выбраться за рубежи дремучих поветов? И ведают ли, что она, даже покинутая родным отцом, даже обесчещенная, счастливее их во сто крат? На ее голове была алмазная корона, и перед ней лежало ниц великое государство.
Пять лет назад, увидев некрасивого, приземистого, чуть выше ее, но с могучими сильными плечами, подбористого и по-рыцарски обходительного незнакомца, назвавшего себя сыном русского царя Ивана, она и помыслить не могла, что свяжет свою судьбу с ним. Его поспешное сватовство только потешило Марину. И собранная им в Самборе рать мало походила на блистательное царское войско — грязный, пьяный сброд.
Но уже первые дары, с которыми приехал в Польшу от удачливо севшего на московский трон ловкача посольский дьяк Афанасий Власьев, потрясли ее безмерным богатством и роскошью.
Марина с головы до ног была осыпана золотом. Да и не только она. Ее отец получил тоже немало: чернолисью шубу, золотую булаву, часы в хрустале с золотой цепью, вышитые золотом ковры, унизанную дорогими каменьями чарку, шесть сороков отборных соболей…
Что ни день, прибавлялись подношения, которым, казалось, не будет конца, — королю, придворной знати, сенаторам, родственникам Марины и ей самой, словно новый русский государь решил засыпать драгоценностями всю Польшу. Веселыми радужными взблесками ослепляла изумленную до необоримой дрожи шляхту самоцветная россыпь адамантов, сапфиров, рубинов. Были среди подношений и удивительной красы перстни, и браслеты, и жемчужные ожерелья, и большие золотые чаши, и гиацинтовые бокалы, и серебряный павлин с золотыми искрами, и вся в каменьях литая Диана на золотом олене, и целые штуки парчи и бархата, и даже золотые рукомойник и таз искуснейшей работы. Только нанизанного на длинные нити жемчуга оказалось более трех пудов. А еще богато украшенное оружие, породистые скакуны под персидскими попонами, живые куницы, ловчие кречеты. А еще двести тысяч злотых Марининому отцу и пятьдесят тысяч ее брату, старосте Саноцкому…
Сам король, обычно суровый и мрачный, оказал великую милость сандомирскому воеводе Мнишеку, приняв приглашение на бал в честь новоявленной русской царицы, как уже все вокруг называли Марину, и был там необычайно весел.
Но больше всех радовался на балу Ежи Август Мнишек, опрокидывая чарку за чаркой. Разгоряченное лицо его лоснилось от самодовольства, усы спесиво топорщились, брюхо колыхалось от смеха, короткие ножки подрагивали при звуках мазурки, и он походил на объевшуюся и нагло загулявшую на виду у всех крысу. И уже смолкли злоязычники, которые не раз поминали втихомолку, что сандомирский воевода вовсе не мнишек[23], а дьявол, что он нечист на руку и после смерти Сигизмунда II Августа ловко выкрал из королевского дворца все драгоценности покойного. Ныне только завистливые восхищенные голоса слышались-по сторонам. А дочь воеводы была на седьмом небе от похвал.
Для Марины весь мир заискрился и засиял смарагдами. И сразу низкорослый, рыжий да еще с бородавками на лице чужак стал для нее желанен и прекрасен, затмив всех неотразимо статных польских ротмистров-усачей. А приехавший из Московии главный секретарь царя Ян Бучинский незамедлительно подлил масла в огонь рассказами о храбрости и удальстве своего повелителя. С нескрываемым восторгом он поведал, как, пируя с боярами в селе Тайнинском, бесподобный Дмитрий повелел спустить с цепи огромного дикого медведя, смело подбежал к нему, изловчился сесть верхом и в один миг порешил зверя.
— Не страшное чудище оседлал ваш рыцарь, ясновельможная панна, — саму варварскую Русию, — смеясь, заключил красноречивый Бучинский.
В самом начале весны, в ясный мартовский день Марина с отцом выехали в Москву. Им сопутствовала двухтысячная свита. И каждый из этого пестрого, гомонливого и норовистого скопища ехал в надежде поживиться на чужом коште, набить прихваченные пустые сумы и укладки дорогим добром. Бойко и суетливо перекликаясь, не скрывая насмешек над встречными черными мужиками, вступали в щедрую Московию брат Мнишека пан староста Красноставский, его зять князь Константин Вишневецкий, его сын староста Саноцкий Ян, вельможный пан Тарло с супругой, пан Георгий Стадницкий, пан Самуил Бал, подстолий коронный пан Станислав Немоевский, паны Вольский, Броневский, Корыто, Любомирский, Ясеновский, Домарацкий, королевский секретарь ксендз Франциск Помаский, паньи Казановская и Гербутова, пять монахов и прочая, прочая, прочая, включая хватов-купцов, многочисленную челядь, стражу и сорок музыкантов.
Это было целое войско, которое шло не зорить и грабить, а взять положенную ему по праву верных сопроводителей и сберегателей русской царицы нескудную плату.
Заливистым малиновым звоном всех сорока сороков встретила Марину Москва. Шестерка серых в яблоках лошадей с крашенными в алый цвет гривами и хвостами подвезла карету шляхтянки к переправе через Москву-реку, где Марина пересела в более богатую, украшенную царскими гербами повозку, которую медленно потянула уже целая дюжина покрытых барсовыми и рысьими шкурами коней. Сотни нарядно одетых всадников ехали впереди и позади повозки вдоль двух бесконечных рядов стрельцов в красных кафтанах с белой перевязью. Среди вершников особо выделялся молодой распорядитель, одетый в польский гусарский наряд, любимец царя Петр Басманов. Не могла не заметить Марина и молодцеватой иноземной гвардии царя, пышных зеленых и фиолетовых кафтанов бравых драбантов, их сверкающих алебард, древки которых с золотыми и серебряными кистями были обтянуты красным бархатом.
Оглушительно застучали литавры и барабаны, когда Марина въехала наконец в Кремль. Гром приветствий долго раздавался даже после того, как она вступила во дворец. Это был триумф, какого за целую жизнь не видывали многие славные государи света.
В честь еще не венчанной царицы пиры следовали за пирами. Мнишек на дармовщину упивался до дурноты, из-за стола его на руках выносили в спальню. Новый царь презрел боярскую чинность, со всеми обходился запросто, по-приятельски и, скинув тяжелые русские одежды, являлся на пиры в гусарском парчовом полукафтане, красном бархатном доломане и узких сафьяновых сапожках. Но за свой стол, по заповедному обычаю, не сажал никого, даже тестя, даже обиженных на него за это королевских послов Николая Олесницкого и Александра Гонсевского. Однако это была, пожалуй, единственная его уступка ревнителям доброй старины — растерявшимся среди иноземной разгулявшейся своры чинным боярам.
— Мои ами, ты лучший из русских императоров! — по-свойски хлопнув царя по плечу, с пьяным умилением воздал ему хвалу капитан гвардейской стражи Жак Маржерет. — Ты смело открыл двери перед Европой!.. Ты мыслишь заложить университас!.. Ты избавишь своих подданных от вечного варварства!..
В ликовании пиршественных загулов, когда вино отвлекало от всего, кроме самого вина, Марина ни на малость не позволила пренебречь ею и немедля выказала свой норов. Она наотрез отказалась от москальских «варварских» яств, которые были не по ее тонкому вкусу. Или голодовка, или только польская кухня: хлодник, граматка из пива, флячки из говяжьих рубцов, бигос, краковская каша с изюмом, бараний цомбер в сметане и привычные соусы, подливы, приправы. Не могла она перенести и того, что москали не знали тарелок и ели прямо из общих блюд. Какая дикость!..
Готовый исполнить любую прихоть своей избранницы, угодливый Дмитрий не стал противиться ее желаниям. И потому Марина своенравно трапезничала в гордом одиночестве за наглухо закрытыми дверьми.
Даже на венчание она пожелала явиться напоказ в польских одеждах, но тут уже открыто и уязвленно воспротивились старшие из думных бояр. И как ни упрямилась Марина, не расслышав первого грозового раската над своей головой, ей через силу пришлось покориться.
Хмурая, с высокомерно поджатыми губами она сошла с крыльца Грановитой палаты. Но майский день был так солнечен и свеж, так усердствовали польские музыканты, такими буйными криками разнаряженная знать приветствовала ее, что она сменила гнев на милость и попыталась улыбнуться. Голову кружило, как от крепкого хмеля. Не то страх, не то восторг, отчего немели уста и отнимались ноги, сковывал и трепетом охватывал Марину. Дорожка из расстеленного перед нею алого сукна вела ее к высшему величию и блаженству. Чего еще было желать?
Уже почти бесчувственно ступала она в своем раскошном вишневом бархатном платье. И столько было на ней жемчуга, драгоценных каменьев и золота, что цвет его едва можно было различить. Искусный убор в виде короны из сверкающих адамантов, жемчуга и золотых нитей, вплетенных в волосы, украшал ее голову. И все вокруг нее вплоть до Успенского собора блистало драгоценностями, переливистой парчой и ярким багрецом.
Но праздники не длятся вечно. И не зря любезный, пренебрегающий всем русским повадник и виршеплетец Иван Хворостинин унреждающе вещал: «Московские люди сеют землю рожью, а живут единой ложью». Всего полмесяца довелось быть Марине русской царицей. Страшный людской потоп захлестнул царские покои, сокрушил ее Дмитрия, ее саму занес в глухую ярославскую ссылку, а потом в Тушино.
3
Было все, и вот не стало ничего. Однако Марина не из тех, кто может смириться с неправедным ударом судьбы. Она, только она, и никакая другая — законная русская царица. Нехай жалкий обманщик выдает себя за ее сгинувшего мужа, но самой-то Марине нечего лукавить — вся Московия воистину присягала ей. И она не даст на поругание свою честь и вернет себе былые права…
Уже совсем придя в себя и воспрянув духом, Марина через завесь неколебимо сказала Плещееву:
— Тшеба беч![24]
— Погодим чуток. Слышь, что творится! — ответствовал предусмотрительный Плещеев.
Снаружи доносилась пальба. То ли поляки опять повздорили между собой, то ли схватились с москалями, которые ставили им в вину пропажу царика.
Возле самого дворца роились крикливые оружные мужики, сбегались и расходились озабоченные дворяне и дети боярские, суматошно сновали приказные подъячие. Мимо с диким ором проносились на косматых бахматах татарские лучники. Визжал и скрипел под копытами, полозьями, сапогами и лаптями забрызганный рыжей конской мочой снег. Целый день не понять было, кто чего хотел и кто с кем затевал новые свары.
Марину сжигало нетерпение. Однако Плещеев, сумев сговориться с донскими казаками, дожидался глухой ночи. Чтобы убить время, Марина придвинула к себе низкий шандал с зажженными свечами и принялась за письмо тушинцам.
«Я принуждена удалиться, избывая последней беды и поругания. Не пощажены были и добрая моя слава и достоинство, от бога мне данное. В пересудах равняли меня с падшими женками, глумились надо мною за чарками. Не дай бог, чтобы кто-то вздумал мною торговать и выдать тому, кто на меня и Московское государство не имеет никакого права. Оставшись без родных, без друзей, без подданных и без заступы, в скорби моей поручивши себя богу, принуждена я ехать поневоле к своему мужу. Ручаюсь богом, что не отступлюсь от прав своих как ради защиты собственной славы и достоинства, потому что, будучи владычицей народов, царицею Московскою, не могу стать снова польскою шляхтянкою, снова быть подданною, так и ради блага того рыцарства, которое, любя доблесть и славу, помнит присягу…»
— Пора, государыня! — распахнув дверь, нетерпеливо позвал ее Плещеев.
Они вышли во двор, где уже молчаливо поджидал их десяток всадников. Марина было в походном жолнерском одеянии. Два казака расторопно подсадили ее на коня.
Ехали тихо, нераздельным тесным скопом и только за внешним крепостным валом пришпорили коней. Острый морозный ветер хлестнул в лицо, сбил дыхание.
Они мчались наугад, лишь бы оказаться подальше от оставленных таборов, и не заметили, как свернули на север. К рассвету начался снегопад. Вовсе заплутавшись, беглецы неожиданно выехали к городку Дмитрову и столкнулись с дозором Яна Сапеги.
4
Грозный воитель, наводивший ужас на русские грады и веси, был вовсе не грозен обличьем. Легкий, жилистый, с юношески жиденькими усиками и щуплой испанской бородкой на худом лице, он казался слишком невзрачным, чтобы можно было сразу углядеть в нем достоинства отчаянного храбреца и вместе с тем бывалого и ловкого вожака. Однако ни перед кем разгульная и неуемная, но все же почитающая некоторые рыцарские заповеди служилая шляхта не преклонялась так, как перед Яном Сапегой. Если сбродные отряды пана Лисовского и пана Ружинского позволяли себе любые бесчинства, то сапежинцы отличались большей пристойностью, хотя и они не упускали случая полиходейничать.
Беглянка и ее провожатые еще только поднимались по взгорью к терему, где остановился бесподобный Ян Петр Сапега, а он уже заметил их, стоя под тесовым навесом крыльца. Перед ним во дворе гарцевало по кругу на вороных и рыжих скакунах десятка три молодых гусар.
С непокрытой белобрысой головой, в накинутой на кожаный колет шубейке востроглазый Сапега учинял досмотр какой-то неполной хоругви. Он подергивал острыми плечами, притопывал сапогами с гремучими шпорами, язвительно покрикивал:
— Марек, патч, у коня твоего от копыта отпада подкова!.. Завше спехом ты робишь, хлопак. Завше у чебе[25]: «Седлай портки, давай коня!..» А ты, Анджей, з якей радощи скачешь на седле?..
Краем глаза Сапега углядел среди подъехавших дозорных Марину. На миг окаменел, стал сурово жестким его продубленный на стуже лик. Но уже в следующее мгновение усмешка согнала суровость с его лица. С любезной улыбкой воитель поспешил навстречу Марине, которая не без труда сползала с седла.
— Цо за пшиемне споткание![26] Прошу, прошу до нас, ясно-вельможна пани Мнишек!..
Поддерживая Марину за локоток, он провел ее в жарко натопленные хоромы. Оставшись одна, опальная царица бесчувственно упала на постель и тут же забылась в тяжком сне. Никто не нарушал ее покоя, и она пробудилась уже затемно.
Сапега ждал ее за накрытым столом в уютной моленной. Ведали бы изгнанные хозяева о таком кощунстве!
Похлебывая теплый сбитень из серебряного кубка, воитель был погружен в свои заботы. Фортуна не благоволила ему. Он устал от бессчетных схваток, вынужден был увертываться от встреч со Скопиным-Шуйским и снять осаду Троицы. Передышка в Дмитрове ненадолго, и как только воротятся отряды, отправленные за припасами и кормами за Волгу, войско сдвинется с места. Но куда идти: к самозванцу в Калугу или к королю под Смоленск?
Мноих тушинских поляков воитель уговорил встать под королевское знамя, однако сам мешкал. И не по своей охоте. Через великого литовского канцлера, родича Льва Сапегу он держал тайную связь с Сигизмундом и ведал, что у короля есть корысть иметь своего сильного поборника в самой глуби Московии. Нет, под Смоленск идти не время: тут он изводит и отвлекает нарастающие силы Скопина-Шуйского, не давая ему бросить их на короля. Нечего поспешать и к самозванцу, от пособничества которому он отговаривал в Тушине польское рыцарство. Все тщетные потуги беспутного вора завладеть Москвой давно вызывали одну только досаду в Сапеге, и в калужском сидении самозванца он угадывал полную обреченность. Ныне лишь бестолковые не разумеют, что затея с новым лжецарем не удалась. Остается одно: пуститься в набеги, рассеивая погибельную смуту во вред Москве и на благо Речи Посполитой.
Как только Марина, явившаяся к столу, открыла свои намерения, Сапега стал усердно уговаривать ее остаться при войске в Дмитрове или же вернуться под королевскую опеку.
Уязвленное честолюбие зорко. В суховатом, с легкой хрипотцой непререкаемом голосе воителя, в его тяжелом, властном взгляде исподлобья, в том, как он, не чинясь, хищно раздирал цепкими пальцами курицу, Марина углядела оскорбительную вольность обхождения с ней. Видно, вовсе не признавал за опальницей высокого титула русской царицы пан Сапега, а потому и ставил ее ниже по знатности. Все Сапеги кичились тем, что их род идет от исконно государева корня Гедиминовичей. Правда, ходили толки, что это не так, но никто не осмеливался перечить заносчивым и скорым на расправу Сапегам.
Не проронила укорного слова и Марина, чутко догадавшись, что она у Сапеги скорее пленница, чем почетная гостья. Ее уже не могло обмануть «рыцарское» привечание, дешевое, как цыганское монисто. Да и сам Сапега, хватив горилки, хоть и пытался соблюсти видимость почтения к достославной пани, все же не скрывал грубых своих привычек. Заматеревший в схватках и жестоких воинских утехах, он повел себя с незадачливой царицей так, словно оказался в приятельском кругу. Повадки его были сродни той жолнерской разнузданности, которую Марине довелось видеть во время своего безумного загула в тушинских шатрах.
Еще не закончив трапезы, опальница уже отчаянно возненавидела воителя — его когутные[27] вскидывания головой, резкий смех, грубые руки насильника, худое лицо с реденькой порослью. Сапега распалился и рубил сплеча, хвастливо повествуя о своих воинских доблестях и захваченных богатствах. Отчужденно потупясь и старательно ковыряя вилкой жаркое, Марина сдерживала подступающий гнев. Горячечная краснота полыхала на ее щеках.
Сапега наконец это приметил и осадил себя. Белесые глаза его стали колючими, холодными.
В наступившей тишине уже не колебался и не вздрагивал, а ровно светил огонь свечей, багрово отражаясь на серебряной посуде и разбросанном на лавках дорогом оружии. Темные лики огромными скорбными очами осуждающе взирали с икон на чужеземцев.
Из-за печи с узорной серебряной огородкой нудно засвиристел сверчок, и Марина вздрогнула.
Не сказав больше ни слова, воитель встал и, церемонно склонив голову, удалился: что бы ни гневило гордячку, выхода у ней нет и она, по его разумению, никуда не уклонится от уготованной доли.
Но пренебрежительность Сапеги слишком больно уколола Марину, будто выставили ее на посмешище перед всей шляхтой.
С еще большим упорством решилась она идти наперекор судьбе. Пока не сгинул самозванец, ей было на что опереться, а там сам бог подскажет. Если он кого отметил единожды, тот вечно будет озарен. Солнце не тускнеет от того, что иной раз его заслоняют черные тучи.
Покидая моленную, Марина оглянулась на иконы. Лики русских святых были строги в своей неприязненной отрешенности…
Сапега напрасно понадеялся на спокойную передышку в Дмитрове. Вскоре подступили к валам городка отряды князя Куракина, посланные из близкой Александровой слободы Ско-пиным-Шуйским.
Оседая тяжелыми серыми клочьями, пороховые дымы вязкой стеной встали у окраины. Конные сапежинцы с лету накатывались на эту стену и, встречаемые новыми залпами, рассыпались по полю, скакали обратно. Сломить нападающих малыми силами было невмочь. Но Сапега упрямо дожидался прихода своих кормовщиков из-за Волги и не оставлял городка.
Не таким уж надежным покровителем, каким он хвастливо выставлял себя, оказался для Марины сей отважный воитель. И она собралась покинуть его. Сапега не удерживал опальницу. Ему было уже не до нее.
Готовая, если понадобится, постоять за себя даже в бою, надев красный бархатный кафтан, сунув пистоль за кушак и нацепив саблю, Марина вновь села на коня. Полсотни казаков вызвались сопровождать ее. И вот сквозь ветреную ночную мглу по рыхлым февральским снегам маленький отряд пустился в опасный путь.
В Калугу они прибыли до заутрени. Добравшись в предрассветной сутеми до царикова двора, Марина повелела страже разбудить самозванца.
Заспанный и опухший с перепою, он выскочил на крыльцо, увидел Марину и, не веря своим глазам, бросился навстречу к ней. Впервые с радостью и непритворным чувством, словно долгая разлука пробудила внезапную любовь, Марина раскрыла самозванцу объятия.
5
Гетман Ружинский рвал и метал. По неосмотрительности он упустил самозванца и Марину, потерял множество польского и литовского рыцарства, уехавшего под Смоленск, умножил недовольство шляхты и от всего этого был вне себя.
В Тушине разгорались свары. Чуть ли не всякий день собиралось коло, но вновь и вновь не могло найти согласия. Сборища завершались дракою и пальбой. Полный разброд в таборах породил панику: из Тушина уже бежали открыто — кто к королю, кто в Калугу, кто с повинной к Шуйскому, кто — куда глаза глядят.
Воровской боярин Трубецкой вкупе с приятелем Засецким подняли донских казаков и на виду у всех покинули лагерь, двинувшись к самозванцу. Взбешенный Ружинский наслал на них свои хоругви и ватаги пока еще верного ему атамана Заруцкого.
В открытом поле тушинцы нещадно рубили друг друга. Почти две тысячи казаков сложили здесь буйные головы. Немыслимые тучи воронья кормились вокруг лагеря. Волки перестали выть по ночам, обожравшись мертвечиной. Но жестокость гетмана не укротила других утеклецов. Многочисленное воинство дробилось и разваливалось на глазах.
Русские тушинцы отправили своих послов к Сигизмунду, надумав просить на Москву его сына Владислава. Мысль была не нова: еще при первом Лжедмитрии сами Шуйские скрытно засылали своих людей в Краков, дабы обличить перед королем растригу, присвоившего имя убиенного царевича, и попросить помощи, суля за нее престол Владиславу. Но Шуйские искали только повода всенародно низложить самозванца, и приглашение Владислава было пустой приманкой. Тушинские же послы затеяли прямую измену.
После трусливого бегства царика его дума и его двор стали никчемными: ни власти, ни силы, ни чести. Повиновение Шуйскому влекло за собой потерю высоких чинов и щедрых наделов, выслуженных у тушинского вора. Никто не хотел поступаться этим. Оставалось одно: испрашивать милости у польского короля. И поехали к нему не отвести беду от русской земли, а выгодно поторговаться.
Большим было посольство. Тронулись в путь строптивый Михаил Салтыков с сыном Иваном, взбалмошные князья Василий Рубец-Мосальский и Юрий Хворостинин, а с ними отчаянные Лев Плещеев и Никита Вельяминов, угодливые дьяки Грамотин, Чичерин, Соловецкий, Витовтов, Апраксин и Юрьев, были тут и неуемный смутьян и распутник, один из любимцев еще первого самозванца Михаила Молчанов и готовый на всякую пакость, бывший московский кожевник Федька Андронов. Уехали все те, кто был в самом большом почете у вора. Уехали да и не воротились. И это стало знаком для оставшихся в Тушине русских.
Словно плотину прорвало — хлынули по сторонам даже черные мужики. Чтобы уберечь остатки войска, Ружинский был принужден вывести его в поле. Тем паче уже близкой становилась угроза внезапного налета отрядов Скопина-Шуйского.
В самом начале марта польские хоругви, казаки Заруцкого, татарские сотни и обоз далеко растянулись по дороге к Иосифо-Волоколамскому монастырю.
На прощание Ружинский велел поджечь стан. Черные клубы поднялись за спинами уходивших. Пламя бойко скакало от сруба к срубу, и вот уже весь окоем позади войска забагровел и задымился. С покинутым всеми Тушином было покончено.
— Напшуд! Напшуд![28] — кричал, подгоняя оборачивающихся, желчный гетман. Рана горела в его боку и распаляла злость.
В междурядье передовых хоругвей переваливался с ухаба на ухаб тяжелый неуклюжий каптан, в котором, мрачно насупясь, сидел Филарет. Тусклое, с ладонь окошечко почти не пропускало света, и Филарета так и подмывало вышибить его. Глухая ярость душила бывшего боярина. Как с последним холопом обошелся с тушинским патриархом Ружинский, сделав своим пленником и беспрекословно повелев ехать с войском. Где был упрям, а тут не посмел отпираться Федор Никитич. С Ружинским шутки плохи.
Заняв Иосифо-Волоколамский монастырь, бешеный гетман и тут не обрел покоя. В раздорном войске снова учинились свары.
Ружинский выходил из себя. В затрепанной, провонявшей потом и конским духом одежде, которая не снималась даже на ночь, беспрерывно похмеляясь, он метался от одних к другим, но его гневные угрозы теперь мало когр страшили. Измученный болью и нестерпимым жжением в боку, распрями в войске и неудачами последних недель, он наконец в бессилии свалился в игуменских покоях и там был застигнут врасплох.
Без него собралось коло, которое и порешило покончить с властью неугодного гетмана. Шум приближающихся шагов и резкие голоса за дверью разбудили Ружинского, понудили вскочить с постели и схватить булаву. Десяток возбужденных гусар вбежало к нему. Ружинский отважно шагнул им навстречу. И такое безумное отчаяние, такая безоглядная готовность к отпору были в нем, что гусары замешкались и расступились у дверей, выпуская его.
Голова шла кругом, глаза туманила слепая ярость — вырвавшийся гетман, ускоряя шаги, по крутым каменным ступеням ринулся вниз, во двор. Казалось, сама гроза низвергается на землю. И верно, никому бы не дался в руки Ружинский, если бы не оступился. Выпала из разжатого кулака и загремела по лестнице гетманская булава. Со всего маху беглец рухнул на раненый бок, зверино взвыл и уже не смог пошевелиться. Из распахнутой раны обильно хлынула кровь, обагряя ступени. Когда гусары, бросившиеся следом за гетманом, склонились над ним, они услышали лишь затихающие предсмертные стенания. Роману Ружинскому было тридцать пять лет от роду, но ничего доброго за отпущенные ему годы он не совершил, и потому, освобождая проход, его тело брезгливо сбросили с лестницы. Так, непогребенным, оно и осталось лежать на подтаявшем снегу.
После смерти гетмана мало кто задержался в монастыре. Отряд скопинского воеводы Григория Валуева с первого приступа взял разоренную обитель. Резвые стрельцы наскоро обшарили запустевшие монастырские покои и пристрой. В одной из келий они обнаружили Филарета.
Поставленный перед воеводой воровской патриарх был растерян и жалок. Он покорно ждал своей участи, не надеясь на помилование. Слишком жестоко стрельцы расправились с пойманными тушинцами. Трупами был завален двор. И Филарет содрогался от жуткой мысли, что его тело будет захоронено вместе с ними, рядом с прахом проклятого Малюты Скуратова, когда-то погребенного тут.
— Чего возиться? — сказал Валуеву нетерпеливый десятник. — Пристукнем и дело с концом.
— Повезем в Москву, там бояре порешат, — рассудил осмотрительный Валуев.
Он был в духе, радуясь своему скорому успеху. День сиял вешней голубизной, на курившихся парком кровлях ворковали сизари, и воевода, весело щурясь, промолвил:
— Эк солнышко-то каково припекает, знатно на ростепель повернуло!..
6
По всему тушинскому пепелищу унылой нежитью слонялось десятка три бродяг в отрепьях. Вороша клюками и палками золу, словно палую листву в грибную пору, они наудачу искали поживу. Никто никому не препятствовал, друг друга опасливо сторонились, благо было где разминуться — места с избытком хватало всякому.
В мерклом, обезображенном черным горелым развалом просторе устаивалась мертвенная кладбищенская тишь. Из края в край тянуло острым запахом напитанной вешней сыростью гари. Скупыми посверками просекал предвечернюю сумеречь последний вьющийся снежок.
Боясь упустить случай, Федор с Семеном Хоненовы еще с рассвета подогнали сюда лошадь, запряженную в дровни. Тихона с братьями не было. Отосланный из Суздаля воеводой Просовецким присмотреть себе селеньице, он сгинул в безвестности. Не диво^ мужики отовсюду гнали и били смертным боем новоявленных, Садившихся им на шею поместников.
Уже вдосталь наполнились дровни разным железным ломом, что сгодится на продажу. Но Хоненовым было мало собранных в полусгоревших срубах сковород, рукомойников, замков, гнутых подсвечников, покоробленных иконных окладов. Они жаждали сокровищ. Ведь не единожды после пожаров схороны да погреба целехоньки оставались. И где не управлялся Федор с палкой, туда поспевал Семен с лопатой.
Неподалеку от усердливых братьев, пересекая им путь, похаживал невзрачный согбенный мужик; набивал всячиной суму. Братья с неприязнью взглядывали на тщедушного старателя: чего доброго, еще выхватит гожую кладь из-под рук. От Семена не укрылось, как мужик внезапно заозирался и что-то быстро сунул не в суму, а за пазуху. Верно, непроста находка. Семен тут же толкнул в бок Федора. Вдвоем они подались к мужику.
— Удачлив промысел? — с притворным благодушеством спросил его Федор.
— А вам пошто знать? — распрямил спину и настороженно покосился на братьев мужик. — Како тута промышление? Спло-шью горелыцина.
По затравленному беспокойному взгляду мужика Федор понял, что опасаться нечего, можно и напереть.
— В суме-то что?
— Гвоздье подбираю. Али скупить хотите?
Братья и впрямь смахивали на бывалых скупщиков в своих затасканных одеждах, которые словно были извлечены из сундуков людей разного чина и достались братьям по дешевке как старье за ненадобностью. На Федоре был истертый кафтан с облезлой меховой опушкой, на Семене — крытая тисненным бархатом ветхая шуба с отодранным воротом. Собираясь на пепелище, оделись они поплоше, чтоб не приманить грабителей.
— Было бы что скупать, — принялся водить за нос недоум-чивого мужика Федор. — Хламу-то и у нас лишку.
— Неотколь добыть уншего, — пригорюнился мужик. — Все в нуже. Без никоторой заступы брошены мы на погибель верную. Отовсель гонимы, повсель незванны. А и тех из нашего брата, у кого дворишки покуда целы, беда изводит, все выметы-ват подчистую. Сгинет пахотник — не станет и бархатника…
— Кажи-ка что в суме, — не вынес Федор занудного сето-ванья, на которое сам при нужде был горазд.
— Гляньте, — мужик покорно потянул за грязную лямку, передвинул суму на брюхо и отогнул холстину.
— А за пазуху то ли самое клал? — вдруг цапнул его за лыковый поясок изловчившийся Семен.
— Пусти, окаянный! — вырвался мужик, мигом смекнув, что шутки будут плохи. — Не пристало так-то, не по-людски. Есть ли кто на свете без обману?! И воля-то мне в неволю… Отступитеся от меня, не берите грех на душу. У вас пущай свое, а у меня свое!..
Перекрестившись и вогнув голову в плечи, он мелкой спо-тычливой трусцой припустился от братьев.
— Ага! Испужался! — -ликующе завопили они и кинулись вдогон. Неуклюжим и тучным, им было трудно угнаться за мужиком, и они едва бы настигли его, если бы тот не споткнулся о бревно и не упал.
— Не тоже плутовать с нами, — отпыхиваясь, сердито укорил его Федор. — Зело уж ты прыток. Беглый, чаю.
По облепленному.золой потному лицу мужика скользнула горькая усмешка, он вытянул из-за пазухи серебряное кадильце на цепочке, протянул -неотступчивым братьям.
— Берите, коль стыды нет.
— Поди у тебя есть! — вскричал Семен, с жадностью хватая добычу. — Церковну утварь крадешь, нечестивец!
Мужик поднял оброненную шапку и, не надевая, мрачно поплелся прочь.
— Суму тож оставь! — повелел Федор. В его окрепшем возбужденном голосе была нескрытая угроза.
Но удрученный своим несчастьем мужик даже не обернулся. Еще больше ссутулилась его костлявая спина, и широко открылась прореха надорванного подмышкой рукава серого зипуниш-ки. Похожая на луковицу смуглая лысая голова с бахромою спутанных белесых волос жалко подрагивала.
Поддавшись искушению, Федор подскочил к мужику, с остервенением ударил палкой по лысине.
— Угробил, дурень, — попенял ему Семен, обрывая лямку на суме упавшего навзничь бедолаги.
— Прочухается. Небось тварь живучая, — хищно осклабился брат. — А доводчиков ему тут не сыскать.
— Никого нету, упас господь, — оглядел Семен пустынную, уже густо темнеющую окрестность. Лишь у края пепелища, над обгорелыми елками вразнобой хлопало крыльями неугомонное воронье.
Сразу устрашась наползающей темноты, братья поспешили к лошади.
Глава седьмая
Год 1610. Зима — весна
(Александрова слобода. За Коломной)
1
Вовсе не помышлял Кузьма задерживаться в Александровой слободе, куда он после встречи с Пожарским и долгой хворобы на постое в придорожной деревушке явился наконец за своими обозниками. Однако задержался. Не мог один воротиться в Нижний, не мог кинуть земляков, за которых головой отвечал, а тех из слободы не отпускали.
Еще не оправившийся от болезни, усталый и озябший, Кузьма разыскал их по приезде ввечеру на окраине, где они ютились в землянке, и мужики прослезились, узрев его с Подеевым и Гаврюхой: не единожды уж поминали за упокой. Но слезы навертывались на их глаза не только от радости.
В чахлом свете .скудельного коптящего каганца скученно усевшись на жердевые лежаки, обозники поведали, какая с ними приключилась невзгода.
— Доправили мы корма, Минич, честь по чести да сготовилися уж без тебя в обратну дорогу — неча без проку при пустых торбах лошадок морить. Благо, дни сухи выдалися. Хвать — наказанье господне: занес нас в посоху тутошний надзорщик. И никака мольба его не умягчила. Темницею пригрозил за ослушание. Лютей волка антихрист. Так и приткнулися мы к посошным людишкам. А мороки у них тьма: вкруг слободы острог ладить, рвы копать, надолбы ставить. И все спехом, все спехом. Князь Михаиле Скопин повелел, чтоб де без промешки. Нарядили нас из лесу кряжи возить. Думали мы, отмаемся и — домой. Нет же, ныне ново жилье для войска заподна-добилося — ратных сюды валит без числа, лес на срубы сечем. Умоталися, две лошадки уж пали. А по делу ли?..
Кузьма участливо посматривал на .изможденные бурые лица, всклокоченные бороды, излохмаченную одежду мужиков. Самому через край досталось лиха и другим его с избытком хватило. Ох житье нескладное!
Он перевел взгляд на стену, укрепленную кривыми слегами, по которым сочилась, взблескивая в огне светильника, мутная влага. Землянка, будто войлок, была пропитана мокротой. Кузьма ознобно поежился и тут же его охватило жаром: все еще донимала хворь, никак не отвязывалась проклятая лихоманка. А болеть сейчас заказано.
— Шереметев-то Федор Иванович тут, поди? — спросил он.
— При войске.
— Нешто ему челом не били?
— Кланялися, не внял. «Не до вас, — молвил, — твердь под ногами трясется». А и верно, еще до нашего приходу в слободе великий переполох учинился, ляхи с литвою внезапь наперли.
Кузьма уже слышал на заставах про тот свирепый налет. Едва ли не всем тушинским станом во главе с Ружинским, Зборовским и Сапегой ударили вражьи силы по Александровой слободе, отогнал их Скопин.
— Никак не уймутся супостаты, — жаловались мужики, сменяя в разговоре друг друга. — Князь Михаиле беспрерывно на них разъезды насылат, а не одолел покуда. Днесь из слободы без доброй стражи не выйти. Тебя-то, Минич, по дороге не тревожили?
— Миловал бог.
— Видно, можно и без урону проскользнути. А хоша бы и сатане в когти, токо не тута мыкаться. Да еще на нашу голову надзорщик-злодей! И за что доля така: замест спасиба — посоха? Жонки-то, небось, дома обревелися…
Словно на исповеди, изливали обозники свои горести, тяжелили сердце Кузьме. И от их ли печалей, от удара ли на лесной дороге, когда он с Микулиным и пушкарями схватился с казаками Лисовского, разламывало грудь. И снова накатывал жар. В замутившейся голове путались мысли. Сам оставшийся без поручительств и денег Кузьма не мог взять в толк, как облегчить участь мужиков и поскорее освободить их от принудной посохи.
Всю ночь напролет не стихали разговоры в землянке.
2
Наутро, превозмогая немочь, Кузьма направился к торговым рядам в надежде встретить там знакомцев: свой своему завсегда пособит. Велик свет, а дорожки у торговых людей часто сплетаются. Однако Кузьме не повезло. Торговли в тот день не было, и ряды пустовали. От запертых лавок Кузьма повернул на улицу.
Без передыху только реки текут. А у человека есть предел всему и среди прочего — терпению. Человек не придорожный каменный крест, чтобы являть собой неизменную стойкость. Валящая с ног слабость понудила Кузьму сойти на обочину и прислониться к тыну.
Мимо Кузьмы к слободскому цареву двору, былому прибежищу Грозного, где теперь разместился Скопин, конно и пеше двигался разный оружный люд, скакали верховые нарочные. От резкого перестука копыт, тележного скрипа, тяжелой поступи гудом гудела вымощенная дубовыми плахами старая дорога, уже изрядно разбитая и щелястая. Летела во все стороны грязь, смешанная с мокрым снегом. Но воинство не оживляло улицу, как оживляет ее пестрая мельтешня жителей в мирные дни: суровый поток был отрешен от всего вокруг в своей замкнутой озабоченности.
Душевная смута, что в последние дни особенно тяготила Кузьму, еще сильнее стала одолевать его. «Устал от войны люд, — думал он, — а конца не видит, из круга в круг попадаем». И не находил Кузьма никакого выхода. Вялым было его тело, вялыми мысли. Стоял, как сирота на чужом подворье, никому не нужный. Тут, у тына, и застал его верный Подеев, потянул за рукав.
— Пойдем-ка, Минич. Эва лица на тебе нет. В тепло надобе…
Блуждая с Кузьмой меж дворов, Подеев торкнулся в одни ворота, в другие, в третьи, но везде ему отвечали отказом. Все пригодное жилье уже было занято ратниками. Тогда Подеев стал выбирать избы победнее, полагаясь на милосердие. И там не нашлось места. Старик взмок от усердия и уже на ходу то и дело обтирал шапкой лицо, ему до слез было жаль Кузьму, который еле двигал ногами. В конце концов приметив на отшибе в заулке ничем не огражденную избенку-завалюху, Подеев в отчаянье кинулся к ней, торопливо постучал.
Косматый, с пышной сивой бородой и багровым, будто обожженным лицом старец, похожий на ведуна, появился в дверях, глянул пронзительно.
— Не приютишь ли, мил человек, за ради бога? Нам бы отдышаться.
Старец мотнул скособоченной головой — у него, видно, была свернута шея, — и мыкнул, отступив внутрь.
— Да ты нем, гляжу!..
Не мог знать Подеев, что привел Кузьму к человеку, которого чурались в слободе, как великого грешника, в опричные времена служившего подручным у царевых палачей. Да если бы и знал, все равно не стал бы привередничать: кто приветчив, не может держать зла. Давно от Уланки, как звали хозяина избенки, должна бы отстать худая слава, поскольку с опричных пор миновали лета всякие — и горше, и бедственнее прежних, в кои он жил тихо и беспорочно, но позорное клеймо так и осталось на нем. Не трогали его только из-за увечья и убожества. В безотрадной нелюдимости Уланка кормился тем, что помалу шорничал, чиня упряжь приезжим крестьянам на постоялых дворах, а для услады ловко плел ременные пастушьи бичи, которые были нарасхват в деревнях, ибо считались заговоренными.
Свернутые в кольца эти бичи, развешанные по стене вместе с пучками трав, и были главным убранством избенки. Подвоспрявший Кузьма, как ступил за порог, так сразу и потянулся к Уланкиному рукоделию. Это пришлось по душе старцу. Он поощрительно закивал: сымай, сымай, мол, с копылка-то, ощупай.
— Знатный витень, — похвалил Кузьма, сняв один из бичей и разглядывая резное короткое кнутовище. Это отвлекало его от своей немочи, которой он стыдился. Но руки предательски дрожали, и Кузьма поспешил вернуть бич на место. Смекнув, о чем хотел спросить старец, ответил:
— Нет, не пас я — прасольничал. Наука похитрее будет.
Лукаво прищурился старец, затряс лохмами, не соглашаясь: где во всякой науке свои хитрости и нельзя ставить выше одну над другой.
А Подеев уже расстилал на лавке овчину. Подождав, когда он управится, старец легонько подтолкнул Кузьму к лавке, понудил сесть. И все сразу закружилось перед глазами Кузьмы, и будто мягкими широкими пеленами обволокло тело, стянуло. Впадая в забытье и неудержимо клонясь к изголовью, он еще смог пролепетать заплетающимся языком:
— Свечку бы Николе Угоднику…
— И Савву, и Власия, и Параскеву Пятницу, и Пантелеймона-целителя — всех ублажим, будь покоен, — смутно и как бы издали донеслись до Кузьмы слова заботливого Подсева. И он забылся.
Когда наконец Кузьма пришел в себя, он увидел в дверях старца, осыпанного снегом, словно елка в лесу, с охапкой поленьев в руках. Отряхиваясь, старец ободряюще кивнул невольному постояльцу.
— На воле-то что? — спросил Кузьма, запамятовав, что старец нем.
Тот показал на отряхнутый снег: метет, мол.
Постепенно они привыкли изъясняться знаками, испытывая приязнь друг к другу. Сдержанный Кузьма, доверившись старцу, часто делился с ним и своими мыслями, рассказывал о себе все как на духу.
Однажды, пробудившись среди ночи, Кузьма увидел хозяина, со свечой стоящего на коленях перед иконой. Старец истово молился и плакал. Заметив взгляд Кузьмы, он неожиданно резво поднялся с колен и с небывалым ожесточением стал тыкать кривым пальцем в оконце, за которым, сокрытая тьмой, где-то рядом была царева усадьба. Багровое лицо старца страшно почернело, веревками вспухли жилы на его уродливой шее. К изумлению Кузьмы старец вдруг заговорил:
— Бона, вона проклятье мое! Тулова-то человечьи безглавые оттоль я сволакивал в пруды, топил, раков ими потчуя. К царскому столу раки подавалися. А Иван-то Васильевич, смеяся, наказывал, чтоб раков человечьим мясом ежедень кормити, оттого слаще они ему! От его бесовства грехи его и на меня пали, и на многих! И вина непростима!.. Непростима!.. Ох окаянно его опрично гнездо, нечисто место! Смердит, смердит еще оно!..
— Что же немотствовал ране, не открывался? — воскликнул Кузьма, более пораженный голосом старца, чем самим его признанием. Здравый и вдумчивый ум Кузьмы не принимал поступков, противных естеству.
— Обет мой таков, — сурово сказал старец. — Таю то, от чего вред и пагуба. Безгласием казню себя и безгласием же пресекаю зло. А тебе скажу, скажу все по совести, чтоб упованья твои на власть предержащих незряшны были.
И словно опасаясь чьего-то сглазу, старец устремил вновь взгляд на оконце и задул свечу.
3
Когда, бросив вызов княжеским и боярским родам, что не хотели признавать безмерного самодержства, Иван Грозный в сердцах оставил Москву и со всем семейством и ближними людьми, с иконами и казною перебрался в Александрову слободу, никто не предвидел всех страшных последствий этого поступка. «А мук и гонения и смертей многообразных ни на кого не умысливали есмя», — писал сам Иван Васильевич изменному другу князю Курбскому, бежавшему под страхом царской расправы за рубеж. Но слова государя были коварной лицедейской уловкой.
И явился во всей свирепости и нещадности царь, взявший право класть опалы, надругаться без удержу и казнить без суда. Никому он не позволял прекословить, никого не миловал даже не за проступок — за слово, за намек, а то и за сторожливое молчание, если мерещилось ему в том посягательство на свою волю. Где хотел — искал измену, где хотел — находил ее. И сотни его верных слуг-опричников на борзых скакунах с подвязанными к ним песьими головами и метлами по мановению его руки вылетали из Александровой слободы, чтобы жечь, насильничать и убивать. Нет, распаленный гневом и ненавистью, утоляя себя казнями и не утоляясь, не только княжат и боярство с их удельными да вотчинными замашками держал он в страхе — всю землю. Началось с мести, продолжилось кровавым разгулом, словно так, на крови, и должно было утвердиться могущество единовластия. «Горе царству, — изрекал Грозный, — коим владеют многие». Но не процветало в райском благоденствии и довольстве царство, которым правил самодержец с прокаженной совестью.
Глубоким рвом и земляным валом с бревенчатыми стенами и шестью двухярусными каменными башнями окружил Грозный свою усадьбу-логовище в Александровой слободе. Посреди двора блистали пестрой кровлею и соцветьем затейных узоров царские палаты, что поражали не только богатством красок, но и дивным разнообразием наверший, труб, подзоров, навесов, теремков, крылец. Вызывающая роскошь дворца, словно буйно размалеванная личина, скрывала за собой мрачное и злокозненное обитание его хозяина. Недаром на подступах к слободе были расставлены крепкие заставы, а у ворот усадьбы, увенчанных большой иконой, денно и нощно стояла бдительная стража.
Как бы затворившись от мира, царь провозгласил себя игуменом, а начальных опричников братиею, сочинил для них монашеский устав и обязал блюсти монастырский обиход. Рано поутру Грозный пробуждался первым и влезал на колокольню, чтобы благовестить к заутрене. Угрюмой плотной вереницею, одетые в черные рясы, с глухими шлыками на головах тянулись лжеиноки в церковь на молитву. Так же они шли к обедне и вечерне. И всегда в их шествии была зловеще погребальная угрюмость, а в протяжливом пении псалмов — скулящий надрыв, схожий с волчьим завыванием, от чего стороннему человеку становилось жутко. Всех усерднее в церкви молился царь, всех ревностнее клал земные поклоны, чуть ли не расшибая лоб о каменные плиты.
— Боже, помилуй!.. Боже, помилуй!.. Боже, помилуй!..
А между тем в подклетях под царскими хоромами, в обширном, обложенном кирпичом подземелье за дворцом, в башнях и даже пещерах, вырытых в земляном валу, ждали своего смертного часа десятки узников. Всегда наготове были в пыточной каморе пыхающие огнем жаровни, железные когти, пилы, крюки, клещи, усеянные гвоздями доски-ложа, длинные иглы, ременные кнуты с вплетенными в них шипами и другие орудия истязаний. Отмолив старые грехи, царь являлся сюда за новыми. Он возбуждался от вида и запаха крови, он услаждался мучительством и веселел, .как веселеют люди от хмеля. И верная его опричная свора изощрялась в пытках, угождая великому извергу. Любо им было, когда в исступлении злобы, опаляющей его нутро, царь святотатственно изрыгал на жертвы апостольские слова: «Им бог — чрево, слава их — в сраме!» Будто сам он был превыше всего человеческого, а в человеческом — рабского. И так же неистово, как отдавался пороку, жаждал потом искупления. И снова колотился лбом о каменный пол.в церкви.
Вовсе не пытался постичь причину безумных выходок царя Уланка, которого привязал к себе первейший палач Григорий Лукьянович Малюта тем, что выходил смиренного отрока-сироту, оказавшегося в толпе зевак и ненароком подмятого медведем во время государевой потехи. От пережитого потрясения у юнца надолго отнялся язык, и это было наруку Малюте. Он доверил Уланке тайную работу. Нет, сам никого не пытал и не казнил Уланка, неприметная для царя тля, а только прибирал пыточную после изуверских истязаний, смывал с полу и со стен кровь, выносил разъятые на части трупы, закапывал их, а в иных случаях, если был такой наказ, кидал на съедение собакам либо топил в прудах за валом. Он исполнял свою адову работу с омерзением и ужасом, покуда не обвык, зная, что за малейшее ослушание казнь ему будет самая страшная. Уланка подавлял в себе всякие мысли и всякие чувства, иначе сошел бы с ума.
И лишь когда не стало ни опричников, ни Малюты, ни Грозного, когда он оказался никому не нужен и всеми презираем, на него свалилось тяжкое бремя вины. Это была великая вина, ибо он взял на себя грехи и тех, кто помыкал им, как рабом. И мучительно ища согласия в душе, Уланка невольно в своих молитвах равно поставил и жертв и злодеев, смешал благое и нечестивое, чтобы выстоять перед своей отверженностью и утвердиться в том, что ангелы обитают только на небесй. Падший и погрязший во грехах Грозный был таким же человеком, как все. И если не раб перед другими, то раб перед своими страстями: согрешил — накрошил, да не выхлебал. Каким же судом его судить, коли не человечьим? И как же, проклиная, его не жалеть, что сгубил душу ради тщеты, восхотев изменить многое и ничего не изменив? Не врагов он своих ломал-ломал людскую натуру. А никому, кроме бога, не по зубам тот орешек. Что же никто на свете в толк не возьмет, что насилие приносит пустые плоды?
О том и вел речь Уланка, в том признавался в ночи перед Кузьмой, не зная всех начал и концов государственных высших исхищрений, но чуя, что эти начала и концы спрятаны в извечной человеческой сути.
Было слышно, как вдалеке за оконцем перекликалась стража. Рассвет уже разбавлял кромешную мглу. Александровой слободе предстояли новые испытания, новые спаси и тревоги, и никому тут не было нужды связывать их с давно минувшими злоключениями.
4
Двадцатитрехлетний князь Михаил Скопин-Шуйский стягивал великие силы в слободу, чтобы окончательно разметать мятежные воровские ватаги купно с их польскими пособниками, разделаться с самозванцем, а потом двинуться к осажденному Жигимонтом Смоленску.
Сборы доставляли немало хлопот, и за теми хлопотами уже стал забываться трудный переход со шведской подмогой из Новгорода, где каждый шаг сопрягался с риском и потерями. Однако непрестанные стычки на пути не утомляли, а лишь воодушевляли юного стратига. Он легко переносил и лишения, и ратные невзгоды и еще ни разу не испытывал крайнего отчаянья, даже в тех случаях, когда его новый друг Делагарди, тоже молодой и полный сил военачальник, посланный в сподвижники Скопину королем Карлом, не мог совладать с наемным сбродом, и наемники, при каждой задержке платы, по своей прихоти покидали войско. Однако Скопину покровительствовала удача, А к удачливым и самые нетвердые возвращаются.
Вот уж на что, вроде бы, вовсе безнадежно складывалось дело при взятии Твери летом: подошедшие к городу союзные дружины рассчитывали на огненный бой, но хлестал проливной дождь, ни одна пищаль не могла быть заряжена, и копейщики тушинского атамана Зборовского мощным напором смяли рать. Не помогла и стойкость шведов, с которыми Делагарди отступил последним. Иной бы на месте Скопина не отважился сразу на новую попытку. Однако где молодость, там и дерзость. Поздней ночью, когда довольные успехом и утомленные боем тушинцы беспечно спали, князь Михаил поднял свое войско, тишком подвел к городу и ворвался в него. Ту же отвагу явил юный стратиг и позднее, меньшими силами отбив ляхов и казаков от Колязинского монастыря на Волге. Он тараном продвигался к Москве, и с его продвижением уже многие города отложились от самозванца. Тушинцы попытались остановить Скопина во что бы то ни стало. Полтысячи убитых оставили они на поле брани, прежде чем покинуть Переславль Залесский. В Александрову слободу князь Михаил тоже вошел с боем. И тут его не оставили в покое. Но все потуги мятежников были напрасны. Скопин укрепился в слободе, и с той поры уже не ему их, а им его надо было опасаться.
Все предвещало князю новые удачи, все благоприятствовало ему. Румяный от мороза, пригожий и статный, в приливе бодрости он объезжал поутру острожные укрепления. Давно хотел осмотреть все разом, да не выдавалось времени, а ныне сумел выкроить Услаждал сердце необременительной прогулкой. Любовался зимними украсами.
Чинно приотстав, шагом направляли своих коней за ним Федор Шереметев и прибывшие из Москвы князья Иван Куракин с Борисом Лыковым, а следом уже прочие воеводы. Скопин оборачивался, озорно взглядывал на ближних сопутников, как бы призывая разделить его доброе расположение духа и дивясь, что им не в приятность благодать утреннего света, куржалых от инея берез, чистых пуховых снегов с перелетающими над пряслами сороками. Но сопутники блюли пристойную важность, их не занимало игривое настроение Скопина: служба есть служба, и неча попусту пялить зенки.
Впрочем, Федор Иванович постоянно был сдержан, а Иван Семенович и Борис Михайлович держались настороже неспроста. В Москве кто-то злонамеренно распускал слухи, что Скопин, упоенный победами, метит на государево место, хотя царь, отсылая князей с полками в Александрову слободу, вновь подтвердил, что надежен на племянника, яко на свою душу. Но молвил он это без былой твердости и отводя подслеповатые глазки, будто намекал: вникните-ка. Уж царевы-то увороты для них не в диковину. Верно, не лежала душа у Куракина с Лыковым к шубнику, но и к Скопину не тянулись сердцем: выскочил прыщ! А чем они сами хуже? Так и вели себя меж царем и его племянником ровно. На всякий случай.
Краса свежего зимнего утра не мешала Скопину помнить о деле. Он остался доволен осмотром: рвы глубоки, валы насыпаны круто, частокол крепок, перекидные мосты надежны и легко убирались. Но, видно, чтобы подзадорить своих степенных со-путников и не удоволившись пояснениями услужливого надзор-щика, который изрядно суетился, забегая вперед коня первого воеводы и путаясь ногами в полах длинного кафтана, Скопин направился к посошным мужикам, томящимся у костров в ожидании, что порешат начальные чины, не узрят ли какого промаха для неотложных доделок. Намедни князь Михаил выслушал донос надзорщика о нерадении посохи, но теперь ему стало ясно, что тот возводил напраслину. .
Мигом обнажились склоненные мужичьи головы. Скопин молодцевато привстал на стременах.
— Похвально усердие ваше, работнички! Велю накинуть сверх двух рублев, что положил вам надзорщик, еще по рублю. — И, не услышав отклика растерянных от множества нагрянувшей знати мужиков, с веселым простодушием вопросил: — Аль скудна плата?
— Бог тебя храни, боярин князь Михайло Васильевич! — В пояс поклонились мужики, взмахнув правой рукой и опуская ее долу. — Велика твоя милость, снизошел до нас, черных людишек.
— Добро. Не посрамитеся и впредь, С ратью пойдете в кошу[29].
От зорких глаз воеводы не ускользнуло, что мужики враз принасупились. Рукоятью плети он сдвинул богатую шапку с золотой запоной на затылок, улыбчиво примолвил:
— Я, чаю, дольше вас в своем дому на печи не леживал.
— Было бы в прок тужиться, осударь, — насмелился один из мужиков, словно для защиты выпершись острым плечом. — Дворы-то наши, вишь, без догляду. Беды б за отлучкою не вышло: злыдни-то все кругом и кряду палят и крушат. А мы тута заплотами тебя огораживай. Долго ли мыслишь за ими хорониться?
Юношески миловидное безбородое лицо Скопина расплылось в широкойулыбке, и он, не сдержавшись, захохотал.
— Хорониться? Эка нелепица!.. Чуете, — обратился к сопутникам, — кака слава мне уготована, коли замотчаем?
Те напыжились: не след, мол, печься царскому племяннику о доброй, худой ли славе черни. Лыков выказал свое недовольство тем, что резко смахнул снег с широкого ворота мухояровой шубы на куницах.
— Часу медлить не станем, — уверил мужиков князь Михаил. — Ждем царского повеления. Царевою волей двинемся. А заплоты!.. Береженого небось бог бережет. Сапеге мы заплотами кость в горле, чрез нас не переступит…
К самой поре подгадали и вывернулись из толпы Подеев с Гаврюхой, подали Скопину бумагу.
— Прими, осударь, жалобишку.
Князь мельком пробежал глазами написанное, во всеуслышанье произнес конечные строки:
— «К сему руку приложил торговый человек Нижня Новгорода Кузьма Минин». — Резво вскинул голову. — Где сей храбрец?
— Хвор лежит, — ответил Подеев.
В сильном волнении он мял в руках заношенный треух. Гаврюха, почуяв грозу, уже готов был отступить в толпу, колени у него подрагивали.
— Нечестно, выходит, вас принудили?
— Истинно так, осударь.
— Писано тут, — тряхнул князь Михаил бумагой, скосившись на Шереметева, — что ты, Федор Иванович, держишь без нужды извозных людишек нижегородских да от посохи их не избавляешь. Круто писано. А здраво все ж. — И, подумав, соломоновски рассудил: — Гневись либо милуй. Не мое, а твое слово должно быть.
— Ступайте с богом, — с полной бесстрастностью махнул рукой Шереметев нижегородцам. С легкостью наложил запрет, с легкостью и отменял, однако чутко угадав желание Скопина и тем расположив к себе добросердечного царева племянника.
— Не тоже эдак-то, — вставился вдруг подскочивший к первому воеводе надзорщик. — У меня рук нехватка. Отколь взять?
— Спроса с тебя не сыму, — построжал Скопин. — Знаю твои проделки. Чужих не прихватывай и своих не обижай. Мне в войске плутовства не надобно.
Гулко отозвавшись в обступивших слободу лесных чащах, ударил благовестный колокол.
— Никак к обедне кличет новгородец[30], — снова взбодрился князь Михаил и уставился на дорогу, уловив сквозь колокольный звон частую дробь копыт. Опрометью, будто за ним гнались, выскочил из леса вершник, подлетел к Скопину.
— Ляхи от Троицы уходят! Окромя Сапеги, никого уже нет!..
— Ему тож черед скоро, — молвил стратиг и хлопнул по шее застоявшегося коня.
5
Древлий обычай нарушен: никто после обеда не почивает. Возле запущенных царевых палат толпилось служилое дворянство, наблюдая, как под началом немца Зомме наемные ландскнехты исполняют приемы боя с воображаемой конницей. Слитные и спорые перемещения, повороты, смыкания и размыкания строя, выпады с копьями наперевес не могли не занимать. Тут все, как один, враз приводились в движение резким непререкаемым голосом:
— Фор!.. Цурюк!.. Нах рехтс!.. Линкс!.. Абштанд!..[31]
Дворянство мотало на ус ловкие и проворные ухватки иноземцев, разглядывало их ладно пригнанные выпуклые панцири, не без досады подмечая, как неуклюже, на разный вкус и лад было одето и вооружено само. Все чуть ли не домодельное и как бы еще с пращурова плеча. И хоть, что говорить, прочны и надежны были чешуйчатые куяки, кольчужные юшманы, а то и богатые пластинчатые бехтерцы или совсем устарелые колонтари, но отеческие доспехи обременяли излишеством и тяжестью железа, лишали подвижности. Не всегда, видно, впрок приверженность старине. Правда, оружие едва ли уступало иноземному, и протазан казался игрушкой рядом с рогатиной. Когда есть что сравнивать, тогда есть и о чем спорить. Толки велись вперемешку.
— Верно, искусники за рубежом, да и мы не лыком шиты. Пушки наши куда с добром, свей, слыхал, крадут их.
— А колокола немецки слыхивал? Глухо, аки в сковороду, бьют, не в пример московским.
— Отступись с колоколами. Не о том речь. А о том, что всяко оружие головы требует. Баторий-то в недавни еще поры Псков брал и не взял. Не помогла ему нова ратна снасть, А у Смоленска ноне не Жигимонт ли со всеми иноземными ухищрениями понапраске пыхтит?
— Ляхи свои сабли бросают, коль наши им достаются.
— А колокола ихни слыхивал?
— Далися дурню колокола! Молчи уж!
— Они хитростью, а мы храбростью.
— Полно-ка: «мы» да «наше»! Было б у нас ладно, не хватили бы столь лиха. Поделом немцы нам под носом утирают, ишь како ратуют — завидки берут!
— Впрямь. Доброе переимать не зазорно…
Отвлеченные зрелищем, дворяне упустили из виду Скопина, который с воеводами медленно проехал позади них к дворцовому крыльцу. Только услыхав его быстрые шаги по ступеням, все стали поворачивать головы.
— Хитра наука! — воскликнул князь, указывая на замерший мгновенно строй ландскнехтов. — Всем подобает овладеть сим. Всем без изъятья! И с тщанием добрым. Я глаз не спущу. Инако не ждать успеха.
— Недолго той земле стоять, где учнут свои уставы ломать, — хмуро буркнул в бороду Лыков, но так, чтобы было слышно Куракину. — Вельми доверчив наш стратиг, перед иноземцами стелется.
Не по нраву Лыкову, что Скопин сговорил царя переложить с немецкого да латыни устав дел ратных, дабы русские ни в чем не уступали на бранном поле ни Испании, ни Англии, ни Литве. По тому уставу и задумал устроить князь Михаил набираемое ныне войско. Однако Лыков, как и многие из окружения царя, почел то за пустую забаву: не вырастают лимоны на елках, и не выводят медведи львов, всякое новшество осмотрительности требует.
Дворянство же с одобрением приняло слова Скопина, согласно закивало головами, радостно зашумело.
Скопин приятельски обнял вышедшего навстречу из покоев подбористого Делагарди, поманил к себе Зомме. Вместе с пышно разодетыми своими и не меняющими походных одежд, а оттого более приглядными в ратном стане иноземными воеводами Скопин был как бы примиряющим всех посредником. И в его живом взоре, в непринужденных движениях сказывалась та простота обхождения, которую бы осудили в боярских теремах, но которая привлекала служилое большинство.
Пока Скопин весело переговаривался с воеводами, готовясь идти к трапезе, возле крыльца явилось несколько дворян в дорожных кафтанах, один из них поднял над головой свиток.
— Везение тебе, княже, ныне на челобитные, — пошутил Куракин. — Успеется, поди, с чтивом, щи остынут. Но Скопин не любил откладывать дела.
— Отколь посланы? — доброжелательно протянул он руку к бумаге.
— Из Рязани. От Прокофия Ляпунова.
Князь начал читать и вдруг, не дочитавши, густо залился краской, потом мертвенно побледнел. С задрожавших губ его сорвались гневные слова:
— Государя поносить!.. На государя клепать!.. Надвое разодранная грамота полетела к ногам рязанцев. Те оторопели.
— Что? О чем писано? — встревожились все вокруг.
Скопин не отвечал. Он низко склонил голову, унимая гнев или устыдясь вспыльчивости, всполошившей окружающих. Делагарди мягко тронул его за плечо, но отдернул руку — плечо было неподатливым, окаменевшим, и он стиснул рукоять шпаги. Лыков с Куракиным пристально разглядывали рязанцев, не знавших куда деваться. Шереметев был невозмутим. Лишь отважный усач Зомме отличился проворством, сбежав с крыльца и прикрыв собой полководца.
В почтительном отдалении напряженно ждало развязки служилое дворянство. Нетрудно ему было смекнуть, о чем шла речь в ляпуновской грамоте, оно и само бы поддержало Прокофия, не желавшего больше сносить оплошного безвольного царя, если бы Скопин не был так безоглядно предан своему дяде. Может, все-таки Ляпунов проймет Скопина?
Наконец юный князь поднял голову. В глазах его уже не было ярости. Смятенные рязанцы покорно пали на колени. К ним сзади подобралась стража, и, острые бердыши зловеще нависли над ними.
— Лютой казни достойны вы за крамолу, — с тяжелым вздохом молвил Скопин ляпуновским посланцам. — На что уповали? На измену мою? Али за недоумка посчитали? Молод, горяч-де — мономаховой шапкой мигом прельстится. Коим проступком обнадеял я вас, чтоб отступником меня счесть? Я по гроб верен государю…
— Помилуй, княже, — запричитали рязанцы. — В сущем неведении мы. Прокофий нам грамоту запечатану всучил. Его к ответу зови!
— Не ждал я подвоха от Ляпунова. Полагал, в разум пришел он. Нет, разума у него мене, нежли наглости. — к Скопину уже возвратилось спокойствие.
— Сам уклонился, а наши головы подставил, — расплакались рязанцы.
— Идите прочь, вон, с глаз долой! Не хочу подобиться Грозному в его убежище, а то не избежать бы вам наказания.
— Остерегися, Михаиле Васильевич, не отпускай их, — сбросив оцепенение, тихо посоветовал искушенный Шереметев. — Положи предел доброте своей, с пристрастием допрос учини.
— Брось, Федор Иванович, таки дела не по мне.
Не желал знать Скопин, что добродетель сама может быть наказуема, не хотел допускать ожесточения, которое и без того переполнило родную землю. Снова на его юном лице расцвела улыбка и он широким радушным взмахом руки пригласил воевод разделить его трапезу.
Понурясь, чуть ли не бегом устремились рязанцы к воротам мимо безмолвно расступившегося служилого люда. Стражники искали в снегу вторую затерявшуюся половину ляпуновской грамоты. Когда они нашли ее, Лыков с Куракиным переглянулись и только после этого последними вошли в покои.
6
— Вконец изводит, нечиста сила! Веревки из нас вьет! Дурит без передыху! Препоны таки чинит, ровно и не отпущены мы!..
В лачуге Уланки не повернуться, мужиков набилось, как грибов в кузовок. Потрясали они кулаками, жаловались на надзорщика. Припертый ими Кузьма не мог встать с лавки. Так и сидел, поджавшись, в накинутый на исподнюю рубаху шубейке, босой, в руке шило, с колен свисали ремни конской упряжи.
— Чай, собралися уж, — дождавшись, когда все умолкнут, подивился Кузьма. — Не завтра ли отъезжаем?
— Кабы завтра! Лукавый бес лошадок у нас захапал: мол, вы-то вольны, по шереметевску слову, катить на все четыре стороны, о лошадках же воевода не заикнулся, а потому, дескать, гуляйте без лошадок. Не поганец ли?
— С чего взъедается?
— А все с того, Минич, — подал голос из-за спин Подеев, — что жалобишка наша ему досадила, ославили, вишь, мы его пред Скопиным, хошь и ни словца о нем в жалобишке не было, сам ты писал — знашь. Попала вожжа под хвост, что ты содеешь, едри в корень! Смаху надобно было ехать да, чай, хворого тебя не захотели оставлять.
— На тебя лаялся, — добавил Гаврюха, — коль встренет-де, посчитается.
— Что ж, посчитаться не грех.
— Не вздумай. За саблю хватится. Ростовец Тимоха посчитался было, так он Тимохе саблею плечо рассек. Да еще смутьяном объявил, в темницу Тимоху кинули.
— Сызнова жалобишку писать? — спокойно спросил Кузьма. — Подымут нас на смех. Ябедники, мол. На то и бьет над-зорщик. Аль уж не постоим за себя?
— Куды с голыми руками на саблю?
— Обождите-ка у избы, оденуся ужо.
Когда мужики вышли, Кузьма еще немного посидел на лавке, молодечески встряхнулся, потом неспешно снял со стены бич…
Надзорщик не скрыл злорадной ухмылки, когда у конюшен, откуда отправлял посошных в извоз к Ярославлю, он увидел кучку нижегородских мужиков.
— Каяться пожаловали?
Спрятав бич за спину, Кузьма подошел к нему.
— Добром прошу, человече, отдай лошадей.
— А-а! — уставил руки в бока надзорщик. — Ты-то и есть заводчик? Давненько мои батоги ждут тебя!
Надзорщик был низкоросл, но крепок и плотен, с тяжелым мясистым лицом, обросшим густыми черными брудями. Смотрел исподлобья с презрительной насмешливостью, чуя за собой превосходство в силе и власти.
— Мигом робят кликну, а ты порты сымай, готовь задок, — оскалил зубы он.
— Не доводи до греха, — с холодной невозмутимостью предупредил Кузьма.
— Мне грозить? Мне! — взвился надзорщик. — Я тебе не Шереметев, чтоб спущать!
Надзорщик резко взмахнул кулаком и ударил Кузьму в лицо. Тот пошатнулся, шапка слетела в снег.
— Еще хошь?
Но Кузьма не дрогнул.
— Поле! — сказал он.
— Ах, поля возжелал? Мне, боярскому сыну, с тобой, алтынщиком, честью меряться! Ишь куды метишь!..
Не подходя близко, мужики все плотнее окружали их, со стороны набегали любопытные. Подъезжали даже на санях.
— Без поля не отпущу тебя, мне уж срамно пред ними будет, — кивнул Кузьма на мужиков. — Все они поручники мои.
Твердость Кузьмы и сбивающееся кольцо мужиков лишь на миг смутили надзорщика. Не долго думая, он выхватил из ножен саблю.
— Ладно, задам я тебе поле! Не пеняй!..
Кузьма с удивившем надзорщика проворством вдруг отскочил, и свернутый в его руке бич махом расправился.
Надзорщик и шагу не ступил, как конец бича хлестнул его по сапогам.
— Ну держися! -злобно возопил он и кинулся на Кузьму. Но тут же сбитая с головы взлетела его шапка.
— Вот и оказал ты мне честь! — крикнул Кузьма. — И еще окажешь!
Не мог поверить своим глазам надзорщик. Только что перед ним был один человек — вовсе неопасный и сдержанный, а, глядь, уже иной — дерзкий, сноровистый, неухватчивый. Но это еще больше распалило ярость. Надзорщик бешено замахал саблей, пытаясь отсечь мелькающий прямо у носа змеиный хвост бича. Но удачи не было. Хлесткий удар обжег ему руку и сабля чуть не выпала из нее. И уже горячий пот потек по лбу, и уже взмокла спина. Надзорщик заметался, уворачиваясь, — бич везде настигал его.
Сперва робко, в кулак да в бороду, а потом, не таясь, стали похихикивать мужики. Некоторые уже заходились в смехе.
По-медвежьи взревел надзорщик и, оставив Кузьму, в безрассудном неистовстве рванулся к мужикам. Те отпрянули, повалились друг на друга. И тут цепко и жестко обвил его бич ниже пояса, и от сильного рывка надзорщик упал на колени. Подлетевший юрким воробьем Гаврюха ухватил саблю.
— Вставай-ка, судиться к Скопину пойдем, — сказал посрамленному полыдику Кузьма. — Пущай он нас докончально рассудит.
— Проваливайте! — трясясь от злобы, прохрипел надзорщик. — Со всем добром вашим! Чтоб духу вашего не было тут!
— Впрок бы тебе наука пошла, — пожелал Кузьма, спокойно свертывая бич.
В тот же день обозники покинули Александрову слободу. На прощанье Уланка сказал Кузьме:
— Помяни мое слово, мира на Руси и впредь не будет, покуда меж людьми не бог, а бес лукавый. Не станет лжи да гордыни в людях — не станет и греха. В едином истом покаянии-то и обретется согласие. Крепкие духом сыскаться должны, что не свое, а людско выше поставят. Не сыщутся — все сызнова прахом пойдет.
— А Скопин?
— В его руке токмо меч, — загадочно усмехнулся мудрый изгой.
Выехав за острог, обозники узрели в стороне ряды стрельцов, слаженно взмахивающих копьями. Перед ними восседал на коне ладный иноземный латник.
— Рехтс!.. Линкс!.. — донеслись до мужиков непонятные слова.
Снег переливался искристыми россыпями. Солнце било в глаза. И каленая стужа лишь бодрила при таком яром сиянии.
— А чо, ребятушки, — опуская вожжи, обернулся к сидящим в его санях Кузьме и Гаврюхе Подеев, — нонче на Ефимия солнце — рано весне быть. До Сретенья домой бь! подгадать, там и весну справим. Добро бы покой с ней пришел, помогай бог князю Михаиле!
— Помогай бог, — пребывая в задумчивости, отозвался Кузьма.
7
От Москвы по рязанской дороге летел скачью небольшой конный отряд. Впереди — трое самых резвых. Земля уже подсыхала после апрельской распутицы, и из-под копыт выметывались тяжелые, словно чугунные, комья зачерствелой грязи. С мокрых лошадей валились серые хлопья, скакуны загнанно всхрапывали, но трое передних вершников, казалось, не замечали того.
Это были известные на Москве возмутители братья Прокофий и Захарий Ляпуновы, а с ними племянник Федор. Страшная беда гнала единокровников из престольной.
На честном пиру поднесла жена Дмитрия Шуйского княгиня Екатерина Михаиле Скопину чару с отравным питием. Не ведая о злом умышлении, осушил доверчивый полководец чару и, занедужив, вскоре скончался в муках. Не стало доблестного оборонителя русской земли, кого намедни вся Москва встречала многозвенным гулом и кого еще совсем в младые его лета не мог не отметить даже лихоман Отрепьев, нарекши великим мечником. Осталось без светлой головы и твердой руки собранное в Александровой слободе большое войско, которое перешло под начало бесталанного Дмитрия Шуйского.
Срамным душегубством добился своего женоподобный царев братец. И хоть никто прямо не уличил его в злодеянии, но все ведали, что никому иному не была надобна смерть Скопина. А ведь вместе с царем Василием он пуще всех заливался над гробом слезами…
Только за Коломной, на лесной опушке вершники спешились для большого привала. Передняя троица отошла в густоту сосен и берез. Высокий, смуглолицый, с темно-русой курчавой бородкой Прокофий все еще не мог унять возбуждения и, обрывая с распустившейся березки лист за листом, заговорил первым. Голос его был сиповат и напорист, говорил он резко, отрывисто.
— Вся ноне на виду злохитрость Шуйских… Пособлять им довольно! То ли еще натворят, пауты ненасытные!.. Должон быти укорот. Должон!..
Обхватив могучей пятерней ветку, он с силой рванул ее и ободрал догола.
— Эдак вот! — примолвил Прокофий, кидая смятые комом, листья в траву.
— Не управиться нам в одиночку, брате, — глухо, ответил ему Захарий, по-бычьи пригнув голову и глянув на Прокофия исподлобья, словно укоряя за горячность. — Рязань-то мы подымем, а токмо единой Рязанью Шуйских не сломишь.
Был он чуть ниже и плотнее брата, а по натуре ровнее и осмотрительнее. Но, как и Прокофий, в бою не занимал бесстрашия и дерзости. Однако не единожды доводилось ему сдерживать непомерное буйство брата и его нетерпеливость.
— Себя браню, — с досадой признался Прокофий, — браню, что ране взывал к одному Михаиле, а не ко всему войску. Дело бы по-иному сладилось.
Да, напрасно верные люди Ляпуновых возили Скопину в Александрову слободу грамоту, в которой Прокофий, понося неугодного царя, прочил на московский престол молодого стратига. Но, осерчав на Прокофия, Скопин все же ляпуновских посланцев не тронул, отпустил с миром. Боком вышел тот поступок военачальнику. Слух о нем достиг ушей Дмитрия Шуйского, и ничтожный завистник не дал маху, чтобы вконец очернить перед царем племянника. Сбивались тучи над головой Скопина. Сам Прокофий вынужден был отсиживаться в Рязани, дожидаясь неведомо чего. Дождался!
Не утерпел, примчал на похороны в Москву, и тут же пришлось уносить ноги: густо валила скорбная толпа к Архангельскому собору, где по-царски погребли Скопина, но и в толпе приметен был Прокофий. Чуть не схватили.
— Уж коли на то пошло, — свел брови Прокофий, — и калужского вора призовем. Супротив иродов Шуйских всяк в дело гож. Всех подымем!
— Сызнова мужиков мутить, сызнова жар ворошить? — усомнился Захарий.
— А и что? Греха нет меньшим злом большое ломити. Лишь бы по-нашему вышло. Не впервой небось.
Рязанские дворяне Ляпуновы не были покладистыми служаками. Упрямо свое воротили, всякой власти непокорство выставляли, утвердившись в мысли, что все беды на Руси от неправедных боярских царей заводятся. Еще при Годунове Захария прилюдно секли кнутом, когда открылось, что пересылал он разбойным донским казакам пороховое зелье и оружие. Среди первых заговорщиков были братья под Кромами, склонив собравшееся там годуновское войско к измене царю и к присяге самозванцу Гришке. Все ведали, что Прокофий усердно пособлял мужицкому вожаку Болотникову и отступился от него лишь потому, что сгоряча поймался на хитрую приманку Шуйского, укупившего честолюбивого рязанца за чин думного дворянина. Долго .и неприкаянно ныла потом душа Прокофия. А Шуйский выказал себя сполна. За клятвенно обещанное помилование сдал Болотников царю осажденную Тулу, явился пред ним, пал на колени, покорно наложа саблю на склоненную выю, да провел его Шуйский, лютою смертью пожаловал. Прокофий же со своим высоким чином оказался ровно оплеванным, затерли и отпихнули от себя родовитые бояре выскочку-смутьяна, голоса не давали подать. Ох, позорна милость презренного царя! Уповали братья только на Скопина, что ценил служилых людей по единой ратной доблести, чистым сердцем привечал. Но пришел конец упованиям. На кого ныне опереться? В Москве оставался лишь один достойный супротивник Шуйского, с которым еще с памятного бунта под Кромами ладили Ляпуновы, — боярин Василий Васильевич Голицын.
— Заячья у нас, а не волчья прыть, — вдруг засмеялся, хлопнув по плечу брата, Прокофий. — Наутек, не размысливши, кинулися. Спех спехом, однако вертайся-ка, брате, в Москву. Снесись с Голицыным. Его пора приспела. Боязлив он, мешкотлив, да опричь него Шуйских потеснить некому. Милославский-то вовсе вял. За Голицына Москву подымай, чтоб гудом гудела, а я к самому сроку подоспею.
Все для себя уяснив и обретя полную решимость, Прокофий стал спокойнее, голос его еще больше отвердел.
Федор, слушая братьев, не терял времени даром: кнутовищем сбивал с полы чуги комки грязи.
— А ты, красный молодец, — с мягкой усмешкой сказал племяннику Прокофий, приметив простительную для юнца слабость охорашиваться, — поворотишь к Зарайску, там ноне князь Пожарский, доведешь до него наш замысел, скажешь, чтобы примыкал к нам. Да повремени кидаться на боярских-то дочек, не сглазили бы тебя.
Федор густо покраснел, наклоня голову…
В котле над прогорающим костром уже пузырилась и булькала каша, манила дымным запашком. Рядом на широком, с алой вышивкой убрусе горкой лежали бережно нарезанные ломти хлеба. Ляпуновы сели в круг, сноровистый челядинец Прокофия Алешка Пешков подал им деревянные ложки.
С дороги могло привидеться, что на поляне снедает мирная работная артель. И сами едоки в этот момент запамятовали про сабли на поясах, про нерасседланных коней, что скопом паслись невдалеке. Поставив закопченный котел на траву, чередно тянулись к нему ложками, ели без спешки и молча. Испокон принято у русских людей блюсти сдержанность и пристойность за едой, раз назначено для нее свое время.
Сам Прокофий свято почитал старинные заповеди товарищества. Строг, а порой и свиреп до нещадности бывал он в деле, но верных людей не теснил и не давал на поругание, потому служили они ему верой и правдой и в обиходе держались с ним запросто. Знали, что хоть он и стал вхож в думу, но до сей поры не откачнулся от уездного служилого дворянства, обделенного скаредным Шуйским пожалованьями и при повальном разоре еле сводящего концы с концами. Не среди больших бояр, а в кругу поверстанных бывалых служак привык находить он понимание. И обиды дворянства — главной силы в царском войске — не мог не принимать близко к сердцу. Для бояр он был чужак, для дворян — свой. А со своими не пристало чиниться: заедино с ними валить гнилые заплоты, заедино ставить угодного царя. Будет в чести дворянство, уймется и чернь. Ей-то тоже ныне не до пашни и ремесла: худая власть — худая и заступа.
Лишь после того, как, насытясь, все приложились к берестяному бураку с медовым квасом и стали чинно обтирать усы и бороды, Прокофий повестил, на чем порешили они с братом. Заговорщики хотели было немедля податься к своим лошадям, но бойкий на язык Алешка Пешков удержал всех на месте занятным разговором. Кривя рожу и подмигивая, он сыпал прибаутками:
— Эх, братцы, светло солнышко да высоконько! У нас ведмедь на уме, а у бояр — лиса. Довелося мне узрети в престольной прощенного, будто бы от вора он зело пострадамши, Федора Никитича Романова. С Гермогеном едва не в обнимку ноне похаживает, важничает. А ей-богу, не к добру слюбилися патриархи, мнимый да истинный! Право слово, Филарет недоростка своего Мишку на царство усадит, лишь мы Шуйского спихнем.
— Не бывать тому. Сопливец на престоле — все едино, что пусто место. Кто того .не смыслит? — строго оборвал неугодный разговор Прокофий.
— Хитер Романов, однако ж отступчив. Ране плошал и тут не в пору втесался. Нечистой вонью от него несет, всяк на Москве чует, — не преминул сказать свое слово Захарий. — Опричь Голицына, некого нам желать. И все тут!
— А Жигимонт? — не унялся Алешка. — Не ныне-завтра он Смоленск сокрушит, а там и Москву подомнет…
— Каркай, ворона! — вновь прикрикнул на говоруна Про-кофий. — Недосуг толковать о пустом, лошади застоялися.
Вскочив в седла, заговорщики разделилися на три доли. Только эхо шарахнулось по кустам от резвого топота копыт.
Глава восьмая
Год 1610. Лето — зима
(Под Смоленском. Клушино. Москва. Калуга)
1
Сигизмунд увяз под Смоленском. Уже восемь месяцев длилась осада. Раскаленные пушки, беспрестанно лупившие по крепости, не могли разрушить ее мощных стен и башен, на совесть поставленных зодчим Федором Конем. Не оправдали надежд и взрывы петард и подкопы.
Задымленная, почерневшая от копоти сожженных посадов, с залатанными на скорую руку проломами, с красными язвами выкрошенного кирпича смоленская крепость оставалась неприступной.
По всем холмам и долинам вокруг нее, за Днепром и перед ним, почти у самых стен, среди вырытых шанцев и возведенных туров, широко раскинулись станы королевского войска. Не только шатры и палатки, малые срубы и землянки, а также в осень и зиму построенные из свежего леса хоромины, но и все окрестные монастыри были густо заполнены поляками, литвой, венграми, черкасами, немецкими пехотинцами Людвига Вайера, сбродными добычливыми шишами и другим ратным людом, который не столько хотел воевать, сколько поживиться. Но все это привалившее скопище лишь придавало решимости осажденным. Не единожды заводились переговоры со смоленским воеводой Михайлой Шейным о сдаче — воевода был так же тверд и упорист, как стены крепости.
Одетый во все черное, с неподвижной головой, покоящейся на пышном воротнике-фрезе, ревностный католик Сигизмунд, шепча не то молитвы, не то проклятия, мрачнел день ото дня. Суровость короля давно стала притчей во языцех: дошлые польские хронисты отмечали в своих записях как событие особого значения все случаи скупой радости монарха. Под Смоленском Сигизмунд вовсе перестал улыбаться. Его главный советник литовский канцлер Лев Сапега как ни был искусен в увещеваниях и утешениях, уже не находил ободряющих слов.
Всю Корону и Литовское княжество взбаламутил король, собрав квартное войско и призвав к оружию шляхетское рыцарство, дабы не упустить счастливый случай и наконец-то поставить на колени ослабевшую от смут Московию. Вопреки воле сейма он затеял это дело, помышляя легко и споро управиться с ним. Последние злотые отсчитывались из казны на оплату войска, уже доводилось обходиться больше посулами, чем звонкой монетой, но фортуна пакостила королю.
Русские тушинские послы и перебежчики Михаила Салтыков с сыном советовали Сигизмунду стороной обойти непокорный Смоленск и пуститься прямо на Москву, суля полный успех: ведь на пути не было надежно укрепленных крепостей и засек, а дворянские и стрелецкие полки не в силах были совладать даже с бродячими ватагами из разбежавшегося воровского лагеря. Однако снятие осады высокомерный Сигизмунд. посчитал бы непоправимым уроном для своего королевского достоинства. Упрямы подлые смоляне, но он переупрямит их.
Получив весть о том, что большое московское войско под началом Дмитрия Шуйского выступило из Москвы по смоленской .дороге, Сигизмунд растерялся. Еще недавно многие русские беглецы заверяли, что москали тайно сговариваются сместить царя Василия и по примеру тушинских бояр сообща призвать на престол королевского сына Владислава, а потому не посмеют идти против короля, и Сигизмунд, слыша это не раз, утвердился в том. Ныне же не только все его замыслы могли обратиться в прах, но и сам он оказался перед угрозой нового рокота своей бесноватой шляхты, жаждущей беспредельной, или, как она без конца любила повторять, «злотой» вольности.
Сигизмунд вынужден был на время надеть личину кроткого правителя, прибегнув к помощи велеречивых иезуитов. Приглашенный в королевские покои глава осадного воинства влиятельный Ян Потоцкий был встречен такой лестью и похвалами, что чуть не поддался на уговоры двинуть собственные конные хоругви и пехоту против москалей. Однако никогда не покидавшая ясновельможного пана гонористость удержала его. Он заявил, что никому не может уступить чести покорения Смоленска, который, изнемогая от голода, болезней и пожаров, истратив почти все свои оборонительные силы, вот-вот должен был пасть. Скрепя сердце, король обратился тогда к нелюбимому им польному гетману Станиславу Жолкевскому.
Пан Жолкевский был уже в преклонных летах, морщинистый и сивоусый, но, несмотря на свои шестьдесят с лишком лет, обладал еще телом крепким и умом здравым.
Гетмана знали как противника коварной войны с Московией, и он ввязался в нее потому только, что не выносил шляхетского разгула и стоял за власть сильную, верховную, без которой, по его разумению, Речь Посполитая давно бы распалась из-за бесчисленных сутяжных раздоров. Удрученному низкими затеями с самозванцами и бессмысленной осадой Смоленска, ему, однако, не предоставлялось никакого иного выбора, кроме как принять сторону короля. Он уже ранее доказал ему свою верность, наголову разбив под Гузовом мятежников-рокошан Зебжидовского, но Сигизмунд подозревал в строгом степенном гетмане нетвердого адепта католичества, слишком открыто желавшего унии Польши с Московией.
Жолкевский, не дрогнув бровью, выслушал сетования короля и спокойно согласился двинуться навстречу подступающему противнику. Он тяготился долгим сидением под Смоленском, перекорами с влиятельными братьями Потоцкими, наведением порядка в осадном лагере и, не показывая вида, все-таки обрадовался поводу действовать по своему усмотрению.
— Ад майорем деи глориам[32], — с торжественностью, словно в костеле, возгласил король, не ожидавший так скоро получить согласие польного гетмана. Старый Жолкевский с трудом сдержал усмешку: Сигизмунд любил говорить языком высокопарным. Однако величественные жесты и монашеская строгость не могли помочь королю выглядеть мудрым и значительным, как того ему хотелось. Суровость облика — вовсе не примета большого ума. И придирчивую шляхту уже давно не могли обмануть велемудрые речи, с которыми король пыжисто выступал на сеймах: ведали — речи эти загодя сочинялись непревзойденным скрибентом Петром Скаргой. Для обихода же Сигизмунду вполне хватало латинского запаса, тем более что польского языка он избегал, нетвердо зная его.
Швед по рождению — он не стал шведом, а надев польскую корону, не обратился в поляка. Приверженность к национальному считал дикостью. В Швеции от него отреклись, в Польше его презирали. И не будь поддержки влиятельной католической церкви и католиков-магнатов, он быстро лишился бы -всякой власти. Рассеянные тучи рокоча могли снова сомкнуться в любой миг. Однако поход на Московию пригасил недовольство шляхты: все хотели богатой поживы и толпой поспешили за королем. Иные даже громко превозносили Сигизмунда: угодников во все времена хватало.
Грузным нахохлившимся вороном сидел король в дубовом кресле.
— Ад майорем деи глориам, — важно повторил он и, помедлив, с еще большей важностью изрек: — Виктор дат легес![33]
Побед еще не было, но король явно хотел сказать больше, чем сказал. Жолкевский напрягся, разгадывая неясный намек. Рассудил по-своему. Сигизмунд, верно, полагался только на благоприятный исход, хотя дело опасное и неверное: москали двинули под Смоленск несколько десятков тысяч, а гетману едва ли набрать и один десяток. Но защелкнулся капкан: неуспех удачливого полководца король истолкует как измену или умышленный вред. И ничего не будут стоить былые заслуги старого гетмана перед Короной: верная служба в молодые годы Стефану Баторию, усмирение казачьего бунта Наливайки, победные схватки со тредами в Лифляндии и, наконец, разгром рокошан. А все потому, что гетман не показал себя примерным католиком и тем вызвал подозрение. И выходило так, что теперь он сам по доброй воле взялся держать ответ за судьбу всего польского воинства в Московии, от чего король так ловко освободился. Даже при неудаче под упорным Смоленском виновным окажется Жолкевский. Король подставит его вместо себя, как когда-то подставил первого самозванца. «Виктор дат легес» — это сказано для победителя. А королю во всех случаях не быть побежденным. Однако гетману ли теряться! Он уже прикидывал в уме силы, которые поднимет: свой полк и полк Струся, хоругви князя Порыцкого, Даниловича, Олизарова, Малынь-ского, Калиновского, конные сотни казаков…
Уткнув клин бородки в накрахмаленную фрезу, Сигизмунд пытливо взглядывал на бывалого предводителя и не усматривал в его лице смятения. Жолкевский был из тех редчайших людей, которые скорее умрут, чем нарушат слово. Но в открытой прямоте гетмана королю, привыкшему к ритуальной изощренности приближенных, виделось нечто низкое. Лукавство, изворотливость, утонченная лесть — такое искусство могло быть привилегией людей самого высокого достоинства. В отличие от них польный гетман был грубоват, и от него слишком разило конюшней и пороховым дымом. Ему доступны цели простые, ближние, а об иных не стоит с ним и заговаривать. Тем более, что он ненадежен в вере.
Не только отпор выступившему врагу, не только возврат спорного Смоленска и вовсе не престол для сына, которого манили на царство беглые тушинцы, нужны были Сигизмунду. Он помышлял безраздельно овладеть всей Московией, целиком подчинить ее себе и обратить в католичество. Великий Рим приветствовал сей апостольский помысел, еще ранее поощрив затею с самозванцем, а священный орден незабвенного Лойолы благословил короля на угодную богу расправу со схизматами, огнем и мечом. В просторной Московии было много места для усмиряющих костров. Всякое насилие сочтется за очищение от грехов, за святое дело. А у короля был и свой веский повод: кровную обиду нанесли ему москали, соединившись с его первейшим врагом, родным дядей Карлом, который перекинулся к протестантам и лишил его шведской короны, самолично завладев ею. Не только военный, а великий крестовый поход задумал Сигизмунд.
Но что до того закоренелому вояке, который иззубренную баторовку[34] ставит выше любой веры и без разбору привечает в своих хоругвях католиков и протестантов, ариан и подлых москальских схизматов, лишь бы они были справными жолнерами?
Оставшись один, король подошел к распятию на стене, истово зашептал:
— Патер ностер, кви эс ин коэлис!.. Фиат волюнтас туа[35]…
Он молился под грохот пушек, бивших по Смоленску.
2
— Загнав коня в трясину, Дмитрий Иванович Шуйский сам едва не утоп. С безумно выпученными глазами, без сапог, оставленных в стременах, весь в грязи и тине, он с трудом выбрался из вонючего болота и обессиленно повалился на взлобок среди трухлявых берез.
Необоримая слабость сковала его оплывшее изнеженное тело. И даже услышав предсмертный всхрап коня, Дмитрий Иванович не шевельнулся. Пусть все пропадет пропадом — важно, что он уберегся от гибели.
Земля казалась мягче перины. Дурманно пахло гнилостными испарениями; густое, будто от протопленной печи, тепло сладостно обволакивало. Неслышными старушечьими позевываниями усыпляла чащобу тишина. Шуйского сморило. Но в стороне резко забила крыльями и застрекотала сорока, всплеснули жидкими вершинками голенастые березы, и к беглецу воротился дикий страх. Дмитрий Иванович вскинулся, опасливо заозирался.
Уже густы были вечерние тени и просветы меж отдаленных елок затягивало кромешной темью, откуда во всякий миг могла выскочить погоня. Звон комарья и мерное поскрипывание усохшего дерева настораживали. Тяжким эхом раскатившийся залп помнился таким близким, что Шуйский затрепетал, будто сорванный ветром лист. Не в силах унять дрожи, затравленно поскуливая, он на четвереньках ринулся по зарослям в обход болота. Участь позорно разбитой и брошенной рати его не заботила.
Жолкевский замыслил напасть на супротивный лагерь перед рассветом. Лазутчики и двое перебежчиков донесли, что огромное русско-шведское войско безбоязненно и беспечно, не выставив стражи и забыв о дозорах, расположилось у села Клушина, а московские воеводы вкупе со шведскими предводителями Делагарди и Горном затеяли пиршество в богатом шатре Шуйского.
Неприятель впятеро, а то и вшестеро превосходил силы польного гетмана. Кроме шведов, с русскими были наемники — немцы и французы, вооруженные мушкетами. На клушинских околицах разместился большой пушечный наряд.
И все же гетман не стал колебаться. Роковое напутствие Сигизмунда предуготовило выбор. Да, король готов пожертвовать им, выигрывая при любом исходе, но Станислав Жолкевский вовсе не хотел стать жертвой. В открытом бою он неизбежно бы потерпел поражение, и ныне ему выпадала единственная возможность не только не уронить своей чести, а навсегда закрепить за собой славу лучшего воителя. Не ради короля гетман одержит победу — ради себя.
К примкнувшим к нему хоругвям он присоединил всех, кого мог присоединить: захребетников и челядь младшего Салтыкова, разрозненные шляхетские отряды, ушедшие из Тушина, и конных донцов подоспевшего Заруцкого. Многим из них терять было нечего, и потому они увидели больше проку примкнуть к отважному Жолкевскому, чтобы при удаче не упустить заслуженной добычи, чем к привередливому королю, чтобы впустур мыкаться под Смоленском.
Весь расчет гетмана был на внезапность. Оставив позади себя укрепленный обоз и почти всю пехоту, он в самое предвечерье тихо вывел со своего стана войско.
Полки Шуйского встали на ночлег верстах в четырех, но дорога была так узка и проходила по такому густолесью, что приходилось тянуться голова за головой и убить на переход весь вечер и почти всю ночь. В сгустившемся мраке двигались особенно сторожко. Места были болотистыми, топкими, и спешившиеся всадники вели коней в поводу. Гетманскую карету выносили из низинных хлябей на руках, долго возились с двумя увязшими пушками. Ночная темь поневоле понуждала держаться вплотную друг к другу, отчего тут и там возникали заторы. Грязная жижа захлестывала сапоги, колкие росы дождем сыпались с потревоженных ветвей, сырость напитывала одежду, и четыре окаянных версты измотали так, что иным даже бывалым воинам хотелось только отдыха. Однако гетман был непреклонен, и его нарочные, с чертыханием пробиваясь назад по обочинам, подгоняли отстающих.
Уже светало, когда передние хоругви достигли опушки леса. Прямо перед ними за небольшим полем, там и сям перегороженным плетнями, виделось беспредельное скопище недвижного москальского войска, почти вплотную к нему при-мыкали возы лагеря наемников. В предрассветном сумраке смутно выделялись соломенные и тесовые кровли деревенских изб. Тягу^ чие узкие полосы тумана стлались над полем, сбиваясь в облака у опушки и прикрывая гусарские хоругви. Но Жолкевский знал: лишь взойдет солнце, туман вмиг рассеется. Мешкать было нельзя, а все же приходилось. Поджидая отставших, гетман хладнокровно расставлял вдоль леса подоспевшие сотни.
Удалая хоругвь князя Порыцкого оказалась среди первых и уже томилась в ожидании схватки. Поручик Самуил Маскевич из этой хоругви нетерпеливо поглядывал в сторону неподалеку остановившегося гетмана. Тяжелое лицо воителя застыло в каменной недвижности и не выражало никакого воодушевления. Это был последний миг, когда Жолкевский, не дождавшись к намеченному сроку полного сбора своего войска, мог еще отказаться от нападения, но он подавил в себе отчаяние,
До восхода солнца оставалось совсем немного, и туман редел на глазах. Промедление чуть не стало роковым: москальский лагерь неожиданно всполошился. Видно было, как суматошно забегали стрельцы, как выметнулись они из-за сторожевых рогаток, пытаясь построиться.
Маскевич с досадой стукнул кулаком по колену, чуть ли не вслух обругав мешкотного гетмана. Ему вдруг стало жутко: несметная тьма москальского войска, разом всколыхнувшись, явила такую силу, что налет на нее показался безумием. Дрогнул бывалый рубака Маскевич, но тут же позади него истошно взревели трубы и ударили набаты. Прорвавшим заплот широким потоком ринулись из леса передовые хоругви. Лучшее польское рыцарство увлекало их.
Спешно подбегая к плетням, стрельцы и ландскнехты пытались укротить нападающих огнем. Однако разнобойная пальба из ручниц и мушкетов велась вяло и бесприцельно. Зато ответные залпы были удачны: разом вспыхнули соломенные кровли деревни, усилив панику в заспавшемся войске.
Грузная рейтарская конница смяла заграды, но сама увязла среди них. Только кучки всадников с лету ворвались в лагерь и пропали в густой людской толчее, словно в омуте. Все там спуталось и смешалось. Стиснутым со всех сторон смельчакам оставалось одно — биться до конца. И они рубились отчаянно и обреченно. Их цепляли крюками алебард, дубасили шестопе-рами. Сбитых и окровавленных, их сминали и затаптывали.
Свежие хоругви вступали в бой. Но сил не хватало. Целые толпы наваливались на рыцарей. В самом лагере и за лагерными обозами, до самой смутной полосы подступающего с противоположной стороны леса, рябило от копий, прапоров и бунчуков.
Самый крепкий строй, самая плотная сотня разомкнулись бы и распались в беспредельном людском множестве. Теперь никто из нападающих не осмеливался пробиться вглубь, хоругви сражались на подступах, оттягивались к полю. Земля была ископычена в пыль, которая клубилась серыми столбами, не успевая оседать. Пылью заволакивало солнце. А оно уже поднялось высоко.
Иссякали силы. Поломаны были копья у гусар, разваливались иссеченные доспехи, кончались заряды. Две наконец-то подвезенные пушки еле успевали отгонять скрытно подбиравшуюся сбоку шведскую пехоту. Вновь и вновь наскакивающие на лагерь хоругви не знали замены и бились уже неохотно, без запала. Только для виду дразняще проносились по краю поля донцы Заруцкого, не находя никакой бреши. В беспрерывных схватках миновало полдня, а Жолкевский не добился ничего.
Неужто он обрекал свои хоругви на истребление? Неужто, видя уже явную неудачу, задумал в полной безнадежности положить всех до единого?
Тщетны были удары по середине и по краям огромного москальского войска. Оно, правда, все еще не оправилось до конца, отбиваясь как придется, на авось. Многие стрелецкие полки безучастно наблюдали за битвой. Молчали неустановленные и брошенные пушки. Порой мнилось, что москалям вовсе было не до схватки в своих каких-то неслаженных передвижениях внутри лагеря и, небрежно отмахиваясь, они хотели только, чтобы их оставили в покое.
Гетман упорно чего-то выжидал, не ведая колебаний.
Неразбериха в москальском лагере обнадеживала Жолкев-ского. Поражение для него было бы непереносимо. Потеря чести — хуже смерти. Круто были сведены его брови, твердо сжат запекшийся рот. Беспрекословным взмахом булавы он отсылал назад посланцев из хоругвей, молящих о подкреплении. У него оставался только один резерв — рота Мартина Казановского. Но он не вводил ее в дело — это пока был не крайний случай.
Рота грудилась у гетмана за спиной в редком осиннике. Сидя на рослых вороных лошадях, в тяжелых латах с громадными крыльями из перьев коршуна маялись в ожидании сигнала отборные удальцы. Упруго подрагивали флюгарки на их длинных копьях. И уже сгибало под тяжелым железом затекшие спины. И уже начинали донимать всадников чащобная духота и занудливый звон налетевшего комарья.
Так и не потеснив москалей, ударные хоругви самовольно отступили на середину поля и стали сбиваться в круг. Съезжались медленно и расслабленно, бросив поводья. Некоторые из гусар даже сдернули темные шлемы, так что непривычной белизной засияли их бритые затылки с всклокоченными мочалками оселедцев. Уже на ходу распуская ремни и кушаки, гусары готовились к долгой передышке.
И тут слитный топот заставил их обернуться. От лагеря к хоругвям мчались два конных крыла. Скакали один вслед другому, напоказ дерзко и разлетисто. Будто вовсе не москальское войско недавно металось и вопило, как глупое стадо, под ударами гусар, а гусары выказали свою немощь и теперь удостоились позорного налета. И от кого? От презренных и битых? Это ли не обида! В единое мгновение плотно сомкнулись хоругви.
Дав для острастки залп, первый ряд преследователей сразу повернул коней: надобно было перезарядить самопалы и уступить место задним, но те замешкались. Дорого им обошлось промедление. Никому не спускали бывалые гусары ратной нерасторопности. Злорадно засвистали они и рванули из ножен сабли. Страшен был их свирепый порыв. Заметавшись в растерянности, оплошники столкнулись с первым рядом и, сминая его, пустились наутек. Выбитые из рук самопалы посыпались под копыта.
Перед лагерем стояла наготове стрелецкая пехота. Ошалевшая конница рухнула прямо на своих стрельцов. Нагоняя ее, гусары беспрепятственно вломились в лагерь.
Маскевич летел среди первых. Недосуг ему было дивиться, что на всем пути спешно расступались москальские полки, избегая боя и нисколько не препятствуя ни своим, ни чужим. И лишь миновав лагерь и еще целых полверсты проскакав в погоне, он наконец пришел в себя от изумления, как неожиданно легко и скоро далась победа. Единым рывком хоругви рассеяли все москальское войско, а своих обидчиков загнали в непролазные чащи. Но изумление было недолгим.
Измотанные кони шатались под гусарами, а сами всадники не в силах были даже оглядеться. Оставив седла, они попадали на землю. Однако через полчаса, отдышавшись, все опять были в седлах. Уверенные в победе, они открыто подъехали к лагерю, но тут их встретили яростной пальбой. Победа оказалась мнимой. Возвращаться пришлось окольно, лесом, и, когда они добрались до гетманского стана, было уже далеко за полдень.
Густело, наливалось предвечерней краснотой солнце. Мягкие порывы ветра сонно ворошили листву. И слух уже привыкал к легким умиротворяющим звукам: спокойному посапыванию лошадей, пьющих воду, звону уздечек, шелестящим шагам по траве, тихому говору. Как будто и не было недавней жестокой сечи.
Но если в гетманском стане царило затишье, то в москальском лагере, откуда все еще тянуло дымом дотлевавшей деревни, не унималась суматоха. Этого не мог не углядеть зоркий Жолкевский. Все так же грузным кряжем гетман стоял на взлобистой опушке под осинами, и все так.же темный лик его был непроницаем. Ретивый молодой Салтыков и ротмистры уже перестали донимать Жолкевского своими рискованными советами, которых немало выслушал он за эту битву, отступились, уразумев, что гетман твердо стоит на своем. Он больше не хотел рисковать. Неудачи не поколебали его, будто он их провидел. Но теперь ему было ясно, в чем слабость неприятеля.
Вернувшиеся гусары известили гетмана, что Шуйский спешно укрепляется в обозе, стягивая туда разметанные полки и восемнадцать пушек. Трусливый воевода сам запирал себя в осаде и сам связывал себе руки. Отныне гетман мог выжидать сколько угодно: птичка залетела в клетку. А коли так, не всем придется по нраву отсиживаться в неведении и тревоге, безропотно покоряясь глупости безголового стратига. Верно, мнит: оградился пушками и тем уберегся. Но не так уж далека ночь, а во тьме пушки без проку. Ему бы самое время наступать — он же прячется. Роковое неразумье. Еще немного терпения, думал гетман, и гости оттуда непременно пожалуют.
Жолкевский не ошибся. Вскоре появились первые перебежчики. Это были немцы, хмурые и растрепанные, в запыленных кожаных колетах с ободранными банделерами, в тяжелых сапогах с раструбами. Гетман принял их перед молодцевато грозным строем крылатой роты Казановского. Бодрый вид гусар наводил трепет и внушал особое почтение. Сняв громоздкие помятые шлемы с кованым гребнем, но не теряя достоинства, немцы объявили, что все наемники намерены вверить себя гетманской милости.
За первыми пришельцами потянулись десятки других. Наемное войско вышло из повиновения своих начальников. Возмутились и наиболее стойкие шведы. Даже то, что Сигизмунд, как самый ярый враг короля Карла, был многим ненавистен, не удержало их от перехода к полякам. Нетерпимые обиды пересилили неприязнь. Обозленные наемники ругали бестолковщину и растерянность, царящую в воеводских шатрах, из-за чего войско было брошено на произвол судьбы. Всяк отбивался как мог, никто не знал своего места.
Рослый и могутный шведский рейтар со спутанными светлыми волосами, налипшими на прокопченное пороховым дымом чело, гневно поносил прижимистого Делагарди, который спрятал казну и не выдал жалованье перед битвой, помышляя присовокупить к своей долю павших. Когда же запахло мятежом, Делагарди открыл сундуки, прямо с повозки хотел раздавать монеты, как базарная торговка раздает горячие пирожки. Неужто не заденет такое чести шведов? Не ради вынужденной подачки, а за честную плату они усердствовали в схватках, спасая от позора гнусных московитов. Рейтар затрясся от проклятий, замахал кулачищами, вспомнив, как он вскочил на повозку, зачерпнул горсть монет и швырнул ее под ноги скряги-предводителя. Пусть в Валгалле пирует на долю мертвых! Мигом были опрокинуты сундуки, в единый миг развалены обозы. Теперь никого не удержать. И в самом деле. Вокруг разъяренного рейтара густо скапливалась переметная толпа. А через поле, уже не таясь, шли новые отряды.
Открыто выехав для переговоров с Делагарди к сожженному Клушину, честолюбиво придерживая, чтобы не спешил, коня, Жолкевский невольно повторил про себя слова Сигизмунда: «Виктор дат легес», — но не усмехнулся, а посмурел. Воспоминание о короле отравило радость триумфа. К самым достойным не благоволит проклятый Зигмунд, окружает себя лишь иезуитскими сутанами. И удача гетмана навряд ли будет отмечена заслуженной наградой. Но тут же воитель укротил себя: не пристало ему разменивать гордость на милость. Он уже достойно вознагражден за все своим успехом.
Съехавшийся с гетманом ближайший соратник покойного Скопина Делагарди был бледен и удручен. Оставшиеся верными ему шведы напрочь отказались поддерживать Шуйского, коль он сам отгородился от них своими пушками. Чем их мог воодушевить Делагарди, если и за ним была вина: всю ночь беспечно пропировал в воеводском шатре и с похмельной головой объявился среди войска, когда битва была уже в самом разгаре? Проклятое русское гостеприимство: жрать до блевоты, пить до упаду. И проклятый варварский обычай: мудрых травят, а глупцы правят. Осиротело и рушится без Скопина войско. С честным было честным, с худым стало худым. Его и самого, до сей поры державшего себя в строгости, бес попутал: принялся обирать своих же. Тяжелым валуном лежала на душе вина — не выворотишь. Нет, подальше от Шуйского, подальше от его растлевающего смрада…
Только переглянулись Жолкевский с Делагарди и сразу поняли друг друга. Никому из них не будет чиниться преграды — вольному воля. С,.миром разъехались. И тут же сигнальные трубы пропели отход шведского войска. Последние наемники снялись с места и в мрачном молчании прошествовали мимо польского стана. Измена — всегда бесчестье, но Делагарди не посчитал себя бесчестным: глупо проливать кровь впустую, постыдно защищать ничтожество. Хуже измены то.
Увидев, что наемники оставляют их, москали во второй раз за этот злосчастный день переполошились. Никого нельзя было удержать. Лезли через телеги и рогатки, разбегались по лесу. В это время и налетели на них отдохнувшие хоругви. Тяжелым сокрушающим валом ударила рота Казановского, во весь опор неслись удальцы Порыцкого, кровь не успевала стекать с палаша Маскевича. Не сподручно ли рубить по спинам? Не легка ли погоня, когда никто не противится! Стон и вопли подстегивали несчастных беглецов.
Страх гнал, а погибель догоняла. Не было большего позора для русских полков: разбежалось по лесу, рассеялось с великими трудами собранное Скопиным и за единый день расшатанное и загубленное его никудышным дядей войско. Дорога на Москву Жолкевскому была открыта.
3
Царь указал, а бояре приговорили.
Было так, да не стало. Уж на что дерзок был на престоле Гришка Отрепьев, а и он остерегался суда бояр-сенаторов: мелкоту казнил — высокородных не смел. Потщился было свалить Шуйских — скоро одумался: нехитра затея, да обойдется дорого. Не в царе сила — в думе боярской: куда она поворачивает — туда и царь. На боярство престол опирается.
Еще при Грозном многому научила бояр злая опричнина. Не в открытую стали на своем ставить, а все больше норовили исподволь, тайным умыслом, лукавым заговором. Сколь бы ни густо окружал себя царь верными худородцами — с собой не поравняют, дождутся урочного часа да и оболгут, затравят, вытеснят. Сызнова вокруг себя место расчистят: не в свои, мол, сани не садись. Особо опричников не терпели. Имя Малюты Скуратова по сю пору с бранью перемешивают. А от опричных родов Бельских, Нагих, Басмановых, Хворостининых, Молчановых завсегда рады избавиться: на людях принужденно привечают — в душе злобу таят. Не дай бог, кромешники опять верх возьмут!
И ежели бы истинно восстал из праха злосчастный царевич Дмитрий, неужли было бы запамятовано, чей он сын, от какого корня явлен? Все, все помнили, что он от седьмого брака Грозного, от последней жены его Марьи, сестры разгульного опричника Афанасия Нагого, которую тот сосватал царю.
Вовсе не к печали, а к тайной радости боярской преставился царевич. И сразу же нашлось, на кого свалить вину за его внезапную и неясную погибель — на опричного же Годунова. Поди дознайся ныне: подлинно ли злодей он или безвинная жертва жестокого поклепа? Уж так усердно его злодеем выставляли, что и колебавшиеся уверились.
Не присягали большие бояре ни Бориске, ни его сыну Федору, не посчитали законным царем и выскочившего наверх Шуйского, хотя и был он из их круга, но не оправдал надежд: нетвердо за боярство держался, угождал многим и не угодил никому, ложью всех опутал и сам в ней запутался. Умным мнился да малоумием отличился.
Братец-то его с великим позором из-под Клушина утек, на худой мужицкой кляче да весь в грязи и босиком вертаться за срам не почел, все войско загубил, всю Москву ославил, а ни казнен, ни наказан — напротив: обласкан и утешен. Сызнова царь задумал войско набирать. Да откуда народу напасешься для таких позорных сеч? И кто во главе встанет? Опять его женоподобный братец? Аль уж вовсе ослеп Василий: затворился в своих покоях, ничего не видит.
Царь был, и царя не было. Москва ходуном ходила, а он и в ус не дул. Привык изворачиваться. Мыслил: сойдет и на сей раз. Ан уж терпения нет, полны чаны: пену через края выпучило. Вскинется люд на царя — достанется и боярству. Довольно!..
Лето было в самой зрелой поре, в грозовой. Но гроза собиралась не во облацех, а на земле. Душно было. Вновь сбивались и вопили толпы в торговых рядах, на Пожаре, у божьих храмов.
И чем гуще было народу на сходках, тем меньше его становилось в самом Кремле, перед царским дворцом. Шуйского уж не ставили ни во что. Даже стременные стрельцы отлынивали от службы, оставляя царя без охраны. У Разбойного Приказа были разметаны и поломаны лавки, на которых наказывали виновных. Возле позорных столбов мочились. Всяк по-своему выказывал свое небрежение к власти.
По посадским улицам, поднимая пылищу, сшибая лопухи и репье у тынов, вольно двигалась загульная ярыжная пьянь и рвань, непристойничала. Взывали рожки, гудел бубен. Впереди шальной ватаги, важно переваливаясь с ноги на ногу, надувая щеки и выпячивая брюшко, дурашливо помаргивая глазками, шествовал, потешно изображая царский выход, лысый плюгавый коротышка. На голове его был рогожный венец, в руках — веник. Время от времени он приостанавливался, под озорной хохот вещал:
— Брюхо у мя велико -ходити чуть могу, а се у мя очи малы — далече не вижу, а се у мя губы толсты — пред добрыми людьми вякати тяжко…
Вооруженная боярская челядь и стрельцы сходились за Серпуховскими воротами, сами по себе готовились к отпору, враг был близко. Но не Жолкевский страшил — страшило разбойное калужское войско: Лжедмитриевы казаки уже роями кружили возле деревянных воротных башен Скородома, скапливались в селе Коломенском. Того и жди, весь тяглый и прочий черный люд от отчаянья скопом передастся вору.
В военном лагере собрались большие бояре, туда же распаленная Иваном Никитичем Салтыковым и Захарием Ляпуновым толпа приволокла смятенного престарелого патриарха. Совет был скор. Соборно порешили низложить Шуйского и тем предотвратить пущие беды. В Кремль для уговоров послали царского свояка Ивана Воротынского. Как о смертном грехе казнился он о том, что у него на пиру был отравлен честный Скопин, и прямым участием в устранении злохитрых Шуйских вознамерился облегчить душу. Вместе с Воротынским отправился и рассудительный Федор Шереметев.
Царя они уговаривали долго, но уговорить не смогли. А посулу Воротынского промыслить ему особое удельное княжество в нижегородских пределах Шуйский вовсе не внял. Крепко охватил свой золоченый посох, поджал губы, занемел в недвижности, слушать не желал увещеваний. Упрям был, как обиженное дитя, у которого отнимали любимую куклицу. Силой свели его из дворца на старый двор, а братьев взяли под стражу.
Вплотную подступившие к городу воры загодя дали знать москвичам, что отрекутся от самозванца, если будет низложен Шуйский. Ретивые московские гонцы сразу донесли благую весть до казацких таборов у Коломенского, но там только посмеялись: мол, шире распахивайте ворота, встречайте нового государя — не угоден царик, так посадим на царство Яна Сапегу. Услыхав об этом, бояре всплеснули руками — сущая напасть! Патриарх же рассвирепел:
— На свою погибель антихриста накликали!
Ведали про его мысли: лучше с худым да единокровным царем быть, чем с чуженином. Ведали и заколебались, когда он потребовал вернуть Шуйского на престол. До глухого вечера длилась пря, но так ни на чем и не порешили бояре. Удрученные и злые, разъехались по своим дворам.
Досадовал и Захарий Ляпунов, однако в нем не было ша-тости: памятовал, о чем замыслили они с Прокофием, твердо держался за то. Что бояре не посмели — он посмеет и поступит по-своему. Не Шуйский, а Голицын воссядет на престол. Прежнему же не бывать.
На ранней заре Захарий объехал верных людей. Тронулись малой стайкой, всего с десяток человек. Перед въездом во Фро-ловские ворота Захарий приостановил коня, взглянул на верхушку башни, где, освещенный восходом, розовел растопыренный двуглавый орел на шаре, озорно погрозил орлу пальцем:
— Ужо потягаемся!
В Кремле сперва завернули к Чудовой обители за монахами, под брех собак не спеша миновали несколько тынов и остановились у двора Шуйского.
Василии Иванович на коленях стоял пред иконами, и облик у него был по-домашнему постный. Лицо серое, помятое, борода не чесана, исподняя длинная рубаха горбатилась на пухлой спине сугробом. Услышав шум в дверях, он недоуменно обернулся и замер, со страхом тараща мутные глазки.
— Повластвовал, божий угодник, пора и честь знать. Вот тебе одежка к лицу, — грубо обратился к нему от порога Захарий и бросил к царским ногам скомканный черный куколь.
Шуйский вовсе оторопел, судорожно глотнул воздух, но ничего не вымолвил.
— Эко изумился! — хохотнул Захарий и, не давая государю прийти в себя, объявил: — Пострижение тотчас примешь.
— Прочь! — наконец глухо вырвалось из груди Шуйского. — Отыди, сатана!
Трясясь всем телом, он дотянулся до посоха у стены и кособоко, с всхлипывающим задохом поднялся. И страх, и гнев душили его. Вздергивались обвислые плечи, все выше задиралась борода. Он пытался обрести величавую грозную осанку, но таковой не было у него даже в золоченых царских одеяниях. А сейчас тем более: мешковатая рубаха, бесстыдно натянувшись на брюхе, выдавала всю его нескладность и заурядность. Обрубок обрубком. Однако всякий обреченный человек, хоть на единый миг, да внушает к себе невольное сострадание. И, верно, с Шуйским заговорщики поступили бы по-божески, когда б он смолчал. Но, не мирясь с потерей власти, Василий Иванович истошно завопил:
— На дыбу, всех повелю на лютую казнь!
— Алешка, — спокойно повернул голову Захарий к челядинцу Пешкову, наготове вставшему в самых дверях, — Смири-ка буяна, а то не на шутку, вишь, разошелся.
Расторопный Пешков мигом подскочил к Шуйскому и, схватив за рубаху, сбил с ног. Треснула и наискось порвалась рубаха, золотой крест выскользнул наружу, жалко мотнулся. Шуйский только мыкнул, прикусив язык, с трудом встал на колени, напрягся, но подняться во весь рост не достало сил. Набившиеся в покои люди усмешливо взирали на него.
— Что, Васька, — с торжествующим презрением молвил Ляпунов, — казнишь нас, али все же смилуешься? Не довольно ли тебе расстройство земле чинить да нами помыкати, понеже был тюфяк тюфяком, таковым и пребываешь?
На морщинистом лице Шуйского блестела испарина, из отверстого рта вырывались всхлипывающие хрипы, мутные глазки слезились. Он больше не шевелился, тупо глядя перед собой, словно обеспамятовав. Немало им было перенесено унижений, но подобного он и предугадать не мог. Намеднись еще бойкий мужик-ворожей Михалко Смывалов предрекал ему утишение смуты и блаженное покойное житие во царствовании, и никакие превратности не страшили, верил ворожейным словам. Ничему привык не верить, а тут верил, вельми утешения алкал.
Увидев, как сник Шуйский, Захарий кивнул монахам, те смиренно подошли к обреченному, тихо заговорили с ним. Но обрядовое действо не ладилось. Шуйский упрямо не отвечал на вопросы черноризников.
— Плутуешь, тюфяк? Ловко! За тебя тогда будет ответствовать… — Захарий озоровато подмигнул рядом стоявшему Ивану Никитичу Салтыкову, — князь Тюфякин… Признаешь ли его?
Побелевшими, дикими глазами Шуйский уставился на Салтыкова. Бона кто свершит с ним шутовскую потеху! Жаль, что вину с него снял. О прошлом лете под стражею привезли Салтыкова в Москву: смущал шереметевское войско, противился поспешать на выручку осажденной Москве. Насильственное же отлучение от войска по царскому указу принял за великую обиду. То-то ему любо ныне с царем посчитаться! Шуйский в бессильной ярости опустил голову.
После свершения обряда новообращенного инока вывели под руки на крыльцо. Двор уже был заполнен всяким людом.
— Нет боле царя Шуйского, — задорно подбоченившись, возвестил Захарий, — есть инок Варлаамий. Кличьте на царство Василия Васильевича Голицына!..
Неожиданная ляпуновская проделка с Шуйским и дерзкие призывы рязанского наглеца вызвали раздражение у больших бояр. Эка ведь что затеяно в обход державной думе! Новым самозванством веяло, а с ним и разгульной опричниной! Высокороден Голицын, по всем статьям гож в цари, однако пошто стакнулся с заговорщиками, пошто пренебрег волей думы? Над ней мыслит встать? Нет уж, не бывать тому! И снова учинились распри промеж бояр.
4
Мрачно радовался Филарет Романов несогласию в боярской думе и сызнова, как когда-то перед годуновским наречением, томился ожиданием. Уже раз упустив удачу — теперь таил надежду на новую. Думал: вот-вот вспомянут, кликнут его. Самому-то в рясе на престол не сесть — сына Михаила посадит, четырнадцать уже отроку. Незрел и не вельми смышлен, да отец при нем — направит. Будет, будет владычить твердый род Романовых, а не шатких Голицыных! И Гермоген стоит за то, с ним все обговорено.
Будоражил себя, ломал пальцы, ходил по горнице Филарет, дожидаясь вестей от брата Ивана, что прел вместе с думными. Двое их осталось после злой годуновской опалы, держались друг за друга цепко.
Долгое одинокое заточение в Антониев-Сийском монастыре так и не приучило Филарета отрешаться от мирских мыслей. Тогда он сладостно и бесконечно вспоминал свои молодые лета, в которые еще водил дружбу с Годуновым и никакого зла от него не видел. Полусонное царствование блаженного Федора Иоан-новича, елейный мир, безмятежное успокоение после всех кровавых злодеяний Грозного представали в райском сиянии: само собой угасли местнические раздоры и властолюбивые помышления. И ничего не занимало Романова более, чем ловитва.
Ах, как удал, как резв, как ладен в своей молодецкой стати он был! По ранней рани быстро сбегал он с высокого теремного крыльца во двор, и мигом окружала его шалая свора борзых, ластилась к нему, тыкалась узкими мордами в грудь — приваживал их, своих любимцев. Псари уже ждут на конях, и ему подают доброго скакуна, подставляют лавочку под ноги. Но он и без лавочки, прямо с земли, ловко взлетает в седло и — во весь опор!..
Мчались по зеленым долам ретивые псы, рвались вперед горячие кони, поднимались в небесную голубень кречеты, сшибая журавлей и диких лебедушек. А то еще затевались отважные медвежьи травли. Благое веселое время — всем на утеху! Вон даже бесталанный Федор Иоаннович единожды прянувшую на него из кустов черную лисицу голыми руками словил. И ни о каком престоле не помышлял Романов, а ежели завидовал царю, то безгрешно: досадовал, что у царя, а не у него было два дивных меделянских кобеля — рыжий с белой грудью Смерд да чубарый Дурак.
Давно уж на ловца зверь не бежит. Отторженный от мира, разлученный с семьей, лишенный любимых забав, мучился Филарет несказанно. И чем боле манила его воля, тем чаще в своей мрачной келье насылал он проклятья на Годунова. Всю жизнь отравил ему захапистый Бориска, подлым ухищрением оттеснив от престола родовитых Никитичей и предав их позору.
По закону и праву царский венец должен быть унаследован старшим Романовым или, на худой случай, — праправнуком Ивана Третьего Федором Ивановичем Мстиславским. Но кто смел, тот и съел: через высокие боярские шапки перескакнул бессовестный Бориска, не знавший доподлинно своего роду и племени. И никому не дал прийти в себя от изумления, никому не дал раздышаться хват: Романовых унял карой, а покорли-вого Мстиславского — лестью.
Когда сочувствующий Филарету игумен Иона тайно известил его о появлении на Руси самозванца, опальный постриженник так взбудоражился, что йе мог унять и скрыть радости. Был великий пост, однако ни к духовнику, ни на моление в церковь он тогда не явился. Презрев монастырский чин, ликовал в своей келье, бормотал про ловчих птиц и собак, неведомо чему смеялся. Пришедший позвать его на клирос надзирающий старец подивился: не тронулся ли умом спальник. Филарет посохом прогнал его.
Напрасно Филарет возлагал большие надежды на проныру Отрепьева, про которого довольно ведал. Напрасно мнил о велелепном возврате в престольную под зазывной малиновый звон всех московских сорока сороков. Никому не думал уступать уворованного престола прежний романовский пособник, даже если бы и позволил Филарету сложить напяленное на него силой монашеское одеяние. То-то была бы милость от холопа! И хоть вызволил Гришка своего былого тайного покровителя из заточения, но по опаске в Москву не допустил: должен был удоволиться Филарет саном ростовского митрополита. И снова выжидал своего часа уязвленный горделивец. Не утешило его и то, что в Тушине наречен был патриархом: не сладка воровская-то честь…
Все росло и росло возбуждение в Филарете, нетерпеливее становились его шаги, смутная тревога одолевала душу, и он уже почти решился отправиться к Гермогену и просить его принародно объявить о призвании на престол Михаила, но тут наконец, тяжело припадая на одну ногу, вошел в горницу запыхавшийся брат. Много бед претерпел в годуновской ссылке Иван Никитич, явился туда немочным — с хромотой да закостеневшей рукой. Густобородый лик брата сейчас блестел от пота и был мрачен.
— Чую, сызнова ни на чем не порешили, — с недобрым предчувствием и враз утраченной надеждой сказал Филарет.
Иван Никитич утомленно опустился на лавку, с неунявшимся раздражением подоил густую прядь бороды.
— Порешили, господи помилуй! Соборно порешили царя избирати, всею землей, законно. За выборными гонцов уж рассылают.
— А ныне что ж? На поруки вору отдаваться? Вот-вот ударит — и вся Москва его. Сызнова, почитай, смущение вселенское. Про Михаила-то речи не было?
— Что ты! — отшатнулся Иван Никитич. — Не похотели и поминати. Сыты, мол, келейными избраниями да самозванством, вся земля в согласии должна царя ставить. А покуда семи боярам доверили управляться: Мстиславскому да Ивану Воротынскому, Василию Голицыну да Федору Шереметеву, Андрею Трубецкому да Борису Лыкову. И я в их числе.
— Ахти любомудры! Ох убожиста семерня! — с кривой усмешкой молвил Филарет и вдруг по-дурному, надрывисто захохотал, вельми испугав тем брата.
За слюдой решетчатых окошек опускались сумерки. Кончался тягучий, духотный день. Ощетинясь бердышами и копьями, нехотя плелась по Арбату стрелецкая подмена.
На других срединных улицах и стогнах было пустынно. Москва, не изменяя обычаю, рано укладывалась спать.
5
Жолкевский встал под самой Москвой, на Хорошевских лугах. И осажденные оказались меж двух огней — гетманом и тушинским вором.
Но если гетман сразу завязал переговоры с боярами и всячески выказывал свое миролюбие, то вероломный царик не терял времени на увещевания. Но снова был в силе, и все новые бродячие ватаги стягивались к нему. С умильно-самодовольной улыбкой царик принимал посадских переметчиков, милостиво суля им всяческие блага. Щедро обросший черными волосом желто-синюшный от перепоев лик его лишен был всякого благолепия. Зато говорил царик ласково, с простецким грубоватым хрипотком, для всех доступно. Не в пример спесивым боярам. Дмитрий он или не Дмитрий, но таков на престоле зело гож: вон и бочку с вином ради доброго привечания повелел выкатить. Нет, не понапраске валит народ в Коломенское!
Почуяв, куда хочет переметнуться удача, возвратился под цариковы мятые знамена вездесущий Ян Сапега. Нежданно примкнул к самозванцу со своими донцами и Заруцкий, который, придя под Москву с гетманом, отложился от него в страшной обиде: по наущению московских бояр Жолкевский перестал привечать вольного атамана, не признал его тушинского боярства и поставил чином ниже более родовитого младшего Салтыкова.
День ото дня росло воровское войско, и все чаще конные задиры вызывающе толклись у острожных стен. Темно-серые дымы пожаров стлались по окрестностям, и охочие до скорых налетов сапежинцы уже пытались наудалую взять приступом Серпуховские ворота.
Смута перекинулась и в саму Москву. Поползли слухи, что бояре хотят предаться ляхам, приняв латинство. Горожане, решив для себя, что лучше быть под самозванцем, чем под агарянами, и зная Гермогенову твердость в вере, к патриарху устремились толпами, но он не в силах был успокоить всех. Бояре шалели от страха и тревоги, искали для себя пристойного исхода и не находили его. Из двух зол надобно было выбирать меньшее. И выбирать не мешкая.
Федор Иванович Мстиславский и вольный гетман пришлись по душе друг другу. Оба грузные, степенные, седовласые, они ни во что не ставили суету и договаривались разумно и уступчиво, словно престарелые добропорядочные родители на сватовстве.
В походном шатре, где принимал гетман больших бояр — Мстиславского, Василия Голицына и вместе с ними настороженно приглядчивого Филарета Романова, — царило, мнилось, устойчивое согласие. Все сидели за одним столом, в раскладных дубовых с резьбой креслах, смачивали горло легким винцом, налитым в серебряные кубки. Мягкие сквознячки струились сквозь приподнятые пологи, тень и прохлада располагали к долгой беседе. И хоть соблюдалась чинность — никто не снял шапки и не распахнул одежды, — все же разговор велся вольно, почти по-свойски.
Гетман говорил веско, зряшными словами не сорил, боярские речения выслушивал уважительно, и его почтительная сдержанность не могла не нравиться. Во всем, облике славного воя была та суровая простота, что выдавала в нем мужа бесхитростного, ценившего естество, а не сановную церемонность.
Он разделил с боярами их скорби, погоревал о разоре и оскудении земли русской, проклял смуту и согласился, что спасение ото всех бед — в надежном и праведном государе. Однако, рассудил Жолкевский, без примирения с польским крулем нельзя унять гибельной шатости, а покоя легко достичь, если опереться на его силу, призвав на престол крулевского сына Владислава. Тогда и сам гетман посчитает честью и долгом взять под свою защиту Москву и повернуть войско против самозванца.
— Благочестивы и здравы сии твои помыслы, Станислав Станиславович, — с бархатной мягкостью в голосе плел узор хитроумного разговора осторожный Мстиславский, — да токмо не нашей православной веры королевич-то. Не примут его на Москве.
— Истинно, истинно так, — дружно закивали Филарет с Голицыным.
— Вяра? — задумался Жолкевский. — То важна справа, але можна… вшистко зробич[36].
— Упрется, чай, Жигимонт, не уступит. Ведомо, что на латинстве твердо стоит. Сперва пущай от Смоленска отпрянет, — с внезапной резкостью выпалил Филарет.
Мстиславский укоризненно поморщился: уговорились же не затевать свары, вести разговор пристойно, без крика.
— Можна, можна, — пытливо глянув на Романова, уверил гетман. Вопреки натуре он вынужден был пойти на притворство.
Накануне Жолкевский получил от Сигизмунда нелепое повеление склонить москалей к присяге ему самому и его сыну разом. Вот и обернулся успех гетмана победой безумного Зигмунда, а «Виктор дат легес». Король уже сам задумал сесть на русский престол. Где же тут быть мирной унии, о которой пекся гюльный гетман? Поразмыслив, Жолкевский посчитал разумным утаить королевскую инструкцию и впредь поступать по-своему. Он был в великом затруднении: войско требовало мзды за службу, а деньги могло дать только боярство. Оно поддавалось на уговоры присягнуть Владиславу, если тот примет православие, но для бояр нет злее кощунства, чем покориться католику королю. Дорого встанет королевская глупость.
— Вверяемся твоей чести, Станислав Станиславович, — торжественно обратился к гетману по окончании преговоров глава семибоярщины. — Наставил на истинный путь. Иного не зрим — присягнем Владиславу. Буди же ему во всяком благоденствии и многолетне здравствовати. А уж мы потщимся порадеть за него. Бысть по тому!
В договоре было записано:
Патриарху, духовенству, синклиту и всем сословиям Московского государства просить короля Сигизмунда, да пожалует им сына своего в цари.
Королевичу венчаться от патриарха по древлему обряду.
Владиславу-царю чтить святые храмы, иконы, мощи и все духовенство; церковных имений не отнимать, в духовные дела не встревать.
В Русии не быть ни латинским, ни других вероисповеданий костелам; жидам не въезжать в Московское государство.
Не переменять древних обычаев; приказными и боярами быть одним русским.
Поместья и отчимы оставить в неприкосновенности.
Основанием гражданского правосудия быть судебнику, коего исправление и дополнение зависит от государя, думы боярской и земской.
Государственных преступников казнить единственно по осуждению царя с боярами и людьми думными; без суда боярского никто не лишается ни жизни, ни воли, ни чести.
Кто умрет бездетен, имение его отдавать ближним, либо кому он наказал.
Доходы государственные остаются прежние, а новых налогов не вводить без согласия бояр.
Крестьянам не переходить ни в Литву, ни от господина к господину.
Польше и Литве утвердить с Русией вечный мир.
Жителей из одного государства в другое не перевозить.
Торговле между государствами быть свободной.
Королю немедленно вывести войско из всех городов русских
Всех пленных освободить без выкупа.
Гетману отвести Сапегу и других ляхов от самозванца и вместе с боярами принять меры для истребления злодея.
Гетману стоять с войском у Девичьего монастыря и никого из своих не пускать в Москву без дозволения бояр.
Марине Мнишек ехать в Польшу и не именоваться государынею московскою.
Отправиться великим послам российским к государю Сигизмунду и бить челом, да креститься Владислав в веру греческую.
На том и постановили.
Бумага все терпит, наипаче благие намерения.
Более всех радовался Мстиславский. Жаждал миротворства и обрел его. Любые хлопоты были ему в тягость. Ко всякому властителю прилаживался, ни с одним не враждовал, в,заговоры не мешался и как был почетнейшим среди бояр, так и пребывает. Ему и этого довольно. Зато никто перстом не ткнет с укоризной, на плаху не. поволочет, опалой не пригрозит. Мудрость не в гордыне, покой паче раздора.
— Хвала! — поднял Жолкевский свой кубок. И Мстиславский, выпростав вялые пальцы из длинного рукава атласной с золотым шитьем ферязи, тоже потянулся к вину.
Муравчатая гладь Новодевичьего поля заполнялась разным духовным и служилым людом — здесь вершилось совокупное крестоцелование на верность королевичу. Из Москвы с церковными хоругвями да иконами подходили толпы. Польский лагерь выступил сюда весь. Смешались два потока, слились. Разноязычный говор колыхался над полем. Поляки, литовцы, казаки, наемники вольно бродили меж горожанами, завязывали беседы, похлопывали по плечу стрельцов.
В куче детей боярских красовался обходительный Маскевич. Он держал в руках чью-то саблю, рассматривал золотые насечки на рукояти, с восторгом нахваливал искусную работу.
Но не всех радовало замирение. Не слезая с коней, взирали со стороны на людское скопище польские ротмистры. Беспрестанно язвили Казановский с Фирлеем, надменная усмешка кривила губы Струся.
Хмуро глянув на них издали, один посадский заметил другому:
— Чую, не учинится добра. Не насытилися волчьи утробы.
— Сунутся в Москву — ребра пообломаем, — ответствовал на это его сотоварищ.
— И на кой ляд нам нечестивый королевич со своими ляхами? Сущая морока. Ишь что бояре удумали! Призывают чужеземца, своих лиходеев мало. Жиром им башки-то залило. А вор Митрий народ жалеет — вином потчует. Пойдем-ка лучше, брат, в Коломенское, туда подалися нашенские…
Тягловый люд уходил к самозванцу, беглая знать возвращалась в Москву. Приехав из королевского стана, объявился Михаил Глебович Салтыков, облобызался с сыном и сразу поспешил в Успенский собор за патриаршьим благословением. Там упал на колени перед Гермогеном, покаянно бил себя в грудь, залился притворными слезами.
Многие вины были на Салтыкове, и знал о них патриарх: не кто иной, как Михаил Глебович, зорил подворья опальных Романовых при Годунове, приставом сопровождал Василия Шуйского на плаху при воцарении окаянного Гришки, а после норовил тушинскому вору, угождал польскому королю. Чуть не разбил чело о каменные плиты охальник, обморочно заводил мокрые очи, как бы изумляясь святым ликам на сводах, облежной синеве росписи, что бархатно колыхалась от неровного мерцания свечей. Смирил неуемный гнев Гермоген, преступил через себя, простил грешника.
Сунулся было заодно под патриаршье благословение и блудливый любимец обоих самозванцев Михаила Молчанов, выкравший после смерти Отрепьева государеву печать, но тут уж не мог унять свирепости Гермоген, вышиб из храма святотатца. А продажный купчик, обласканный за измену Сигизмундом Федька Андронов вовсе не нашел нужды в том, чтобы каяться: для него мир не делился на чистых и нечистых — все одинаково нечисты.
Множество тушинских дворян набежало в Москву, и все кляли своего бывшего повелителя, сваливая на него неисчислимые вины.
Жолкевский сдержал свое слово о выступлении против самозванца. В конце августа его войско вместе с дворянскими полками обложило Коломенское. Проскользнув через заставы, самозванец бежал в Никольский монастырь на реке Угреше, а оттуда снова в Калугу. Мятежная рать растеклась по сторонам.
От Яна Сапеги удалось откупиться. Три тысячи рублей отвалили ему бояре, и удоволенные сапежинцы оставили подмосковные пределы.
Мстиславский не уставал превозносить заслуги полюбившегося ему гетмана. Рядом с ним его уже не страшило ничего. И потому гетманские советы принимал безоговорочно. А Жол-кевского изводило проклятое королевское повеление: исполнить нельзя и ослушаться бесчестно. Удар на себя должны принять сами москали. И гетман посоветовал Мстиславскому немедля снарядить великое посольство к королю во главе наизнатней^ ших чинов. Чтобы не впутываться самому, Мстиславский сразу назвал гетману Романова и Голицына. Единым махом побива-хом. И Филарет, и Василий Голицын еще не оставили своих тайных притязаний, вокруг них роем вились смутьяны. Вот пу-щай-ка и договариваются с королем о Владиславе, а в Москве без них будет спокойнее. Точно расчел гетман, и не сам он, а Мстиславский склонил бояр к такой надобе.
Утаил гетман королевский умысел, да разгласили его другие, кто приехал в Москву из-под Смоленска. Прощенный патриархом Михаил Глебович Салтыков чуть ли не в открытую смущал некоторых бояр изменническими разговорами о присяге Жигимонту. Вторили ему и Молчанов с Андроновым.
Садясь в посольскую колымагу, мрачный Филарет уже предрек себе долгую тяжбу с королем, а всему делу поруху. Но он не знал никого тверже себя, кто бы мог повести переговоры стойко, без всяких уступок, и потому лелеял надежду, раздосадовав короля, воротиться в Москву и настоять на избрании в цари сына Михаила. Подобные думы, но применительно к своим вожделениям, были и у Василия Васильевича Голицына, с которым для подспорья отправился в путь ловкий Захарий Ляпунов. Примкнул к посольству и Авраамий Палицын, прослы->шавший о щедрости, с какой Жигимонт раздает грамоты на поместья. Десятки выборных сопровождали послов.
С чинной неспешностью, благословляемое Гермогеном, великое посольство более чем в тысячу человек тронулось поутру из Москвы. Когда известили об этом Жолкевского, он облегченно вздохнул.
Но в Москве не стало спокойнее. Уже не раз черные людишки ударяли в набат, всполошенные толпы бросались в Кремль, грозя разметать боярские дворы. Кто их наущал, бояре не ведали. В страхе ждали резни с часу на час. И сердобольный |Мстиславский стал умолять гетмана ввести свое войско в сто-•лицу.
Узнав об этом, Гермоген взъярился. Его трясло, как в падучей. Брань вместе с пеной клокотала на патриаршьих корсетных устах:
— Сучье племя! Ляхам двери отверзати! Еретикам поклонятися! Не допущу!
Однако патриаршьи проклятья оказались слишком утлым заслоном.
Не поднимая шума, со свернутыми знаменами, разрозненным жидким строем войско Жолкевского вступило в Белый и Китай-город. Всем ротам загодя уже было подготовлено жилье. Сам гетман поселился на старом Борисовом дворе в Кремле.
7
Первые снега густо забелили Калугу. Всякий домишко в сугробной высокой шапке гляделся боярином. Даже почерневшие бревна угрюмых дворовых тынов, опушенные снегом, словно повеселели. Звучно похрустывали под ногами идущих с коромыслами по воду молодок еще не умятые тропки.
В городе — тишина, словно и не стояло тут по дворам цариково войско. Начало зимы, что не показала покуда своего лютого норова, всегда почему-то обнадеживало и радовало.
Мягкий и чистый свет из трех узорчатых окон скрадывал неопрятность цариковой трапезной, стены которой были небрежно завешаны кусками парчи, местами уже засаленной и захватанной в часы буйных попоек.
Заруцкий только усмехнулся, войдя сюда: не царские покои, а скоморошье гульбище. И сам вид царика помывал на усмешку. Лик заспанный, похмельный: в черных встрепанных, будто разворошенное гнездо, волосьях на голове клочки .лебяжьего пуха; щека расцарапана, и под глазом бурый подтек. «Ого, — размыслил атаман, — ин в поле сечи учиняет, а ин у себя в хате».
Царик тщился показать, как он высоко почитает Заруцкого, сам усадил за стол, сам поднес чарку. Нешто не почитать! Вернейшим слугой оказался Заруцкий, не бросил царика под Москвой и намедни разметал подступившее к Калуге воинство изменного Яна Сапеги. После всех незадач — и такая утеха!
Лисом юлил царик, угодливо распахивал душу, а польщенный Заруцкий поглаживал вислые усы да плутовато щурился. Не нравилась самозванцу эта усмешливость, однако таил он свое недовольство, еще боле усердствуя в похвальбе.
— Мы гонимы, а не гонящи, — рассуждал царик, — обаче паки и паки скажу: Москва сама до нас на поклон пожалует. Изведает панских палок и зараз будет. Уж неближни города ко мне льнут — и Казань, и Вятка. Воздам по заслугам им, яко господь: «Прославляющих мя прославлю…»
Увлекшийся царик обернулся на красный угол, как бы призывая в свидетели бога, но иконы там не было и, на мгновенье умолкнув, он продолжал с еще большим пылом:
— Склонится Москва! Але яз поставлю престол не в Москве, а в Астрахани. Там незламни хлопцы, там завше меня оборонят. Туда подадимся.
— Нехай так, — согласно кивнул Заруцкий. У него не было еще своих думок о грядущем дне, а как будут, он сумеет направить царика, куда надобно.
— А ныне, — глаза царика гневно блеснули, — сечь и сечь ляхов! Саваофово им проклятье. Не спущу!..
С той поры, как он позорно бежал из Тушина, поляки стали его первыми недругами. Больше всех досадил царику Ян Сапега, который, вернувшись к нему в Коломенском, вдругорядь обернулся Иудой и предал за боярскую подачку. Поделом ныне досталось переметчику: Заруцкий крепко проучил его у Калуги. Всех королевских приспешников и лазутчиков царик наказал нещадно топить в Оке, как незадолго перед тем утопил своего былого подданного, касимовского хана Ураз-Мухамеда, подосланного Сигизмундом из смоленского лагеря. Понося обидчиков, самозванец выставлял себя единственным благодетелем и заступником несчастного русского люда.
— Тоже! — одобрил Заруцкий царика, потянувшись к чарке.
Распахнулись двери. В трапезную вошла Марина. Царик сразу вобрал головенку в плечи, скукожился. Заруцкий, вскочив, молодецки поклонился.
Царика и золоченые одеяния не красили, атаман же в светлом жупане с медными пуговицами и в разлетистом синем кунтуше был пригож, статен, от него исходила жутковатая приманная сила, и Марина покровительственно взглянула на него.
Она была на сносях, сквозь густые белила на припухшем лице ее проступали желтоватые пятна, широкое и пышное платье не могло скрыть брюхатости, но Марина все же пыталась сохранить природную осанку и величавость.
— Буди здорова, наша матинко Марина Юрьевна![37] — приветствовал ее Заруцкий, обжигая усмешливо дерзким взглядом. — Породи нам сынка Иванку.
— Иванку? — вздернула брови Марина.
— Самое царское имя, счастливое имя. Да и меня так кличут! — засмеялся атаман, и сабля на его боку, сверкая дорогими каменьями, заколыхалась.
Марина тоже милостиво улыбнулась, но тут же посмотрела на царика, и глаза ее стали жесткими, злыми. Еще вчера захотелось царице дичи, даже во сне ей привиделся тушеный заяц в кислой сметане, как готовят его в Польше. И она весь день гнала мужа на ловитву, ныне же кулачным боем подняла с постели, но беспутный пропойца сразу забыл обо всем при виде чарки.
— Ты ж мувил[38], ты ж… — Марина задохнулась от негодования.
— Зараз, зараз, — смущенно залепетал царик и, не глядя на Заруцкого, поспешил к двери.
Выехав со двора, атаман оглушительно, с язвительным ликованием захохотал, так что даже конь под ним вздрогнул…
С неразлучным шутом Кошелевым и несколькими ловчими в окружении конной татарской стражи царик помчал за город на заячью травлю.
Было далеко за полдень, когда внезапно сполошно ударили колокола. Марина, почуяв неладное, заметалась по покоям.
Наконец объявился Кошелев, подкатился к ногам царицы, напуганный, долго не мог вымолвить ни слова. Ему дали напиться.
— Убили, убили нашего благодетеля, матушка! — по-бабьи заголосил он. — Охранный начальник. Петруха Урусов убил… Отметил поганый за хана своего Ураз-Мухамеда. На санях из самопала подшиб, а опосля еще головушку саблей… Напрочь головушку-то, напрочь… не уберегли осударя!..
Волчицей взвыла Марина, бросилась вон из покоев, вон со двора. Бежала, ничего не видя. По улицам разъяренные толпы уже гонялись за татарскими мурзами, до смерти забивали их.
На санях везли в церковь обезглавленное тело. Марина натолкнулась на эти сани, безумно рванулась в сторону, и тут же скорчило ее, опрокинуло. Подбежавшие челядинцы подхватили свою царицу, унесли в покои.
Очнулась Марина поздней ночью, при блескучем мерцании свечей увидела крадущуюся к дверям тень. Не успев испугаться, узнала шута. В руках он держал тяжелую пухлую книгу.
— Цо? Цо то ест? — иссохшими губами прошелестела Марина.
Шут обернулся к ней, таинственно подморгнул.
— Талмуд осударев. Надобно ухоронити.
— Талмуд? — изумилась царица.
— А тебе неужли неведомо? Осударюшко-то наш…
Марину снова стало корчить, и Кошелев исчез. Постельная девка, спавшая прямо на полу, мгновенно вскочила, услышав протяжный Маринин стон.
Через несколько дней косматый площадной подьячий сновал по калужскому острогу и пьяно вопил:
— Ивашкой нарекли младенца!.. Иваном!!! Царь пресвет-лый народился!.. На страх боярам явлен новый Иван Грозный!..
Глава девятая
Год 1611. Зима- ранняя весна
(Зарайск. Москва)
1
Хоть и присягнул сторожевой Зарайск Владиславу, однако с Москвой перестал сноситься и держался наособицу. Ближе Москвы была Рязань, а там затевал новую крамолу неугомонный Прокофий Ляпунов.
Присыпанные снегом, неколебимыми богатырями стояли семь суровых, словно бы насупленных, башен зарайского кремля, сложенных до половины из белого, грубо отесанного камня с кирпичной кладкой поверху. Никаких украшений, никаких затейливых венцов — все для боя, для обороны и отпора. Глубокий ров окружал крепость, синея свежими наметами. С белесого неба цедился окрест тускловатый зыбкий свет.
Оглядев пустынные дали и реденькие извилистые нити тропок на застылом русле Осетра, князь Пожарский вышел из-под деревянного шатра наугольной Караульной башни и неспешно двинулся по стене.
На широких галереях копошились пушкари, поднимая на блоках заряды и укладывая их у своих затинных пищалей. Вверх и вниз по лестницам, приставленным к переходам, деловито снов.али ратники. Их передвижения убеждали Пожарского, что дело спорится на всех трех ярусах боя: верхнем, среднем и подошвенном.
Но озабоченность не сходила с его впалого лица. Ратников было мало, и при длительной осаде могло приключиться всякое. Князь спустился со стены, задумчиво встал у отводной Никольской башни с глубоким въездом. Она считалась самой мощной из семи: крепость в крепости. Бойницы на ней были устроены с обеих сторон прямоугольного тулова. Даже если бы враг ворвался в кремль, ему бы особо привелось, осаждать эту башню, которая могла вести огонь внутри острога. Наметанным взглядом Пожарский обвел темные отверстия бойниц, плотнее запахнулся в накинутую на доспехи шубу.
Неотступно следующий за князем Фотинка спросил с тревогой:
— Али что не ладно, Дмитрий Михайлович?
— Все ладно А уж коли беда случится, попаду в полон, — с нежданной бодрой веселостью пошутил князь, — будешь тогда моим Апоницей.
— Кто ж таков? — смутился Фотинка.
— Добрый слуга тутошнего князя Федора Юрьевича. Не слыхивал о нем?.. Ну не диво — времена давние. Вероломно убит был Федор в орде у Батыя, но Апоница не оставил на поругание тело господина, выкрал его и тайно похоронил.
Пожарский помолчал, посматривая на хлопоты ратников.
— Святое тут место, невинной кровью окропленное… Узнала о лютой смерти мужа княгиня Евпраксинья, да с малым чадом с высокого храма наземь и ринулася… Не след нам таковое место нечестивцам сдавать!
— Дак ничо, выдюжим, — расправил могутные плечи растроганный Фотинка.
Почти год Дмитрий Михайлович был воеводой в Зарайске. В многотрудную пору приспел он сюда по велению Шуйского, множество невзгод претерпел в этих стенах. Но всегда держался твердо. Ни с чем уехал от него в Рязань ляпуновский племянник Федор, склонявший князя к измене. Впустую угрожали ему приспешники самозванца. И даже когда предавшаяся царику близкая Коломна прислала в Зарайск своих наказных, взбунтовавших посад, не дрогнул князь. Заперся в крепости, куда перед тем на случай осады посадские свезли все свои пожитки и запасы, и строго сказал со стены:
— Кто на московском государстве царь, тому и служу, а иного не ведаю. Понеже не станет царя Василия, его воспреемнику присягну. И вам так же поступати, ворам не потворствуя!
Побунтовали бы еще мужики, да все добро и еда в крепости, в разум пришли, усмирились. А князь им еще и про налета Лисовского напомнил, которому они два года назад оплошно сдали город. Не их ли вина, что триста детей боярских из Арзамаса, пришедших на подмогу, положили тут свои головы? Вон он, курган, не осел еще над братской могилой арзамасцев!
Несворотим, как намертво вросший в землю жернов, был воевода. Но в последние дни и он заколебался. Кому служить, когда не стало на Москве царя? Семибоярщине, которая сама сдала власть полякам и в которой был его недруг Лыков? Владиславу, что шагу не шагнет без отцовской указки и не царем, а захватчиком объявится на Руси? Да и не объявился еще — пусто царево место. И уж метит на него пакостная Маринка со своим новорожденным волчонком.
Ревностно исполняющий службу и почитающий высшую власть, Пожарский по указанию Москвы безоглядно присягнул Владиславу, но честь его была уязвлена. Никогда еще он так мучительно не терзался сомнениями. И как только пришла весть, что король наслал из-под Смоленска разбойных черкасов зорить Рязань, а московские бояре угодливо присоединили к ним полк Сунбулова, враз стало ясно князю, где правда, а где неправда. И он не мешкая поспешил на подмогу Ляпунову, врасплох осажденному за Рязанью в Пронске, и вызволил его.
Бритоголовая запорожская рать отпрянула в поле, выжидая другого удобного случая.
— Ополчаться надобно. Всем нам ополчаться! — сверкая неистовым взором, кричал Прокофий и судорожно хватал князя за рукав. — Сам же узрел: кругом боярская измена. Не Владислава, а Жигимонта на выю хотят нам посадить. Чуешь ли?
Приехав в Рязань, они всю ночь проговорили в тереме Ляпунова и порешили скликать земское ополчение. Пожарский должен был отправиться в Москву и тайно настроить посады к возмущению, Ляпунову же предстояло наскоро собрать ратные силы и в урочное время соединиться с Пожарским. Оба поклялись стоять заедино.
Дмитрий Михайлович оставил в Рязани почти всех своих ратников и с небольшим отрядом воротился в Зарайск, чтобы закончить там свои дела. Неожиданно ему донесли, что войско Сунбулова в одном поприще от города. Не растерявшись, он начал готовить крепость к обороне.
2
Сунбулов подошел к Зарайску ночью. Бдительные дозоры увидели, как с южной стороны заметались и замельтешили огни факелов на краю узкого посада. Слитный конский топот и ржанье, перекличка возбужденных голосов, нескончаемый хруст снега далеко разносились в темноте, обнаруживая многочисленность войска.
Пожарский еще раз обошел боевые площадки и, к изумлению ратников, распорядился развернуть более половины пушек, обратив их жерла внутрь крепости. Особо он проследил за перемещениями в Никольской башне, а выйдя из нее, долго вглядывался в едва различимые ниши внутренних бойниц. Бесноватые отблески коптящих на снегу смоляных плошек озаряли его угрюмое лицо.
Взмыленные пушкари, кряхтя от натуги и обдирая в темноте о невидимые распорные брусья кафтаны, устало бранились в огромном чреве гулкой башни.
— С ума, что ли спятил князюшко-то?
— Своих побивати затеял!
— Своих не своих, а еще до сечи богу душу откажешь
— Кака измена? Михалыч на то не сподоблен. Блажь, верно, нашла.
— Нет, ребята, помяните мое слово: все ладом будет. Знаем, чай, князя: сам сгинет, а уж нас не оставит.
— Мели, Емеля! Самому тож, поди, тошно!
— Ах, растак вашу, куды дулом вперлися! Как бы ни бранились пушкари, но сошлись на том, что воевода умыслил явно опасное дело.
Едва забрезжил рассвет, с грохотом раскрылись ворота. Конница Пожарского тесным строем ступила на мост через вал. Это обрадовало казаков. Приступая к острогам, они вначале всегда старались, выманить врага: на глазах у него поджигали посад, истязали пленных, гоняли кнутом нагих женок, похабно дерзили, и, когда осажденные не выдерживали и всем скопом устремлялись на вылазку, казаки схватывались с ними малыми силами, остальные же внезапно нападали на крепость с тылу. Пожарский, по их разумению, сам глупо попер на рожон.
Уклоняясь от ожидаемого прямого удара, казачьи сотни подались назад и рассыпались за посадом в поле. Словно не поняв их уловки, зарайский воевода повел своих конников вдоль вала, намереваясь, видно, обогнуть посад и ринуться на черкасское войско сбоку. Это была безумная дерзость.
Сунбулов скривился в язвительной усмешке. Он видел с седла, какие ничтожные силы выводил Пожарский, и даже рассудил пока не трогать его: успеется. Разлетевшиеся казачьи сотни вновь смыкались на окрайке посада и уж въезжали в тесные улочки, где густо скучивались бунчуки и копья. Усмешливый взгляд Сунбулова обратился на еще не запертые ворота, в которых замешкались последние выезжающие ратники.
Какой-то неловкий простоволосый детина вертелся там на коне и, взмахивая кулачищами, то ли пытался вернуть всадников, то ли попрекал их за нерасторопность. Хвост колонны оторвался от туловища: передние ратники вместе с воеводой отъехали уже далеко.
Разбойный свист пронесся над казаками. Одна за другой сломя голову сотни припустили к воротам. В божий свет пальнула пушчонка со стены. Зарайцы всполошенно засуетились, затолкались и, вместо того чтобы податься назад и захлопнуть за собой ворота, прянули в сторону.
Никакие препоны не мешали удалым черкасам. С разгону влетели первые из Них в крепость, ликующий крик их потряс могучие стены.
Серым плотным облаком заколыхались бараньи шапки перед воротами. Нетерпеливо напирая друг на друга, сотни проталкивались внутрь, заполняя всю крепость. И когда у ворот уже не осталось никого, в спины ворвавшимся казакам внезапно ударили затинные пищали. Дымом и пламенем жутко опахнуло тесные ряды. И все враз очумевшее воинство метнулось вперед, прямо на Никольскую башню.
Но и там его уже поджидали. В упор грянули пушки. Десятками валились наземь казаки. В невиданной свалке бешено вздымались кони, ломались копья и сабли, дико вопили раненые. И куда бы ни кидались черкасы, повсюду их встречал смертоносный огонь. Они попали в хитрую ловушку. Снег посреди крепости алел от крови убитых и раненых.
Ворота, в которые так лихо вломились казаки, были уже перекрыты зарайскими ратниками. А с обратной стороны, через проходную Никольскую башню, въезжала воеводская конница, беспрепятственно обогнувшая крепость. Смолкла пушечная пальба, но налетчики не захотели сдаваться. Бились в слепом отчаянье. Чтобы уберечь своих от напрасной резни, Пожарский повелел выпустить из крепости оставшихся казаков. Жалкой растрепанной кучкой вымахнули они в поле, по-собачьи оглядываясь и настегивая лошадей. Озорные, насмешливые крики летели им вдогонку.
Князь строго посмотрел на подъехавшего к нему простоволосого Фотинку.
— Сколь тебя увещевать, чтобы шлемом покрывался?
— Дак помеха он, — заулыбался детина, — теснит.
— Дурень ты, дурень и есть, — еле приметно улыбнулся и Пожарский. — Вдругорядь увижу, не быть тебе в войске, к челяди приставлю дрова сечь. А ныне в дорогу укладывайся, Москва ждет.
Со стен и башен спускались пушкари. Снимая шапки, печально поглядывали на груды убитых, подходили к Пожарскому.
— Поугроблено-то народу, поугроблено. Чего ж ради? Распроклятое наше времечко!..
3
Не по себе становилось поручику Маскевичу, когда он проходил мимо этого места. Вот и сейчас, как всегда, поручик замешкался у ворот, глянув поверх их, туда, где под изуродованной иконой богоматери крест-накрест были прибиты две отрубленные руки. Они почернели и заледенели на морозе и походили на скукоженные вороньи лапы. Незнакомый поручику Блинский из роты Мархоцкого, опившись хмельным, трижды выпалил в икону, за что и был осужден на ужасную казнь. Это ему отрубили руки, а самого его тут же у ворот поджарили на угольях разворошенного костра. Нестерпимо дикий вой страдальца до сих пор стоял в ушах Маскевича.
Ухищренной расправой восхотел искоренить разгул и бесчинство в своем войске староста московский и начальник стрелецкого приказа пан Гонсевский, да только где там! Все знали, что Блинский был арианином и лишь потому не пожалел его наместник, что легче найдет оправдание перед королем-католиком, а заодно может покичиться своей строгостью перед боярами. Тронь он кого из близкой ему шляхты — самому не поздоровится. Казнь Блинского немногих устрашила.
Шум за спиной заставил Маскевича обернуться. Пущенная из арбалета стрела намертво впилась в позолоченный церковный купол, не долетев до креста. Скопившиеся возле паперти жолнеры пьяно загоготали. Нипочем им было кощунство. Нипочем надругание.
Что хотело, то и творило хваленое польское рыцарство. Да и наемники не уступали ему. Поодаль от церкви распаленные вином немецкие латники ловили перепуганную посадскую девку. Она с воплями металась меж ними, словно раскудахтавшаяся встрепанная курица, а они, гогоча, теснее сжимали круг, жадно растопыривали руки. Один из них подскочил к девке и, обхватив, повалил ее на снег.
— Зо, зо![39] — весело поощряли другие, радуясь собачьей потехе.
Поручика передернуло от омерзения. Ему было муторно в Москве. Всякий день и всякую ночь бражничество да распутство. Маскевич разделял рыцарские забавы, не считал за грех попойки, но тут деялось вовсе несусветное: ни меры, ни предела. На караулы он, путаясь в ремнях и застежках, обряжался с похмельной, будто набитой сырой глиной, головой и на чем свет стоит бранил и себя, и своих беспутных приятелей.
Уже несколько месяцев назад, вслед за великим русским посольством, уехал к королю расчетливый Жолкевский, прихватив с собой, как самый главный трофей, поверженного Шуйского с братьями. Аж за Скородомский вал проводили обходительного гетмана бояре, а опечаленный Мстиславский, на прощанье обнявшись с ним, словно с родным братом, даже обронил слезу.
Было о чем жалеть: гетман умел умаслить и бояр, и шляхту. Нынешний его воспреемник Александр Гонсевский сразу повернул по-своему. Боярская дума уже пикнуть не смела, все принимала безропотно, что наущаемые наместником Михаила Салтыков да Василий Мосальский, новоиспеченный посольский и поместный дьяк Иван Грамотин да главный потатчик Андронов ни скажут.
Слышал Маскечич, как поговаривали бояре, что Гонсевский за старое на них зло держит: после смерти первого самозванца, к которому Гснсевский был прислан Сигизмундом для переговоров, Шуйский целых два года протомил в Москве королевского посланника. А кому сладок плен? Вот, дескать, и мстит Гонсевский за те два года, шпыняет русское боярство почем зря. А шляхта, видя это, тоже натянула вожжи, помыкает москалями, как своими холопами. Снесли москали клушинский позор и новый покорно сносят. Талько надолго ли терпения хватит?
Огромна Москва, неоглядна. Ни Кракову, ни Вильне с ней не сравниться. И Кремль ее тесно заставлен дворцами, теремами, церквями да монастырями. И вокруг Кремля в Белом и Китай-городе сплошь кровли да купола. И дальше — дворы да халупы смыкаются. Если весь люд оттуда вывалит — вмиг сомнет шалое польское войско вместе с наемниками. Но никак москали не поладят меж собой: их чужие бьют, а они за это друг друга нещадно крошат. Чудной народ! Но умельцы среди него есть великие…
Маскевич любил заходить в торговые ряды, к шорникам. Приценивался к дивно сработанным чепракам, седлам, сбруе. Не скрывал восторга, тешил душу.
И теперь ноги его сами понесли туда, но у сугробистой обочины он лицом к лицу столкнулся с морщинистым востроглазым старцем, с трудом вылезающим из развалистых саней с высоким ярко раскрашенным узорным передком. Повозка походила на боярскую: шлея и постромки на рослой белой лошади были обшиты красным бархатом, на хомуте висели шкурки соболей, сани застланы медвежьим мехом. Но обвислый берет на голове старца, подстриженная и подвитая бородка и блеснувшее из-под распахнувшейся лисьей шубы серебряное шитье камзола выдавали не боярина, а богатого иноземца.
Маскевич узнал в нем пронырливого немца Конрада Буссова, который давно прижился в Москве и умудрялся процветать в наемничестве у всех царей попеременно, начиная с Годунова. Видно, старец возвращался из гостей, от него разило хмельным, но был он не весел, а угрюм. Крючковатым пальцем Буссов загадочно поводил перед самыми глазами поручика и предупреждающе прохрипел:
— Московит ист рейбер. Московит анруфт цум ауфштанг фольк унд штрельци, одер… Малюм консилиум консультори пессимум!..[40]
Однако поклепные слова важного немца не насторожили Маскевича. Учтивый поручик легко завязывал знакомства с москалями, бывал на их пирах и свадьбах и даже близко сошелся с боярином Федором Голицыным, который держал в доме множество книг. Ничего дурного русские ему не чинили, поэтому выпад Буссова он посчитал напраслиной: буянисты москали, да отходчивы, шумливы, да уговорчивы, и тех, кто с ними по-доброму, привечают сердечно.
Без всяких колебаний Маскевич двинулся своей дорогой и вскоре был уже среди гомонящей толпы в торговых рядах Китай-города.
Тысячи заснеженных лавок были окружены толпами народа, для которого торг — и купля-продажа, и зрелище, и утеха, и место встреч и обмена новостями. Чинно похаживали знатные горожане, ломились напролом бойкие посадские, с оглядкой поспешали приезжие мужики, топтались на углах площадные подьячие, хватали всякого-любого и тащили к своим лавкам зазывалы-купчики, липли к сердобольным молодицам и бабкам нищие, шныряли мальчишки. Острые запахи дегтя, кож, мочал, теса, горелого железа, горячего сбитня, квашеной капусты, свежего хлеба, солений и пряностей смешивались и волнами разливались по морозному воздуху.
Там и тут среди одетого в темные и серые зипуны простонародья выделялись яркие одежды поляков, праздными ватажками гуляющих по торгу. Легко можно било приметить, как при их приближении стихали голоса, люд порассеивался, иные отворачивались, торговцы скрывались в глуби лавок, захлопывали лари, прикрывали рогожками и рядном свои кади и кули.
Маскевич был один и потому никого не смущал. Он остановился у лавки, где на обзор были выставлены чернильницы и песочницы, большими стопами лежала бумага. Несколько монахов и приказных служек толклись тут же, выбирая товар и переговариваясь.
Вдруг поручика кто-то дернул за рукав. Глянув через плечо, он увидел возле себя двух насупленных мужиков в войлочных колпаках и драных шубейках.
— Эй ты, телячья голова, — наскочисто задрался один из них, с лицом в крупных щербинах, — кую ти матерь не потерявши выискиваешь?
— Вестимо, обрегчи нас привалил, — съязвил другой с бельмом на глазу. — Дабы никоторый вор не забижал. Вишь, каков Ерш Ершович!
— От кого берегчи? — густым дерзким басом подзадорил мужиков торговец из лавки. — Тушинский-то хват тю-тю, сгиб на ловитве замест зайца. А энти зело ловки, бряк на нашу выю и пиявицами всосалися. А все про волю молотят.
— Их воля — нам неволя, — изрек щербатый, с грубой напористостью толкая Маскевича к лавке. — Их воля — едино непотребство.
— Святые образа поганят, Гермогена теснят! — закричали монахи.
— Над женками насильничают! Кобели!
— Упойцы, пьянь на Руси развели!
— Людишек коньми топчут!
— Казну обирают!
— Телятину жрут, нехристи![41]
— Порешу, кую ти матерь! — затрясся распалившийся до озверения рябой мужик и когтисто схватил Маскевича за грудки..
— Добже, Панове, добже[42], — осевшим голосом залепетал поручик, с ужасом видя, как вокруг него смыкается зловещая толпа. Не узнавал он русских. И напрасно было надеяться на милость.
— Осади! — раздался остерегающий крик. К Маскевичу, расталкивая толпу древками бердышей, пробивалась стрелецкая стража.
— Аль не чуешь, пан, блуждаючи в одиночку, — укорно сказал поручику суровый десятник, выводя его из торговых рядов, — сызнова кровью запахло на Москве!
4
Тайно проникнув в Москву с малым числом ратников и челяди, князь Пожарский затворился на Сретенке, на своем дворе. Никто никого не оповещал о прибытии князя, однако вскоре стали стекаться к нему всякие служилые и посадские люди. И поди разбери, какая им надоба на обширном княжеском подворье за глухим частоколом. Входили туда да там и оставались.
Жившая с Пожарским в межах просвирня Катерина Фе-дотьева, что издавна пекла просфоры на церковь, слыла бабенкой приглядчивой и любопытной. Высовывая из приоткрытой двери покосившейся избенки увядшее личико схимницы, она с растущим беспокойством следила, как пробирались повдоль длинного тына оружные пришлецы, а то и проезжали, взрыхляя снег, укладистые сани с каким-то припасом, закутанным в рогожи. Увидев поутру семенящего за крупным статным детиной Огария, который долгое время безотлучно пребывал в доме Пожарского и которого она не единожды сердобольно привечала, угощая смачными капустными пирожками, просвирня окликнула знакомца.
— Поведал бы, Огарушко, что деется на белом свете. Чую, кругом смятение, а ничегошеньки не разумею. Пояснил ба, милок.
Задержавшись на миг и молодецки прихлопнув короткой ручонкой мятый колпак на своей большой голове, Огарий ответил бабенке лукавой скоморошьей скороговоркой:
— Эх, Катеринка, жарится скотинка да стелется ряднин-ка, новый пир затевается, пуще прежнего. А тебе б не варити кисель, но бежати отсель. Шуму-то, грому-то будет!..
И выпалив эти смутные слова, озорник по-мальчишески вприскок пустился догонять сопутника. Просвирня оторопело уставилась ему вслед.
Порхал над Москвой негустой ленивый снежок, сыпался на кровли и деревья, кружился на крестцах-прекрестках, где тесно лепились харчевные избы-, блинные палатки, ремесленные лавки да церковки. И то ли мягкому снежку, то ли встрече с Фотинкой после долгой разлуки радовался Огарий, поскакивая и приплясывая возле друга. С напускной строгостью Фотинка взглянул на него раз-другой и наконец не выдержал, разулыбался.
— Ну, прыток же ты, Огарок! И чего резвишься? Чай, не по веселому делу князем посланы.
Он подхватил горсть снега с обочины, ловко запустил в Огария. Тот увертливо поймал снежок, но тут же замер, услыхав тяжелый конский топ.
Из-за поворота выехал дозорный отряд немецких рейтар. В овальных темных шлемах, закутанные в плащи, угрюмые всадники неспешно проехали по улице, словно грузная ненастная туча проплыла мимо, опахнув мертвящим холодом.
— Пошли, чего уж! — встряхнулся оцепеневший Фотинка и горбатым проездом заспешил к мосту на Неглинной.
Там, вплотную к низкому берегу, напротив Китайгородской стены, к которой был перекинут мост, именуемый Кузнецким, стоял за глухой оградой Пушечный двор. Озираясь, Фотинка с Огарием подошли к запертым воротам, постучали кулаками. Сдвинулась.досочка, и в прорези ворот друзья разглядели заспанные глаза стражника.
— Кака нужда не в пору? Ишь разбухалися!
— Един бог, едина вера, един царь, — произнес Фотинка наказанное князем заклинание.
Когда опрошенные недоверчивым воротником посланцы Пожарского миновали два прохода и вышли на сам двор, их сразу удручила его запустелость. Жутковато стало от полного безлюдья и недвижности.
Посреди двора громадным колпаком высилась прокопченная каменная башня -литейный амбар. Вдоль всей ограды, повторяя ее крутые повороты, сплошь тянулись приземистые, покрытые густой копотью строения — кузни и мастерские. Справа стоял на каменных столбах круглокупольный сквозной теремок с висящими в нем большими чашами весов. Дальше виднелось подъемное колесо над могучим колодезным срубом. Все было засыпано снегом, белые холмы наросли на поленницах березовых дров, отвальных кучах и навесах. И ниоткуда не слышалось стука и грома работы, нигде не вился хотя бы слабый дымок. Лишь мерзло пахло старой окалиной, пережженной землей.
— Дак все тут впусте, — огорченно развел руками Фотинка. — Вестимо, вертаться нам ни с чем.
Все же они двинулись в глубь двора. Единственная узкая тропка привела их к окованной железными полосами двери. Фотинка потянул за тяжелое висячее кольцо, и друзья очутились в сумеречных сенях Пушкарского приказа.
Они долго тыкались в щербатые стены, покуда не нащупали дверь, за которой был слышен смутный шелест голосов. Отгоняя внезапную оробелость, Фотинка на всякий случай перекрестился: впервые ему довелось стать посланником князя, и его будет грех, если дело не сладится.
В комнате с низкими серыми сводами склонились над столом два старика. Они разглядывали какой-то лист и тихо переговаривались. Один из них, совсем древний, был в распахнутой собольей шубе, а другой, еще крепкий и моложавый, — в ремесленной сермяге с подвязанным поверх нее коробистым, прожженным кожаным передником. Тугой ремешок охватывал его сивую голову, надвое пересекая высокий смуглый лоб.
Увлеченные своим занятием, старики не сразу заметили почтительно вставших на пороге Фотинку и Огария. Но вот один, а следом и другой подняли голову, пытливо уставились на вошедших. Фотинка, не колеблясь, шагнул к тому, кто был в собольей шубе, и, достав из-за пазухи княжеское послание, с поклоном протянул его:
— Челом бьет знатному пушечному литцу Андрею Чохову князь Дмитрий Михайлович Пожарский!
— Промахнулся, молодец, — отстранил от себя послание старик, — сия грамота не мне назначена. — И тут же обернулся к напарнику: — Прими-ка, Андрюша.
Мастер взял от изумленного Фотинки свиток, деловито развернул его и, чуть сощурясь, пробежал написанное наметанным глазом. Потом, не мешкая, передал послание важному старику.
Ясно было, что у стариков промеж себя полное согласие, хотя обличьем они рознились на диво. По-монашески благообразен утонченным ликом был первый, с опрятной, по волоску расчесанной снежного отлива бородой и с той величавой осанкой, что подобает человеку, привыкшему начальствовать. Второй же был приземист и сутуловат, бородка войлочным комом, на щеках угольные крапины, большие руки в рубцах старых ожогов. Так вот он каков, Андрей Чохов, коего почитал на Руси весь мастеровой и ратный люд!
— Ужо спохватилися наши-то удальцы, — с горькой насмешкой молвил Чохов, обращаясь к товарищу, — ляхов в град пустили, а нынче у меня пушек просят. А мои пушки в Смоленске с твоих стен, Федор Савельич, рати Жигимонтовы разят. Бона они где, мои-то пушки, копотные князья Пожарские да иные!..
— Ой ли, токмо в Смоленске? — вдруг бесом вывернулся из-за побуревшего от обидных слов Фотинки Огарий. — А чья ж за храмом Покрова у москворецкой переправы огромадина поставлена? Всякий ведает — чеховская! Да-а-авнехонько стоит та царь-пушка, да однако помалкивает. И ляхам никоторого вреда не содеяла. Яз сам в ее нутре бывывал, мохом взялося нутро!
В дерзком наскоке хилого недоростка, который до этого нищенски смиренно жался у порога и вдруг единым махом преобразился в обличителя, было не только глумливое юродство. Бунтарским вольным духом черного посадского люда пахнуло в чинной приказной палате. Но жалкий и неказистый Огарий, похожий на встрепанного головастого щенка, с заливистым лаем безрассудно бросившегося под конские копыта, был так шутовски потешен, что старики, поначалу насупившись, невольно заулыбались.
— Так уж и бывывал? — игриво спросил Чохов, подзадоривая Огария.
— Не единожды ночку коротал. Соломки в зев набросаю — и чем не приют! Да и прочим бездольным там места хватало. Рай для голи, а не пушка!
Чохов, не сдерживаясь более, захохотал. Однако Огарий и не помышлял его смешить. Взыграло в нем униженное уродством и людским презрением самолюбие, но, уязвленный, он свою горечь сливал в общую слезную чашу.
— Вам, знамо, и при вороге не худо, стакнетеся и с нехристями. То-то вольно ныне чуженину по московским улкам разъезжать. Не ваш ли в том грех? Эка доблесть — Смоленск! А тута что? Тута пущая беда.
Силы, казалось, оставили Огария, он судорожно дернул головой и затих, снова отступив к порогу.
Фотинка стоял ни жив ни мертв: дело, о котором пекся князь, было загублено. Но старики, видно, не разгневались, о чем-то думали своем. Забытый ими лист медленно сворачивался на столе.
Тронув иссохшими перстами бороду, чеховский напарник заговорил с посланцами по-отечески мягко и добросклонно:
— Брань на вороту не виснет. Ан не нам бы укоры слушать, Мстиславскому да Салтыкову. От них беда, по их наущению и поноровке Гонсевский Москву под себя подмял. И ныне кому доверишься? Во всех приказах лиходеи засели, и в Пушкарском тож разбойник — князь Юрий Хворостинин. Да, благо, гульба ему дороже дела, носа не кажет, Андрюша-то уж и печи затушил.
— Ни пищалишки отсель не изымут, — бодро подтвердил усмешливый Чохов. — Пусты у меня литейны ямы, а все литцы да кузнецы по домам отпущены. Ныне мыслю и запалы на утаенных пушках заклепать.
— И запись расходную приберем, — показал на свернувшийся лист старец.
— Князю Дмитрию Михайловичу без огненного бою вовсе нельзя, — словно оправдываясь, посетовал Фотинка.
Чохов бросил на него острый взгляд, согласно кивнул.
— Вестимо. Аще и с пушками сладится ли дело? Весь крепостной наряд у ляхов. А у меня в ухороне только пяток полуторных пищалей[43] — слабовата сила.
— Дак всею же Москвой подымемся.
— На сечу с пустыми руками не ходят. Вельми малым огнем могу пособить, не пеняйте. Надобно бы вам из-под ляхов те пушки, что у Кремля выставлены, перетащить. В кой срок дело-то почнете?
Фотинка замялся: не наказано ему было разглашать тайну.
— В Цветну неделю[44] почнем, — сунулся вперед опрометчивый Огарий, — в самую Цветну неделю, на праздник, егда патриарх с вербою на осляти к народу выедет.
— Ни спокою, ни ладу, — тягостно вздохнул белобородый старик, и его усталые глаза притуманились. — Извечно кровушкой омываемся. Извечно! Во все лета я заборонные стены ставил, во все лета Андрюша без продыху пушки лил. Пустое. Стояла Русь по колено в крови и ныне стоит. Не обороненная, не убереженная. Пустое… Отроками с Андрюшей мы на сей двор пришли, еще при юном Иване Васильевиче. Не запамятовал, Андрюша? Ты-то вовсе мальцом был, ровно и на божий свет в литейной яме явился. — Старик положил легкую подрагивающую руку на плечо Чехову. — Я боле твоего повидал, по своему городовому да засечному делу из края в край Русь-матушку прошел, а к единому у нас дорожки сошлися. Дух умирает прежде плоти. Пустое…
— Что скорбеть, Федор? — молвил литец. — Слезьми горю не поможешь.
— Не скорблю я, досадую.
— Все ж покуда живы мы, дело с нами…
Выйдя из ворот Пушечного двора, Фотинка с Огарием оживились и повеселели, словно сбросили с себя тяжелую ношу. Не по силам и не по разуму им была стариковская безысходная кручина.
— Смекнул хоть, кто с .Чеховым-то был? — стал допытываться Огарий.
— Болярин нешто?
— Эх, простота. Федор Савельич Конь, именитый зодчий, что Белый город воздвиг. Он-то превыше всякого болярина.
— Не царь же, не патриарх!
— И цари, и патриархи ему кланялися.
— Тех не пожалеешь, а его жалко, — с грустью изрек Фотинка.
— Жалостливый ты не в меру. Ничо, обломаешься, — пристально глянул Огарий на приятеля.
5
У Фроловских ворот возок боярина Салтыкова задержался, чтобы пропустить хвост сенного обоза. В горлатной шапке и обшитой синим бархатом шубе с золоченными шнурами на груди Михаила Глебович с властной нетерпеливостью поглядывал, как польская стража копьями протыкала клади сена. Весь проезд был засыпан сенными клочьями и трухой — так усердствовали бдительные поляки. Но боярин даже не поморщился, видя нерачительство. Что поделаешь? Уже бывали случаи, когда, прятанные под поклажей, в Кремль проникали разные подлые людишки — смутьяны и лазутчики.
Михаила Глебович знал, что не дремала ныне стража и у ворот Белого и Китай-города: в Москву тайком провозилось оружие. Под вязанками дров и кулями с мукой караулы обнаруживали в санях сабли и самопалы. Уличенных возчиков били смертным боем и топили в прорубях на Москве-реке.
Староста московский и начальник стрелецкого приказа Гонсевский разослал по кормовым градам и весям буянные стрелецкие полки, велел изрубить в щепки городовые решетки, дабы не чинилось препон конным дозорам, запретил жителям носить оружие. Москвичи не могли выходить из домов от темна до светла под страхом кары. И все же на Москве не унималось брожение, и дозоры все чаще натыкались на закоченевшие трупы неведомо кем порешенных загулявшихся жолнеров.
Дорожа своим возвышением, Михаила Глебович негодовал вместе с Гонсевским, мало того — подливал масла в огонь, советуя ясновельможному старосте пресекать всякое непокорство еще нещаднее. Как злохитрый хищный ворон, он всегда чуял, откуда тянуло падалью, и при всякой власти жался к сильнейшему, усердствуя в расправах, словно новый Малюта Скуратов. Не брезговал ничем. Пра Годунове зорил опальных Романовых, при тушинском же воре старался объединиться с Филаретом и держал сторону жестокого Ружинского, видя, что сила не у царика, а у гетмана, и первым из тушинцев кинулся к Сигизмунду, когда воровской лагерь стал разваливаться. И вон наконец пришел его великий час. Всех потеснил он — и Мстиславского, и Шереметева, и особо Голицына с Воротынским, только к его словам прислушивается Гонсевский. Сладка отрава власти, любо попирать тех, кто был выше и сильнее. И всякий ослушник — враг… Задумавшись, боярин не сразу заметил, что у его возка пали на колени двое встрепанных детин в напяленных одна на другую многих одежах. Это были злополучные владимирские дворяне братья Хоненовы, Федор и Семен.
— Чего вам? — сдвинув жесткие кустистые брови, спросил Михаила Глебович.
— Яви божескую милость, владычный боярин, будь заступником, — нудливо затянул Семен. — Нигде правды не сыщем. Дочиста обобраны. Сперва своими, опосля ляшскими людьми. Токмо и есть, что на телесах. Умаялися обиды сносити. Удели хоть именьице да повели возвернути нам схищенное.
При этих словах Федор с неуклюжей истовостью клал поклон, за поклоном, тыкаясь лбом в брошенную на снег шапку.
— В Поместный приказ ступайте, к дьяку Грамотину, он рассудит, — указал боярин.
— Да были уж тама! — подползая на коленях к возку и цепко ухватываясь за меховую полость, возопил Семен. — Прогнали нас, внимать не пожелали, а по алтыну имали. Приказные-то все лиходеи!..
Масленые тупые рожи, слезливые глазки, рудые нечесаные бороды и весь неказистый облик просителей, непомерно тучных от множества одежд, могли бы только повеселить боярина, но он давно отвык примечать смешное и во всяком смертном подозревал одни лукавые помыслы. Услыхав дерзкие слова о своих угодливых приказных, Михаила Салтыков внезапно разъярился, будто узрел пред собой смутьянов, и, обратясь к челядинцам, гневно наказал:
— Гони их в шею!
Дюжие молодцы тут же накинулись на братьев, тычками и пинками отбросили их от возка. Как два пухлых кома перекати-поля, закрутились они по снегу, так что не разобрать было, где полы, где рукава.
— Помилуйте, люди добрые! — по-бабьи заголосил Федор, пытаясь подняться. — Пошто лупите? Мы ж правды взыскуем! О своем печемся!
— К Жигимонту, — с басовитым смешком отозвался один из молодцев, — к Жигимонту подавайтеся. Всем от него и чины, и поместья. Глишь, и вам перепадет толика…
В Кремле боярский возок проехал к Чудову монастырю, остановился у ветхого домишки, где ютился с некоторых пор неусмиренный Гермоген.
Уличенного в сношениях с ляпуновскими лазутчиками, его, по указанию Салтыкова, согнали с патриаршего двора, а двор заодно разорили и разграбили. Церковный владыка жил теперь в одиночестве, под строгим надзором, и к нему не пускали никого, опричь чудовских монахов, приносивших еду.
Михаиле Глебовичу архипастырь был ровно кость в горле. Только крайняя нужда заставила его навестить опальника. Патриарх никак не хотел приложить руку к грамоте, которую московские бояре направляли своему посольству, призывая его покориться воле польского короля и принудить воеводу Шеина к немедленной сдаче Смоленска. Несговорчивых упрямцев Ивана Воротынского и Андрея Голицына, сидевших в своих теремах под стражей, боярство заставило подписаться силком, но Гермогена уломать не смогло. А без весомой патриаршьей подписи грамоте не высока цена: и у Филарета, и у Василия Голицына она тотчас вызовет недоверие. Нужно было Салтыкову приневолить Гермогена и на послание к Ляпунову, чтобы тот оставил попытки собрать земское ополчение.
Михаила Глебович выбрался из возка, сапогом толкнул косоватую забухшую дверь. В домишке было сумеречно, душно пахло ладаном. Гермоген, бодрствующий за налоем, ткнув костлявый перст в строчку пухлой книги, поднял голову и туманным взором посмотрел на вошедшего.
Не в сияющей дорогими каменьями тяжелой митре и узорчатом золотом облачении, в каком он, величавый и благолепный, являлся в Успенском соборе на литургии, а в суровом черном куколе, перепоясанный грубым вервием, патриарх ничем не отличался от смиренного гробового старца-схимника. Истонченный, восковой желтизны лик его был отрешенно замкнут. От патриарха, мнилось, отступили все земные страсти.
Но вот взгляд его прояснился, отвердел и, будто огнем, опахнул боярина презрением и ненавистью. Михаила Глебович в ответ лишь криво усмехнулся: патриарх был в полной его власти. Отведя глаза на иконы, он трижды перекрестил лоб и по-хозяйски небрежно сбросил шубу на лавку у дверей. Гермоген же снова склонился над книгой, седая голова его подрагивала.
— Напоследок пришел спросить, — жестко сказал Салтыков, — не вразумился ли? А то дело будет ино.
Патриарх не поднял головы, молчал. Загородив широкой спиной оконце, Михаила Глебович сел на лавку, откинулся, заткнул руки за пояс с круглыми серебряными бляшками.
— Небось, тешишься думкой: на твое поворотит? Лазутчиков привечаешь. Ведомо, ведомо мне, что у тебя намеднись из низовских краев, из Нижнего, ходоки были — сын боярский Роман Пахомов да посадский человечишко Родька Мосеев. Ведомо, что ты им словесно наказывал: де подымайте землю на Москву. И твои увещевательны грамотки, в коих крамоле прямишь, я перенял. Лютую смуту сеешь, патриарше, грады мутишь и за сию вину казни достоин… — Голос у Салтыкова был сиповатый, утробный. — Твой-то любленник, келарь троицкий Авраамий, — продолжал терзать патриаршью душу Михаила Глебович, — мудрее тебя поступил, явил покорство, за то и облагодетельствован королем. Пожалован поместьем да прочими дарами. Кинул он гиблое посольство, с добром отъехал от Смоленска восвояси, ныне уж в Троице пребывает. Лучшие люди тебя предают, на едину чернь не обопрешься.
Патриарх наконец поднял голову, сказал смиренно:
— Мнози волцы воссташа на ны. Мне же ниотколе помощи бысть, токмо в милосердии всещедрого господа и в заступлении пречистые богоматери.
Изрек одно — мыслил об ином. Крепился, чтобы сохранить невозмутимость, но огонь в очах выдавал силу гнева. Салтыков не позволил себя провести, вызывающе хохотнул.
— Лукавишь, патриарше! Из пастыря в стадну овечку обернуться хочешь. Не блазни, не на того наскочил.
— Вота, вота, — ссохшейся дланью похлопал Гермоген по книге, все еще сдерживая себя. — Ветхим заветом ублажаюся. И тебе бы, Мишка, время о спасении души воспомнити пред грядущей последней седмицей Великого поста, воспомнити и библейски заповеди…
— Не убий, не укради, не солги, не корыстуйся, не возжелай жены ближнего — стары погудки. Да ежели бы стало так, род человечий давно бы пресекся. То ладно в келье, а не в миру.
— Измену свою блудными словесы покрываешь, — задыхаясь, сдавленным шепотом отвечал патриарх, уже еле справляясь с собой. — Не сквернит в уста, а сквернит из уст. Отпустил яз грехи тебе, персты на окаянную главу твою возложа. Ан ты новые уж уготовил. Анафеме предам, каиново семя, прокляну, отлучу.
— Стращай! — со злобной веселостью отмахнулся Михаила Глебович и на угрозу ответил угрозой. — Сам лишен сана будешь. Прежний-то патриарх Игнатий, что при самозванце был, никуда не сгинул, возле тебя в Чудовой обители в чернецах томится. Его и призовем сызнова.
— Побойся бога, что мелешь! — выплеснул-таки свой гнев Гермоген, его качнуло к стене, рука судорожно искала посох. — Блудов сын, пес смердящий, богоотступник! На православие замахиваетеся, бояре, на веру истинную! Оскудеше умами своими, помрачиша бо ся очеса дурней! Глум и сором, сором и глум паки и паки! Чай, запамятовали, что Игнатий, советчик рас-стригин, церковь продавал, иезуитам сраки лизал. Отдали Москву ляхам, отдаете и веру. Не допущу!
Михаила Глебович с нарочитой ленцой поднялся с лавки, приблизился вплотную к Гермогену, нагло уставился в его выбеленные яростью глаза.
— Хочешь быти патриархом, подпиши грамоту нашу в Смоленск, укроти Ляпунова.
— Прочь, нечестивец! — со всей силой ткнул Гермоген в грудь Салтыкова рукоятью посоха.
С боярина слетела шапка, он невольно отступил на шаг. Обнажившаяся лысина и скуластое хищное лицо его побагровели, глаза сверкнули лютым разбойничьим блеском. Он выхватил из ножен клинок, выбил посох из рук патриарха. Не крик, не вопль, а свирепый звериный рык исторгся из его распяленного рта:
— Распотрошу!
Отпрянувший было Гермоген тут же пришел в себя, распрямился и без всякой боязни пошел на Салтыкова, творя крестное знамение.
— Святой крест против злодейского ножа твоего, святой крест! Навеки проклинаю тя!..
Боярин нехотя опустил клинок, прошипел сквозь зубы:
— Посчитаемся еще. Ох, сочтемся! Адским мукам позавидуешь, патриарше!
— Из донских казаков яз, — с достоинством сказал Гермоген, — и гнут, и терт, да не ломан. А за веру христианскую, за народ русский любые муки претерплю.
Он снова, будто ничего страшного не приключилось и опасности не было, встал к налою, полистал свою книгу, задумался на миг.
— Вона смоленские сидельцы велию скорбь и тесноту терпят, твой король их нещадно огнем палит, обаче они тверди тверже на славу и хвалу, на честь и память в роды и роды. И пребудет тако у всякого истинно русского! И Москва еще опамятуется, прозревши…
Михаила Глебович уже не слышал последних слов упрямого архипастыря,, выскочил из домушки, забыв и шапку, и шубу. Его челядинец сунулся в дверь, подхватил боярские одежды и, торопясь обратно, в изумлении глянул на застыло стоящего у налоя смиренного старца. Тихий шепот донесся до него:
— «Блаженны вы, егда будут поносити вас и гнати, и всячески неправедно злословити за мя…»
6
На Лобном месте голов никогда не рубили, с Лобного места оглашали государеву волю и сзывали для совета народ. Многим разным и утешительным, и увещевательным, и дерзким речам внимали тут москвичи: одни лились, словно тихая речка меж ракитами, иные возгорались сухой берестой, чтобы через мгновенье погаснуть в черной копоти, третьи громыхали грозным набатом. Сюда на всенародный позор бросили хладеющее тело Гришки Отрепьева, напялив на его изуродованную голову скоморошью личину. Отсюда в счастливых слезах простирал к народу руки еще только помышляющий о царском венце лукавый Василий Шуйский.
Ныне пусто Лобное место, нет охотников поглаголить. Позади него, обнесенного железной сквозной оградой, дивной игрушкой красуется храм Покрова — гордость и слава Русии, изумляя множеством кокошников, витыми цветными куполами. С его мощной крытой галереи враждебно смотрят теперь муш-кетные дула наемной стражи. Конные дозоры кружат возле, стерегут подневольный покой.
Обочь храма, у кремлевских стен, есть глубокий ров, и там, за решеткой, издыхает от стужи и голода обессилевшая львица. Кто и когда ее туда посадил, для потехи ли, для устрашения, москвичи уже не помнят, да и недосуг и не время любопытствовать о том.
Порывистый жгучий ветер взметывает космы снега с земли, бросает в ров. Но львица даже не шевелится. Снег скользит по ее впалым буроватым бокам, нарастает рядом сугробиками.
— Неуж околела? — с жалостью спросил Фотинка Огария.
Они стояли, наклонясь надо рвом. Львица очнулась от близкого человечьего голоса, простуженно кхакнула и приподняла морду, но, обессиленная, тут же вновь уронила ее на вытянутые лапы.
— Пойдем! Все едино не .выручим, а глазети тошно, — потянул дружка за рукав Огарий и поежился. — Экий студень! Пасха на носу, а весной и не пахнет.
Они побрели мимо Лобного места через Пожар к торговым рядам, туда, где, поджидая ездоков, толпились у своих упряжек извозчики. Вчера приятели были в Замоскворечье, разыскивали Ивана Колтовского: князь Пожарский наказывал ему о согласном выступлении. Там и задержались. Ночь провели среди тайно сошедшихся стрельцов в тесной и дымной посадской избе, слушали буйные речи, не сомкнули глаз. Вялые и сонные возвращались домой. Перешли реку у Кремля и порешили нанять на торгу извозчика, чтобы быстрее добраться до ожидающего вестей князя.
И вот здесь, среди извозчиков, углядели конного латника. Он что-то сердито кричал и махал плетью. Извозчики же, будто не слыша, отворачивались от него к лошадям, безмолвно поправляли упряжь, рыхлили заиндевелое сено в санях. Ничего не добившись, латник развернул коня и, пришпорив его, помчал к Кремлю. Мерзлые комья так и полетели из-под копыт в стороны. Один из них угодил в Фотинку.
— Фу ты, бес! — от неожиданности ругнулся детина и обратился к мужикам: — Пошто он?
— Пушки с Пожара к Водяным воротам свозити велит, дабы на стены тягать. Вишь, что удумали! Страшатся — сполох будет, вот и убирают пушки, — ответил за всех высокий извозчик с огненно-рыжей лопатистой бородой.
— Хватился поп попадьи, — с досадой шепнул Фотинке Огарий. — Наших оплошка, промешкали. В Белом городе токмо и поживилися, а и то всего пушчонку-другую со стен сволокли, окаянство!
— Чую, не отвяжутся от нас ляхи, — накручивая на руку веревочные вожжи, сказал рыжебородому пожилой угрюмого вида возчик. — Увещатель-то наш за подмогой утек. Убратися бы нам отселя подобру-поздорову.
— Стой покамест! — прикрикнул на него бородач. — Мало мы перед имя шапки ломаем да холопствуем! Те помыкати — а наш брат, ровно тля под сапогом, уж и слова праведного страшится. Будя! Пущай токмо посмеют понудить нас, язви их, телячьи головы!..
— Ишь расхрабрился, Сидор! — подскочил к нему ладный мужик в распахнутом зипуне и лихо примятом колпаке. — У них пушки, а у нас руки пусты. На Цветной неделе похотели мы подняться да осеклися. Узрели, како воинство супротив встало. Почитай, весь Кремль громыхал от доспехов. Шествие-то патриаршье от Успенья до Покрова сплошь ляшским железом ограждено было. А ты: «Пущай!»
Фотинка с Огарйем тоже видели, каким унылым было это шествие. В мрачном молчании тянулся из Кремля на площадь сверкающий ризами суровый клир с иконами. За ним, опустив голову и ни на кого не глядя, ехал патриарх на мохнатом заморенном лошаке взамен отсутствующего осляти, которого по обычаю должен был вести под уздцы сам царь, а за неимением царя вел некий Андрей Гундоров. Следом тащились большие сани с поставленным на них голым деревом, увитым лентами и увешанным цветными шарами-яблоками, а в санях сидел и надрывными печальными голосишками пел ребячий хор. А уж потом пестрым скопом хмуро, как на заклание, шли бояре и князья, дьяки и торговые именитые гости. Нет, не вышло праздника под наставленными на людей пищалями, алебардами и копьями. Собравшийся у Покровского собора народ потоптался, пошептался, помаялся на стуже да и разошелся. Уже всяк прознал, что извещенные кем-то поляки подготовились к отпору. Лишь на Кулишах в Белом городе в этот день случилась драка со смертоубийством, но Гонсевский немедля пресек ее.
— Муха обуха не страшится, — вступил в разговор с мужиками, словно и тут его за язык тянули, нетерпеливый Огарий. — Раз не посмели — другой отважимся. Удастся — квас, а не удастся — кислы щи. Не нам, а ляхам надобно таиться. Слыхали, каки рати к Москве двинулися?
— Слыхать слыхали, а проку что — далеко они, — почесал в затылке пожилой возчик.
— Близко, уж близко, — обнадежил Огарий.
— Ну-ка, ну-ка, поведай, малой, — с живым любопытством, но и настороженно оглядел уродца молодцеватый мужик. Складно и красно умел говорить Огарий, да уж больно обликом не удался — не внушал веры поначалу.
— Прокофий Ляпунов миновал уж Коломну, — бойко вел пересчет Огарий, — князь Василий Мосальский вышел из Мурома, а из Нижнего давно в пути князь Репнин. Из Суздаля поспешает Андрей Просовецкий, на нашей стороне он ныне. Заруцкий с Трубецким тож — из Тулы да Калуги наладилися. А из Вологды — воевода Федор Капустин, а из Галича — Петр Мансуров, а из Ярославля с Костромой — Иван Волынский да Федор Волконский. Вся земля подымается, будет на Москве звону.
— Ладно бы так, а не по-иному, — вздохнул кто-то
— Пущай сунутся! — погрозил кулаком в сторону Кремля Сидор. — Не одни мы тут, постоит за себя Москва! — И вдруг он напрягся, сказал тихо и с растяжкой: — Эхма, сам пан ротмистр Казановский со свитою к нам жалует, держись заедино, робята.
На извозчичью стоянку ретиво рысили несколько конных, за ними поспешали десятка два жолнеров. Осаженные кони взвились на дыбы прямо перед мужиками. Ротмистр, щекастый, длинноусый, с пышными перьями на шлеме, тужась и багровея лицом, закричал:
— Зараз ту беньдже пожондэк![45]
— Живо, живо к пушкам, скоты! А то жареного с пареным отведаете! — по-своему перетолмачил ротмистра один из его спутников: видно, что русский, но в польских доспехах.
— Мы тебе не скоты, мы вольные люди, — сурово глядя в ледяные рысьи глаза его, молвил Сидор.
— На дыбу захотел, хам! — сразу рассвирепел польский потатчик. — Честь скотам оказываем, по-доброму просим, а они смуту чинить?
— Что вам по-доброму, нам по-худому, — высказался лихой мужик в распахнутом зипуне.
— Служишь панам и служи за пански объедки, а нас не трожь, сами с усами, — неколебимо поставил на своем Сидор.
Резко дернув коня и вырвав ногу из стремени, остервенелый всадник кованым сапогом ударил Сидора в лицо. Сидор покачнулся, но устоял. Кровь залила его лицо.
— Ловко, — прохрипел он, выплюнув выбитый зуб. — Не бей по роже: себе дороже!
— Наших бьют! — крик пронесся из края в край извоз чичьей стоянки, мгновенно достигнув торговых рядов.
Отовсюду, словно в готовности дожидались этого клича и наконец дождались, бежали люди. Фотинка поспешно вывора чивал оглоблю из чьих-то саней. Глядя на него, стали вооружаться чем попало и другие. Смыкающейся грозной толпой пошли извозчики на чужеземцев.
Медленно отступая, поляки выхватывали из ножен сабли. С лица ротмистра сходила краска, но он еще не поворотил коня. А сбоку на крайнего всадника уже обрушилась оглобля да с такой силой, что глубоко промяла шлем и разлетелась в щепки. Всадник замертво свалился с коня.
— Пан Грушницки! Пан Грушницки! — завопили поляки, с отважной яростью бросившись на толпу… Закипела, заклокотала кровавая схватка.
— Эй ты, «муха обуха не страшится»! — заметив позади толпы снующего Огария, позвал его Сидор. Он все еще оставался на месте, обтирая лицо полой зипуна. Озабоченный Огарий подбежал к нему.
— Гляжу, мечешься ты, а с чего? Али трусишь, али дело у тебя тайное — ждать не может? — стал допытываться приглядчивый извозчик.
— Угадал, дело, — ответил Огарий, приподнимаясь на носки и стараясь углядеть в толпе Фотинку. — Дело всей Москвы касаемо. А мой удалец куды-то запропал, упустил яз его, он, отчаянный, в горячке про все запамятует.
Но тут встрепанный Фотинка сам выметнулся из толпы, с налету кинулся выворачивать новую оглоблю.
— Чу, шальной! — дернул его сзади за кушак Огарий. Фотинка резво обернулся к нему, заулыбался во весь рот.
— Видал, скажи, видал, что я содеял? Во всю мочь трахнул — оглобля и разлетевшись! Во! Новую, вишь, надобно.
— Дурья башка! — возопил Огарий. — Без нас же князь ничего не зачнет. Пошто мы посланы-то?
— Дак я чо? Дак я ничо, — растерянно хлопал глазами детина. — А тута-то больно лиха драка!
— Без вас управятся, народ-то все подваливат, — сказал догадливый Сидор. — Куды вам ехать? У меня лошадь с краю, довезу.
Из разбитых губ Сидора все еще сочилась кровь, нос был расплющен, под глазами — кровавые подтеки. Страшно было смотреть на него.
— У Фили пили, да Филю и побили, — горько пошутил Огарий: без шуток он не мог обойтись. — Гони на Сретенку!
Пробравшись через опрокинутые возки и сани, груды соломы, сброшенных попон и тулупов, обогнув сбившихся в кучу испуганных лошадей, подбадривая хлестким словцом набегающих от торговых рядов мужиков с кольями, Сидор вывел приятелей к своей коняге. Послушная лошадка бодро рванула с места, и сани полетели через Пожар вдоль памятных часовенок, поставленных на крови — на местах былых казней.
И тут же один за другим набатно ударили московские колокола. Это был долгожданный знак для всех посадов и слобод. Начиналась большая сеча. Сердце у Фотинки екнуло.
Обернувшись, он заметил, как из Фроловских ворот по мосту через ров сомкнутым строем повалила к торгу тяжелая немецкая конница.
7
Немецкие латники воротились в Кремль залитые чужой кровью с головы до ног, будто мясники. Тяжелый запах пота шел от них, от усталости рубак шатало. Но передышка была недолгой.
Яков Маржерет, водивший латников на побоище у торга, а после на Никитинскую улицу, откуда они, увязнув в быстро вырастающих завалах из саней, дров, лавок, столов, ларей и даже целых срубов, вынуждены были отступить, получил распоряжение начальника наемного войска Петра Борковского снова вступить в сечу.
— Ин номине домини![46] -не теряя воинственного запала, воскликнул Маржерет пер_ед угрюмым строем на Ивановской площади и повел свой отряд за Неглинную.
Схватка переместилась в Белый город: гремела пальба и лязгало железо на Арбате и Кулишках, на Тверской и в Чертолье. Если у торговых рядов в Китай-городе иноземцы легко добились успеха, то здесь они встретили ожесточенный отпор. Улицы были перегорожены бревнами. С крыш и заборов, из дверей и окон на доблестных рыцарей сыпались камни и поленья, излетал огонь самопалов. Бухали спрятанные в завалах пушки.
Хоругви Порыцкого и Скумина бестолково метались из одной улицы в другую: им никак не удавалось развернуться для наступательного боя. Замешательство могло стать роковым. И Маскевич видел, как поскакал гонец в Кремль к Гонсевскому. Страх подкрадывался исподволь. Уже поляки привыкли не расседлывать коней ни днем, ни ночью. Латы не сходили с их плеч. А нынче дело оборачивалось вовсе худо. Поручик не напрасно опасался: тревога была не о ремне, а о целой шкуре. Но что могло помочь в этом чужом и большом городе, где всякая улица становилась засечной полосой, а всякий дом — крепостью? Поляков всего шесть тысяч, а восставших — тьма!
— Жги! Кому реку, жги! — внезапно услышал он повелительный крик у распахнутых ворот богатого подворья. Кричал кряжистый всадник в старинном, с узорной чеканкой шишаке и позолоченном панцире — Маскевич узнал именитого русского сенатора Михаилу Глебовича Салтыкова. Обочь его коня стоял на коленях дворовый-с горящим факелом.
— Может, обойдется, батюшка боярин… Жаль такого-то добра, век опосля не нажити, — причитал молодой безбородый холоп и все время оглядывался на высокие, рубленные из чистой свежей сосны хоромы за воротами.
Но Салтыков был неумолим.
— Жги! Я своего добра не жалею. Все едино псу под хвост пойдет. Жги и не прекословь, раб!
Пухлые руки боярина дрожали на поводьях, перекошенное темное лицо было мокро от обильного пота.
Не миновало и часу, как он со своими людьми ворвался в дом Андрея Васильевича Голицына, обвинил его в сношениях с мятежниками и учинил свирепую расправу. Еще стоял в ушах предсмертный жуткий вопль беззащитной жертвы, пронзенной саблями. Однако не раскаянье, а неизбежность расплаты угнетала Салтыкова. Измена бы простилась, как уже не единожды прощалась многим, не простится убивство. И в случае поражения поляков Михаиле Глебовичу несдобровать. А полякам, по всему видно, едва ли удержаться.
Волк, известно, не удовольствуется одной овцой, режет подряд все стадо. Так и старший Салтыков, поддавшись черной злобе, уже ничем не мог утолить ее. Однако надобна была и оглядка. Михаила Глебович понадеялся на хитрый умысел: самому предстать потерпевшим. Сожженный дом мог пойти ему в зачет, как злочинство над ним поляков. Кто усомнится, что его не понудили к поджогу? Не в обычае бояр зорить родовые гнезда: всяк ведает, боярин за копеечную рухлядь готов удавиться. А хоромы у Михаила Салтыкова есть еще и другие — на захапанном в Кремле подворье одного из покойных родственников царя Бориса — Ивана Васильевича Годунова.
— Не могу, казнишь ты меня опосля за содеянное, батюшка боярин! — стоном стонал дворовый.
Салтыков наклонился, вырвал у челядинда факел и, въехав в ворота, швырнул его на груду соломы, загодя сваленную в нарядного крыльца. Чуть ли не полхоругви съезжалось поглядеть, как ошалевший русский сжигает свое жилье.
Вязким дымом взялась солома и вдруг вспыхнула, обвивая жаркими всплесками резное крыльцо. Вьюжистый вихрь налетел на солому, разворошил, взъерошил ее, но от этого она только сильнее и шире занялась. И вот уже, выжимая из себй влагу, засипело мерзлое дерево, запотрескивало. Ледяные порывы ветра попробовали было сбить огонь, но не сбили, а только подхватили лохмы потемневшего дыма и вознесли над улицей.
Дым летел в сторону завалов. Все повернулись туда. Пешие пахолики, посланные растаскивать заграждения, но вместо того боязливо жавшиеся за ближайшими домами, замахали руками, засуетились.
— Огня! Огня! — раздались крики.
Счастливая догадка осенила и Маскевича. Его сподвижники уже спешно спрыгивали с коней, ныряли в ворота салтыковского подворья, хватали горящие пуки соломы и, метнувшись назад, разбрасывали их под стенами ближних домов. Но упрямый метельный ветер сразу разметывал солому, гасил огонь. Пахолики бросились во дворы искать смолу, прядево, сухую лучину.
Неудержимый вал огня понесся на русские укрепления, и вслед за ним двинулись воспрянувшие хоругви. Злая веселость взыграла в Салтыкове, его уже не томил душевный разлад.
— Жги! Жги!.. Жги!.. — истошными криками подстегивал он пахоликов.
Будто яростный табун огненных скакунов, пожар в мгновенье ока уничтожал все преграды на своем пути, охватывая улицу за улицей. В завихряющихся клубах тяжелого дыма дико плясал огонь на тесовых кровлях. И в страшном вое и треске пожираемого пламенем дерева тонули отчаянные вопли людей, непрестанное гудение колоколов, пальба, стук сабель и алебард, конский топот, свист вьюги и безумный мык вырывающейся из хлевов скотины.
-Жги!.. Жги!.. Жги…
Простоволосая бабенка с младенцем на руках выскочила из переулка прямо на гусар, но, увидев их, от ужаса заверещала и прыгнула в огонь.
Они воистину могли привидеться выходцами из самого ада: окутанные багровым дымом, в черном гремучем железе, с приклепанными к латам железными дугами-крыльями, на которых торчали обломанные и обожженные перья, в низко надвинутых ребристых шлемах, с закопченными оскаленными лицами, сидящие на злобно грызущих удила скакунах. И многим, падающим от нещадных ударов жертвам их в последнюю минуту мнилось, что то не люди, а бесы явились по наущению самого сатаны устроить преисподнюю на земле.
Захваченный, как и вся хоругвь, преследованием несчастных погорельцев, Маскевич не сразу вспомнил о доме, где он был на постое с первого дня вступления в Москву. Дом этот находился совсем близко и, верно, тоже горел. От этой мысли поручику стало не по себе. Бросив своих, он пришпорил коня и помчался к нему. И вовремя. Однако спасти удалось немногое. Только вчера пришел от его брата Даниила из Можайска, где разместился полк королевских гусар пана Струся, обоз из двадцати четырех подвод со съестными припасами и кормами для лошадей. Теперь все пошло прахом. Нынче утром, еще до тревоги, порожний обоз отправился обратно. Успел ли он выбраться из города? Если успел, то Струсь непременно будет уведомлен о мятеже, и тысяча его сабель придется тут впору.
Нет, Маскевич, как и прежде, не считал себя дурным человеком, а тем более злодеем: избиение непокорных, насильство, захват добра на чужой земле нисколько не унижали его шляхетской чести и не мешали пристойно блюсти воинскую присягу. Поручик даже ставил себя выше многих других, понеже не напивался до беспамятства, не гонорился попусту и не тащил к себе в постель кабацких девок. А если и пограбливал в покинутых домах, то брал без жадности, с разбором, обнаруживая тонкий вкус. В отличие от приятелей он признавал за русскими многие добрые свойства, не раз до мятежа пользовался их щедростью и гостеприимством. Словом, Маскевич полагал, что был славным малым. Но страшная угроза, которая нависла над поляками в Москве, заставляла его призывать все напасти на упрямых мятежников, не желающих по доброй воле покориться великой Речи Посполитой и ее светлейшему королю.
Был поздний вечер, когда Маскевич наконец добрался до Кремля. Сюда уже сносили и свозили свои пожитки оставшиеся без жилья поляки. Занимали пустующие дома и подворья. Однако мест не хватало. Маскевичу пришлось поселиться в Разрядном приказе, среди обшарпанных столов, сундуков и поставцов, забитых пыльными бумагами. Но это его не очень удручило: выбирать не из чего.
А за могучими спасительными стенами Кремля все еще не утихала пальба. Зловещее багровое зарево широко растекалось по темнеющим небесам, кровавые отблески метались по золотому куполу Ивана Великого.
Опасливо обходя толпы еще не остывших после схватки жолнеров, гуськом тянулись через Ивановскую площадь думные бояре, приказные начальники и дьяки, сходились в Грановитую палату на большой совет.
Невесть откуда забежавшая собачонка с жалобным воем бросилась под ноги. Ее грубо отпихнули.
8
Не снявший брони, грязный от копоти и дыма Михаила Глебович стоял посреди нарядной, сплошь расписанной яркими красками палаты и сипло надсаживался:
— Всю Москву запалить! Всю! Огнем выжечь смутьянов! Никому не поваживати — выжечь!..
Тучный Мстиславский бочком подплыл к нему, мягко, но с достоинством укорил:
— Не прощен будет сей грех, Михаила Глебович, уймися. Пущай пан Гонсевский обо всем размыслит, а нам грех на душу брать не можно. Не погубители мы своих людишек!
— В ножки им пасть, пощады молить? — закричал от дверей сердито насупленный и никого не жалующий Андронов. — Тут выбор един: або мы, або они!
Мстиславский даже не глянул на него: много чести пререкаться с выскочкой. Погладил бороду, отступил. Мудрость распрей сторонится?
— В посады бы надобно с увещеванием, — в бороду высказался Федор Иванович Шереметев, с каждым днем все более сникающий от терзающих его угрызений совести. Но Шереметева на услышали.
Из тесного круга приказных с поклоном вышел дьяк Иван Грамотин — шажки мелкие, глаза опущены, голос медовый. С виду стыдлив, но ухо е ним, знали, держать надо востро.
— Сокрушается дух наш от невольного кровопролития. Да наша ли в том вина? В том беда наша. А выбора иного нет. Истинно молвлено.
Салтыков стрельнул в него ревнивым взглядом: не впервой подпевает Андронову Грамотин. Ужель сговорились? Из грязи да в князи, со своим, вишь, словом. Нет, самое веское слово за ним.
— Полно семо да овамо ходити: вина — не вина, мы — они ли! Шатость в сих перетолках чую. А Колтовский о сю пору за Москвою-рекою свежи силы сбивает. А ивашка Бутурлин в Белом граде пожары гасит да новые рогатки ставит. А возле Введенской церкви за Лубянкою чернь крепко засела, немцы об нее уж все зубы обломали — не подступиться. Зарайский воеводишко Пожарский там объявился, рубится насмерть. Не дай бог, с часу на час напирать начнет, немцев-то в самый Китай вмял…
— Пожарский! — словно очнувшись от сна, встрепенулся боярин Лыков. — Ведом он мне. Много бед может учинить. ,Свою гордыню и пред царями выказывал. Этот не склонится, до упора биться будет. В первую голову бы проучить гордеца.
— И ляпуновские рати вот-вот хлынут, — невпопад и чересчур громко подал голос худородный Иван Никитич Ржевский, недавно приехавший из Смоленска, где хитрыми уловками добился у короля окольничества и, ходили слухи, домогался боярства. Даже подьячие втихомолку насмехались над ним, ни у кого не было к нему доверия.
— Цыц ты, провидец! — прикрикнул на него, как на глупого мальца, Салтыков, и Ржевский обиженно затаился в углу.
Громко бряцая шпорами, в палату поспешно вошли Гонсевский с Борковским. Оба в латах, лица красны от стужи. Все угодливо расступились перед панами. Гонсевский с властной жесткостью оглядел сборище, стянул с левой руки боевую рукавицу, взмахнул ею.
— Цо панство хце тэраз робич?[47]
— Приговорили: жечь Москву, — твердо ответил за всех Михаила Глебович.
— Добже[48], — наклонил голову Гонсевский, и самодовольная усмешка скользнула под его закрученными усами. Но тут же усталое лицо пана стало гневным. И, снова взмахнув рукавицей, староста московский истошно закричал:
— Огнем и мечем!
9
Князь Пожарский велел ставить острожец на своем дворе, не досаждая добрым соседям, а нанося ущерб только своему хозяйству. Он еще лелеял надежду, что держать оборону ему придется недолго — Ляпунов выручит. Вчера он успешно отбился от рейтар и даже потеснил их, заставив отсиживаться в стенах Китай-города. На Сретенке не вспыхнуло ни одного дома — поджигатели не проникли сюда, устрашились пальбы чоховских пушек.
Была глубокая ночь, но в стане Пожарского никто не спал. Тусклые отблески недалекого пожара колыхались на кровлях и срубах, смутным светом подрагивали на истоптанном грязном снегу. Работа на острожце шла споро, беспродышно. Вперебой стучали топоры. Бревно плотно пригонялось к бревну, наращивался тын, устраивались бойницы для пушек. Многие дворовые строения и пристрой уже были разобраны и шли в дело. Невелика и невысока получилась крепостца, но на краткое время сгодится.
Разместив в своем доме раненых и обойдя дозоры, Пожарский подошел взглянуть на работу, снял шлем, чтобы остудить охваченную жаром голову. Узковатое лицо его с глубоко запавшими глазами под высоким выпуклым лбом с наметившимися ранними залысинами было печально. Князь уже прознал, что тысячи москвичей полегли на торгу и в Белом городе, что в иных местах мертвые лежали грудами высотой чуть ли не в человеческий рост, и это вызывало в нем нестерпимую муку. За какие грехи такая напасть? В чем повинна русская земля? Только в том, что не стерпела поругания, что встала защитить себя? Но с коих пор законное стало беззаконным, праведность — злочинством, а защита чести — виной?
— Поберег бы себя, вой, — ласково попенял ему подошедший поп Семен, что жил в межах с Пожарским и справлял службы в церкви Введения. — Ветр-то зело лихой, прохватит. Прикрой-ка головушку.
Князь послушно надел шлем: верно, дуло сильно.
— Устоишь ли, Дмитрий Михайлович? — спросил поп простодушно. — Может, отойти лучше, за городскими пределами подмоги дождатися. Убиенных отпевати не поспеваю.
— Тут стоять нам, отче, — твердо ответил Пожарский. — Отойти, уступити — женок и детишек на вражий произвол оставить. Отмолятся ли нам их муки? Знаю ляхов: почали пировать — не кончат. Всю Москву палить будут.
— Да укрепит тебя господь! — благословил поп князя и, почтительно отойдя от него, вскинул косматую бороду к небесам. — Мсти, владыко, кровь нашу!
Всю ночь кипела работа. Люди не щадили сил. Благо, рук хватало с избытком. Не работали лишь те, кто стоял в дозорах, да отборные ратники, которым Пожарский повелел спать.
К рассвету дело было вчерне завершено. Распалившиеся строители, отложив топоры и подобрав разбросанные зипуны и тулупы, вольно усаживались ктб где внутри острожца. Поначалу молчали, отпихивались, приходили в себя.
Ветер бился в стены, посвистывал в щелях, налетающая вьюга горстями метала снег, обдавала горьким угарцем пожара.
В затишке клонило ко сну. Но, чуть передохнув, работники стали оглядывать друг друга. Вместе с дворовой челядью и слугами Пожарского было тут много пришлого народа: стрельцы из слобод, пушкари и кузнецы с Пушечного двора, посадские мастеровые, ближние жители, заезжие мужики и еще никому не ведомые люди, взявшиеся невесть откуда, но работавшие споро и горячо. Всякие были — не было только чужих и опасливых. Более сотни человек уместилось в тесном острожце.
Оживился, задвигался, разговорился обмякший народ, когда посадские женки принесли закутанные в тряпье корчаги с кашей и берестяные бурачки с горячим сбитнем. Из рук в руки пошли духмяные, с пылу с жару, караваи.
Оказавшиеся рядом люди сбивались в кружки, устраивались так, чтобы каждый мог ложкой дотянуться до артельной каши. Фотинка с Огарием приткнулись к незнакомым мужикам. Старший из них, рябой, остроскулый, с тощей бородкой и провалившимся ртом, степенно нарезал хлеб, раздавал крупные ломти. А когда раздал все, подтянул к ногам свою котомку, достал оттуда деревянную коробушку.
— Ну, робятушки, хлеб не посолите — брюха не ублажите. А у меня знатная сольца, каленая.
— Честь да место, а за пивом пошлем, — ввернул Огарий.
Соль была домашней, черной, жженой, и Фотинка первым протянул свой кус. Мужик насыпал щедро. Фотинка взял с ломтя щепоть, кинул в рот и вдруг изумленно воскликнул:
— Балахонска!
— А и верно, — подтвердил мужик. — Неужто угадал? Соль и соль — вся едина по мне.
— Дак я свою враз отличу. Отколь она у тебя?
— Из Троицы.
— Из Троицы? — опечалился Фотинка.
— Из ее самой. Добрый человек попотчевал… В осаде мы с ним вместе сидели, едва богу душу не отдали. Крепко ляхи и литва монастырь обложили. Да, вишь, отвалилися. Не по зубам орешек.
— А человек тот… — заикнулся Фотинка.
— Балахонец. В монастырь с обозом угораздился. Туды-то вмырнул, а оттоль — шалишь: путь заказан. Мы с им любо-мило ладили, а уж лиха изведали, не приведи осподь!..
Слушая заодно с Фотинкой троицкого сидельца, но чуя, что рассказ его может быть долгим, мужики без слов перекрестились и принялись за еду. Фотинка жене сводил глаз с рассказчика.
— Унялися по зиме ляхи, отступили не солоно хлебамши, — продолжал сиделец тихо, словно бы говорил уже только для себя, видя одному ему зримое, — людишки разбредаться почали — кому куды, да я занедужимши, всю тую зимушку — ничком. От глада вовсе ослаб. Света не вижу, зубья повыпадали — кощей кощеем. Он-то, милосердец, меня и выхаживал, покуль на ноги не поставил. На Николу вешнего токмо рассталися…
— Кличут, кличут-то как его? — заволновался Фотинка.
— Ерема. Еремеем величают.
— Дак Еремей-то тятька мой! — вскричал Фотинка, да так, что многие в острожце, забыв про ложки, уставились на него. — Право, он. Кому ж еще быть?.. Слышь, Огарко? Тятька-то сыскался. Здравствует тятька-то!..
Огромный, с саженной грудью, — коль развернется, так одежка затрещит по швам — детина был на диво потешен в своей ребяческой радости. Кто заулыбался, кто залился смехом, глядя на него. Мужики рядом утробно гоготали.
— Дак мне теперь все нипочем! — обхватив одной рукой Огария и приподняв его, не унимался от радости Фотинка. — Дак я любы стены сворочу!..
Опущенный на землю, Огарий заскакал дурашливым козленком, застрекотал:
— Уж дерзки-то мы, уж, прытки-то мы, что иным по уши — нам, чай, по колено!
Теперь уже хохотали все в острожце. Лишь троицкий сиделец, задумчиво посасывая корочку, хмурился, а чуть погодя сказал:
— Не к добру ныне смех, робятушки! Не Пасха еще — страстная пора, да и беда не избыта.
Резко взмахнула выюжица белой плащаницей, сыпанула на головы снежной пылью. И уже не слабым поразвеянным угар-цем, а близким едучим дымом запахло в острожце. Под аспидно-черной, быстро густеющей и нарастающей в небе пеленой, зловеще озаренной пожаром, роились блескучйе клочья пепла.
На близкой заграде ударила сторожевая пушка — знак тревоги, и все разом вскочили на ноги. Оставив в стенах пушкарей и работных мужиков, стрельцы, а с ними и Фотинка выбежали во двор. Ратники Пожарского были уже на конях. Плотным скопом ринулись по улице к заграде.
Отбивая один за другим вражеские приступы, ни князь, ни его люди ведать не ведали, что уже за два часа до рассвета немцы, пешие гусары и крнники поручиков Маскевича и Людвига Понятовского проникли в Замоскворечье, ворвались в Скородом и запалили его. Не ведали, что, бросив свои пушки, наставленные из-за Москвы-реки на Кремль, позорно бежал Иван Колтовский. Не анали, что искушенный Яков Маржерет, по речному льду, вдоль Кремля, зайдя в Белый город, обрушился на ратников Бутурлина с тыла и в одночасье сломил их. Знать не могли, что ополченские рати замешкались, а тысячный полк ретивого Струся уже прорывался сквозь огонь на помощь к своим.
К полудню во всей Москве держалась только Сретенка. Пожарский заметил, как угрожающе нарастает число врагов, и, опасаясь окружения, отступил в острожец. Тут успели подготовиться к отпору. И первый же залп установленных на стенах чоховских пушек отбросил прочь напирающих гусар и наемников.
В дымной сумеречи ратники разглядели, как враги, не смея приблизиться, обходили острожец с обеих сторон, запаливали соседние дома. Свечой вспыхнула деревянная церковь — пахолики приноровились поджигать сразу. Мохнатые клубы вихрящегося дыма обволакивали острожец, из них летели под его стены горящие факелы. Поляки, видно, решили зажарить осажденных живьем. Пушки с острожца били вслепую, и Пожарский отважился на вылазку.
Не ревели трубы, не гремели набаты. Ратники выбирались из острожца молча и молча бежали встречь врагу. Среди них уже мало осталось бывалых воинов. Неумелые и нерасторопные в бою мужики бестолково напарывались на копья и сабли, суматошно метались.
Фотинка в разодранном еще в утренних схватках тегиляе и треухе, — шлема так и не признавал — бился обочь князя с любимым оружием в руках — рогатиной. Оттирая его подальше, перед ним отступали и ловко уклонялись от ударов, не подпускали к .себе близко и вились, словно пчелы перед носом рассерженного медведя, полдюжины жолнеров.
Когда Фотинка искоса глянул в сторону Пожарского, его уже не было рядом. Взревев, детина с такой силой рванулся на поляков, что они от неожиданности попадали друг на друга. К Пожарскому он едва поспел. Плотно окруженный врагами, князь с трудом отбивался от них саблей. Шлем был пробит, почерневшее от пороховой гари и дыма лицо — в струйках крови.
Фотинка оглушительно свистнул. Могучий свист его перекрыл все шумы. Враги оторопело отшатнулись. Пробившиеся к князю мужики увидели, как он покачнулся и стал падать. На руках внес его Фотинка в острожец.
Князя уложили на скинутые с плеч зипуны, он не двигался и был в беспамятстве. Троицкий сиделец захлопотал над ним, выпростал из портов свою исподнюю рубаху, разорвал подол. Перевязав голову князя, страдальчески глянул на Фотинку:
— В Троицу, в Сергиеву обитель надоть везти. Там за стенами выходят. Побегу лошадку запрягать, она у меня на задах — в ухороне, а ты выноси.
— Нешто все?
— Все, отвоевалися. Всем уходить пора. Самим запалить острожец, дыму поболе напущать и уходить в дыму.
Мужик исчез. Упав на колени перед князем, Фотинка увидел набухающую кровью повязку и горько заплакал. К нему подошел помогавший пушкарям черный, как бесенок, Огарий.
— Не убивайся, — утешил он друга. — Встанет еще князь. И воссияет еще солнышко над Москвой.
— Моя вина, моя вина, — приговаривал, раскачиваясь, Фотинка.
А пушки, раскаляясь, все палили и палили из острожца, — зло, остервенело, растрачивая последний порох, удивляя врага неукротимостью. Один за другим покидали острожец воины, оставались на местах только пушкари — им уходить последними.
Бережно подняв бесчувственного Пожарского, Фотинка тоже выбрался во двор. За ним поспешили Огарий и несколько ратников — охрана князя.
Дым неистово взвихрялся и проносился перед глазами, словно грязный мутный поток. Напористый ветер гнал его. Глаза разъедало ядовитой гарью, слезы текли по измазанным щекам, скапливалась в бородах копоть.
Мужика с лошадью Фотинка разглядел, только подойдя к ним вплотную. Пожарского уложили в сани на взбитую солому, накрыли тулупом. Все обнажили головы и перекрестились.
— Ну, бог не выдаст, — сказал троицкий сиделец и мягко тронул лошадь.
Они пробивались чуть ли не наугад сквозь пламя и дым, сквозь жар и копоть. Не было вокруг ни посадов, ни слобод, ни улиц, ни переулков, ни дворов — все исчезло, лишь груды развалин, жаровни угасающих и вспыхивающих под ветром углей. Не было Москвы, а то, что еще было — голова без тулова: Кремль и каменные прясла Китай-города, опаленные, почерневшие, поруганные.
Они покидали пожарище и не видели, как вместе с ними по льду Яузы и Москвы-реки двигались под свистящим ветром толпы беззащитного и бездомного люда, шли в голые стылые поля и суровые леса, шли в тягостном молчании — прочь от Москвы, от потерянного крова, от родительских могил, от испепеленной чести — изгнанники на своей земле, чужаки в своем отечестве. Поляки не трогали их — ничем уже не досадить, ничего уже не отнять. Шло само горе
Уже далеко отъехав от Москвы, троицкий сиделец остановил лошадь. Фотинка, шедший за санями и не отрывающий взгляда от князя: жив ли он — тревожно глянул на мужика. Тот смотрел в сторону Москвы. Обернулись ратники, обернулся и Фотинка.
Ничего не было видно, ни одной башенки, кроме заслонившего весь окоем дыма. Оставили Москву — остались без Москвы. И тяжелым бременем вместе с печалью пала вина на сердце. Прости-прощай, Москва!
Глава десятая
Год 1611. Весна
(Нижний Новгород)
1
Как ни ярилась зима, но и ее оставили силы, и она внезапно унялась, обмякла, сменилась ростепелью. Тугие влажные ветры, разметая серые холмы облаков, все шире открывали небесную голубень. Пасхальным яичком выкатилось на его чистую поверхность долгожданное солнышко.
Нижегородцы, оглохшие от звона колоколов, уже отстояли всенощную, пропахли церковными ладанными воскурениями, насорили на улицах цветной яичной скорлупы, отведали освященных куличей. Хоть и тревожное было время, но Пасха оставалась Пасхой, и поневоле в этот первый праздник весны легчало на душе, не хотелось верить в худое.
Уж больно игриво и приветливо сверкало солнце, мягко да ласково обдавало теплом. Оседали снега, густыми дымками курились сырые тесовые кровли, трепетал воздух, и перезванивала серебряными колокольцами капель. Бойко вырывались из-под сугроба неугомонные ручьи, рыжие от навоза лужи разлились на дворах и дорогах. С изрезанных оврагами Дятловых гор, по вымоинам и съездам потекли на нижний посад широкие красные языки глины, креня и сворачивая глубоко вбитые кряжи мощных заплотов. Вот-вот должны были тронуться Ока и Волга.
Перед рассветом Кузьма услышал сквозь сон далекий раскатный гром. Он перевернулся с боку на бок, но спать уже не мог. Прислушивался, ожидал нового грома. И когда услышал, встал с постели.
— Куды ты ни свет ни-заря? — сонно спросила его Татьяна, но, привыкшая к ранним пробуждениям мужа, тут же забылась в дреме.
Одевшись впотьмах, Кузьма вышел во двор. Сладкой горечью пробудившихся деревьев, влажным густым духом талого снега ударило в ноздри. Все вокруг было наполнено неясными глухими шорохами, ворожейными шептаниями, торопливыми вперебой постукиваниями. Уже заметно начало светать.
Кузьма миновал ворота, вышел на гребешок высокого склона, под которым в полугоре смутно белели увенчанные ладными маковками граненые стрельчатые башни Благовещенского монастыря, а одесную от них угадывался в сине-серой дымке голый простор ледяного покрова на широком слиянии Оки и Волги. Туда-то неотрывно и смотрел Кузьма.
Выйдя на уклонную дорогу, он, заскользив по глине вниз, подался к берегу.
Совсем развиднелось, и пустынное речное поле с корявыми вешками вдоль проложенного зимнего переезда просматривалось из конца в конец. Береговой припай его отошел. В глубоких трещинах вздымалась и опадала, будто тяжело дыша, черная вода.
Снова прогремело где-то в верховьях, и все пространство заполнилось нарастающим зловещим шорохом. Резко мотнуло вешки. Серый ноздреватый покров зыбко взбухал, колыхался, судорожно вздрагивал в одном месте и замирал в другом. Еще какие-то прочные закрепы сдерживали напор рвущейся на волю воды. Но не смолкали хруст и треск, все стонало и гудело в напряженном ожидании.
Кузьма упустил мгновенье, когда показалось солнце. И внезапно для него широким рассеянным блеском вспыхнула серая равнина. Это словно послужило знаком. Грянуло и загрохотало так, что почудилось, весь город рухнул с круч и склонов, разом ударив в колокола и пальнув из пушек. Толстая ледяная короста лопнула, вздыбилась, поднялась острыми блескучими углами. Бешено закипели водовороты в открывшихся щелях и окнах. Сплошной оглушительный рев уже не прерывался.
Неистовый поток двинулся богатырски мощно, неудержимо. Громадные синеватые глыбы, ослепительно сверкая изломами, грозно -сталкивались, наваливались друг на друга, заторно замирали, но, трескаясь и крошась, спаиваясь или распадаясь, устремлялись по течению дальше. Радужными искрами взметывались бесчисленные брызги. На самом слиянии Оки и Волги вода бушевала особенно яро, нагромождая целые ледяные горы и тут же властно увлекая и разбивая их. Могутная стихия наконец-то выказала весь свой норов: не по ее силушке терпеть неволю.
От беспрерывного хаотичного движения льдов кружилась голова. Кузьма отвернулся и глянул назад. Весь город на горах, его сползший к подножью каменный пояс крепости, купола церквей и лепившиеся по склонам домишки, мерещилось, тоже раскачивались и летели по стремнине.
Долгая кайма берега была, точно маком, усыпана людьми. С ослизлой глинистой горы, рябой от лохмотьев невытаявшего снега, народ набегал еще и еще.
Солнце так щедро и обильно осыпало всех своим золотом, что в его сплошном блеске даже сермяжные одежки сияли, будто дорогая парча. Воистину для небес все едины: и богатство с тугой мошной, и нищета с заплатами да прорехами. И перемешивались в толпе, соседствуя на равных, собольи шапки с трешневиками, бархат с дерюжкой, атласные кушаки с лыковой подпояской, а сафьяновые сапожки приплясывали возле размочаленных лаптей. В гуле ледохода невнятно звучали смех и крики, сливаясь воедино с этим гулом.
Страшенная льдина с изъеденными водой рыхлыми краями, скользнув по оплечью берега, внезапно вымахнула наверх. Слюдяная стена воды поднялась и тут же рассыпалась сверкающими осколками. От них с гоготом бросились наутек. Рядом с Кузьмой приостановились, весело отряхиваясь, утлый мужичонка с пригожей девицей. В мужичонке Кузьма сразу признал бобыля Гаврюху. А тот, заметив Кузьму и обрадованно помаргивая, радостно закричал:
— Ух окатило! Эвон наперло — страсть! Душенька-то в пятки умырнула!
Уловив, что Кузьма пытливо взглядывает на девицу, простодушный Гаврюха схватил ее за руку, подтянул поближе к себе.
— Не признаешь, Минич, Настенушку-то, сиротинку-то муромску? Дочкой она у меня ноне, вота пава кака!
Не поднимая головы, повязанной серым платком, девица густо зарделась. Но вдруг построжала, взглянула на Гаврюху с укором.
— Уж и осерчала, Настенушка, — опечалился он. — Грех мой: нету удержу языку — похвальбив. Да ить Минич-то свой мужик, таиться перед ним нечего.
Настя подняла большие, как у богородицы на иконе, глаза, и в чистой голубизне их Кузьма узрел неизжитую муку.
— Ну, здравствуй, крестница, — ласково улыбаясь, прокричал ей Кузьма. — Вижу, в добрый возраст вошла. Не диво мне и обознаться. Чаю, года два уж миновало.
— С лихвою, — ликовал Гаврюха, радуясь, что Кузьма оказывает честь его приемной дочери.
— Два года, — задумался Кузьма. — Два года, а все по-старому: беда на беде. И кому же лихо унять? Кому?..
— О чем ты, Минич? — обеспокоился Гаврюха, потому что последние слова помрачневший Кузьма проговорил тихо, так что в треске и грохоте ледохода они не были услышаны.
2
Князь Александр Андреевич Репнин воротился в Нижний перед самым ледоходом. Воротился без войска. Набранная им с трудом и сильно поредевшая за последние бедовые годы дворянская рать частью разбежалась, а частью полегла на подходе к Москве.
Внезапный дерзкий налет гусар Струся на подходившие с востока для соединения с Ляпуновым жидкие силы владимирцев, суздальцев, муромцев и нижегородцев завершился ужасным разгромом ополченцев. Устав от долгого похода по завьюженным дорогам, не успев закрепиться, они дрогнули после первого же удара. Кто дольше удерживался — тому больше и досталось. На другой день Андрей Просовецкий с Артемием Измайловым собрали остатки своих рассеявшихся полков и укрылись с ними за стенами Андроньева монастыря. Репнину некого было собирать, с ним оказалось всего несколько десятков измотанных ратников, и он счел за лучшее повернуть восвояси.
Тишком въехав в Нижний, Репнин затворилсяу себя в тереме. Вешние перемены нисколько не порадовали его. Лепился к блескучей слюде окон мягкий ветерок, заглядывало в них солнце, касались узорчатых решеток своей нежной зеленой опушью ветви берез — все взывало к ликованию, манило на волю, но тоска не проходила, давила гранитной глыбищей. Нижегородский воевода еще боле спал с лица, одряхлел. Муки стыда и сокрушенья вызывали телесную немочь, которая изнутри, словно жук-древоточец сохлую лесину, подтачивала и без того не отличавшегося здоровьем воеводу. Не на кого ему было опереться, некому было верить.
Еще там, под Москвой, окидывая последним взглядом поле позорного побоища и черную пелену дыма во весь окоем за ним, Репнин понял тщету любых попыток спасти то, что уже безвозвратно утрачено.
С кем он ополчился, с кем? Что его могло единить с Просовецким, Заруцким, Плещеевым, служившими тушинскому вору, когда он сам твердо стоял за Шуйского? Чем его приманил тот же Ляпунов, в недавние поры пособлявший разбоям Ивашки Болотникова? О своей корысти они пекутся, свою спесь тешат, свои умыслы лелеют, себя наперед набольших выставляют. Им ли праведности искать да честью дорожить? И они, на затушив старой, разжигают новую смуту. Кто был в раздоре, и впредь будет не в ладу. Неужели он, в отличку от них честно несший свою службу, не провидел того, безрассудно вняв зову Ляпунова и спехом кинувшись под Москву? Вышибло ум у старого дурня, всегдашнее рвение подвело, за что и поплатился. Нечего путаться собаке в волчьей стае.
Придет час, не простит ему высокое боярство унизительного сговора с нечестивым Ляпуновым, на суд призовет. И поделом! Неровне подчинился, боярскому недругу прямил. А ведь сам присягнул Владиславу, признал семибоярщину, сам, своей охотой. Так чего ж белениться? Ляпунова нешто захотел на престоле узреть? Худородство над знатью поставить? Блудодейству смутьянов потворствовать?
Это он-то, кто сроду всяких шатостей избегал, власть предержащую чтил, а ежели и был некогда изобличен в заговоре против Годунова, то из-за одного только подозрения в близости к Романовым. Какая уж там близость! Из разных чаш хлебали. Годунов, небось, строптивца Никиту Репнина припомнил, что самому Грозному посмел перечить, в злодействах госуря-уличал. С тех пор повелось считать: Репнины — ослушники да баламуты. Грехи предков — вины потомков. Не ему капкан ставлен да он в него с маху угодил. Святая простота!
И ныне на чужой крюк попался, чужую волю за свою принял. А воля над ним может быть только государева. Но нет царя, нет опоры русской земле, что испокон вся до краю государева вотчина. Без царя же и земля ничья, а за ничью сердцу болеть не прикажешь. Все стало прахом и тленом, все черно, как спаленная Москва. Все черно — и душа тож. От крови, напрасно пролитой, стенает. Худо, худо нижегородскому воеводе, изменила ему былая выдержка…
3
Как бы ни бедствовала русская земля, а торговля на ней не прерывалась. Город без торжища не город. Издревле славились своими торгами многие города, и в числе их среди первых был Нижний.[49]
С положистогоподножья широкой зеленой горы сползало, дробясь и рассыпаясь, до самого берега Волги пестрое скопище амбарушек, хранилищ, погребцов, складских срубов, а затем лавок, навесов, шалашей и палаток. И если одесную его ограничивали спускающиеся с увала каменные прясла кремля с могучей квадратной Ивановской башней на углу, то ошую было полное раздолье и торг здесь мог разрастаться без меры. Однако прямо напротив слияния Волги с Окой кончались его пределы, хотя и тут уже стояли особняком недавно возведенные длинные соляные амбары именитых Строгановых. За ними — причал Кунавинской переправы, над которым белел в полугоре Благовещенский монастырь.
Десятки — да что десятки! — порой целая сотня, а то и гораздо более стругов, ладей, кладнушек и паузков, не считая мелких лодок-подвозок, терлись друг о друга дощатыми бортами и грузно покачивались на волне у причалов торга. И какие только товары не сгружались с них!
Упругие плахи дрожких сходен скрипели и прогибались под ногами резвых грузчиков, тащивших на плечах короба, бочонки, тюки, сундуки, кули и связки, переносивших мясо, рыбу, икру, муку, соленья и сласти, медь, олово, свинец, известь и серу, атлас, бархат, камку, сукно и мишуру, кирпич, тес, брусья, изразцы, слюду и пеньку, да еще бисер, да еще каменье сережное, да гребни слоновой кости, да стекла зеркальные, да иголки и булавки, да сковороды блинные, да горшки обливные, да шандалы серебряные, да бумагу писчую, да и много другого всякого — не перечесть.
Стоявший посреди торга просторный гостиный двор, на котором по сторонам теснились лавки самых почтенных нижегородских купцов и богатых гостей из Москвы, Ярославля, Костромы да иных городов, почти всегда в урочное время был заполнен ворохами поклажи и телегами.
Вскинутые оглобли густели частым лесом между постоялых изб. В узких проходах у лавок кипел народ.
А у таможенной избы, что красновато темнела высоким мощным срубом за гостиным двором возле самих.причалов, и вовсе было не протолкнуться. Кроме торговцев, тут суетилось, металось, гомонило целое племя подьячих, лавочных целовальников, возчиков, дрягилей-носильщиков, сторожей, привратников, откупщиков, барышников, ярыжек и просто ловких мужичков, готовых на всякие услуги. Хочешь торговать — таможни не обойдешь: надобно записатьтовар, заплатить пошлину, нанять доброхотов для перевозки и выгрузки. Денежки только поспевай отсчитывать: при записи плати «записные», при взвешивании — «от подъема», за провоз — «деловое», при выгрузке — «свальное», за исправление ошибок в бумагах — «хитро-вое». Всем кормиться давай, а подьячим — особенно. Брань — градом, пот — ручьем, пыль — столбом.
Что и молвить, купцу завсегда следует быть начеку, завсегда быть изворотливым да сноровистым, вострый глаз иметь да смекалистый ум. А не то обведут его, заезжего или захожего, вокруг пальца, обдерут, как липку на лыко, и такого напустят тумана, что очнется он только у своей лавки с каким-нибудь Гнутым гвоздем в руке или гнилой веревочкой. Торговцем быть — не лаптем щи хлебать.
Большие деньги шли в государеву казну от таможен. С Нижнего Новгорода в Приказ Большого прихода поступало сверх семи тысяч рублей, а были города, что давали туда и больше: Казань — одиннадцать тысяч, а Псков — аж двенадцать. Да только таких городов с пяток всего, иные им и Нижнему — не ровня. Таможенный голова в Нижнем важней боярина: зыркнет острым глазом — и шапки долой, мытые и немытые выи долу склоняются. Честь оказывай, власть уважай, обычай блюди. А коли горд и привередлив, в церковь сходи, помолися Николаю-угоднику, авось блажь свою и усмиришь.
Церковь — вон она, рядом, на низу мощенной плахами уклонной дороги, что из арочных ворот Ивановской башни сбегает к торгу, и всяк, кто идет из кремля или в кремль, церкви не минует. Ее золоченые кресты с любого конца торга видны. Молись — не ленись: продал — купил ли, возрадовался — огорчился ли, потерял — украл ли. Одна тут церковь, а удоволит всех, ибо нет добродетели без греха и греха без добродетели.
Улочками и проулками тянулись от церкви ряды, охватывая и пригораживая гостиный двор и таможню: горшечный, коро-бейный, крупяной, калашный, мясной, рыбный, шапочный, кожевенный, сапожный, кузнечный, ветошный и еще множество.
И от всех лавок неслись крики зазывал:
— Рубахи, кушаки, попоны ярославски!..
— Крашенины вятски!..
— Ножницы устюжски!..
— Колпаки московски!..
Мучные облака оседали над ларями, живая рыба трепыхалась в садках, ряженое молоко лилось в горшки, горками высилась на прилавках посуда, разворачивалась и переливалась серебряными струями дорогая объярь, падали увесистыми связками на рогожу подковы, громоздились лохматым уметом у тына тюки мордовского хмеля… Выбирай, что по душе и по нужде!
А нет надобы в здешних товарах — приценивайся к привезенным издалече. Нижегородца не удивить никакой чужеземной диковиной: ни утварью немецкой, ни коврами хивинскими, ни стеклом веницейским, ни камкой китайской, ни лимоном и перцем тевризскими, ни вином фряжским. И привычно мелькали над сутолочной толпой то зеленая чалма, то острый ногайский колпак, то высокая шляпа с пышными белыми и черными перьями. Торговля — дело мирное и потому самые дальние края сближает, людское море перемешивает, никому не препятствует.
Прут встречь толпе, хватают за рукава прохожих охальные мальчишки-разносчики: кто с квасом и медовым сбитнем в жбанах, кто с пряниками и пышками на лотках. Все шумы покрывает звонкий мальчишеский ор в перекличку:
— Сбитень горячий!
— Кисель стоячий!
— Пирог лежачий!
— Отведал Елизар — персты облизал!
— Тетенька Ненила ела да хвалила!
— На сухо-мокро, на мокро-сухо!
— Бери, налетай, набивай брюхо!..
Гомонлив, мельтешив и заманлив нижегородский торг в свою горячую пору.
Но вот словно незримая туча нависла над ним. Не углядеть вовсе тучи той, но блеклая мутная тень от нее во все стороны легла, серым налетом все принакрыла. И был задор да повы-велся, и была охота да утратилась. Глядь-поглядь: одна лавка на замке, другая, третья, тут в рядах проплешина, там — пус-тыринка. Сник торг, поскуднел, попритих.
Лишь какой-то неунывец пропойца в рваном рубище по-прежнему блажит-надрывается, зазывает на свои никчемные глиняные барашки-свистулькп, по грязному рядну расставленные. Зыркают на него смурными глазами, как на скорбноглаво-го. И в поредевших толпах все больше убогие, покалеченные да нищие. Ныне валом валят они в Нижний изо всяких разоренных мест, ищут пристанища да пропитания, уж и проходу от них нет.
4
Поторговав поутру и оставив за себя в лавке покладистого брата Сергея, Кузьма пошел поглазеть по рядам, норовя потом завернуть к таможенной избе, дабы разузнать о последних вестях. Не выносил безделья Кузьма, безделье для него хуже хворобы, но душевная маета извела, потому и не находил себе места.
После всех злоключений и опасностей на ратных дорогах его неудержимо тянуло на люди, повседневным укором стало собственное благоденствие перед теми горестями и бедами, которых навидался вдосталь. Совсем опостылела ему торговля, терпеливое сидение в тесной лавке. Как же можно сиднем сидеть, если совесть голосила?
Бессчетные пепелища мерещились, чуть ли не наяву виделось, как летучая зола от них мелкой каленой солью в глаза порошила. Не выходили из памяти заброшенные разоренные селения, горемычные затравленные мужики, малые побирушки-сироты, посеченные в полях ратники, предсмертное неистовство Микулина, которого жалел, хоть и немало досадил ему стрелецкий голова. Мертвые бо сраму не имут. А живым он в обычай нежли? По ночам стонал, скрежетал зубами во сне Кузьма, просыпался, а тоска пуще наваливалась.
Своей чести нет — за чужеземной послов отправили, свое разумение потеряли — у нехристя Жигимонта одолжить порешили и, никого на престол не посадив, уже незнаемому Владиславу крест целовали. Где пристойность, где гордость, где мужество? Да русские ли на русской земле живут? Гадко было Кузьме, ровно сам кругом виноват…
На торгу с Кузьмой раскланивался каждый второй, а в сапожном ряду окликнул его Замятия Сергеев, старый приятель. — Гляжу, Минич, бредешь, будто на правеж ставили, аки псина побитая, — пошутил Замятия, когда Кузьма подошел к его прилавку. — У мя вон совсем в разоре промысел, а и то носа не вешаю. Последнее спущаю. Гори все полымем, коли доходу нет! Кому сапоги тачать — все рвань да пьянь? Подамся в кабатчики, дело ныне самое прибыльное.
На прилавке у Замятии ворохом трудились кожи разных цветов: серые, белые, черные, красные. Были тут и конины, и козлины, и жеребки, была голь баранья, яловичья и мерлушки. Сыромятина, дублина, опойки, урезки, лоскуты, подошвенный товар.
— Побереги добро, не разметывай. Авось спонадобится, — скупясь на улыбку, посоветовал Кузьма и оценивающе помял сильными пальцами подвернувшуюся юфть.
— К лешему! — с отчаянным удальством воскликнул Замятия. — Полна лавка сапог, на ратных людей по воеводскому наказу ладил — нет спросу, все себе в убыток. Сопреет добро. И куды мне еще с припасами? Спущу за бесценок.
— Повремени, побереги.
— Ведаешь что? — обнадежился было от совета Кузьмы сапожник, но тут же расслабленно махнул рукой. — Мне тож вон сорока на хвосте принесла, будто ляпуновский нарочный Биркин сызнова войско скликать удумал. Слыхал о таком?
— О Биркине-то? Слыхивал.
— Пуста затея. Обезлюдел Нижний, да и в уезде ин побит, ин ранен, ин к Жигимонту подался, а ин в нетях — не сыскать. Репнин последки уж выбрал: сапогов-то, вишь, излишек. А кто воротился с ним — ни в каку драку больше не встрянет: нахлебалися. Не над кем Биркину начальствовать. Како еще войско — враки! Сам он чаще за столом с чаркой, нежли на коне. Пирует почем зря со своим дьяком Степкой Пустошкиным, упивается. И то: стряпчему ли по чину воительство?..
Замятия вдруг умолк, с незакрытым ртом уставился на что-то поверх Кузьмы.
— Да вон он на помине, аки сноп на овине.
Держа путь к Ивановским воротам, по срединному проезду торга неспешно двигался пяток вершников. В голове — стрелецкий сотник Алексей Колзаков и ляпуновский посланец в синем кафтане и .мурмолке с куньей опушкой. На его по-совиному большом, плоском и скудобрудом лице хищно выставлялся крючковатый нос. Невзрачен, узкоплеч Биркин. Но держится надменно. Не поворачивая головы, он что-то брюзгливо вещает склонившемуся к нему ражему сотнику. И того и другого заметно пошатывает.
— Узрел? — лихо подмигнув, спросил Кузьму Замятия. — То-то! Чай, из Благовещенской слободки, из твоего угла следуют. Приглядели там богатую вдовицу, кажинный день к ей жалуют на попойку, повадилися.
— А все ж повремени, — легонько, но твердо пристукнул ладонью по кожам Кузьма. — Всяко может статься. Сами себе не пособим — кто пособит?
Замятия пристально посмотрел на него, однако промолчал. Кузьме он верил: этот попусту слов не бросает.
У таможенной избы, где скучивался досужий люд для разговора, Кузьме не удалось узнать ничего нового, вести были все те же: о пожаре Москвы, разграбленье божьих храмов, незадачливых приступах Ляпунова, коварстве Жигимонта и переметчиках-боярах.
— Смоленск-то нешто пал, милостивцы? — огорошенный, разными безотрадными толками, возопил из-за спин беседников мужик-носильщик.
— Стоит, держится, — успокоили его.
— Ну слава богу, — размашисто перекрестился мужик. — А то я всего не уразумею, слаб умишком-то. Помыслил, везде един урон. Но уж коли Смоленск стоит — и нам не пропасть.
Вес кругом засмеялись: простоват мужик, а в самую точку угодил, облегчил душу.
Кузьму тронул за рукав знакомый балахонский приказчик Василий Михайлов, отозвал в сторону.
— Помоги, Кузьма Минич, — попросил дрожащим, срывающимся голосом, — рассуди с хозяином. Довел попреками: обокрал я, дескать, его, утаил деньги. Правежом грозит… А я пошлину тут платил да таможенную запись утерял — не верит. Воротился ныне за новой, но сукин сын подьячий ее не выправляет: хитровое, мол, давай. А у меня ни денежки. Обесчещен на весь свет… Ладно, барахлишко продам на долги. А сам куды денуся с женой да чадом, обесчещенный-то?
Приказчик был еще молод и, видно, не сумел нажить ничего, усердствуя перед хозяином: такой себе в наклад семь потов проливает. Кафтанишко потертый, сдернутая с вихрастой головы шапчонка изношенная, мятая. Сам нескладен, костист, с чистой лазорью в глазах и кудрявым пушком на подбородке, далеко ему до иных приказчиков-горлохватов.
— Давай-ка все чередом выкладывай, — без обиняков сказал ему Кузьма и ободряюще усмехнулся. — То не беда, что во ржи лебеда. Кака пошлина-то была?
— Проезжал я снизу, с Лыскова, трои нас было, — стал торопливо говорить Михайлов. — Проезжал еще по снегу, перед ледоломом. На четырех санях с товаром — мучицей да крупами, а пятые сани порожние. И взяли у меня в таможне проезжие пошлины с товарных саней по десяти алтын, полозового же со всех саней по две деньги да головщины счеловека по алтыну.
— Стало быть, — без промешки высчитал в уме Кузьма, — рубль одиннадцать алтын и две деньги[50].
— Верно! ; — восхитился быстротой подсчета приказчик. — Так и в записи было. А хозяин не верит. Дорого, байт. А моя ль вина, что цены ныне высоки?
— Беда вымучит, беда и выучит. Товар-то весь в целости довез?
— А то! Уж поручися за меня, Кузьма Минич.
— Поручную писать?
— Не надобно, довольно и твоего слова.
— Мое слово: поручаюся. Так хозяину и передай.
— Спаси тебя бог, Кузьма Минич, — возрадовался приказчик и поклонился в пояс. — Слово твое царской грамоты верней, всяк о том ведает. Балахонцы в тебе души не чают. Должник я твой до скончания века…
Глаза приказчика сияли таким светом, словно он до сей поры был незрячим и, внезапно прозревши, впервые увидел божий мир. Михайлов поклонился еще раз, и еще.
— Полно поклоны-то бить, не боярин я, — сдвинул брови Кузьма. — У меня, чай, и к тебе просьбишка есть.
— Все исполню в точности, Кузьма Минич.
— Явишься в Балахну, моих-то проведай, Федора с Иваном. Дарью тож навести. Вот и поклонися им от меня. Живы-здоровы ли они?
— Здравствуют. Соль токмо ныне у них не ходко идет. Строгановы перебивают. А прочее все по-божески. У Дарьи Ерема сыскался, из-под ляхов, бают, в невредимости вышел…
5
Еремей как сел под иконой на лавку, так и сидел допоздна: расповедывал о своих бедствиях в Троицкой осаде.
Говорил он негромко и ровно, стараясь невзначай не распалить себя, но порой все же румянец проступал на его острых землистых скулах сквозь белые, паутинной тонкости волосья клочковатой бороды. Еремей замолкал, прикладывал рукав рубахи к заслезившимся глазам и, для успокоения промолвив любимую приговорку, что была в ходу на всей Волге: «Клади весла — молись богу», продолжал рассказ.
В просторную горницу к Кузьме послушать приехавшего из Балахны родича набивался люд. Так уже не впервой было, и посадским в обычай стало приходить сюда повечерять, усладиться доброй беседой, попросить совета или ручательства, а то и просто побыть да в раздумчивости помолчать среди несуетного простосердечного разговора. Как Минич к людям, так и люди тянулись к нему, почитая его здравый и сметливый ум, прямоту и честность. На Кузьму всегда можно было опереться — он совестью не поступался и не подводил, во всяком деле прилежен. На посадах никому так не доверяли, как ему, даже губной и земский староста, даже таможенный голова прислушивались к его рассудительному слову. И все больше у Кузьмы становилось верных людей, что накрепко привязывались к нему.
На сей раз от народу было вовсе невпродых, пришлось растворить окна. Пришли неразлучные обозные мужики старик Ерофей Подеев с бобылем Гаврюхой, пришел Роман Мосеев, что вместе с Родионом Пахомовым тайно навещал в Москве патриарха Гермогена, а следом — сапожный торговец Замятия Сергеев и рыбный прасол Василий Шитой, целовальник Федор Марков, стрелец Афонька Муромцев и еще добрый десяток посадских. Лавок не хватило, кое-кто, не чинясь, уселся на полу. Внимали Еремею с любопытством, сострадательно.
Рассказывал Еремей, как мерли люди от глада, хлада и хворей, как приползали умирать в монастырь покалеченные мученики с изрезанными спинами, прожженным раскаленными каменьями чревом, содранными с головы волосами, отсеченными руками, как завален был монастырь и все окрест его смрадным трупием, как безумство охватывало живых, уже привыкших к скверне и сраму. Говорил о великих деяниях нового архимандрита Дионисия, который наладил надзор и уход за хворобными и ранеными, погребение усопших, странноприимство утеклецов из Москвы и других мест и праведно поделил на всю братию, ратников и пришлый люд скудные монастырские припасы, отказав себе в хлебе и квасе и довольствуясь только крохами овсяного печива и водой. Поминал Еремей и явившегося после осады келаря Авраамия Палицына, что избегал страдных трудов и если не мешал Дионисию, то и не отличался радением…
Умучился Еремей, рассказывая. Под конец пожалели его мужики, не стали донимать расспросами, а разошлись молчаливо уже по теми.
Собиралась гроза. Кузьма, проводив всех, задержался. на крыльце, растревоженный исповедью Еремея, и гроза застала его там.
Наотмашь рубили вязкую черноту неба блескучие клинки молний. Свет на минуту вырывал из мрака лохмотья низких туч, верхушку старой березы у ворот. Листва ее взъерошивалась и шипела, как перегорающее масло. Редкие порывы ветра, будто порошей, кидали в лицо Кузьмы вишенный цвет, жестко трепали бороду. И все же было душно до нестерпимости, и Кузьма ждал первой капли дождя. Никак не выходили из головы Еремеевы страсти. И чем больше думалось, тем тягостней становилось.
Кузьма потянул от горла глухой ворот рубахи, и в то же мгновенье отдернулся непроницаемый полог тьмы, сверкнуло небывало ослепительным светом. Ярко полыхнула береза. И в этом сиянии на ее месте привиделся Кузьме богатырского роста яроокий старец в сверкающих ризах. Неистово горящий взор и вытянутая рука старца были устремлены прямо на Кузьму, словно он разгневанно призывал его к чему-то. Блеснуло видение вспышкой и пропало во мраке.
«Что за морока, за блазнь? — не поддаваясь смятению, но все же теряя обычную твердость, подумал Кузьма. — Не сам ли Сергий Радонежский примнился мне? Пошто же примнился, какое знамение явил?..»
Крупная капля глухо шмякнулась о нижнюю ступеньку крыльца. Вторая упала рядом. И, набирая силу, зачастил скороговоркой, а потом обвально хлынул проливной дождь.
Кузьма вошел в дом. Татьяна еще не спала, сидела, низко склонившись у светца, перебирала рубахи Нефеда.
— Новины пора справлять сыну, нашитое-то уж мало все, — словно бы про себя прошептала она, когда Кузьма подсел к ней на лавку. Кузьме вдруг стало жалко Татьяну, верно берегущую уют и покой его дома, которые с недавних пор все больше тяготили его. И он повинно молчал.
— Страшно мне, — всхлипнула жена и сиротливой пташкой прижалась к нему. — На себя ты непохож стал, людское тебе своего дороже. Чую, в самое пекло норовишь, не зря мужики к тебе сбиваются. Одумайся, Куземушка: молонья по высокому дереву бьет.
Вещуньями были женщины на Руси. И не диво. Редко выдавались тут спокойные годы — часты были лихие. И трудно ли угадать неминучую беду, голод, мор, оскудение, поруху, разлуку и утрату в недобрую пору? И велика ли хитрость провидеть, на какие пути устремится мужество, куда поспешит отвага и где найдет себе место достоинство, когда грянет напасть?
В словах Татьяны не было ничего необычного, всего лишь женская опаска. Всякий раз перед дальней дорогой или трудным делом жена заклинала Кузьму беречь себя, остерегала. И ему привычны были ее тревоги, как привычны и женино благословение, и образок на шею, оберегающий от всех зол. Но теперь в словах жены он нашел вещий смысл.
Так и сидели они, прижавшись друг к дружке, каждый думая о своем. Немолчный глухой шум дождя один нарушал тишину.
И слышались Кузьме в этом шуме то перестук копыт и звон оружия, то стоны и плач, то сполошный рев набата. Гибнущая земля отчаянно взывала к живым, и нельзя было не откликнуться на ее зов.
Словарь
Аще
если, хотя
Банделер
перевязь для ношения холодного оружия
Батог
палка
Бердыш
серповидная секира на длинном древке
Берендейка
стрелецкий ремень через плечо с подвешенными зарядцами
Бехтерец
панцирь из металлических пластин
Бить челом
просить о чем-либо, кланяться
Блазнить
искушать, соблазнять
Бобыль
неоседлый крестьянин, наемный работник
Богопопустный
посланный богом в наказание
Бортник
собиратель меда диких пчел, промысловик
Бунчук
длинное древко с прядями из конских волос или кистями на конце
Быть в нетях
отсутствовать, находиться неизвестно где
Валгалла
загробное царство пирующих героев у скандинавов
Варница
солеварня
Велий
великий, большой
Вельми
очень
Вершник
всадник
Весь
селение, деревня
Вой
воин
Вкупе
вместе
Волоковое окно
небольшое задвигаемое доской окно
Волоковой станок
приспособление для перевозки пушек
Воротник
страж при воротах
Воровать
злодействовать, бунтовать
Вотчина
родовое имение, переходящее по наследству от отца к сыну
Вякать
болтать
Грузовое
пошлина с груза
Головщика
подать или пошлина с человека, с головы
Гости
высший слой купечества
Губной староста
судья, выборное лицо, ведавшее уголовными делами
Гуляй-город
полевое подвижное (на колесах или полозьях) укрепление из деревянных щитов с прорезанными в них бойницами
Дети боярские
низший разряд служилого дворянства
Днесь
сегодня
Дьяк .
письмоводитель, секретарь, управляющий делами
Заклеп
затвор, место заточения
Замотчать
промешкать
Запись поручная
письменная порука за кого-либо
Засека
укрепление, сделанное из поваленных деревьев .
Затинная пищаль
крепостное ружье, пушка
Зело
очень, весьма, много
Зелье
порох
Зипун
легкий кафтан из домотканого сукна
Имать
брать
Ин
иной, один, другой
Исполать
слава, хвала, пожелание многолетия
Каптан
зимняя повозка
Квартное войско
наемное войско, которое содержалось на четвертую часть доходов с королевских имений
Келарь
эконом, заведующий хозяйством монастыря
Клир
духовенство, весь церковный причт
Клирик
церковный служитель
Клирос
место для певчих в церкви по левую и правую сторону иконостаса
Ковы
злые умыслы, козни
Коло
круг, собрание, сходка, совет
Комиссар
доверенное лицо, наделенное особыми полномочиями
Корона
собственно сама Польша, исконная польская земля
Крыж
крест
Куколь
монашеский капюшон у принявших схиму
Лайдак
негодяй, плут
Латинская вера
лютеранское или католическое вероисповедание
Лепо
хорошо, красиво
Литургия
церковное богослужение
Личина
маска
Ловитва
охота
Лойола
основатель ордена иезуитов
Мисюрка
шлем с плоским верхом и кольчужной сеткой — бармицей
Младшие (молодчие)
низшая платежеспособная категория посадских людей
Мурмолка
невысокий колпак с меховой опушкой
Мыльня
баня
Набаты
барабаны, литавры
Навет
наговор, клевета
Навязень
род кистеня, палка с навязанной на веревку гирей или камнем
Налой
высокий столик для чтения книг стоя, пюпитр
Нань
на него
Наряд
артиллерия
Нестяжатели
проповедники аскетизма, обличители церковного стяжательства
Николин день (вешний)
церковный праздник, отмечающийся 9 мая по старому стилю
Норовить
потворствовать, угождать
Ны
нас
Обаче
но, однако, напротив
Объярь
дорогая шелковая ткань
Овамо
туда
Одесную
справа
Опала
немилость
Опашень
летняя одежда без воротника, которую носили внакидку
Опричь
кроме
Осифляне
последователи игумена Иосифа Волоцкого, отстаивали незыблемость церковных догм, монастырское землевладение
Оси
острие посоха
Охабень
распашная длинная одежда с откидными рукавами
Ошую
слева
Панагия
икона, носимая высшим духовенством поверх одежды на груди
Паки
опять, снова, еще
Пардус
барс
Пахолик
прислужник, челядинец, оруженосец у поляков
Паче
больше, лучше
Перст
палец
Пищаль
пушка, а также ружье — ручная пищаль, ручница, самопал
Повет
воеводство, округа
Подымные
подать с дыма, то есть с очага
Подьячий
низший приказной чин
Поклеп
клевета, оговор
Полоняничные
подать на выкуп пленных
Поминок
подарок
Рогатки
сторожевые заграждения
Рухлядь
пожитки, скарб, меха
Сафьян
тонкая кожа, выделанная из козьих или ове чьих шкур
Свей
шведы
Седмица
неделя
Семо
сюда
Сермяга
кафтан грубого некрашенного сукна
Синклит
собрание
Скло
стекло
Скорбноглавый
глупый
Скудобрудый
редкобородый
Сполох
тревога
Стакнуться
сойтись, сговориться
Стан
лагерь, бивак
Стогна
площадь, улицы в городе
Стольник
придворный чин, смотритель за царским сто лом
Стратиг
военачальник, полководец
Стряпчий
чин на ступень ниже стольника, исполняющий различные поручения
Студень
стужа
Схизмат
враг католической церкви
Татьба
воровство, кража, разбой
Тафья
шапочка в виде тюбетейки
Тегиляй
стеганый войлочный кафтан с металлически ми пластинками в подкладке
Тягло
прямая подать
Убрус
платок, полотенце
Удовляться
довольствоваться, удовлетворяться
Умет
куча
Утеклец
беглец
Фиал
чаша, кубок
Хоругвь
воинское подразделение у поляков, в котором под одним знаменем объединялось сто и более человек
Целовать крест
присягать
Црен
противень для выварки соли
Чаять
ожидать, надеяться
Черемисы
марийцы
Черкасы
запорожцы
Черносошный
вольный крестьянин
1 Словарь старинных слов см. в конце повествования.
2 Каменный Пояс — образное название Уральских гор (Примеч. авт.).
3 Чертова жаба! (литовск.)
4 Анри IV, Генрих Наваррский — французский король.
5 Здравствуй! (польск.)
6 Ладно, ладно (польск.)
7 Кто таков? (польск.)
8 Эге, да у него язык есть? (польск.)
9 Хват (польск.)
10 Прошу прощения (польск.)
11 Не провести (польск.)
12 Матерь божья, мой царик! Ей-богу, царик! (польск.)
13 Любимая жена (польск.)
14 Копна, которую можно было свезти на волокуше, то есть волоковая, равнялась примерно пяти пудам.
15 Четверть равнялась четырем пудам зерна.
16 Так в те времена называлась Красная площадь.
17 Ныне Спасские.
18 Так в то время называли Геракла — героя сказаний Гомера, которые были известны на Руси.
19 1590 года.
20 Смертная казнь (польск.)
21 Республика! Республика! (польск.)
22 Куриные яйца (польск.)
23 Мнишек — монашек.
24 Надо бежать! (польск.)
25 Марек, гляди, у твоего коня отрывается подкова. Всегда ты спешишь, милый. Всегда у тебя… (польск.)
26 Что за приятная встреча! (польск.)
27 Когут — петух (польск.)
28 Вперед! Вперед! (польск.)
29 В обозе с запасами.
30 Благовестный колокол был перевезен Грозным в слободу из опального Новгорода.
31 Вперед!.. Назад!.. Направо!.. Лево!.. Дистанция!., (нем.)
32 К вящей славе божьей (латинск.)
33 Победитель диктует волю! (латинск.)
34 Сабля, названная по имени Стефана Батория.
35 Отче наш, иже еси на небеси!.. Да будет воля твоя… (латинск.)
36 Вера?.. Это важное дело, но можно… все решить, (польск.)
37 Русские переиначили имя Ежи на привычное им Юшка — Юрий, поэтому отца Марины и называли Юрием Мнишеком.
38 Ты ж говорил… (польск.).
39 Так, так! (немецк.)
40 Московит разбойник. Московит призывает стрельцов и народ к бунту, но… (немецк.) Дурной совет приносит наибольшее зло самому советчику! (латинск.)
41 У русских считалось грехом есть телятину.
42 Хорошо, люди, хорошо (польск.)
43 Малые осадные орудия.
44 Вербное воскресенье.
45 Сейчас тут будет порядок! (польск.)
46 Во имя господа! (латинск.)
47 Что вы хотите теперь делать? (польск.)
48 Хорошо (польск.)
49 Историки отмечают, что в начале XVII века Нижний был одним из крупнейших передаточных пунктов тогдашней торговли. Большое значение для него имело оживление в торговле России с юго-восточными странами, начавшееся вскоре после покорения Казани и занятия Астрахани.
50 Рубль равнялся 33 алтынам и 2 деньгам, алтын — 6 деньгам.
[X] |