---------------------------------------------------------------
© Copyright Григорий Свирский
---------------------------------------------------------------
Издательство "Советский писатель" Москва
Подписан Главлитом "В СВЕТ" -- 16.1.68.
Набор вынут из машины и рассыпан.
Сигнальный экземпляр изъят -- 17.1.68.
Это книга о "космополитическом" кликушестве 1948-- 53 годов в
Московском Государственном университете. Роман был предложен издательству
"Советский писатель" и... исчез, как исчезали на Руси люди. Вчера еще держал
в руках последнюю сверку, вздохнул облегченно, увидев на ней синий
разрешающий штамп Главлита: "В СВЕТ. 16.1.1968". На другой день в
издательстве объявили: "Роман запрещен. Набор в типографии рассыпан... Где
ваша рукопись? Она уже не ваша..."
Роман "пресекли" после Октябрьских юбилейных торжеств, когда еще
светилась со всех заборов огромная цифра "50". Сигнальный экземпляр изымали
в панике... Так завершилась двенадцатилетняя борьба за издание опальной
рукописи, в которой приняли участие десятки писателей и критиков.
Более романа не видел.
И вдруг (задолго до эпохи гласности) из России пришел микрофильм
навсегда потерянной, оплаканной книги. Кружным путем пришел.
Я кланяюсь земным поклоном тем, кто рисковал свободой, а может быть, и
жизнью, спасая труд, приговоренный государственным бандитизмом к небытию.
У меня печатались другие книги, бесцензурные. Я отложил эту,
изуродованную многолетним страхом советских издателей.
Редакторский карандаш не коснулся лишь темы шовинистического разбоя
государства, которую я отказался изъять: издатели не сомневались, что ее все
равно не пропустит цензура. "Эти главы непроходимые совершенно!" -- объявили
редакторы. "Тема закрыта наглухо, -- подтвердил директор издательства,
старый доносчик Н. Лесючевский. -- Ведь у нас в стране нет антисемитизма",
-- доверительно-пугливо добавил он.
Я решил предложить вниманию читателей именно эти главы, не тронутые
редакторским измором. Они взяты из разных частей романа, сложились в повесть
о Яше Гильберге, его друзьях и учителях, профессорах Московского
университета, воплощая закрытую тему, которую "открыла" для всего мира лишь
резня в Сумгаите, Тбилиси, Фергане и инспирированный властью разгул
беспамятства, назвавшего себя, по Орвеллу, "Памятью".
"Гады идут на Москву."
Михаил Булгаков
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Стояли ли вы когда-нибудь с бьющимся сердцем перед надписью "Комиссия
по распределению выпускников"? Когда известно все: вы окончили университет и
вступаете в жизнь, и -- в то же время еще ничего не известно. Ничего! Куда
пошлют? Кем? Журналистом в расплавленный от жары Самарканд? Сельским
учителем под Верхоянск, где выплеснутая вода падает на землю льдом?
Может быть, вы уже улыбаетесь своим воспоминаниям и вам хочется
ободрить этих принарядившихся юношей и девушек, которые сидят и стоят вдоль
стен, оборачиваясь на каждый звук -- будь то шорох шагов или оброненное
кем-то слово.
У дверей комиссии стоит Юрочка Лебедев, комсомольский вождь. Он сегодня
необычен: на нем галстук и отглаженные штаны. Выглядывает своих, ободряет.
Навстречу ему идет побледневшая тоненькая Леля с учебником в руке.
Резво и, кажется, лукаво шаркают лелины синие босоножки: "Ждешь-ждешь,
жди-пожди..."
-- Ну, как, Юрастик? Зверствуют?
-- Ты выглядишь вызывающе! -- отвечает тот. -- Не знаешь ректора с его
комиссарским аскетизмом? "Всех крашеных -- в Тьмутаракань!.."
Леля бросилась к зеркалу и начала стирать ваткой помаду с губ. Свою
косу, толстую, цвета пшеничного колоса, Леля, по обыкновению, перегибала
вверх и закалывала на темени; в профиль Лелина голова казалась Юре
увенчанной высоким древнеримским шлемом. Когда Юра сердился на Лелю, он
называл ее в сердцах Афиной Палладой.
Леля отколола косу и скрутила ее валиком на затылке. Афина Паллада на
глазах Юры превращалась в скромную учительницу русского языка, притихшую,
задумчивую.
-- Яшу не видел?
-- Разве я сторож брату своему?! -- весело ответил Юра.
Леля подняла на него глаза. И вдруг так побледнела, что это стало
заметно даже на ее исхудалм, казалось, без кровинки, лице.
-- А Яшу не загонят в Тьмутаракань?
-- Нет такого закона! -- уверенно ответил Юра.
Внезапно Леля оживляется; видно, она стремится уйти от какой-то
пугающей ее мысли; она упирается в плечо Юры, подпрыгивает и, усаживаясь на
подоконник, расправив платье, начинает рассказывать о том, как вчера молился
дед Яши Гильберга.
Леля очень похоже копирует Яшиного деда -- шамкает, в молитвенном
экстазе воздевает руки, и тут же, заодно, деловито смахивает пальцем будто
бы повисшую под носом каплю.
Юра хохотнул вполголоса, хотел что-то сказать, но однокурсницы дергают
за рукав пиджака:
-- Юрка, если мать болеет, оставят?.. А тебя самого -- куда?
Сергей Рожнов, самый молодой преподаватель на факультете,
останавливается возле Юры, достает из кармана синих, с красным кантом,
галифе коробку папирос, небрежным движением отбрасывает серебряную бумагу.
-- Закуривай, планерист, и... не волнуйся. Моряки на страже. Обречен в
аспирантуру.
-- Вот и нет! Дали только одну единицу. На Лелькино место пойду, что
ли?
-- Аспирантура -- не поезд. Места не резервируют.
-- Ей сам Викентич предложил! На лекции!..
-- Детские болезни, Юрочка! Изживешь... -- И, понизив голос: -- Краткий
курс истории КПСС читал? Что сказано там о годе великого перелома? "В
аспирантуру пошел середняк..." А ты, Юрочка, не из середняков... Не
прикидывайся!..
Спрыгнув с подоконника, Леля отправилась на лестничную площадку, где
возле окна юноши попыхивали сигаретами. Рожнов пошел следом.
-- Яши тут нет?
-- Тише-тише-тише-ти-ше! -- во всю силу легких, куда мощнее, чем то же
самое звучит в "Риголетто", пропел Рожнов с нарочитой веселостью, оборвав на
полуслове очередной "мужской" анекдот. Тут иногда такое рассказывалось, в
солдатской казарме не услышишь. Эстеты!..
Леля отвернулась от курильщиков, которые с нетерпением ждали ее ухода,
и невольно оглядела объявления на листах ватмана, перевернутых обоях,
бумажных клочках. Она еще вчера прочла их, но у нее, как, впрочем, у многих
горожан, давно стало привычкой, пусть в сотый раз, пробегать взглядом
надписи. Она машинально читает даже предупредительную табличку возле
стоп-крана в поезде, хотя давно помнит наизусть.
А здесь, у входа на факультет, от объявлений просто некуда деваться:
куда ни повернись -- "явка строго обязательна!".
Леля с добродушной иронией выпускницы смотрит на все эти, по ее
шутливому выражению, "тщетные упования", и "вопленные заклинания". Опять
яростные, до хрипоты, споры о новом романе. О новейшей трактовке этого
романа, -- после того, как роман удостоили Сталинской премии... О последней
трактовке новейшей трактовки... Опять плачет кое-как рифмованный плакатик
над спортивным отделом "Комсомолки":
Печально выглядит эта рубрика,
Одни поэты, ни одного -- физкультурника.
Леля медленно проходит вдоль стены, на которой нет буквально ни одного
сантиметра свободного места, и вдруг впервые чувствует, как жаль ей, до боли
жаль расставаться с этими осточертевшими объявлениями.
Но ощущение это проходит быстро. "Осточертевшими?" -- она ловит себя на
этой мысли, задумывается, отчего радость так летуча...
Они всегда висели у входа на факультет, как бы затерянные среди прочих
листков, иные не больше объявлений Мосгорсправки: "Сниму угол...", "Ищу
учебники..." Но их отыскивали взглядом немедля: на них было начертано
существительное "ошибка". Или во множественном числе -- "ошибки". И при них,
конечно, прилагательные, которые от года к году менялись:
"Методологические". "Идеологические". "Космополитические", несть им числа...
Впрочем, изредка менялись и существительные. Вместо сакраментального
"ошибка" появлялось вполне невинное словечко "взгляды".
... Естественно, с прилагательными, которые звучали, как то и подобает
в стенах университета, вполне научно: "Антиисторические".
"Компаративистские". "Структуралистские". "Пацифистские". "Формалистические"
и так далее и прочее.
Куда как веселее и спокойнее звучало "проходимческие"... Это означало,
кого-то опять в комнате общежития "застукали", заметили, попросту говоря, в
костюмах Адама и Евы. Предавались преступной страсти на казенных
простынях... За это не исключали. Лишь выставляли на позор!
Хуже всего, не дай Бог, когда о взглядах писалось: "Антисоветские..."
Тут уж всем грезились места, куда, по известной русской поговорке,
Макар телят не гонял...
...Яшу вызывали на собеседование, полдня мытарили, чего хотели -- не
рассказывает. Подписку, говорит, взяли... Не факультет, а минное поле. А
попробуй не прийти на "бдения". "ЯВКА СТРОГО ОБЯЗАТЕЛЬНА"...
Леля оглядела куски картона, ватмана, перевернутые обои и бумажные
клочки новым обостренным взглядом, стараясь додумать что-то и страшась
додумать...
-- Леля! -- услышала она резкий, как скрип двери, оклик. Высокая,
полнотелая, в зеленой кожаной куртке девушка дышала ей в лицо запахом
табака. -- Ты расписалась с Яшей?
Кровь прилила к вискам Лели.
-- Что это вдруг?
-- Ты подозрительно спокойна. Думаю, бросила якорь в Москве,
расписалась с ним... Нет? Не врешь?
За входной дверью послышался знакомый сухой хлопок. Кто-то вышел из
комнаты распределительной комиссии. Студенты сразу перестали петь, шутить,
кричать. Они уже были готовы броситься к товарищу с одним и тем же вопросом:
"Куда?"
Но это опять появился длиннорукий Юрочка Лебедев. Юра сегодня впервые в
жизни, как он сам объявил, "сидит на Олимпе от комсомольского бюро". Он
неторопливо и даже чуть важно, откинув всклокоченную голову, как и
полагалось "олимпийцу", подошел к Леле. Произнес, испытывая трепет от
собственного, возросшего в эту минуту, значения:
-- Следующая -- ты...
Когда Юра снова занял свое место в распределительной комиссии, у
дверей, на подлокотнике кресла (в кресле ему не сиделось), проректор Оксана
Сидоровна Вознюк с карандашом в руках просматривала заявки.
Юра смотрел на ее руки. Они были не очень-то красивы, эти сильные
красноватые мужские руки. Пальцы коротки. Ногти с полуоблезлым маникюром
подстрижены вкривь и вкось. На среднем пальце чернила, как у школьницы.
Но они казались Юре удивительными, руки Оксаны Сидоровны; они взрывали,
во время войны, поезда с гитлеровцами. А после войны она написала книгу,
которую Юра читал со словарем, хотя она и была издана по-русски. Она
называлась "Бафтинг в реактивной авиации"...
Сотрулник отдела кадров, сутулый молодой человек в порыжевшем пиджаке,
раскрыл картонную папку -- личное дело студентки Светловой. Усыпительно,
будто муха билась в стекло, жужжал его вялый голос:
-- "В белой и царской армии не служила.." -- Захлопнув папку, он сказал
устало, но твердо, как приговор: -- Транспортабельна!
-- Транспортабельна! -- в ужасе вырвалось у Юры. -- Как о кирпиче...
Ответом его не удостоили.
-- Мы выдвинули Светлову в аспирантуру, -- донеслось из угла, где
подремывал (по крайней мере, Юре так казалось) академик Сергей Викентьевич
Родионов.
-- Ректорат возражает! -- решительно заявила Оксана Сидоровна.
Родионов откинулся на спинке кресла. В старческом фальцете прозвучали
недоумение, досада, раздражение:
-- Она лучшая моя студентка. Свободно говорит на четырех языках. Шесть
знает пассивно. Ее диплом будет напеча...
-- Это -- известно! -- перебила его Оксана Сидоровна и добавила
вскользь: -- У нас есть свои соображения.
Соображения были продиктованы отнюдь не кандидатурой Светловой. Оксану
Сидоровну предупредили из Министерства, что в этом году академик Сергей
Викентьевич Родионов ("потворствующий безродным космополитам" -- как гневно
говорили в Министерстве) не получит ни единого аспиранта.
"Девушка тонны литературы читает. Полиглот. Все силы убьет на
подготовку, -- подумала Оксана Сидоровна. -- А потом ее обухом по голове:
"Мест нет!" Нехай лучше погреется лето на речном песочке". -- И она
подтвердила непримиримо: -- Да, есть соображения...
Сергей Викентьевич тут же возненавидел соображения, которые выталкивают
из университета самых талантливых учеников, а заодно и самою Вознюк. Теперь
он мысленно прозывал ее не иначе как парттетей и, его бы воля, немедля
проводил из университета пониже спины.
К "парттетям" у него был свой счет. Сколько на его памяти было таких,
на помеле!
-- Кафедра, извините, настаивает...
-- Это ваше право, -- устало произнесла Оксана Сидоровна, глядя не на
вошедшую Светлову, а на следующее дело.
О дальнейшей перепалке студенты рассказывали шепотом. Сергей
Викентьевич за дверью долго кричал, на кого -- неизвестно...
II
После перерыва распределение продолжалось. Академик Родионов ушел на
заседание Ученого совета университета, от филологов присутствовал только
комсомольский секретарь Юра Лебедев.
Еще не отзвенел звонок, а студенты, которые толпились возле дверей, уже
шептали друг другу с удивлением, негодованием:
-- Надька отказалась ехать во Владимирскую область!
Высоченная девушка в зеленой кожаной куртке ("атаман-девица", --
подумала председательствовавшая Оксана Сидоровна Вознюк, когда та вошла)
отбрасывала со лба обесцвеченный перекисью локон и упрямо повторяла:
-- Вы мне обязаны предоставить работу здесь. У меня мать -- сердечница,
на второй этаж подняться не может.
Юре всегда было стыдно, когда на его глазах лгали. Он слышал, как Надя
в коридоре шутила со своей матерью: "Я не из тех, кого можно выгнать на
Волго-Дон -- надолго -- вон".
-- Вы говорите, ваша мама не может подняться на второй этаж?! -- с
возмущением воскликнул Юра, поднимаясь. -- Да ведь она стоит здесь, за
дверью, на четвертом этаже!..
Оксана Сидоровна с готовностью пошла навстречу девушке и определила ее
туда, где, как она заметила, "не выстроен ни один двухэтажный дом".
Она перелистывала уже другое личное дело, а губы ее все еще были
поджаты непримиримо. Оксана Сидоровна уже дважды перечитывала: "Здоров. Два
курса математического". Наконец, она отодвинула картонную папку.
"Воду решетом носим... Пять лет воспитывали деваху..."
Оксана Сидоровна злилась и на себя ("в университете всего месяц, никого
из филфака не знаю, черт дернул распределять без ректора"), и на Родионова,
и даже на очередное личное дело, которое она начала вновь листать.
-- Гильберг Яков Моисеевич.
Чем больше углублялась она в анкету, тем быстрее проходила злость.
Биография у юноши боевая. Летчик-наблюдатель. Затем, после ранения,
флаг-штурман бомбардировочной эскадрильи. И какой-то еще...
минно-торпедной...
"Неужто у нас было, как у японцев? Люди-торпеды? Камикадзе?.. С ума
сойти!.. Так! Три ордена Боевого Красного Знамени. Два -- Отечественной
войны. Медалей... Ну и парень!.."
Привычным взглядом окинув партийную характеристику студента, Оксана
Сидоровна прочитала только заключительный абзац: ей все было ясно. Лучшего
кандидата на должность директора техникума в Охотске и желать нельзя.
-- Попросите его!
Юра позвал Яшу Гильберга и остался в коридоре, присоединившись к
возбужденным студентам, которые бранили, уговаривали, стыдили Надьку.
Оксана Сидоровна не спеша подняла голову. К ней приближался, казалось,
разболтанной походкой узкоплечий смуглый юноша. Еще издали он пристально
взглянул на нее большими антрацитовыми глазами. Он чем-то напоминал ей
древнего египтянина, то ли плоским лбом над прямым острым носом, то ли
приподнятым подбородком.
Подойдя к стулу, юноша не сел, а плюхнулся на него.
"Даже сидит, как мумия", -- отметила про себя Оксана Сидоровна.
Только тут она разглядела, что яркий зеленоватый пиджак юноши был
наброшен внакидку. Внакидку?! Это уж слишком!.. И галстук пижонский, будто
на танцульки собрался.
Ею снова овладело раздражение. "Мало мне наглой дуры, теперь этот
мальчик из джаза!"
-- Каковы ваши планы? -- сухо задала она первый обязательный вопрос.
-- Я рекомендован кафедрой в аспирантуру.
"Не только Светловой обещал, но и этому?.. Кого протаскивает..."
-- Нет вакансий! -- хмуро отрезала Оксана Сидоровна.
"А техникум ему можно дать?.. Остров Сахалин. Пижонство мигом сдует..."
-- Слушайте, Гильберг. Нам нужен директор техникума. В Охотске.
Кре-епкий парень -- и в моральном и в политическом смысле. Понимаете? Не
послать же эту... -- она брезгливо махнула рукой в сторону двери. -- Туда
нужно человека партийного... "Нечего его уговаривать, парень грамотный", --
Оксана Сидоровна оборвала себя: -- Комиссия доверяет вам место директора
техникума в городе Охотск... Все понятно?..
-- Я бы хотел учиться в аспирантуре. Профессор Родионов обещал взять
меня на свою кафедру.
-- Какие у вас основания остаться здесь? -- сурово-иронически спросила
Оксана Сидоровна: -- У вас мать на второй этаж подняться не может?
Яша молчал, опустив голову.
Оксана Сидоровна взглянула на часы. "Без пяти шесть, а еще восемь дел".
-- Решение комиссии до вас доведено...
Но ей не хотелось отпускать юношу обиженным: слишком серьезной была
работа, на которую она его посылала.
-- Почему мы именно вас направляем, Гильберг?.. Хотите откровенно? С
глазу на глаз. Как там, перед разведзаданием... У нас вакансий нет. В Москве
вам не зацепиться... Понятно?.. В Охотске трудно. Скрывать нечего. Хоть и не
чеховские времена, а Сахалин есть Сахалин. Пролив Татарский, слезы
русские... А ребятишек надо учить. Нужны крепкие плечи: пурга иногда
завернет такая, от дома к столовке канат протянешь, ухватишься, пальцы
деревенеют. Только такой, как вы... Словом, что тут говорить. Распишитесь.
-- Где?
Оксана Сидоровна пододвинула к нему длинные, сцепленные канцелярской
скрепкой листы.
Яша Гильберг низко склонил к плечу разлохмаченную, с сединой, голову,
взял зубами обгрызанный карандаш, который торчал из нагрудного кармана.
Напрягая налившуюся кровью шею, вывел: "Гильб..."
"Что это такое? -- хотела было гневно воскликнуть Оксана Сидоровна. --
Что у вас рук нет?"
И вдруг, чувствуя озноб во всем теле, поняла: перед ней сидит человек,
у которого нет обеих рук.
III
Узкая и длинная, будто коридор, комнатка Гильбергов была разделена
поперек фанерной перегородкой. Семиметровая комнатка с окном во всю стену,
где занимался Яша, именовалась "светлицей". В темной половине спал и молился
дед. Там стояли клеенчатый диван, из которого сыпалась труха, и обеденный
стол, накрытый белой льняной скатертью. В "светлице" было просторнее.
Здесь-то и громоздились сейчас свертки в пергаменте и цветной бумаге,
рубашки с застежками-молниями вместо пуговиц, свитеры и никелированный
кофейник сверхоригинальной системы, купленный Лелей.
Два ящика книг, матрац и подушку Леля упаковала и отправила в багаж еще
утром.
Теперь она в нарядном клетчатом платьице, в тугой косынке, чтоб не
расплеталась коса, мечется из угла в угол, ставит птички на исписанном вдоль
и поперек листке и ругается с Яшей. Леля скандалит с ним вторые сутки, с той
минуты, когда она принесла из магазина первые свои покупки, на которые
истратила, по крайней мере, половину отцовской зарплаты.
Дед оттесняет Яшу на свою темную половину, и тогда сборы идут быстрее.
Леля набивает "авоську" продуктами, завертывает бисквиты, ванильные сухари.
Укладывая в емкий брезентовый рюкзак все, что Яша минуту назад выкинул
оттуда, она прислушивается к голосу деда, который доносится из-за
перегородки.
-- И это он говорит мне. Мне! -- Голос деда вздрагивает, будто
скрипучая телега на ухабах. -- Он едет по своей воле! Никто его не посылает!
Ты мой внук и -- без клепки в голове? Ха! -- Дребезжащая телега вдруг
срывается под уклон. -- Что ты себе думаешь? Что? Помрешь -- мне легче
будет? Не пойдешь к этому проректору? Так я сам! Сам побегу, чтоб я так жил!
А что? Я ходил к самому протоиерею, а к твоему директору?.. Тьфу! Прохвост
он, а не директор! А ты -- чурбан! Каменное сердце! Горе мне! Ты... ты не
внук мне больше!
Леля бросила одеяло из верблюжьей шерсти, которое дед купил вчера на
рынке, продав свое зимнее пальто.
-- Дедушка, успокойся. Яше скоро ехать. До поезда всего два часа.
-- Что?! Пусть он сгорит, твой Яша!
Леля кивком позвала Яшу к себе, присела возле него, у забрызганного
чернилами письменного столика, за которым она провела бок о бок с ним весь
этот последний в их жизни радостный и тяжелый студенческий год. Обняв Яшу за
плечи, она притихла и, глотнув побольше воздуха, точно собираясь нырнуть,
сказала:
-- Я еду с тобой. Мой чемодан привезет машина, на которой мы отправимся
на вокзал. Я не могу не поехать. Не могу! Билет со мной. Мягкий. Другого не
достала. Но я поменяюсь в дороге. -- Она говорила сбивчиво, боясь, что Яша
спросит ее об отце, которому она объявила о своем отъезде сегодня утром,
оставив его в состоянии, близком к сердечному припадку. -- Не вздумай
возражать! Ведь все-таки не Охотск!.. Башкирия! Ближний свет! На это у них
хватило ума... Не взяли в аспирантуру в этом году, возьмут в следующем.
Яша привалился плечом к окну, пытаясь его открыть. Леля тут же откинула
крючок и сильным мужским ударом ладони, так что со стекол посыпалась
замазка, распахнула створки. Потянуло ветерком, горячим, с запахами
бензиновой гари и раскаленного асфальта.
Яша почувствовал удушье. Потирая ушибленную руку, Леля продолжала
говорить по-прежнему быстро, взахлеб, казалось она уговаривает самое себя.
Что бы Леля теперь ни произносила, Яше слышалось: "Не могу не поехать"...
Нет, это свое "не могу не поехать" она не сболтнула ради красного
словца. За этими словами были не только ночи без сна. За ними была ирония,
издевка, укоры, сопровождавшие ее почти всю жизнь, с самого раннего детства,
попреки товарищей, что она, Леля, задавака, профессорская дочка, белоручка,
что она мчится по жизни на папиной машине, зайцем.
И все же, несмотря на это, Яша с горечью думал: "Тащит себя за косу".
Ох уж это ее пристрастие к эффектам! Удрать в глухомань, никого не
предупредив. Даже его самого она держала в неведении до последнего часа.
Какие эффекты он может предложить ей в башкирской деревне? Керосинку?
Топор в руки?.. Лелька не Олена, хоть и похожа на нее...
Олена из Вологды, рисковая девчушка, сержант-синоптик, приносила в штаб
полка "погодные данные". Летчики кричали: "Яша, твоя ветродуйка пришла!.."
Дневала и ночевала в губе Грязной, в морском госпитале, куда доставили
Яшу. И няней была, и сиделкой. Чтоб не опоздать на дежурство, моталась на
попутных по заполярным дорогам; когда с "увольнительной", а когда и без нее.
А потом вдруг пропала. Как в воду канула. Сколько ни расспрашивал
друзей -- молчат.
Яша искоса взглянул на худые, прозрачные руки Лели, и уж готов был
произнести тоном самым категоричным: "Вот что! Билет ты вернешь!.." Но Леля
коснулась своей заалевшей щеки тыльной стороной ладони, -- порывистым
стыдливым жестом, который он так любил. Этот жест спутал все Яшины мысли...
Лишь когда он увидел в "ЗИСе-110" огромный, из желтой кожи, чемодан
курортницы или туристки, сознание того, что они совершают непоправимую
глупость, охватило его с новой силой.
Покачиваясь на заднее сиденьм машины, он продекламировал Леле на ухо
самые любимые ее стихи, из древнеиндусского эпоса Савитри:
-- Джавалантим ива теджаса...
Это были стихи о сияющей красоте юной принцессы Савитри, "с глазами как
лепестки лотоса... которую никто не выбирал в жены, красотою удержанный".
Может быть, теперь Леле будет не так больно услышать то, что он сейчас
скажет...
-- Я... не возьму тебя с собой! -- наконец решился он.
Леля быстрым движением прижала ладонь к его губам (он так любил
целовать ее ладони!), Яша отстранился и заговорил со злой решимостью. В
сущности, он мало знает ее. Надо пуд соли съесть вместе, прежде чем... И вот
что... он ее не любит, и все! Потом он с ужасом вспоминал, что наговорил...
Выйдя из машины, Яша заставил себя не оглядываться на Лелю, забившуюся
в угол кабины.
Около вокзала его встретили ликующим возгласом: "Идет!" Походный
аккордеон сразу рванул комсомольскую песню. Яша озирался изумленно,
растерянно.
Оказалось, Юра объявил на факультете и в общежитии, каким поездом
уезжает Яша Гильберг. И три студенческих группы, которые через час сами
отправлялись на уборку урожая в подшефный колхоз, пришли в полном составе.
Юра чувствовал себя погано. Его оставили в аспирантуре. У
философа-языковеда Татарцева. На него, Юру, выделили "место", на которое Яша
и попасть не мог. Не по профилю. Но Юра все равно ходил как в воду
опущенный.
Кто-то взял у Юры Яшин плащ, кто-то шел рядом с Яшей, обнимая его.
-- Прощай. Путь далек.
Яша оглянулся. Машина с Лелей еще не отъехала... Да и сам мог не
уезжать. Имел законное право... Но сколько раз он говорил, что не считает
себя инвалидом. Отказывался от всякой помощи... Сколько спорили об этом с
Лелей... "И сдаться? Я не буду себя уважать!" -- говорил ей.
Он был искренен с Лелей. Правда, не до конца.
На заполярном аэродроме Ваенга не было сомнений, кто есть кто. Звания и
партийность значения не имели. Один полет в торпедную атаку, и все как на
ладони... А здесь?
Он, как и Леля, проглядывал факультетские объявления. Никаких
откровений для него в них не было. Не утихал погром. Что такое погром, Яша
знал с детства.
Факультет, как театр марионеток, дергался, "в соответствии с указаниями
сегодняшней передовой", как говаривали в курилках.
За пять лет учебы в университете, с послевоенного 46-го по 51-й, как
только не дергались.
"Двое в степи" Эммануила Казакевича -- самая глубокая и честная книга о
времени", -- сказал Яша на втором курсе. Обвинили в протаскивании чуждых
идей, очернительстве и политической незрелости. Бесновались -- стыдно
вспомнить.
Но это были лишь цветочки. Что началось в 48-м?! Взвинчивалось в 49-м?!
Газеты будто ополоумели. Низкопоклонниками, космополитами,
беспаЧпортными бродягами объявлялись самые известные ученые, талантливые
студенты. У физиков -- академики Ландау и Тамм; у биологов "низкопоклонники"
-- все до одного, кроме Лысенко и его команды. "Полное облысенивание науки",
-- сказал как-то Яша в курилке. Прижилось словечко, загуляло по
университету... Симоновскую пьесу "Чужая тень", клеймившую
"низкопоклонников", приняли как явление в литературе... Кончился Константин
Симонов, в глазах Яши, на этой фальшивке. Подорвался на собственной мине...
У них, филологов, все же, отвратительнее... Петрушечные парторги
Хахов-Ухов-Ухалкин, сменявшие друг друга, ярились псами. Сперва облаивали
"ахматовщину" и "зощенкизм" (сами изобрели этот неологизм и гордились этим).
Затем бросились вынюхивать "собственных космополитов", доселе не проклятых.
Боже, какой брех стоял! Рвали в клочья западников -- шекспироведа профессора
Аникста, профессора Леонида Ефимовича Пинского, на лекции которого приходили
со всех факультетов. Пинского увез "черный ворон". А сколько пропало, вслед
за Пинским, его, Яши, лучших друзей? Где Костя Богатырев, полиглот, поэт?
Гена Файбусович, знавший наизусть трагедии Сенеки и целые сцены из комедий
Плавта и Аристофана? Додик Меерович, влюбленный в ирландские саги? Нонка
Шопелиович с классического отделения, которая могла дать фору даже самому
Генке, знавшему все?! Взяли ее отца, главврача Боткинской больницы, и тут же
и ее, девочку. За что?!
Какой дьявольский нюх на таланты! Режут, как на большой дороге.
Особенно, если талант не Иванов-Петров-Курицын-Тупицын...
Из знаменитых стариков держатся только профессор Преображенский да
Сергей Викентьевич, который предупредил его: "Ввяжетесь в драчку с нашими
Ухо-Наховыми, забудьте о науке..."
А Леля знай свое: "Ты мог бы настоять!"... "Мог остаться!" Остаться
где? В выгребной яме?.. Ребенок она малый!..
После распределения, получая в профкоме университета путевку, Яша
услыхал: "Ты о Гильберге не беспокойся! Они вывернутся!.."
Сколько раз слышал такое: "Они вывернутся!", "Они трусы!", "Они всю
войну в Ташкенте!" Это болело, как невынутый осколок. Но рассказывать об
этом не хотелось. Тем более Леле. Поймет ли?..
Мимо медленно проехала, обрызгав студентов, зеленая машина с водяными
усами. Девушки взвизгнули, перестали петь, кто-то причмокнул от
удовольствия: "Вот хорошо!" Дед Яши, семеня за внуком, подумал в отчаянии:
"Смывает его след, смывает..."
Юра Лебедев внес вещи Яши в купе. Спутник Яши опаздывал, и Юра
поговорил о чем-то с краснощеким гигантом, который снимал бескозырку с
золотыми буквами "Тихоокеанский флот".
-- Так о чем тут гуторить, кореш! Я полезу на верхнюю. А он на мою, --
не дослушав Юру, воскликнул матрос. -- Все будет как часы". В обиду не
дадим.
Юра шепнул что-то на ухо проводнику и попытался всучить ему
двадцатипятирублевку. Тот отстранил ее, пробурчал оскорбленно: "Не за барыню
просишь".
Аккордеон не умолкал. Заглушая его, со всех сторон кричали:
-- Яша! Пиши на факультет! Третьему курсу1.. На имя бюро! Привет
северным оленям!
-- Дедушку пропустите! Дедушку!
Студенты не сразу заметили маленького сгорбленного старика в мятом
пиджачке и новенькой серой кепке на затылке. Дед стоял за их спинами и
моргал мутными невидящими глазами.
"Зачем он едет на погибель свою? Зачем?! Я умру завтра. Кто у меня,
кроме него?! Сперва отняли сына, теперь внука"...
Старику казалось: Яша не доберется до этого Охотска или как его?
Сорвется на ходу с подножки. Упадет с узких прогибающихся под ногами
пароходных сходен. Или его смоет за борт. Ведь перила же не для него.
Свисток кондуктора резанул уши. Яша протолкнулся к деду, поцеловал его
в трясущиеся белые губы. Кивнул Леле. И тут же прыгнул на железную подножку.
Сосед по купе -- матрос обеими руками поддержал его и крикнул сверху:
-- Все будет как часы!
Дед сложил ладони и молитвенно поднес их к своему скорбному лицу. "О
Господи!.."
-- Мое счастье где-то недалечко... -- затянул кто-то под казенный
аккордеон.
"...Пожалей этого несчастного, который считает себя счастливым!.."
-- Подойду да постучу в окно... -- не унимался аккордеон.
"Помоги ему!"
Проревела сирена электровоза, и -- еще громче в сотню голосов грянула
песня студентов:
Прощай, края родные,
Звезда победная, свети...
"...Ты сотворил людей по образу и подобию своему, с руками. Ты же
знаешь участь безрукого. Он не может даже попросить подаяния..."
... До свиданья, мама, не горюй, не грусти,
Пожелай нам доброго пути!
Свернутый желтый флажок уплывал все быстрее. Старик, семеня негнущимися
ногами в узких полосатых брючках, бежал за вагоном. Ветер разметал его
бороду, сорвал с головы кепку и швырнул ее под скрипевшие колеса.
Юра схватил его за плечи у самого края высокой платформы.
IV
На другой день к Леле приехал доцент Сергей Христофорович Рожнов. Леля
встретила его в полутемной прихожей, не зажигая огня. Он нашарил ладонью
выключатель, щелкнул им.
Глаза у Лели были припухлые, красные, словно она провела ночь за
рабочим столом. Глядя куда-то в сторону, Рожнов пригласил ее "проветриться
на яхте".
Леля отрицательно качнула головой и ушла в свою комнату, не дожидаясь,
пока за ним закроется дверь.
Спустя неделю Рожнов появился снова. Леля сказалась больной, из
прихожей донесся его приглушенный голос, полный тревоги и сочувствия.
Зазвенела дверная цепочка. Хлопнула дверца лифта. Ушел, слава Богу!..
При первой возможности выехала в свои Климовичи, куда закинула ее
Распределительная комиссия. Пересаживалась в Минске. Тетка в замасленной
фуражке, которую спросила, как пройти на вторую платформу, напомнила ей
покойную няню, которую привезли некогда из родных мест.
-- Деточка, идите тудой! -- кричала тетка вслед. -- А потом сюдой!
Это "тудой" растрогало ее. Хранится, значит, в душе "прародина",
мелькнуло с улыбкой...
Тем болезненней был отказ: не приняли Лелю Климовичи. Сказали, что
"единица" занята. Прислан другой кандидат. Из Москвы... "Да-да, с
министерством согласовано, конечно..." Хотела протестовать, но секретарша
намекнула, что это бессмысленно: взяли племянника декана...
Вернувшись, Леля никому не сообщила о неудаче. Лежала на тахте, лицом к
стене, стараясь ни к чему не прислушиваться.
Такого неестественного для нее горького чувства заброшенности она не
испытывала никогда.
Сколько у них с Яшей было друзей! Дед кричал: "Не жизнь --
дискуссионный клуб!" Бывает, чтоб уехали сразу все?! Все до одного!
Мысли ее снова и снова обращались к Яше.
Должна же быть причина?!
Как все началось?
Она занималась в литературном кабинете. Рядом, за фанерной
перегородкой, кто-то вполголоса диктовал машинистке курсовую работу.
Приглушенный мужской голос, треск пишущей машинки отвлекали Лелю, она
невольно прислушивалась, все больше раздражаясь. Наконец, зажала ладонями
уши.
Но сколько можно так сидеть? Она отняла руки от ушей.
"-- ... логограммы же или пиктограммы, хотя и нередки в памятниках
майя, -- доносилось из-за перегородки, -- заключают последовательность
фонетических знаков и используются для разъяснения и уточнения, подобно
таким же логограммам в древнеегипетском письме... Так удалось установить
фонетическое значение знаков".
"Майя?! -- до сознания Лели дошло, наконец, это слово. -- Майя! --
Сергей Викентьевич говорил, что у него есть студент, который близок к
расшифровке письменности майя". университет на пороге огромного открытия...
Леля не удержалась, заглянула за перегородку.
Спиной к ней стоял невысокий, узкоплечий юноша, брюки помяты, пиджак
внакидку. Он обернулся, и она узнала его:
"Яша".
На другой день Яша, кончив диктовать, уселся рядом с ней и стал править
рукопись после машинки. Леля посчитала себя обязанной помочь ему.
Они вышли из читалки вместе... В воскресенье Леля повела Яшу туда, где
чувствовала себя как дома: в Консерваторию. Они попали на концерт
Мравинского. После концерта Леле захотелось пройтись по ночному городу, они
любила такие прогулки по полупустынным улицам, когда в ушах еще звучит
Чайковский и Рахманинов и ты по-прежнему словно наедине с ними.
Но Яша от ночной прогулки отказался, ему, видите ли, рано вставать.
Отказался и в другой раз.
"Неужели ему неприятно, ну, просто... побыть рядом со мной?"
В следующее воскресенье раздосадованная Леля повела Яшу в музей. Она,
как никто, знает французов эпохи Людовиков!
Выйдя из музея, Яша поблагодарил ее и... пошел к троллейбусной
остановке. "Не произвожу на него никакого впечатления!" -- это ее озадачило.
Может быть, она ненаблюдательна? Как было у них с Игорьком, в девятом
классе? А с лейтенантом Викой, в отцовском госпитале? А ассистент отца
Владлен? Владлен каждое утро под окном маячил...
Леля попала, по ее собственным словам, в "дикое" положение. Яша не
пытается даже ухаживать! Более того, позволяет себе отчитывать ее. Вчера
прямо так и сказал: "Ты разговариваешь с людьми, будто делаешь им одолжение.
Зачем ты хочешь казаться хуже, чем на самом деле?.."
"Как он смеет!"
В другой раз он ругал ее за ложь, за преувеличения: "Очаровательно!
Гениально!.." Она опять возмутилась: "Как он смеет!.."
Она никогда не лгала Яше. Но однажды перебила его самоуверенным
возгласом: "То, о чем ты рассказываешь, я уже знаю. От Бориса
Александровича... Как, ты о нем не слыхал? Академик..." -- И она назвала
известное имя...
Конечно, она не лгала, но слова, которыми она выражала свои чувства, он
прав, почти всегда были сильнее этих чувств: "Чудесно! Очаровательно!
Гениально!"
Когда Лелю убеждали, что она не права, она обезоруживающе виновато
улыбалась и говорила: "Errare humanum est" (человеку свойственно ошибаться).
Она не прочь щегольнуть латинской фразой?
Достаточно зайти в университет, чтобы сразу убедиться: самые "ученые"
люди там -- первокурсники. Они поразят пришедшего каскадами латинских
пословиц, мудреных афоризмов, классических изречений -- всем, что только
сейчас, день, неделю назад услышали на лекции, на семинарском занятии, у
старшекурсников. Этим ученическим цитатометанием болеют, как корью, все.
Одни излечиваются ко второму курсу, другие -- позже. Хроническим этот
детский недуг остается лишь у самых поверхностных людей...
Она не прочь щегольнуть латинской фразой?!
Как-то, когда она занималась в читальне, ее отвлекли знакомые шаги,
неторопливые, тяжелые.
"Узнаю его по шагам? -- Леля усмехнулась: -- Чушь!" -- Она быстро
подняла глаза и -- увидела, как он смотрел на нее, остановившись у двери,
вытянув шею и, казалось, что-то шепча...
Назавтра она ждала его на том же месте, невдалеке от входа.. Прошаркал
подошвами Сергей Викентьевич, протопали часто-часто первокурсницы, наконец
кто-то прошагал тяжело и неторопливо, но не так, как Яша.
Леля сделала вид, что не смотрит на дверь.
Заглянул Юра.
"Тьфу ты!"
Юра спросил, не видала ли она Яшу.
-- Не видела я твоего бога! -- в сердцах бросила она.
-- Э-э! -- протянул Юра. -- Ты чего задираешься?
Он исчез и минут через десять вернулся с книгой в обложке цвета морской
волны: "Морская авиация на войне... Открыл нужную страницу, показал Леле,
чтоб пробежала взглядом "от сих до сих"...
Неведомый Леле летчик, Герой Советского Союза, рассказал, как сбили его
самолет над Норвегией. Экипаж выпрыгнул с парашютом. Когда парашют
раскрылся, с ног летчика сорвало унты, они упали в Тана-фиорд, ледяной,
парящий... Штурман самолета-торпедоносца Я. Гильберг отрезал от своего
мехового комбинезона рукава и натянул их своему летчику на ноги. "Не Яша, --
писал летчик, -- я бы остался без ног, самоваром. А вернее, не добрался б до
линии фронта. Сгинул бы среди скал..."
У Лели кровь бросилась в лицо.
"А Яша об этом... ни слова?! Бог мой, ни слова о том, что в лютый мороз
отрезал рукава комбинезона для товарища!.. Ни одного слова!.. За все
время..."
Леля листала книгу машинально, не запоминая ни строчки: спохватившись,
она ушла в дальний угол, повернулась спиной к двери и, зажав уши, попыталась
читать.
Яша не появился и на следующий день. Леля была уязвлена.
Не позвонил, не предупредил...
На другое утро ноги сами привели ее к Яшиному дому. Она вошла в
подъезд. Яша жил на первом этаже. Нужно было преодолеть четыре ступеньки.
Всего-навсего. Леля долго стояла перед ними, прижимая к груди сумочку и
покусывая накрашенные губы. Кто-то спускался по лестнице, она взялась за
перила, но ноги не шли. В конце концов она рассердилась: "Пора вытравить из
себя бабу!"
Леля толчком открыла обитую войлоком, с оборванной клеенкой, дверь. Не
дослушав соседей, постучалась к Яше.
Он читал газету, сидя на диване, обтертом, продавленном -- "ложе для
одногорбого верблюда, -- позднее смеялась Леля. -- В выеме можно пристроить
горб..."
Яша повернул к ней лицо. Антрацитовые глаза его стали такими, как тогда
в читальне...
Не колеблясь больше, Леля подошла, и присев рядом с ним, поцеловала
его.
Теперь ей чаще всего вспоминалось именно это.
И потом... разве не ей... не ей... посвятил он!.. -- Она вспоминала
беззвучно шевеля губами:
В моей квартире, тесной и пустой
Она такой сияет красотой,
Как будто бы в жилище дикаря,
Какого-то сармата или скифа
Спустилась Эос -- юная заря...
Разве не ей посвятил?!
Леля терлась мокрым лицом о ковровую тахту, забывшись, восклицала
горестно, на всю квартиру:
"Как он смел! Как он смел после этого!.."
Вечером снова заглянул Рожнов. Он ездил до тех пор, пока Леля не
сказала в сердцах: "Репей!" и -- потянулась за своим плащом.
Сейчас ей было все равно куда идти, ее можно было увести даже в цирк,
где ее всегда чуть мутило, не столько от запаха пропитанных конской мочой
опилок, сколько от острот у ковра.
На улице все было на месте. Решетка забора. Каменная калитка. Шаровые
фонари. Жизнь шла своим чередом. А у нее?
Леле стало страшно. Она вдруг явственно представила себя старой девой и
непременно "кошатницей", которая отвращает студентов от литературы
тошнотворной фразой из учебника: "Декаденты были гнилостным продуктом
брожения и разложения..."
-- Леля, Лелечка! -- услышала она сзади испуганный голос Рожнова, --
Куда ты?!
Леле очень хотелось побыть одной. Перебежав площадь, она свернула к
набережной. Ей стало жарко, она распахнула плащ. Но и холодный влажный ветер
с реки не успокоил ее.
Рожнов настиг ее на такси. Усадил рядом с собой.
На мутной, с нефтяными пятнами, воде колыхался белый частокол мачт.
Возле узкой, лебединой чистоты яхты, под двумя парусами, что-то кричал,
смеясь, аспирант Юрочка. Он пританцовывал на мостках, махал руками. В своей
спортивной майке и светлом пиджаке, наброшенном на плечи, он был похож на
спортсмена, который только что установил рекорд.
Рожнов провел Лелю по мокрым скользким доскам, придерживая ее за оба
локтя. Сильным рывком он подхватил Лелю на руки и шагнул на осевшую под ним
корму. Леля, обхватив его за шею, протестующе болтнула ногами.
-- Юра, принимай королеву! -- в восторге крикнул Рожнов. -- Подымай
королевский штандарт! -- И он бережно опустил Лелю на колыхавшуюся под
ногами яхту, едко пахнувшую краской.
Он снова выпрыгнул на мостки и поглядел на часы, видимо, ждал
кого-то...
В ворота водной станции вкатилась, оседая на задние колеса,
обрызганная, казалось, взмыленная, "Победа". Из нее выбрался, качнув машину,
профессор Федор Филиппович Татарцев, какой-то большой чин, слышала Леля, и
философ-языковед.
Тучный сутулый Татарцев двигался мелкими пингвиньими шажками. У него
было открытое простодушное лицо деревенского парня и такое мокрое, словно он
всю дорогу толкал свою машину.
Рожнов бросился навстречу, подхватил его под руку, почти волочил по
мосткам. Видно, они были давно знакомы: Рожнов подсмеивался над решимостью
Татарцева наконец-то ступить на его шаткую палубу.
Опершись коленом о корму яхты, Рожнов другой ногой оттолкнулся.
Плюхаясь об воду, корма отошла от берега метров на десять.
Широко, по-морскому, расставив ноги в спортивных тапочках, Рожнов
вскинул руки, потянулся блаженно, выдохнул с шумом -- и словно от этого
выдоха, парус рвануло пузырем.
Яхта накренилась, и Федор Филиппович едва не вылетел за борт. Сполз со
скамейки на дно, подальше от греха...
Рожнов передал команду Юре, "по линии комсомола", как сказал он,
усмехнувшись, и прошел к середине яхты, поближе к Леле. Поставив ногу на
скамейку, он вдохнул глубоко, раскинув руки.
Вольготно разлилась здесь река -- бирюзовая вдоль борта, густая,
черная, с багровыми блестками -- на стрежне. Рожнову казалось, словно он
плывет сейчас в свое будущее; в будущее доктора наук, яркое, может быть, как
эта река.
Рожнов взглянул из-под руки на берег.
Какими смешными отсюда кажутся приготовишки водной станции! Сидят в
своей плоской лодке, как в корыте, и невпопад разбрызгивают воду. Наверное,
спят и видят себя рекордсменами...
Он молча стоял около Лели.
-- Мчимся, Леля... в будущее.
Леля посмотрела вниз, на железную полоску форштевня, которая не резала
-- царапала воду.
-- Скользя по поверхности? -- горько усмехнулась она.
У Рожнова было такое ощущение, будто его стукнули между глаз.
"Умница", -- с восхищением подумал он, присаживаясь и подвигаясь к ней.
Они сидели теперь "коленки к коленке", отметил Юра с тревогой.
Он был на стороне Яши, а про женскую верность все знал от отца,
инженера-металлурга, который говорил, что ему верна всю жизнь лишь доменная
печь...
-- Леленька! -- мягко, вполголоса позвал Рожнов.
Леля по-прежнему в упор смотрела на воду. "И зачем я поехала? --
испуганно-тоскливо подумала она. -- То Климовичи, то Рожнов..."
-- Леленька, -- громче повторил Рожнов. -- Хочешь быть... моим
аспирантом? -- И с торжественной ноткой в голосе добавил: -- Моим первым
аспирантом!.. Ну, вот тебе моя рука.
Пряча руку за спину, Леля сказала иронически, с усмешкой, мол, все это
не больше, чем пустая шутка:
-- А ты не будешь мне мешать?
Но Рожнов почувствовал -- колени ее вздрогнули.
Вода вдруг стала густо-черной; усилилась рябь. Рожнов снял с себя
пиджак и, как ни противилась Леля, накинул ей на плечи. От пиджака пахнуло
табаком. Сразу стало теплее.
"Почему я отношусь к нему с таким недоверием? -- вдруг спросила себя
Леля, глядя на цепкие сильные руки Рожнова, обхватившие канат. -- Я зла и...
субъективна, Яша же говорил. Человек создает грамматику целому народу!
Созывает конференции. Его задора, энергии на всю кафедру хватит".
-- Довольно шептаться по углам! -- Отчаянный глас Юрочки прозвучал как
"караул". Устыдясь своего невольного выкрика, Юрочка начал шутливо
оправдываться: -- На корме -- языкознание. На носу -- языкоблудие.
-- Не качай яхту! -- прикрикнул на него Рожнов. -- Начальство вылетит!
Леля не прислушивалась к голосам.
"Яша пожалел меня... -- смятенно думала она. -- Закисну в деревне?.. А
когда Оксана пожалела его -- что он сказал?.. Значит, его жалеть --
унизительно. А меня -- нет? Где же логика?
Там, конечно, отыщется какая-нибудь сиротка... Выпьет и поголосить не
прочь: "Несчастненький мой..."
Ты эгоист, Яша, вот что! Ты не заслуживаешь, чтобы о тебе даже
думали!.. Унизил, как мог..."
За кормой поклевывала носом зеленая яхта, под тремя парусами.
-- Стопушечный фрегат! -- воскликнула Леля с усмешкой. -- Физики.
Вечные победители.
Рожнов искоса наблюдал, как выплывает сбоку зеленый нос. "Вымпел на
мачте. Гоночная". Зеленая корма насмешливо вильнула рулем, кто-то просипел
оттуда.
-- Слабаки! Девушка, с кем вы связались?!
Рожнова обдало брызгами. "Обгонять?!"
Свирепо выкрикнув несколько команд, Рожнов оттолкнул плечом Юру, круто
и умело повернул руль. Яхта вильнула к зеленой корме.
"Нако-ся, выкуси!"
Паруса "стопушечного фрегата" затрепетали, как крылья птицы, пойманной
в силки. Рожнов подводил яхту ближе, ближе, -- "закрывал гонщикам ветер".
Зеленая корма бранилась люто, на все голоса.
-- Серега, пиратствуешь? -- наконец, просипел бас. -- Не по закону...
Ну, отпусти душу на покаяние.
-- Федор Филиппович, дайте им удавку!..
I
Может быть, на яхте Юра и простыл. Какой-то на всех стих нашел. Пели и
кричали, как сумасшедшие. Рожнову как с гуся вода. А вот Юра стал заходиться
в кашле. Бухал пронзительно. Не кашель, а собачий лай...
Однажды так завыл на занятиях французским языком; их вела дочь
академика Родионова ядовитая Эльвира Сергеевна, которую студенты звали
"мадам пардон". Эльвира надела свою модную шляпку с вырезами, которые она
называла "мыслеотводами", и повела Юру в университетскую поликлинику, где
установили, что у Юры воспаление легких.
Начали звонить в больницы. Мест нет.
Отец Юры, главный инженер завода, жил под Москвой, часа полтора
электричкой, и Эльвира вызвала такси.
-- Пардон, Юрочка, -- сказала она. -- Ты поедешь к нам. Иначе все это
может плохо кончиться...
Юра лежал в кабинете Сергея Викентьевича на раскладушке (чтоб подальше
от детей, -- распорядился Сергей Викентьевич), и даже пустой кабинет наводил
на него трепет...
Он бывал здесь, рылся в книжных шкафах, впервые прочитал тут письма
Чаадаева в дореволюционном издании, с ятями; листал уникальные летописные
своды и даже Ветхий и Новый завет.
Непонятен здесь был только алюминиевый, со вмятиной на боку, портсигар,
лежавший около чернильницы. Старик, ведь, не курит...
Юра долго терпел, но в конце концов спросил Сергея Викентьевича: не
память ли это о гражданской войне?
-- Нет! -- ответил Сергей Викентьевич тоном, исключающим возможность
дальнейших расспросов.
Послевоенное поколение студентов не могло знать, что такие портсигары
изготовлял профессор-литературовед Ростислав Владимирович Преображенский,
когда его, в конце тридцатых годов, отстранили от преподавания и гордый
старик не пожелал жить на чужие деньги.
Сергей Викентьевич дал себе слово убрать алюминиевый портсигар не
раньше, чем исчезнет сама возможность "низложения ученых в папиросники", как
говорил он.
Алюминиевый портсигар лежал на столе уже пятнадцатый год.
Об "идее портсигара" Юра узнал гораздо позднее, от своего шефа
Татарцева, но и без того было ясно, что академик Сергей Викентьевич и
профессор Преображенский друзья старинные. "С античных времен", --
рассказывал он дружкам в комсомольском бюро.
Понял он это сразу. Как тут не понять?
Лечить Юру начинали с самого раннего утра. Сперва Сергей Викентьевич
мерил у него температуру и заставлял показывать язык, затем являлся Игорь,
муж Эльвиры, немногословный и тихий доцент-биолог. Его недавно выгнали из
лысенковского института, как "идеалиста", он никуда не спешил и "наблюдал"
Юру до вечера.
К счастью, в доме была "баба Таня", "неученая бабушка", мать Игоря, с
ее давним презрением к мужским советам. Маленькая, широкой кости бурятка с
несходящим крестьянским загаром на округлом, с оспинными отметинами, лице,
она все делала по-своему. И Юру лечила по-своему, зверскими горчичниками и
каким-то жиром, и профессорских внуков растила по-своему, босоногой,
неприхотливой, не боящейся простуд оравой.
В доме витал "Дух Тюмени", сказочного града бабушки, откуда родом все
звероловы и вообще сильные люди.
"Тюмень", -- усмехался Сергей Викентьевич. Это звучало у него, как
темень, хотя в последние годы он прибегал к "Тюмени" все чаще и чаще:
"Тюмень" преподавала политэкономию и заранее точно знала, что скажет о той
или иной работе академика Родионова философский журнал.
На репетиции "научной полемики" Сергей Викентьевич то и дело перебивал
"неученую бабушку".
-- Неужели они такое сморозят? Баба Таня, ты шаржируешь...
-- Сморозят! -- уверенно говорила баба Таня. -- Я эту породу знаю...
Конечно же, тюменские правила единовластно царили и в детской
библиотеке, где все было почти "как у деда", даже комплект "Мурзилки" прошит
и сложен, как реферативные журналы.
Дух Тюмени не господствовал только за обеденным столом, где Юре отвели
место рядом с Сергеем Викентьевичем.
Тут была запорожская вольница!..
Обеденный стол накрыт тяжелой, с бахромой, голубовато-белой праздничной
скатертью. Поверх нее прозрачная клеенка. Если "случается грех" и кто-нибудь
из внуков опрокидывает свой стакан молока или чаю, никто из взрослых не
вскакивает со стула, не цыкает, не отодвигает высокий плетеный стул с
ребенком.
Никаких околоточных надзирателей. У детей свое "общественное мнение".
Так заведено дедом.
Зато попробуй кто-нибудь самовольно выйти из-за стола! Тюмень тут как
тут...
Но однажды внуки выбежали из-за стола, не допив молока и опрокидывая
стулья. Опрометью бросились к входным дверям, где электрический звонок
вызванивал что-то веселое, напоминающее: "чи-жик, пы-жик, где ты был..."
Заметались по темной прихожей, прячась по углам.
В прихожей кто-то закашлял, а затем послышался очень знакомый
тенористый льющийся голос: "Оленок, ты почему шапку надел?"
-- Обознатушки! -- раздались ликующие возгласы. -- Обознатушки! Это
Вовка надел шапку Оленка!
В прихожей началось светопреставление. Гам, визг; наконец в столовую
пробился увешанный детьми -- Юра не поверил своим глазам -- профессор
Ростислав Владимирович Преображенский.
Ростислав Владимирович, сколько его Юра знал, всегда носил пышный титул
дедушки русского формализма. Имя его, мелькавшее время от времени в печати,
как бы срослось с уничижительными эпитетами.
Но это лишь возбуждало интерес к нему. Студенты, еще на первом курсе,
узнавали, что в университете есть "великие старцы", преподававшие еще до
революции. Иные слышали о них и раньше, читали их книги. Потому и шли на
филологический...
В университете профессор Преображенский никогда не улыбался,
круглоглазый, сухой, желтолицый, точно апостол с древне-русской иконы. Юра
думал, что Преображенский -- "бесчувственное полено", поэтому он и стал
формалистом.
И вдруг...
Ростислав Владимирович держал над головой клетку со щегленком. Клетка
качалась под самым потолком.
-- Ну и старик! -- удивился Юра. -- Два двадцать, не менее. В
баскетболе ему бы цены не было...
На Преображенском был будничный серый свитер крупной вязки, с бегущими
оленями на спине и груди, самый красивый свитер в городе, свитер
законодателя мод, -- садясь в аудитории за преподавательский стол,
Преображенский надевал синие нарукавники.
Дети хватались за свитер, теребили его, растягивали во все стороны, он
словно не замечал этого. Длиннющая "верблюжья" шея его раскачивалась.
Иссушенное, апостолькое лицо светилось...
Никакой он не дедушка русского формализма, просто дедушка... Как дважды
два!
Вдруг он раскидал всех, порывистый, быстрый, почти гибкий, и начался
невиданный детский праздник, где все выступали и все были зрителями...
Ростислав Владимирович пришел и назавтра, и еще через день.
Оказывается, его просто не было в городе, а вообще он самый частый гость
Сергея Викентьевича. Свой человек в доме. По вечерам они играют с Сергеем
Викентьевичем в шахматы, а недавно, сказала бабушка Таня, отпраздновали
тридцатилетие своего первого шахматного матча...
В конце недели Преображенский явился какой-то необычный. Быстро прошел
в столовую, отстранив кинувшихся к нему детей, настороженно-вежливый, как
будто не к Сергею Викентьевичу пришел, а в университет на свою кафедру...
Баба Таня наливала чай. Преображенский сел за стол молча. Он и сидя был
выше всех, грустно поглядел на Сергея Викентьевича, наклонив свое
апостольское лицо.
Юра не знал, как ему быть. Остаться или исчезнуть?
-- Пригласили меня, знаете, на так называемый философский семинар... --
сказал Преображенский, осторожно принимая свою постоянную фарфоровую чашку.
Юра исчез немедля. Он сразу понял, о чем пойдет речь. Об их семинаре,
об их позорище...
То был последний семинар. По эстетике. Проверяющих тьма. Он, Юра, как
аспирант, мог бы и не приходить. Но -- заявился; Галка Петрищева позвала, их
бывшая однокурсница, которая брала отпуск на год и лишь теперь заканчивала.
На Юрином курсе ее звали "Ай-Петри" за баскетбольный рост и ботинки сорок
второго размера. Доклад драчливый, о современной драматургии.
А потом выяснилось, что ни одной из этих пьес она не читала. И даже
удивилась: зачем? Воскликнула со свойственной ей искренностью:
-- Так по поводу этих пьес есть же постановление! Статьи в газетах!
Воспоминание о семинаре и заставило Юру мгновенно исчезнуть. Стыд
какой!.. Галка опростоволосилась... А сам он? Из пяти пьес прочитал две, а
вызвался обобщать... Пти-Хлестаков! С Пушкиным на дружеской ноге...
Когда он выглянул из-за рояля, где теперь стояла его раскладушка,
Преображенского и Сергея Викентьевича в столовой уже не было. Они прошли в
кабинет.
Юра погасил верхний свет и снова улегся. Из двери кабинета доносился
басок Сергея Викентьевича. Да и самого его было видно. Дверь не закрыли.
Точнее, закрыли, да она приоткрылась.
-- ...Тогда я распорядился подсчитать сколько художественной литературы
должен проглотить за время обучения студент-филолог... Поделили количество
страниц на часы, отведенные чтению. Знаете, сколько получилось? 43,3
страницы в минуту. Около страницы в секунду. Количество страниц, Ростислав
Владимирович, исподволь переходит в качество мышления и... характера. Пять
лет учебы и -- дурак. Законченный. Дипломированный. "Есть же
постановление..."
Преображенский ответил что-то тихим, невнятным голосом. Саркастической
ярости прославленного стиховеда, на которого ходили, как во МХАТ на
Качалова, и помину не было. Юра то разбирал, то нет:
-- ...За чем пойдешь, то и найдешь... Коли свое мнение назвали
"отсебятиной", за которую... Вот и мою "отсебятину" изъяли... "Теорию
ассонансов"... 1922 года книжица, чем она им мешала?.. А в Москве, чувствую,
густо запахло Охотным рядом...
"Он что, контрик?", -- мелькнуло у Юры, -- запахло, видите ли... Ишь
ты!
Юра быстро лег, натянул одеяло на голову. "Неудобно все же
подслушивать!" Но стало нечем дышать, и он снова выглянул.
Сергей Викентьевич, тучный, розовощекий, маленький, по грудь Ростиславу
Владимировичу, почти утонул в кресле, закинув скрещеные ноги на палку.
-- О-ох! Время-времечко... Парттете ныне ветер в спину ураганный...
Пинский Леонид Ефимович записку кинул из арестантского вагона, слышали,
Ростислав Владимирович? Десять лет лагерей, как одна копейка. Не выжить
бедняге... Пишет, душили его очень профессионально: лекции- де его с
крамольным подтекстом. Придумали подтекст, а затем сами этот подтекст
проанализировали... Кого-то учим на свою шею, Ростислав Владимирович. --
Приподняв вытянутые ноги (узкие короткие брючки запузырились у колен) Сергей
Викентьевич постучал палкой по ботинку. -- Мой эскулап накаркал: "У вас,
говорит, Сергей Викентьевич, откладываются в пятках соли". Куда уж лучше!
Теперь хоть по паркету скользи, все равно по соли... Никуда от этого не
уйдешь! Наказанье Божье!... Яшу Гильберга, бывшего нашего студента, вызывали
кой-куда, так он говорил...
Юра снова накрылся одеялом с головой. Наконец вынырнул.
-- ...При чем тут работа этого... бывшего студента Гильберга? -- как-то
встревоженно говорил Преображенский. -- Не тащите его в университет! Хоть он
семи пядей во лбу, не тащите!... Дружков его подобрали, сам он умен, опытен,
ушел, и слава Богу... Умоляю, не тащите. Послушайте меня, старого идиота!...
Днем приехала Леля Светлова, новая помощница, которую он пристроил пока
что на лаборантскую ставку. Привезла Юре пирожных, а Сергею Викентьевичу
какой-то большой пакет, который просили передать...
Сергей Викентьевич раскричался:
-- Я им сказал, никаких бумаг мне не посылать! Я болен!.. Почему
взяли?!
Побурчал немного, покряхтел; захотелось сказать Леле, на которой сорвал
злость, что-либо приятное; сообщил, что пришло письмо от Яши.
-- Послали его в интернат, откуда директор сбежал. Мальчишки, как
увидели его, знаете что закричали? "Ура-а! За шиворот не сможет хватать!" --
Господи, воля твоя! -- Сергей Викентьевич покачал головой. -- И как он там
управится, Яша твой...
-- Он вовсе не мой! -- жестко произнесла Леля.
-- Эк вас! -- с сердцем воскликнул Сергей Викентьевич (у дочери
последний муж был третьим по счету, старик этого не одобрял). -- Был у нас в
университете профессор (он назвал имя), так тот брал со своей кафедры
расписки: шуры-муры только после защиты магистерской диссертации. Умнейший
был человек!
С Лелей шептались долго; она рассказывала вполголоса о книге американца
Винера и о том, что на факультете хотят заняться математической
лингвистикой... Сергей Викентьевич время от времени вздыхал: "Ох, пропишут
ижицу..."
Проводив Лелю до двери, Сергей Викентьевич заперся в кабинете и открыл
казенный конверт.
"Так и знал!"
В университете готовили торжественную научную сессию. Она посвящалась
пятнадцатилетию сталинской конституции, и хотели, чтоб открыл ее академик
Сергей Викентьевич Родионов.
Из-за этого Сергей Викентьевич и сказался больным. И вот тебе,
достали...
"Господи, дай силы", -- пробурчал Сергей Викентьевич и, отхлебнув кофе,
принялся читать "разработку" своей вступительной речи.
Она представляла собой текст, напечатанный на машинке и негласно
завизированный (он не знал этого) всеми организаторами торжеств, вплоть до
нового зав. отдела науки ЦК партии Ждановым-сыном. Академику Родионову
предстояло как бы узаконить все это своим именем крупнейшего в стране
ученого.
Красный карандаш Сергея Викентьевича дергался, выделяя красоты
современного газетного стиля:
"Расследованием вскрыты следующие факты... Безродные космополиты... --
И две строчки известных имен в подбор. Наткнулся на имя Преображенского,
который-де "воет из формалистической подворотни", дыхание занялось. Щеки
Сергея Викентьевича заколыхались, красный карандаш уже не подчеркивал, а
жирно обводил. "Низкопоклонники... на службе капиталистических монополий...
злобствуя... растлевая... изрыгали хулу... поносили... оплевывали...
наклепали... охаяли и ошельмовали... орудовали с соучастниками... отравляли
зловонием..."
В этом месте Сергей Викентьевич не удержался и, красным карандашом, с
нажимом, начертал на "разработке" крупными буквами: "УНИВЕРСИТЕТ -- НЕ СТЕНЫ
ОБЩЕСТВЕННОЙ УБОРНОЙ!"
I
Аресты ударили по университету, как цунами. Вслед за профессором
Пинским стали исчезать все новые и новые аспиранты и студенты. Чаще других
-- бывшие фронтовики, живущие в общежитии на Стромынке. Те, кто свои взгляды
соседям по комнате и в курилках формировал четко, игнорируя еще более четко
работавшую систему доносительства. Дошла весточка и от взятого ранее Гены
Файбусовича . Он получил свою "десятку" сразу и за космополитизм, и за
буржуазный национализм, хотя они, казалось бы, друг друга исключают...
В университетских коридорах теперь говорили шепотом, как на похоронах.
Сергей Викентьевич волочил по коридору факультета опухшие ноги в
старомодных, с ушками сзади, ботинках, насильственно улыбаясь и напряженно,
до рези в глазах, всматриваясь в полумрак (Боже упаси не заметить кого-либо
и не поздороваться!). Приоткрыв дверь канцелярии, он остановился в
недоумении.
Испокон веков здесь стоял один-единственный стол, -- за ним
подвижнически билась над расписанием "хозяйка университетских аудиторий"
любезнейшая Мария Никандровна.
Ныне вся комната была заставлена столами.
Сергей Викентьевич запамятовал, что треть читального зала недавно
отгородили под кабинеты нового руководства; студентов выталкивали, куда
придется... Спросил тревожно у писавших что-то ассистентов и лаборантов:
-- Что это вас, как сор, в одну кучу смели?
-- Никак нет, Сергей Викентьевич! -- уязвленно заметил кто-то из угла,
где трещал арифмометр. -- В кулак собрали!
-- А по кому бить? Ну-с?
Не дождавшись ответа, Сергей Викентьевич отыскал взглядом седенькую
голову Марии Никандровны с пучком растрепанных волос на затылке. Пожаловался
ей, что сегодня -- подумать только! -- ни один студент не явился ни на
хинди, ни на литовский язык.
-- Уж не совместили ли мои семинары с чем-нибудь политэкономическим?
Взгляните, голубушка... Какая группа? Аспирантская, где Юрочка Лебедев...
Старушка провела карандашом по графам, карандаш в ее руке дрожал, и это
испугало Сергея Викентьевича: "По ошибке ли?"
-- Значит, вы, голубушка, переставите?
-- Что вы, Сергей Викентьевич! Я как-то раз переставила. Наплакалась.
Теперь без ректора нельзя перышка купить, не то что... Строгости! Все сам!
Если б кто-нибудь взглянул сейчас на Сергея Викентьевича со стороны, то
мог бы подумать, что старик рвется навстречу ураганному ветру. Сергей
Викентьевич делал два-три шага по направлению к белым, остро пахнувшим
масляной краской дверям с бумажной наклейкой: "И.о. проректора гуманитарных
факультетов Рожнов С.Х." Затем его относило назад. Потом он снова шел
вперед, и его снова относило.
От ректора Сергей Викентьевич ничего хорошего не ждал. Проректором
вдруг стал Рожнов, бывший его ученик, отнюдь не бездарный, но какой-то "два
запишем, три в уме", говаривал Сергей Викентьевич. Ускользающий... Усмирили,
что ли?
Это раздражало Сергея Викентьевича, который, впрочем, и сам вел себя
смиренно. Такие времена!.. В университет входил по-прежнему, как входят
военные в начальственный кабинет -- держа шапку на полусогнутой руке. Однако
он тревожил кого-то уже тем, что существовал.
Недавно Сергея Викентьевича разбудил резкий звонок. Время было за
полночь.
-- Вас беспокоит заместитель министра Татарцев Федор Филиппович.
Некому, кроме вас, возглавить комиссию министерства по расследованию...
-- До того ли мне, голуба, хворому, -- простонал Сергей Викентьевич.
-- Вам не придется и пальцем шевельнуть! -- убеждал его Татарцев,
посчитавший, что академик Родионов и его ученик Рожнов наконец поняли друг
друга...
-- А что делать? -- удивился Сергей Викентьевич, который доверял только
собственным рукам.
-- Ничего! Возглавить вашим высоким именем...
-- Что?! -- вскричал мгновенно выздоровевший Сергей Викентьевич.
Лиха беда начало...
На одном из заседаний в Академии наук Татарцев, сидя в президиуме
позади Сергея Викентьевича, слышал, как старик пояснял шепотком молодому
академику Сахарову:
-- Трофим? Ежели когда-нибудь возле тебя -- не приведи Господь! --
взорвется то, что ты делаешь, тогда ты уразумеешь, что такое Трофим.
Откровенность Сергея Викентьевича взбудоражила даже самых флегматичных
членов Ученого совета.
Еще бы! Давно известно, что враг Трофима Денисовича Лысенко -- заклятый
враг марксистской науки. Отсюда недалеко и до врага народа.
Но Рожнов был противник крутых мер. Он объявил себя сторонником
"политики незаметного оттеснения". "Лавры Герострата современному человеку
не к лицу", -- говаривал он своим дружкам, улыбаясь и старательно скрывая от
них, что все еще любит старика и охотнее вышвырнул бы на улицу всех его
недругов, вместе взятых.
Он стал куда сговорчивее в начале следующего учебного года, когда на
филологическом факультете вывесили листочки с названиями семинаров и
студенты, толпясь возле листочков, вносили туда свои фамилии.
К Сергею Викентьевичу повалило вдруг столько народу, что рядом с первым
пришлось прикрепить еще два тетрадных листочка. Рожновский же лист остался
девственно чистым; в конце концов на нем появились три малоразборчивых
фамилии, словно записавшиеся стыдились своего будущего учителя.
В первый момент Рожнов даже растерялся. "Что же это такое?
Демонстрация?..
А если Министерство вообще разрешит студентам манкировать лекциями?
Введет свободное посещение, как уж много лет требуют горлопаны..."
Едва трость с резиновой подушечкой на конце показалась над порогом его
кабинета, Рожнов вскочил и, поддержав Сергея Викентьевича под локоть, провел
его к креслу.
Сергей Викентьевич присел на краешек. Кресло недавно обновили, и оно
остро пахло клеем.
"Кресла и те провоняли!"
Рожнов давно изучил слабости старика. Для начала он польстил ему,
восхитившись его свежим видом.
-- Благодарствую. -- Судорожно глотнув воздух, Сергей Викентьевич
подумал, что у него сейчас точь-в-точь такой же свежий вид, как у
филологического факультета. Он долго вытягивал платок окостеневшими в
сочленениях пальцами. -- Господи, что творится?..
Рожнов испуганно потянулся к графину с водой.
Сергей Викентьевич скомкал в гневе платок.
-- Эко канцелярия разрослась! Как злокачественная опухоль! А в
расписании ералаш! Составляли без царя в голове.
-- С царем, Сергей Викентьевич, с царем, -- спокойно возразил Рожнов.
-- Согласно указанию Министерства...
Объявить, что семинары хинди и литовского языка отменены раз и
навсегда, он все же не решился. Но Сергей Викентьевич понял: что-то
произошло...
Круглые плечи старика обмякли. Рожнов присел против него, чтоб, при
случае, можно было доверительным жестом коснуться коленей, которыми тот
сжимал трость с остробородой ручкой.
-- Дорогой Сергей Викентьевич, в ваши годы, извините, скакать на
палочке, -- голос Рожнова звучал почтительно-тревожно. -- В профессорской,
например, вы неосторожно сказали: собаки-де лают, а ветер носит... -- Рожнов
зажмурился. -- Люди вокруг вас, Сергей Викентьевич, давно уж иные, а вы к
ним по старинке, с дорогой душой.
Сергей Викентьевич ощутил боль в груди от того, что не в силах
выставить Рожнова из кабинета. Он в гневе взглянул на его щучьи зубы,
которые выпятились за нижнюю губу. "Бог шельму метит!.."
Старик был мстителен, -- он не прощал и давних обид, за что некоторые
профессора люто и отчасти заслуженно ненавидели его. Рожновское
доброжелательство вызвало у него колотье в сердце.
-- Кляузы, наговор, -- начал он сиротским голосом, и вдруг перебил
самого себя изумленным восклицанием: -- Господи, владыка! А чем студенты
виноваты? Не меня, их грабят.
Рожнов отстегнул замки своего портфеля из крокодильей кожи и достал
оттуда пачку каких-то бумаг.
-- А как прикажете поступить, дорогой Сергей Викентьевич? -- сказал он,
тяжко вздохнув. -- Наши комсомолята, ну просто рвут и мечут... -- Он
протянул старику тетрадный листочек, где было начертано, видно, с размаху,
скачущими буквами: "Пресечь пропаганду идеалистической чуши!"
Сергей Викентьевич встревоженным взглядом скользнул по подписи.
-- Галина Пет... Петри... А-а, пустоглазая!
Рожнов послюнявил палец и стал перелистывать студенческие записки
быстро-быстро, словно считая кредитки.
-- Тут есть и другие. Не помню, принес ли уже Юра Лебедев...
Пухлое лицо Сергея Викентьевича на глазах Рожнова побагровело. Мясистый
ноздреватый нос приобрел сизовато-малиновый оттенок...
Почтительнейше выпроводив Сергея Викентьевича, Рожнов задержался у
дверей, потер свой каменный подбородок. Что дальше? Он поежился, все еще
чувствуя на себе ненавидящий взгляд Сергея Викентьевича. "Университет -- не
Киевско-Печерская лавра!" -- любит поучать Татарцев. И... на двух стульях не
усидишь. Или-или, как говорят наши диаматчики...
...В университете готовилась первая в городе торжественная сессия,
посвященная приоритету советской науки.
Рожнов заглянул в актовый зал. Над сценой рабочие укрепляли освещенный
прожектором барельеф. Это он, Рожнов посоветовал заказать его и укрепить над
сценой, вместо сусальной штукатурной лепнины XVIII века, которая так
нравилась старикам.
Рожнов знал этот барельеф еще со школьных лет. Казалось, он существовал
всегда.
На первом плане золотисто-темный, выпуклый почти до горельефной
объемности, профиль Сталина. На втором плане оттесненный им бесцветно-серый,
плоский ленинский профиль.
Рожнов долго стоял в приоткрытых дверях, ожидая, пока глаза привыкнут к
голубовато-дымчатому лучу прожектора. Надо было проследить лично. Чтобы не
перекосили.
Впереди себя в полумраке зала он различил две фигуры. В одной из них
Рожнов узнал профессора Преображенского. По длинной шее с острым кадыком.
Кивая на барельеф, Преображенский шепотом говорил своему собеседнику:
-- Сам видишь, Сергей Викентьевич. Наступает фаза полного солнечного
затмения...
Акустикой университетского актового зала гордился весь город. Рожнов
слышал каждое слово. Он отступил назад, за дверь, прошел в свой кабинет,
снял трубку, набрал номер особого отдела университета, но тут же положил
трубку на рычаг.
Рожнов не любил и боялся доносчиков. Когда-то сам едва не пострадал от
анонимки.
Быстро зашагал прочь от телефона, в коридор. В толпе студентов
прошествовал Преображенский в своем рабочем свитере с оленями на спине и
груди. Лицо иконописное.
-- Страстотерпец!.. -- Рожнов впервые вгляделся в него пристально. --
Желтолицый иссушенный "страдалец"!
Расплывшаяся бородавка у круглого глаза Преображенского показалась
кровоподтеком.
"Мало тебя били, гада! До тридцать седьмого года сидел... До законного
рукоприкладства..."
Впервые заметил, Преображенский почти облысел. Осталась седая
"косметическая" прядь у виска. Она была протянута к высокому апостольскому
лбу, закручивалась надо лбом, создавая впечатление вполне благопристойной
прически.
"Камуфляж! Всюду камуфляж!"
Быстрыми шагами вернулся в кабинет. Снова взял трубку. Холодная, как
жаба. Повертел ее в руках. Почему-то вспомнилась приемная дочь
Преображенского, которая преподавала в институте иностранных языков,
хохотушка с лиловыми губами.
Положил трубку.
Так Рожнов никуда и не позвонил, рука не поднялась.
Да, Рожнов все еще отставал от убыстряющегося шага времени. Он никогда
не говорил, как Татарцев: "На факультете синагога!" Он ввел в оборот вполне
приличный эвфемизм: "Гильберги...", "Лица неходкой фамилии". Он так и кричал
в телефонную трубку кадровикам из Министерства: "Оставил в списке две
неходких фамилии. Этих надо пропустить. На-до!"
А что поделаешь?..
Все знают, он не расист. Ему не по душе усердие кадровиков, ставящих на
Гильбергах тавро "пятого пункта"; космополиты-де, пятая колонна...
Нет, лично ему это противно...
II
Леля Светлова сошла с троллейбуса. Газетные витрины на противоположной
стороне площади слепили солнечным блеском. К одной из них подошли вразвалку
несколько юношей с книгами в руках. Стоило им остановиться, как люди со всех
сторон потянулись к газете.
"Что там?" -- Размахивая сумочкой на длинном ремне, Леля проскочила
перед красным капотом взревевшей пожарной машины.
Леля вытягивала шею, приседала, привставала на цыпочки, но видела лишь
мокрый от клея уголок страницы.
-- Выкормили себе на голову! -- хрипло сказал старик в замасленной
фуражке паровозного машиниста. -- Имя-то -- Викентьевич! Из попов, что ли?
Тьфу!
Наконец Леле удалось протолкаться к витрине. На мокрой газетной полосе
перед ней замелькали имена Преображенского и Родионова. Подпись --
"Профессор С. Рожнов".
Леля отошла от витрины и остановилась в бессильном гневе и смятении.
Откинув плечи и придерживая на животе раздутую газетами сумку, гордой
походкой беременных прошла мимо женщина-почтальон. Она направлялась к
подъезду академического дома, где жили Преображенский и Родионов.
Из форточки Сергея Викентьевича высунулась чья-то рука в широком
обшлаге. Рука крошила хлеб для птиц.
Леля с трудом преодолела нелепое желание задержать почтальона.
Возле нее со скрежетом затормозила "Победа".
-- Здравствуйте, Леля!
Голос Преображенского прозвучал как-то неуверенно.
Никогда Леля не была такой косноязычной. Теребя поясок, она что-то
бормотала о дождливом лете, о туристском походе, который отложили из-за
дождей.
Преображенский усмехнулся. Леле стало невыносимо стыдно и своего
косноязычия, и нарядной кофточки, расшитой на груди маками, и модной широкой
юбки с пуговицами сзади.
Преображенский воспринял ее замешательство по-своему. После того, как
нескольким студентам объявили выговор за "демонстративное хождение к
профессору Преображенскому", он стал настолько обидчив и порой даже
неоправданно подозрителен, что разговаривать с ним было нелегко.
"Победа" стрельнула сизым дымом и рванулась с места. Леля бросилась за
ней.
-- Ростислав Владимирович! -- почти с отчаянием крикнула она. -- Я шла
к вам... к вам!
Пока Преображенский снимал плащ, пиджак, ботинки и надевал домашние
туфли, его дочь Нинель, повернувшись спиной к отчиму, чтоб не заметил
густого слоя пудры под ее глазами, восхищалась кофточкой Лели.
-- Сама вышивала? Очень идет! -- Едва за Ростиславом Владимировичем
закрылась дверь кабинета, она шепнула: -- Читала? Облить грязью ни за что,
ни про что! Я бы этого Рожнова своими руками...
-- Леля, прошу! -- торопливо прозвучало из кабинета. Преображенский
вышел к ней, подтягивая полуразвязанный в горошину, галстук. Не в пример
Сергею Викентьевичу, который всю жизнь проходил в лоснящихся брюках,
профессор Преображенский всегда следил за собой. Сейчас, когда многие
считали его человеком конченым, он одевался, как артист.
Неторопливо сел, подставив лицо под освежающую струю настольного
вентилятора. -- Слушаю вас, Леля!
Леля молчала. Она пришла к Преображенскому за советом.
Одним-единственным. Как ослабить удар. Ведь умрет Сергей Викентьевич.
Казалось, жужжание вентилятора сгустило тишину. Она стала осязаемо
плотной.
-- ... Вы драматизируете, Леля! По юности лет... Этот Рожнов
беспринципен, конечно... -- Преображенский вдруг замолчал, лицо его стало
сереть на глазах Лели, и она вскочила на ноги, решив, что профессору
плохо... Он поднял вдруг поблекшее лицо:
-- Беспринципен, -- повторил он с каким-то болезненным сарказмом... --
Даже обличительные слова... м-да, теряют свою силу. Случайно ли? То и дело
слышишь: "такой-то допустил беспринципность", "такому-то указано на
беспринципность". Журим, как проказливых детишек. "Ах ты бяка. Как нехорошо!
Но ты, конечно, больше не будешь?"
Продув костяную, с мундштуком черного дерева, трубочку, Преображенский
взял из шкатулки щепотку табака.
-- Чехов, как вам известно, в свое время, писал: "Беспринципным
писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не бывал..." Ясно
сказано о нашем брате, уважаемая Елена Петровна?
Преображенский постучал трубочкой по настольному стеклу, рассыпая
крупицы табака.
В кабинет вошла бледная, краше в гроб кладут, Нинель.
-- Папа! Сегодня, вот... -- протянув газету, она закусила губу.
Ростислав Владимирович скользнул взглядом по газетному листу.
-- Сергей Викентьевич вынул из ящика? Взгляни.
-- Нет еще. -- Нинель отвернулась к окну. -- Я попросила почтальона...
Синий гребень на ее сложенной в пучок косичке вздрагивал, как бант у
плачущей девочки.
-- Леленька, -- несмело спросила она, -- вы не собирались к Сергею
Викентьевичу?.. Я дам вам газеты, -- заторопилась Нинель. -- На всякий
случай возьмите валидол.
Когда Леля выходила на лестничную клетку, ее остановил встревоженный
взгляд Ростислава Владимировича.
-- Обходиться с валидолом умеете?
На двери темнело круглое пятно, похожее на яблочко мишени: еще недавно
здесь красовалась табличка из красной меди: "Профессор университета С.В.
Родионов". Опустив газету в почтовый ящик, Леля постучала.
-- Кто там? -- изнутри загремели цепочкой. -- Леля? Какая Леля? А,
заходите! Яша Гильберг не прислал первой главки диссертации?.. Рано? Что ж
он там, по-вашему, по Башкирии своей собак гоняет? -- Сергей Викентьевич
вытянул газету из ящика, порвав ее об отогнутую жестяную дверцу. Пробежав
глазами первую страницу, глянул на четвертую.
Его хриплый голос прозвучал неожиданно-весело:
-- Поздравляю вас, голубица моя!
-- С чем?
-- В Корее дело к миру идет!
-- К миру? -- Леля хлопнула ладошками, пузырек с валидолом выскочил из
рук и разбился.
-- Велика ли потеря? -- спросил Сергей Викентьевич.
-- Валидол... отцу.
Сергей Викентьевич зашлепал по паркету высокими, как ботики, домашними
туфлями.
-- Чего-чего, а этого добра... -- он открыл шкафчик, уставленный
десятками склянок, баночек, коробочек. Здесь же стояли ареометры, которыми,
в случае необходимости, проверяли плотность молока. Сергей Викентьевич
лечился гомеопатией и парным молоком. Кроме того, он каждое утро пил
женьшень -- корень жизни, которому придавал исключительное научное и
политическое значение.
Его отвлек от аптечки телефон, трезвонивший в комнате дочери.
Мальчишеский и самодовольный голос -- "Из отдела кадров звонят" --
официально извещал: высокая комиссия обнаружила, что у Родионова в личном
деле нет документов о присвоении ему профессорского звания. Настоятельно
рекомендуется в трехдневный срок...
Сергей Викентьевич развел руками.
-- Эк их, казуистов! Справку. С тех пор прошло ни много, ни мало четыре
войны и три революции. Мне да Тимирязеву Ленин сказал: "Вы наши красные
профессора". И никакой бумажки не дал. Господи, владыко! Неужто от них
никуда не уйдешь! Право слово, уйду!
Уйду! К военным! -- Он взъяренно пристукнул тростью. --
Переводчиком-подметальщиком -- кем возьмут! Там у дверей стоит с автоматом!
-- Он просеменил в свой кабинет и в изнеможении опустился в кресло.
Сергей Викентьевич никогда не обновлял это кресло. Он привык и к
обтертым подлокотникам, и к вмятинке от затылка на спинке, и к полуистлевшей
кожаной подушке. Кресло казалось ему сколоченным так же, как все, что он
делал в науке, -- на века! "Вот как надо работать", -- любил говорить он,
показывая на эту инкрустированную глыбину мореного дуба.
Но сегодня не сиделось в любимом кресле. Едва присев, Сергей
Викентьевич вскочил и заспешил к телефону.
-- Оксана Сидоровна, -- стонущим голосом пожаловался он. -- Извините,
гнусавлю. Грипп одолел. Требуют от меня бумажку на дожитие... Право слово, с
печатью! Из старого, говорят, ума выжил, а нового не нажил.
Вернувшись в кабинет, он едва перевел дух:
-- Слава те, господи, не перевелись еще на свете порядочные люди!
Обещает снять с них штаны... Как она в парттети залетела? Ничего не
поймешь!..
Леля мяла в руках влажную землю -- она взяла ее из стоявшего в углу
бочонка, в котором зеленела молоденькая сосна.
-- С Сергея Рожнова! Вот, с кого надо снять штаны! -- с ожесточением
сказала Леля. -- Он -- главный во всех комиссиях! -- Земля сыпалась на рукав
кофточки, но Леля не замечала этого. -- Если б не он...
Сергей Викентьевич слушал, моргая набрякшими, в коричневых пятнах,
веками. Наконец, вставил добродушно-устало:
-- Прибегает ко мне Иришенька, внучка. "А мы, говорит, видели посла!"
"Почему, думаешь, посла?" "Он с золотыми галунами". "А что он делал?" "Ковер
выбивал". -- Сергей Викентьевич печально улыбнулся в бороду. -- Сергей иль
другой какой лиходей! Исстари ведомо: был бы лес, будет и леший... -- Он
потянул руку в сторону подоконника, на котором грудой лежали папки. -- Елена
Петровна, отыщите-ка там свое "дело". Ну-с. Вы как думали, на вас дело не
заведено?
Леля с недоумением перебирала пахнувшие пыльным картоном папки, на
которых Сергеем Викентьевичем, по всем правилам чистописания, были начертаны
фамилии и домашние адреса профессоров, аспирантов, студентов старших курсов
-- филологов, археологов, историков. Мелькнула наклейка "Лебедев Юрий
Михайлович". Наконец вот и ее "дело", тощенькое, с болтающимися тесемками.
Сергей Викентьевич вынул оттуда несколько полуистлевших листков,
наклеенных на рисовую бумагу.
-- У вас голова строгая, математическая. Займитесь. -- Он подал Леле
данные по только что начатому в одном из номерных институтов машинному
переводу. -- Ваш зарытый пока что клад, Елена Петровна, -- алгоритм, то бишь
двоичная система чисел, пригодная при машинном переводе. Вам придется
впрячься в бурлацкую лямку, привести хотя бы некоторые особенности русского
языка к алгоритму. Тут работы на два академических института. Вы первый
сотрудник обоих институтов. И пока что вы единственный... Да, еще сказали,
что это все секреты... В чем тут секреты, господи!.. Начните со словаря
оборотов. Там, внизу, я выписал. -- Сергей Викентьевич припоминал, смежив
дергавшиеся веки: -- Надо закодировать по двоичной системе... Нашли?
Внизу... Обороты "вообще говоря", "в известной мере", "по большей части",
"отнюдь не...", "идти речь"... "ну, и далее". Внизу ищите, на последней
странице. -- Он добавил извиняющимся тоном: -- Что полвека назад писал,
помню. А что полмесяца назад... ни словечка не держится! Нашли?
У Лели порозовели щеки. Только сейчас она поняла, что за "дела" лежат
на подоконнике. Дела, которые Сергей Викентьевич не успел завершить в своей
подвижнической жизни. А порой даже не начал... Его научное завещание.
В жизни Лели не было минуты выше и торжественнее. Только сейчас она
окончательно убедилась, что Сергей Викентьевич верит ей как ученому.
-- А меня, -- неожиданно сказала Леля, -- заставляли выступать против
вас.
Тут произошло то, что Леля позже старалась никогда не вспоминать.
Сергей Викентьевич поднял на нее свои добрые светлые глаза.
-- Выступите. Непременно выступите.
-- Против вас, -- решив, что он ее не расслышал, повторила Леля громче.
-- А то против кого... -- Он взял со стола какие-то листки и прочел:
"Поддерживая компаративистские теории, я объективно лил воду на
антимарксистскую..." и так далее. Семь верст до небес, и все лесом. Вас
сразу берут в аспирантуру...
Руки Лели упали, как перебитые.
-- Сергей Викентьевич, да вы знаете, как это называется по-русски?..
Сергей Викентьевич потыкал указательным пальцем в острую бородку на
ручке палки. Когда он сердился, то слушал собеседника лишь затем, чтобы
понять, как лучше возразить ему.
-- Не пой высоких стихов, Леленька, -- стукнул палкой об пол. --
Слушали -- постановили! Никаких взаимовлияний в науке не существует. Отныне
и вовеки! Аминь! Политика! Картошный домик! -- Сергей Викентьевич, округляя
по староинтеллигентской манере "о" в иностранных словах, всегда спотыкался
на слове "пОлитика"; вместо "чн" говорил "шн"; был консервативен даже в
произношении. -- Ты смотри-смотри в окно-то! -- осердился он на Лелю,
которая, показалось ему, слушала его недостаточно внимательно. Сполз на
самый край кресла.
-- Кто живет силен, драчлив не бывает... -- Увидел наконец,
укоризненный взгляд Лели и будто только сейчас услышал ее... -- Как
по-русски называется? Так и называется: не согрешишь -- не покаешься, не
покаешься -- не спасешься... Ну-ну, не горячитесь, голубица моя, не
горячитесь. Ругают за это в прессе? Меня? -- Он дернул свою поределую за
последний год бородку и возгласил злорадно: -- А я их не читаю! Не читаю!
Да-с! Весь прошлый год выписывал одну только железнодорожную газету "Гудок".
Телеграммы ТАСС в "Гудке" есть. Про университет не пишут. Замечательная
газета! В этом году не выдержал. Снова газеты ворохами приносят. Кто мне
запретит заглядывать только на первую и на последнюю страницы? Узнавать лишь
про неслыханные урожаи да что у корейцев с китайцами. -- Он помолчал, комкая
бородку в кулаке. -- Иль, может быть, Елена Петровна, лучше похерить мое
покаяние, да намылить самому себе петлю банным мылом? Право слово, лучше?
А?.. Не слы-шу? -- он поднялся, опираясь на трость. -- А тебя... Под ручку с
Юрочкой Лебедевым -- по миру? Под чужие окна? В куски? А кто подаст?!
Рожнов? У него самого полторы мысли в голове. И те татарские. -- Сергей
Викентьевич схватился за подбитый гагачьим пухом отворот халата, словно
собираясь рвануть его. -- Хотят, чтоб я повалялся у них в ногах, чтоб кошке
на шею вместо бантика цитатку из Энгельса подвязал? А на хвост -- из
статейки рожновской? Нате! Подавитесь! Зато темы исследований, альфа и омега
бытия моего, в неприкосновенности. В ка-акое лихолетие сохранил. -- Он вынул
из кармана халата платок и отошел к окну.
Невдалеке пронзительно взревела сирена пожарной ашины. Сергей
Викентьвич ткнул палкой форточку. Чуть успокоившись, он обернулся к
съежившейся в кресле Леле.
-- Бранить меня будешь! -- сказал он наставительным тоном. -- Изустно
иль печатно, как прикажут! Брань на вороту не виснет... К добру это не
приведет? Посмотрим! Примут, говорю, тебя в аспирантуру, точно примут,
прикрепят хоть к татарам... Все одно ко мне дорога не заказана... Как так не
возьмут?! Когда тебе предписано плеваться?.. Так скоро?! Что ж ты молчала!
Возьми-ка перо!
Леля затрясла головой, коса растеребилась.
-- Возьми! -- Сергей Викентьевич пристукнул тростью. -- Нуте-с! "Работа
Родионова..." Пиши без имени-отчества, так уничижительнее. "Опубликованная
там-то, представляется нам ошибочной!" Нет! Погоди, я взгляну, как нынче
полемизируют. -- Он раскрыл сегодняшнюю газету, уткнулся во внутренние
страницы. -- Ну-те-с! "Родионов оболгал..."
Леля бросила ручку, обрызгав бумагу.
-- Писать! -- отвислые щеки Сергея Викентьевича побагровели. -- Тут,
кто не вор, не попадет в фавор! Пиши: "Оболгал и оплевал..."
Через полчаса, когда Леля в состоянии, близком к прострации, спустилась
по лестнице, ее догнал хрипловатый голос:
-- А валидол! Валидол-то! Забыла?
Газетные витрины на факультете вызывали больший ажиотаж, чем уличные.
Прошел слух о рожновской статье, и тут же собралась толпа, подобная той,
которая мгновенно окружает человека, сбитого автомобилем. Люди охают,
гневаются, сокрушаются и постепенно расходятся, нервно озираясь по сторонам.
Татарцев дал указание не только читать, но и "углубленно изучать"
статью Рожнова. Она стала почти что учебным пособием: у какого-то поистине
легкомысленного студента, который не удосужился ее прочитать, не приняли
экзамена по теоретическому "Введению в языкознание".
Но вышвырнуть Сергея Викентьевича с филологического факультета все-таки
не удалось.
-- Кто будет читать санскрит? -- спросил у Рожнова Татарцев. -- Ты?
Тогда "высокая комиссия" квалифицировала основные научные темы
профессора Родионова как "неактуальные". Предвидела, узнает он -- и тут же в
отставку...
Сергей Викентьевич услышал об этом в коридоре факультета, когда
торопился на лекцию. Дверь со стеклянной табличкой "С.Х. Рожнов" он
распахнул палкой.
-- Кто тут распускает слухи? Ну-те-с?!
Рожнов испугался, как бы Сергей Викентьевич не рухнул замертво у него в
кабинете.
-- Я не в курсе дела. Спросите в канцелярии. "Ох, добьем..."
На лестнице Сергея Викентьевича остановил возглас Юры:
-- Куда же вы? Лекция во второй аудитории.
Сергей Викентьевич несколько секунд смотрел на Юру, не узнавая его.
На кафедре он долго молчал, горбясь и теребя в руке бородку.
-- Друзья мои! -- наконец сказал он своим обычным певучим голосом. --
Наука следует от жизни к выводам. Схоластика, наоборот, от газетных, --
прости Господи! постулатов к жизни.
Сергей Викентьевич замолчал и растерянно потер лоб рукой.
-- О чем хотел? Склероз... Склероз?! -- вдруг возмутился он. -- Это у
вас, молодых, склероз! "Кибернетика -- лженаука", "Темы академика Родионова
-- идеализм", "Лысенко -- пятый классик марксизма", "Под его личным
руководством!" Все слова, все понятия скипелись. Ни одного сочетания слов,
над которым задумались бы. Что это? Общественный склероз? Дурман? Оглянитесь
окрест! Наукой жив факультет наш? Иль он смердит средневековьем?
Где-то упала книга, кто-то изумленно ахнул.
-- Дети! -- Сергей Викентьевич раскинул руки, словно хотел обнять всех
сидящих перед ним. -- Дети мои! Разливанное море бездумицы захлестывает вас.
Не дайте себя обмануть! Ввели в науке униформу. Иль ливрею. Иль смирительную
рубашку. На выбор! Смирительная рубашка! Вот в чем я стою сейчас перед вами,
дети мои! Надежда моя! Я не имею права даже выбрать среди вас ученика.
Последнее слово принадлежит, думаете, кому? Какому-нибудь чиновному
мальчишке! Вы от него бумажкой отгорожены.
Почему чиновник самодержавно определяет лицо науки нашей? -- уже почти
кричал Сергей Викентьевич. -- Потому, что бумажке -- вера. -- Человеку веры
нет!
Сергей Викентьевич ничего не видел ослепшими от слез глазами, -- ни
Галю Петрищеву, шептавшую изумленно, со страхом: "Что он говорит?", ни Юру
Лебедева. Юра привстал было, готовый броситься к Сергею Викентьевичу, если
тот вдруг пошатнется. Затем, точно ему скомандовали: "Смирно!", вытянул
огрубелые пропитанные лыжными мазями руки по швам, ощутив сердцем: не
лекцию, не речь он сейчас слушает -- лебединую песню.
-- Ученому нет веры, -- передохнув, продолжал Сергей Викентьевич. --
Вот и давятся всеспасительными бумажками. Лицуют резолюции. Ищут причин
неуспеха где-то вне своей бездарности. То "буржуазное окружение" виной, то
космополиты... Какая-то адская карусель, тертуллиана: "Credo qua absurdum!"
"верую, потому что нелепо!"... О теориях-то как говорят друг с дружкой: "Это
теперь в ходу", "это теперь не модно"... Дети мои! -- натужно, из последних
сил, хрипел Сергей Викентьевич, хватаясь за кафедру дрожащими руками. -- Они
думают -- вырвали сердце мое, растоптали его. Кто в чин вошел лисой, тот в
чине будет волком!.. Картошный домик! Сколько раз рассыпался?! Пролеткульт
оплевал мои исследования по славянской письменности. А его -- святым кулаком
да по окаянной шее. Дальтон-план отменил мои лекции. А его -- на свалку. Эти
философские башибузуки, как их? Хоронили меня под фанфарный марш! А кого из
нас погребли? Парттетя ликвидировала меня как класс. Ан нет!
Хвостом вертеть -- нет у меня оного!.. Как ни крутись они, главного не
опровергнут, -- победительным фальцетом закончил он. -- Они не кандидаты, не
доктора наук. Они -- паразиты наук!
III
Обступив Сергея Викентьевича и поддерживая под руку, Юра Лебедев, Галя
и другие студенты проводили его к машине. Юра бросился вверх по лестнице, --
в комсомольское бюро.
Прибежав туда, Юра долго не мог выдавить из себя ни одного слова, молча
ходил взад-вперед. Постепенно комната начала заполняться. Через десять минут
она была набита до отказа.
-- Не мельтеши, -- попросила Леля Светлова. -- В глазах рябит. И думай,
что будем делать.
Комсомольское бюро, которое год назад прозывалось студентами
"говорильней", теперь с шутливой торжественностью именовалось "мыслильней".
Думали долго.
-- Товарищи! -- наконец сказал Юра, глядя на гневные или растерянные
лица комсомольцев. -- Как бы мы с вами ни расходились в оценке научных
теорий, мы все же должны согласиться, что...
Дверь затрясли снаружи. Ножка стула выскользнула из дверной ручки. В
аудиторию просунулось обеспокоенное лицо Рожнова. Юра продолжал тем же
тоном:
-- Маршрут туристского похода, проложенный нами...
Рожнов исчез. Заседание комсомольского бюро продолжалось. Расходились
за полночь, поругавшись и ничего не решив. Прощаясь с Юрой, Леля вспомнила:
-- А как же с турпоходом? Отменяется?
-- Что ты! Пойдем. Обязательно. Все как один. Надо набраться сил.
Турпоход -- дело мирное. Да только и в этом мире от войны не уйдешь...
...Спустя неделю встретились на маленьком полустанке. Юра, в трусах,
босой, приплясывая перед Галей, похлопывая, вместо бубна, по голому животу и
голося:
На губах тэжэ,
На щеках тэжэ,
На бровях тэжэ,
Целовать, где же?
Галя поспешно спрятала пудреницу.
-- А еще комсорг!
За спиной группа первокурсников в ковбойках и тапочках, перебивая друг
друга, спорили о том, что же такое, в конце концов, Сергей Викентьевич --
гений или злодейство?
Прогудел дачный поезд. Он привез опоздавших.
Галя все-таки напудрила свой обгоревший нос, который и без того
доставлял ей много хлопот ("из-за носа не будет мне счастья", -- вздыхала
она), и пошла навстречу приехавшей Леле. Держа над головой "общественную
гитару", Леля едва продиралась сквозь толпу со своим широченным
альпинистским, со многими карманами, рюкзаком.
Придерживая мешки и рюкзаки, побежали к узкоколейке, взобрались на
маленькие платформы, груженные металлическим ломом.
-- Как книжка? -- еще издали крикнул Юра, сидевший на подножке рядом с
каким-то незнакомым юношей в ковровой тюбетейке.
"Книжка" -- это, конечно, было слишком сильно сказано. У Лели
печаталась большая статья в научном сборнике.
-- Как книжка? -- повторил Юра с нетерпением.
Еще неделю назад Лелю это раздражало. Всем людям говорят
"здравствуйте", спрашивают о самочувствии, о здоровье детей и родителей, а
ее встречают одним-единственным вопросом: "Как книжка?" Сама-то она
существует на свете или нет? Но сейчас она с удовольствием крикнула,
опрокидываясь спиной на рюкзаки:
-- Вышла!
-- Ура! -- закричала Галя. -- Наша взяла!..
-- Экземплярчик! -- воскликнул Юра. -- С автографом!
-- Не спешите поперед батьки в пекло, -- предостерегла Леля,
разглядывая карту-двухверстку с красной стрелкой маршрута, проложенного
Юрой. -- Может, через неделю скажете -- я эту самую Лелю знать не знаю,
ведать не ведаю.
-- Почему так?
Леля развязала рюкзак, вынула оттуда чистенький, только что из машины,
номер журнала, раскрыла его на заложенной бумажкой странице и торжественно
прочитала: "Посвящаю академику Сергею Викентьевичу Родионову".
Галя выронила из рук зеркальце.
Юра тревожно огляделся: много ли народа слышало рискованную шутку
Лельки.
-- Ох, и наваристый суп получается из молодых петушков и... курочек, --
граммофонным голосом сказала Галя. -- Разве ж не так?
Оживленния и шуток -- как не бывало.
Леле стало больно: они на глазах теряли, может быть, самое дорогое из
того, чем так щедра юность: непосредственность, искренность. Горько
усмехнулась над самой собой. "Чем кумушек считать, трудиться..."
-- Ну, так!.. Десант, к высадке го-товсь! -- скомандовал Юра, показав
Гале кулак и полной грудью вдыхая воздух, пахнущий дымом и сосной.
Опередив растянувшихся цепочкой туристов, он перепрыгнул через кювет,
полный затхлой, с масляными пятнами воды, и стал продираться в лес. Идти
было трудно: жесткая сырая трава, переплетаясь у щиколоток, резала кожу.
Из-под ботинок выступала ржавая вода. Откуда-то тянуло болотной
гнильцой, над головами пророчествовала кукушка...
-- Погодите! Я только надену кофточку! -- послышался возглас отставшей
Лели. -- Прохладно, как в рукописном фонде ленинской библиотеки.
Юра захохотал. Леля оторопело взглянула на него и тоже засмеялась,
рассыпая из панамы грибы.
-- Не отставать! -- командным голосом крикнул Юра. -- Запевай!..
Вечером развели костер. Кто-то бросил в него охапку сырых листьев. Он
горел, как дымовая шашка. От удушья спасались, ползая вокруг него
по-пластунски. И еще смеялись.
Галя сварила манную кашу комками. Хорошо, что была "сверхплановая"
пища, которую напихали в дорогу матери. Когда Леля, заостряя колышки для
палаток, полоснула по своим синим штанам, терпение Юры иссякло:
-- Если ты поранишь пальчик, -- полушутя-полусерьезно заметил он, --
имей в виду, это будет расценено, как самострел на поле боя.
Но можно ли долго сердиться, когда трещат сучья, над рыжим пламенем
прозрачно слоится горячий воздух, в горячей золе печется картошка и
задумчивые девушки тянут теплыми и чуть дрожащими, как воздух над огнем,
голосами: "Без любви ходить по свету нет судьбы печальнее"...
Юра в последний раз попытался перевести лирику в маршеобразный темп.
Галя надела ему на голову пустой рюкзак. Он затих.
Напевая, Леля поглядела сквозь слоистый воздух костра на Юру, который
сидел на сухом валежнике. Достала из рюкзака новенький журнал.
Леля и сама намеревалась подарить журнал со своей первой публикацией
Юре. Покусав карандаш, она написала на обороте журнальной обложки стихи Яши
Гильберга о разведчике, попавшем в засаду и державшемся до конца. (Их под
разными названиями знал весь университет). С Рожновыми шутки плохи, но все
равно, Юрочка, будем держаться, как этот разведчик! До конца!
Юра, взглянув на Яшины стихи, лег на спину и, закинув руки за голову,
сказал задумчиво:
-- Да, только так...
И стал декламировать, на память, вначале тихо, почти шепотом, но все
более загораясь, будто самому себе клятву давал:
...когда же ночью застучали в двери,
Согнувшись и вися на револьвере,
Он сосчитал: им пять, себе шестой.
И, сразу успокоившись на этом,
Садил во тьму по серым силуэтам
Весь белый, лунной обведен каймой...
Леля засмеялась вдруг нервно, напряженно.
Как хотелось уйти от нахлынувших чувств, которыевызвала эта строфа.
Хватаясь за осклизлые ветви осинника, Леля боком опустилась к ручью, в
который наперегонки шлепались, разбрызгивая черную воду, лягушки.
"Если бы не Яша, -- подумала она, -- Яша, который не отвечает даже на
ее письма, если бы не желание во всем идти в ногу с ним, решилась бы она
написать посвящение Сергею Викентьевичу? Хватило бы силы?"
Ей, казалось, насмешливо ответил ручей:
-- Клен-клен-клен...
Леля различила свою палатку лишь тогда, когда ткнулась носом в
пахнувший резиной и сыростью полог.
Лежали на боку, впритык. Поворот по команде. Галя вдруг сказала Леле в
затылок:
-- Чувствуешь себя, как на рожновском семинаре...
Кто-то фыркнул:
-- Брехунец, тебя еще не вышибли из университета?
Одинокий комар прорвался в палатку. Д-з-з... Все слушают, кажется, это
у тебя под ухом. Сейчас вопьется.
Леля так и не сомкнула глаз. Часа в четыре бочком, чтоб не разбудить
Галю, она выбралась из палатки.
Туман становился все реже. Уже был виден ближайший пригорок, за
которым, будто наперегонки, надсаживались петухи.
Леля обошла обвисшую сырую палатку. Оказывается, впотьмах они
расположились на муравьиной дорожке.
Колыхавшийся от ветра овес вблизи был светло-зеленым. Чуть дальше и по
сторонам темнее. Казалось ей, это теплый дымок стелется над полем, подымаясь
из оврага.
Долговязый Владлен, хирург, асисстент отца, которого взяла с собой, в
поход, спал на земле, завернувшись в одеяло. Над ним блестел воткнутый в
осину топор. Леля испугалась, что топор может сорваться. Подергала за ручку,
но не смогла даже шевеьнуть ее. Постояла возле Владлена, думая о Яше. Ему бы
внимательность Владлена, заботливость его...
Чувство не подчинялось арифметическим правилам. О Владлене она начала
думать, перечисляя его достоинства, -- "со сложения". О Яше Леля стала
думать "с вычитания": "Упрям, самолюбив".
Нагнувшись, Леля сорвала листок мать-и-мачехи, приложила его к щеке
мягкой шелковистой стороной. Если б в жизни все было так ясно. С одной
стороны -- мать, с другой -- мачеха.
Облака запылали желтовато-белым огнем. Леля побежала навстречу этому
огню. На молодой, наливавшейся земными соками росистой траве стелился ее
ярко-зеленый след.
IV
Вернувшись в университет, Леля прочитала на доске приказов: "Светлову
Е.П., как не соответствующую должности младшего преподавателя перевести на
должность лаборанта кафедры с окладом ".
Каждый новый документ, требующий восстановления Светловой в должности
преподавателя, Рожнов встречал иронической усмешкой: "На кафедре шумят.
Придется им, чудакам, платок на роток!" "Профсоюз бунтует. Как-никак
общественность! Ничего, урезоним!"
Рожнов приоткрыл дверь кабинета.
-- Вызвать ко мне аспирантов, -- он перечислил несколько фамилий. -- И
студентку, как ее? Петрищеву.
Шли последние дожди. По черным тротуарам шуршала вода. Шуршали желтые
шины, обдавая с ног до головы холодной грязью.
Во всех шорохах города Леле слышалось леденящее сердце шуршание
исходящих и входящих на канцелярских столах.
Места лаборанта не оказалось. Штатную единицу "отдали" канцеляристам.
В университет Леля не ходила. Только в библиотеку.
Каждое утро, набросив халатик, она бежала к почтовому ящику, вынимала
газеты, трясла их, не затерялся ли между ними конверт из Министерства.
Звонила, писала и -- как в могилу...
Как-то она задержалась в библиотеке и пришла домой заполночь. У
подъезда, то и дело поглядывая на часы, ее ждала Галя Петрищева.
Та увидела Лелю издали. Широкие поля Лелиной зеленоватой шляпки, всегда
загнутые вверх, теперь были измяты и обвисли.
-- Леля! -- с болью вырвалось у нее.
Леля с надеждой подняла к ней свое худое, почерневшее лицо. Губы ее
обветрились и шелушились.
Нет, Галя не принесла долгожданной вести.
Леля уткнулась лбом в парадную дверь. Когда она плакала, края ее
маленьких губ по-детски оттопыривались. Лицо становилось беспомощным. Галя
обняла ее за плечи и, прижав к себе, рассказала, что Юрочка повесил в
комсомольском бюро плакатик: "Несправедливость к одному является
несправедливостью ко всем". В эту минуту Галя забыла не только о своей
неприязни к Леле. Она забыла даже о том, что завтра Рожнов опять будет
топать на нее ногами, требуя, чтоб она узнала, какие ответные шаги
предпринимают Светловы. (Рожнов побаивался отца Лели: "Медики вхожи всюду!")
-- Вообще, Лелечка, ты не падай духом, -- бодрым голосом сказала Галя
и, поцеловав Лелю, побежала через дорогу в пустынный скверик, где можно было
реветь, не сдерживаясь, в голос.
V
Галю Петрищеву вызывали в кабинет Рожнова уж несчетное число раз. От
старичка лаборанта, который приплелся за ней, шаркая обрезанными по
щиколотку валенками, она спряталась под стол. Преподавательнице Варваре
Прохоровне плела что-то тем лживо-почтительным тоном, которым ее мать,
маникюрша, разговаривала с "титулованными" клиентками. Когда взбешенный
Рожнов сцапал ее у выхода за локоток, она закатила глаза и, прислонясь к
стене, заохала:
-- Воды-ы!
Удрав от Рожнова, Галя до полуночи искала "своего" Юрастика. Она
заглянула в сизую от дыма кухню студенческого общежития, где под треск и
шипенье подгоравшей картошки первокурсники продолжали извечный спор о том,
кто же в конце концов Сергей Викентьевич. Обеими руками подергала заложенную
изнутри палкой дверь клуба.
-- Есть тут кто?
В нетопленом фойе уединился Юра в плащике, наброшенном на плечи.
Отщипывая от ломтя черного хлеба и бросая крошки в рот, он писал какое-то
письмо.
Оставив дверь приоткрытой, Галя на цыпочках приблизилась к Юре.
-- Извини, что я к тебе со своим маленьким делом.
До утомительности обстоятельно, утопая в мелочах, Галя рассказала Юре о
том, как Рожнов пытается ее "ущучить".
-- Пристал, как банный лист. Именно ко мне пристал. Надо же! Почему
именно ко мне?
Ей казалось, она знала почему. Это и заставляло ее страдать.
Галя приехала в город, чтобы стать врачом. Когда ей в медицинском
институте возвратили аттестат ("за неимением мест"), она успела взглянуть в
свою анкету. Фраза "отец исключен из партии и демобилизован" была
подчеркнута. Только эта фраза.
"Надо же! Он пил, а я расхлебывай". -- Галя полдня проревела на
гранитных ступенях института. Поступая в университет, она в первый раз в
жизни соврала в анкете.
Сначала ее мучило, что она так начала свой путь в науку. Потом вралось
легче...
"Кому это надо, чтобы я выросла врушей? -- Галя всхлипнула, глядя на
нахмуренного Юру. -- Вот кому! Рожнову! Он все учитывает. Мол, Петрищева --
нуль без палочки. Ничто. В перспективе -- клушка. Ей голову задурить -- раз
плюнуть... Столько раз брехала, что ей стоит еще разок!" -- Галя вытерла
мокрую щеку, затем без всякого перехода спросила, не хочет ли Юрастик
сходить в кино. У нее есть два билета на шведский фильм.
Если бы она смогла выразить то, что сейчас чувствовала, это была бы
страстная исповедь отверженной, но благодарной любви. Гале казалось, что
именно эта любовь выжигает из ее сердца все дурное. Если бы не Юра, она,
наверное, стала бы клеветницей, наушницей Рожнова, вообще дрянью.
"Как мне сейчас поступить, чтобы не опротиветь самой себе, -- сказала
бы она Юре, -- чтобы все-все поверили -- Галя, честная душа, она не побоится
сказать правду даже самому Рожнову!"
Но Галя не пыталась разобраться в чувствах, а если бы и попыталась, то
все равно не смогла бы их выразить. С каждой фразой она расстраивалась все
больше и больше!
-- Почему он решил ущучить именно меня? Именно меня натравить на Лелю?
Юра молчал, поглядывая на Галю.
Брови у нее подбриты. От этого плоские надбровные дуги кажутся
ссадинами. Под выпуклыми, как у галчонка, глазами пыльца от накрашенных
ресниц.
У Юры вдруг мелькнула необычная для него мысль: сколько времени и
энергии потрачено на то, чтобы обезобразить Галку. "Дуреха ты наша"...
Он застыдился своего недоброго чувства. "Не могу помочь человеку, вот и
сволочусь..."
Но за этим возникло чувство еще более стыдное. У него лицо обдало
жаром, когда он вспомнил, как готовилась в университете "научная сессия" в
честь десятилетия сталинской конституции.
На расширенное заседание парткома пригласили комсомольский актив, учить
уму-разуму. Он, Юра, попал на столь высокое действо впервые.
Татарцев произнес вступительное слово в защиту партийности и
народности, хотя никто против этого и не возражал... Это и насторожило.
Юра был тогда второкурсником, но уже знал: коль начали о партийности и
народности, тотчас станут изобличать кого-либо в беспартийности помыслов и
безродности. Все пять лет затем повторялся на его глазах этот жертвенный
обряд, напоминавший Юре строку из крыловской басни: "Как смеешь ты, наглец,
нечистым рылом здесь чистое мутить питье мое..."
После памятной всем юбилейной сессии кривая истерии круто взмыла вверх.
В газетах, что ни месяц, стали выскакивать, точно фурункулы на теле
человека, страдающего неправильным обменом веществ, статьи и "сообщения"
аспирантов Татарцева о Сергее Викентьевиче Родионове, Преображенском, а
недавно появился и похожий на удар кистенем по голове фельетон о пособнике
космополитов, низкопоклоннике академике Родионове. Студенты, не
сговариваясь, дружно окрестили его "фельетонным бандитизмом".
Юра взглянул на брови-ссадины Гали, вздохнул:
-- Хоть у тебя, Галя, и дай Бог голосина, но кто его расслышит в этом
поросячьем визге... -- Он умолк, ощутив вдруг остро, как никогда ранее, что
этот газетный визг и есть взявшие "новые высоты" татарцевскиея партийность и
народность, которые не оставят места в жизни ни для Сергея Викентьевича, ни
для Лели, да и для него, Юры Лебедева, если он не двинется за Татарцевым и
Рожновым следом в след...
-- А что, если дать им бой, а? Твой голос да мой голос. В горах от
этого случается камнепад... Они на танках, а мы на санках... Боишься, Галка?
-- Невезучая я, -- Галя развела руками. -- Голос мужской, а судьба
бабья... Юрастик, ну что же мне такое сделать, чтобы Рожнов про меня...
забыл, а?
I
Сергею Рожнову в юности ударом сорванной мачты искривило шейные
позвонки; голова его подалась вперед, что придавало ему, особенно когда он
работал за письменным столом, сходство с гончей.
В передней неистовствовал звонок. Всполошить квартиру в такой поздний
час не позволил бы себе даже ополоумевший от зубной боли пациент матери.
"Крестный" прикатил!
Рожнов скинул с широченных плеч Федора Филипповича Татарцева плащ из
тонкого габардина и настежь распахнул дверь своего кабинета.
-- У тебя и ночью как днем! -- Татарцев нацепил на нос обрезанное
турецким полумесяцем пенсне и одобрительно осмотрел кабинет, обитый
коричневым линкрустом и освещенный плафонами дневного света. Этот жидкий
голубоватый свет вовсе не был похож на дневной.
Покачиваясь в кожаном кресле (Рожнов сам сконструировал этот гибрид
зубоврачебного кресла и качалки), Татарцев углубился в чтение документов,
заранее приготовленных для него.
-- М-м-м... -- проборматывал Татарцев вступительную часть, -- Рожнов
Сергей Христофорович... членом-корреспондентом... м-м... Институт
языкознания Академии наук, ученый совет филологического... м-м... Почему не
указан пединститут?.. Прокатили на вороных?! Так-так, Горелик жаждет, чтобы
ему загнули салазки.
Он щелкнул переключателем, чтоб стало светлее, но плафоны совсем
погасли. Зато зажглись зеленые глаза у фарфоровой совы, стоявшей на книжном
шкафу.
-- Страсти какие! Как в лесу.
Филологическое образование изощряло способность Сергея прикрывать свой
срам -- от самого себя -- перышками философических сентенций: для вполне
развитого мышления, прочитал он у Гегеля, прекрасного нет. Есть только
истинное.
Истинным был лишь страх: те, кто быстро выдвигают, умеют и задвинуть с
такой же быстротой...
В заочную аспирантуру поступил еще до войны: на всякий случай,
подстелить соломки. "Защититься"...
Диссертация увлекла его: он попал в руки Сергея Викентьевича Родионова.
Подумать только, десятки тысяч людей, живущих у снеговых пиков Центрального
Кавказа, не могут выразить письменно своих чувств на родном языке. У целой
народности нет ни письменности, ни литературы. Рассказать о прошлом могут
только утварь и хитроумные зарубки на деревянных плашках. Он, Рожнов, даст
этим людям родной язык, создаст им грамматику!
Рожнов писал кандидатскую пять лет. В горных аулах его встречали
торжественно, как Бога, подносили вино в отделанных серебром рогах. Порой он
чувствовал себя Прометеем, который должен принести огонь в эти горы. Сергей
Викентьевич был убежден, что Рожнов станет его преемником, славой
университета, да и сам Сергей начал уже привыкать к этой мысли. Он был
счастлив; отец гордился им, говорил, воздев трясущиеся руки:
-- П-перво-наперво, ты будешь независим от Глашки (между собой они
звали мать Глашкой). Ты будешь свободен в своих поступках, как Саваоф!..
Рожнов оглядывался на свою жизнь с тоской. Как он мог мириться с
чиновничье-комсомольской лямкой? Убивать в себе человека? Какое счастье, что
на его пути встретился Сергей Викентьевич!
...Торжественную сессию в честь очередного юбилея сталинской
конституции открывал, вместо "скандалиста" Сергея Викентьевича, замминистра
Федор Филиппович Татарцев. Рожнов столкнулся со своим старым знакомым нос к
носу. Тот не подал ему руки.
-- Ты, оказывается, упорствуешь в своих старых ошибках! -- сухо сказал
Татарцев. -- До войны стоял на порочных позициях, и сейчас?.. Думаешь,
общественность будет смотреть сквозь пальцы на твою многолетнюю объективно
диверсионную деятельность против советской науки?
Татарцев ушел, Сергею захотелось вжаться в землю, как во время
артиллерийского налета.
Юбилейная сессия, на которую съехалась "вся Москва", продолжалась два
дня, Федор Филиппович конфиденциально сообщил ему вечером, что Викентьича...
-- Он провел ребром ладони по шее.
-- Тебе, водяной капитан, предоставляется последний шанс. С нами ты или
нет? Или -- или...
Рожнов закрыл лицо руками. "А Леля?"
Выйдя на улицу, Рожнов долго смотрел на старинное здание университета,
словно прощаясь с ним.
"Все! Мать права: нельзя тут с открытым лицом, отравленными копьями
бьют, как при дворе Тиберия. Тут медная маска нужна, непробиваемая!"
До полуночи он бродил по занесенным снегом улицам, не замечая, что щеки
его мокры от слез. Он расставался с Сергеем Викентьевичем, с Лелей, со всем,
чем жил...
На другой день, на юбилейной сессии, он сказал то, что от него хотели.
"Время выколачивает свою дань", -- утешал он себя словами Сергея
Викентьевича, которого уличил "без ненужного пафоса" (это он специально
выторговал у Татарцева), уличил в том, что академик низкопоклонничает перед
заграницей ("в кабинете стоят бюсты всех идеалистов эпохи -- от Эйнштейна до
Менделя") и покровительствует безродным космополитам...
Слова эти были газетным стереотипом времени, и Рожнов считал, что никто
всерьез к ним не отнесется. Ничего нового он не открыл, даже про бюсты
Москва наслышана.
"Попросили, я и выступил", -- оправдывался он перед самим собой,
обнаружив в профессорской, что для одних он более не существовал, другие
заглядывают ему в глаза.
Все удавалось теперь без труда...
Окажись диссертация в сто раз хуже, все равно прошла бы "на ура".
На банкете Федор Филиппович с пьяных глаз проговорился: "Была бы
погромная ситуация -- будет и диссертация!"
Сергей запомнил эти слова: Татарцев был искренен не тогда, когда
говорил, а когда проговаривался.
Вершина была взята. Татарцев объявил диссертацию Рожнова "явлением,
горением, борением"... Отныне Рожнову портило кровь лишь то, что возле него
существовали еще люди, вовсе на него не похожие. Какие-то довоенные чистюли.
Вроде Оксаны Вознюк, которая отказалась заклеймить Викентьича на юбилейной
сессии, или Юрочки Лебедева. "А Леля? Неужели не простит?.." Впрочем,
реакцию Лели он предвидел: "Строит из себя невинность". Все они такие же,
как Рожнов. Все! Или будут такими!.. Чисты только дураки. Повсюду, в любом
деле, одно и то же: молоко дают коровы, а ордена получают доярки...
Татарцев опять щелкнул выключателем. Совиные глаза погасли, и снова
зажегся жидкий голубоватый свет.
-- М-м... "По 1943 г. на ответственной комсомольской работе. С 1944 г.
адъютант командующего. В 1946 г. демобилизовался. С 1946 по 1947 г. снова на
комсомольской работе. В 1947 г. поступил в аспирантуру".
Кончив чтение, Федор Филиппович произнес почти с завистью:
-- Неудивительно, что ты шагаешь семимильными шагами, Сергей
Христофорович. С такой анкетой...
Их позвали к столу. Ополовинив графинчик водки, закусив золотистыми
ломтиками семги, они продолжали беседу.
-- Трудно вам, Сергей Христофорович. Счастье биологам! У них... --
Татарцев поднял руку, сжав ее в кулак. -- У них Трофим Денисович Лысенко. А
у нас, -- он махнул рукой, как тряпкой. -- Едва доходит до дела, ты да я, да
мы с тобой. -- Он вынул из кармана несколько страничек, сколотых скрепкой.
-- Студенчество рехнулось. Петиция в ЦК. Слышал? Нет?! Сергея Викентьевича
наотмашь. Требуют убрать... На, прочти!
Сергей Христофорович читал "студенческий протест", плотно поджав губы,
не выдавая, что сам писал его. Подписи позднее выколачивали...
-- Из отдела науки переслали министру. Мы, Сергей Христофорович, м-м,
должны расследовать... Председателем комиссии назначен я. Но, увы, завтра
вылетаю в Ленинград. Дело ляжет, м-м, на твои плечи. Бери письмо и
разбирайся. Если Сергей Викентьевич в самом деле таков...
-- Федор Филиппович! -- перебила его дородная багроволицая Гликерия
Ивановна, мать Сергея, снимая с подноса серебряный судок с жареным гусем. --
А почему Сергея Викентьевича обозвали космополитом? Он ведь из русских
русский, дворянской крови...
Рожнов в ярости дернул ее за широкую поплиновую юбку.
"Кретинка! Случись какой-нибудь поворот, Татарцев сразу припомнит..."
Что делать? Жен бросают -- и то горят. А -- уйти от матери?! Кому интересны
причины... Скажут, питекантроп. Нет уж! У каждого свой крест. Рожнов
торопливо наполнил рюмки. Снова, в который раз, он завел разговор о "камне
преткновения" (так он называл Оксану Вознюк, которая, по его убеждению,
помешала изгнать Родионова...)
Татарцев заметил, что Оксана Сидоровна имеет заслуги в области военной
техники, и перевел разговор на другую тему.
Рожнов ни минуты не сомневался, что дело тут вовсе не в научных
заслугах Оксаны Вознюк. У Татарцева были какие-то свои соображения.
Рожнов хорошо изучил своего шефа. Татарцев и в самом деле давно
выработал четкую программу: если есть в каком-либо вузе рвущийся из рамок
"остроголовый", допустим, Сергей Викентьевич, должен существовать там и его
могильщик, скажем, Вознюк из парткома. На этот раз ей не ускользнуть!.. Если
есть Гильберг, должен существовать и Рожнов. А нет Рожнова, надо создать
его...
Принцип: "Разделяй и властвуй!" Татарцев застенчиво называл
"сохранением равновесия..."
В каждом вузе должно быть сохранено "равновесие". Какая чаша ни
перетяни, все благо. В случае чего, он, Татарцев, тут как тут. Арбитр.
Верховный судья...
Кроме того, Татарцев делил ученых на две основные категории: на тех,
кто "вхож" к большим руководителям, и на тех, кто "не вхож". Первые
относились для него к касте неприкасаемых.
Оксана Сидоровна Вознюк была, по его убеждению, "вхожа". Героя соцтруда
дали по закрытой линии. В кабинете "вертушка" на столе. К тому же баба.
Вторично замужем. На этот раз за академиком-атомщиком... Такая пролезет и
там, где вода не просочится.
Татарцев поглядел на Рожнова с удовлетворением, как на дело рук своих,
не подозревая, какой лютой ненавистью полон к нему Рожнов. Впрочем, может
быть он и подозревал?.. Но для него не имело никакого значения, как к нему
относятся те, кто стоит ниже него.
"Я отстаиваю правду дня, -- говаривал он самому себе. -- Меня не
интересует историческая правда. Возможно, через двадцать лет выяснится, что
я был не прав... Ну и что? Значит, я ошибался вместе с веком... А с века,
как говорится, и взятки гладки..."
В прихожей, доставая из кармана пальто перчатки, Татарцев вытянул
вместе с ними какой-то конверт.
-- Да! Чуть не забыл. Еще одно письмо. Прочти, на досуге черкнешь
объяснение.
Едва Татарцев уехал, Сергей вернулся в кабинет, вынул знакомый до
последней буквы "гнев студентов", в досаде смял и швырнул в угол.
С помощью Татарцева он хотел разом опрокинуть в кювет скрипевшую
"стариковскую телегу Викентьича-Преображенского". Татарцев -- хитрая бестия!
Не хотите холеные пальчики обжигать? Хотите, чтоб я за всех вас таскал
каштаны из огня? И раз, и другой. И устно, и печатно... А потом сделаете из
меня мальчика для битья?!
Впервые в жизни Рожнов не сумел ни за кого спрятаться. Он опустился на
корточки возле выдвинутого ящика стола, где лежал черновик "студенческого"
письма.
Пытаясь обрести "твердость руки", он взвинчивал себя: "Бить Викентьича,
лежачего, добрейщего, беззащитного. Прошу прощения, бейте сами! Сами! Я вам
не наемная шпага".
Он долго вытягивал из конверта непослушными пальцами второе письмо. Оно
называлось: "Как был сфабрикован протест молодежи".
Рожнов скользнул глазами по тексту. Не веря самому себе, трезвея,
поднес бумагу к самым глазам.
"Е.П. Светлова, лаборант кафедры общего языкознания".
Грохнув что есть силы по стеклу, Рожнов погрозил в окно окровавленным
кулаком.
-- Ну, подожди!..
II
Ждать пришлось недолго. Спустя неделю мать Рожнова внесла кипу газет и
журналов, от "Нового мира" до "Молодого колхозника", от "Советского спорта"
до "Литературной газеты". Он выписывал все -- главным образом, чтобы
досадить мамочке. Это была его давняя месть. Швырнув почту на стол, мамочка
простонала, как всегда: "Столько денег -- на что?!"
Рожнов взял первую попавшуюся газету, пробежал глазами заголовки,
задержал взгляд на последней странице: "Хроника. Арест группы
врачей-вредителей..."
Это его заинтересовало.
"группа презренных выродков из "людей науки"... Товарищ Сталин
неоднократно предупреждал... наши успехи ведут не к затуханию, а к
обострению борьбы..." -- Рожнов вскочил с постели. -- "Выродки из "людей
науки"? Это -- правда?! Такого в истории еще не бывало... Впрочем, были же у
немцев врачи, которые убивали в лагерях... А!.. Правда, не правда -- разве в
этом дело?!" -- Что-то в голове у него стало проясняться. Но что именно?
Никак не мог понять... Машинальным жестом взял сатирический журнал. Бросился
в глаза фельетон "Яша из Бердичева".
"Какой Яша?! Не тот, конечно, -- Рожнов присвистнул. Он был поражен,
более того, испуган... --
Лупят без декорума! Зачем? Если уж фельетон о Родионове студенты
окрестили "фельетонным бандитизмом", то что они скажут об этом?!
Э! Пойти под всеми парусами? Чтоб ни один шквалик не пропал, ни один
порыв ветра... И... и... без декорума?..
Он ошеломленно пожал плечами: "Это же на уровне мамочки". Испокон века
она отзывалась о народах, как о соседях по квартире: "эти торгаши, эти
нечисты на руку, у этих зимой снегу не выпросишь..." "На уровне мамочки!"
Это было противно и как-то даже стыдно...
Но как бы ни было ему противно, в какую бы ироническую гримасу ни
складывались его губы, он никогда не забывал, что поднялся к проректорскому
креслу именно на этих волнах, из грязи в князи.
И все-таки он снова поежился. Первым он бы такое не начал. Как бы не
вернулось бумерангом!
Наскоро позавтракав, Рожнов поехал в университет.
Направляясь в свой кабинет, скрипел зубами. "Ну, господа хорошие,
теперь меня голыми руками не возьмешь!"
-- Петрищеву ко мне! -- бросил он через плечо секретарше. -- На лекции?
Вызвать с лекции!
Галю он встретил стоя, не подал ей руки:
-- Ты была в доме Гильбергов?
-- Бывала, а что?
Рожнов изобразил на лице сострадание.
-- Вечно ты забредешь, куда не надо. Сядь и напиши фамилии всех, кто
посещал это осиное гнездо. -- Он прошел к двери и запер ее на ключ.
-- Есть сведения... установлено...-- скосил глаза на газету "Правда",
лежавшую на столе. -- "Международный сионизм... шпионские сведения...
ЦРУ..." -- Рожнов говорил напряженным многозначительным шепотом. Галя то
брала перо, то откладывала его.
-- Вот так, -- жестко заключил Рожнов. -- А Светлова там днюет и
ночует.
-- Светлова?!
-- Леля попала, как кур в ощип. Дед Яши, этот ребе... Вот кого забыли в
детстве придушить. Ты вела с ним какие-нибудь разговоры? О чем? Напиши. Дай
политическую оценку. Хуже, если это сделают другие. Тебя может спасти только
откровенность.
-- Но при чем тут Леля?
-- Ты не о Леле думай! -- раздраженно сказал Рожнов. -- О себе! -- Губы
Рожнова скривились в презрительной усмешке.
Эта усмешка запомнилась Гале с давних времен. Некогда Рожнов спросил,
правда ли, что она ругала пьесы, не прочитав их. "Так и сказала: "Есть
постановление?! -- и усмехнулся презрительно...
Вот когда задумал ее ущучить.
Галя отстранила лист бумаги, который пододвинул к ней Рожнов.
-- Деду Яши восемьдесят с гаком! Чушь какая!
-- Чушь?! Ты газеты читаешь?.. Сколько рядом с нами напроверенных
людей? Ты поручишься, что мы не сломаем шею, к примеру, из-за профессора
Горелика, фольклориста... Такие, как Горелик... они!.. Они!.. Они!!!
В конце концов Галя оставила заявление, начинавшееся словами: "Могу
показать, что Л. Светлова к космополитам Гильбергам никакого отношения не
имеет". Избавившись от Рожнова, она бросилась к телефону-автомату. Прикрыв
трубку ладонью, позвонила Леле. Лели дома не было, уехала к деду Яши.
"Что бы мне ни грозило, я вырву отсюда Лелю. Что бы мне ни грозило!"
Неслышными шагами Галя вошла в коммунальную квартиру, которая никогда
не запиралась. Потопталась перед дверью комнаты, взялась за дверную ручку.
Вдруг дверь приоткрылась как бы сама собой. Собирая тряпкой разлитую на полу
воду, Леля пятилась в коридор.
-- Леля, -- едва слышно позвала Галя.
Леля нисколко не удивилась ее приходу.
-- Здравствуй, -- сказала она, выкручивая тряпку над ведром. -- Сегодня
ну просто дверь не закрывается. Только что был Юрастик. До него три
девчонки, которые учились с нами на одном курсе. Спрашивают, что пишет Яша.
Ты тоже пришла узнать? Да?
Галя торопливо кивнула.
Леля побежала на кухню, вымыла руки и предложила Гале сходить вместе с
ней на почту. Дед ушел получать деньги от Яши и что-то долго не
возвращается.
Едва Галя открыла стеклянную дверь почты, до нее донеслись голоса:
-- Гражданин, вам же объяснили... Хватит, старик, не задерживай!
Дедушка, к начальнику идите! К на-чаль-нику!..
Возле круглого окошка с белой надписью на стекле: "Выдача почтовых и
телеграфных переводов" толпились люди, но по тому как ерзали его локти, Леля
поняла -- он призывал на голову почтовых работников все кары небесные. Она
подошла к окошку. Девушка с желтыми полосками на петлицах терпеливо
объясняла деду, что перевод не может быть выдан, так как прислан не ему.
-- Тоесть, как не ему?! -- возмутилась Леля.
-- Издеваетесь над старым человеком? -- сразу завелась Галя. -- Тише,
граждане! Дайте жалобную книгу!
Медленно, с паузами, как детишкам, почтовая девушка объяснила Леле и
Гале:
-- Телеграф принял: "Роману Соломоновичу Гильбергу". Понятно? А что у
него в паспорте? Посмотрите.
Леля взглягула на паспорт и зажала рот рукой.
Несколько дней назад она прибежала к деду (после летних каникул она
зачастила к нему). Лицо у него было пепельное. Краше в гроб кладут. Глаза
погасли. Оказывается, от Яши нет ни письма, ни перевода. Каждое первое число
приходил перевод. А сегодня пятое...
Леля в тот же день телеграфом отправила в Уфу тетке немного денег с
просьбой немедленно переслать их по такому-то адресу...
И вот пришли... Но разве дед Яши не Роман Соломонович?
-- Что у него в паспорте? -- повторила девушка.
-- Рах... -- Галя начала было читать вслух, но споткнулась на первом же
слоге. Взяв паспорт, она едва осилила по складам: -- Рахмиель-Хаим-Алтер
Шоломович Гильберг.
Она присвистнула.
-- Да, не поскупились родители. Пошли к начальнику!..
Возле самого дома Галя невесело усмехнулась и шепнула Леле на ухо:
-- Как в уголовной хронике. Он же Рахмиель, он же Хаим, он же Алтер, он
же Шоломович, оказавшийся при проверке Гильбергом...
Дед, который семенил впереди, обернулся, но промолчал.
Позже, когда Леля ушла в гастроном, дед уселся возле стола, положил
руки на клеенку и спросил:
-- Кажется, вас заинтересовало мое имя?
Галя пристроилась рядом с ним и, скрывая смущение, весело сказала:
-- Похоже, имена вам давали за выслугу лет. Как ордена. Прожили десять
лет. Нате-ка еще одно имя! Ухитрились протянуть еще десять...
-- Правильно! -- воскликнул дед, перебивая Галю. -- Именно за выслугу
лет! Хотите знать, как меня награждали? Я вам расскажу.
Он почему-то долго молчал, наконец, сказал монотонным угасающим в конце
фраз голосом:
-- Мой отец был сапожник. В Голопятовке. Есть такое местечко на
Виленщине. Когда мать-покойница рожала меня, как раз погром. Меня завернули
в тряпки и положили на печь. Тогда у нас вырезали всех: мать, отца, трех
сестер. Осталась одна сестра, Бейлка, она была в Свенцянах. И я. Меня не
заметили. Вечером заглянула соседка. Увидела -- все мертвые. А я орал на
печке, наверное, проголодался. Она схватила меня -- и в синагогу. Куда ж
еще! Мне ж надо было дать имя! Ребе услышал и онемел от ужаса. Потом,
говорят, раздался его дикий вопль: "Рахмиель!" И меня назвали Рахмиель! Как
это по-русски? Господи, пожалей! Господи, помилуй!
-- Существовало такое имя?
-- Рахмиель? Обыкновенное еврейское имя... Потом, лет через десять,
бац! -- бросили бомбу в царя. В Голопятовке опять стояли казаки. Они
напились и, как водится, начали искать виноватых. Изнасиловали и зарубили
Бейлку. А меня сапогом в лицо. Я долго был между жизнью и смертью. Тогда мне
дали еще одно имя: "Хаим"! Это значит "жизнь", чтобы я не умер. Такой был
обычай...
Гале стало душно, она взяла со стола газету и стала обмахиваться ею.
-- Затем, после пятого года, опять развилась черная сотня. Губернатор
сказал: "Евреи делают русскую революцию". Меня прятали в кузне. Коваль
Сидор, русский, встал на пороге, чтобы не допустить до меня. Так его убили.
Я тоже получил свою порцию. Удар финкой. Тогда мне дали еще одно имя:
"Алтер". "Старый". Чтобы я дожил до старости. И, как видите, я таки дожил...
Ну, а потом была мировая война. Потом банды, белые, зеленые, синие. Все
кричали одно и то же. В Голопятовке прибавляли новые имена только молодым.
О, если бы давали за всю жизнь, у меня в паспорте не хватило бы места!..
Дед долго молчал, уцепившись сведенными пальцами за стол, как будто он
страшился, что его кто-то может оторвать от этого накрытого в честь Яши
стола -- от жизни, в которой внук его был человеком всего-навсего с одним
именем...
У Гали платье прилипло к спине. Когда в комнату вошла Леля, она не
сразу заметила ее.
-- Вы тут о чем? -- спросила Леля, улыбаясь и ставя на стол бутылку
крымского муската.
-- Та-ак! -- не сразу ответила Галя. -- Анкетные данные.
III
От Яши не было вестей ни на другой день, ни через неделю. Леля не
выдержала и, одолжив денег, отправилась на аэродром.
...От Уфы до райцентра ходило "такси", разбитый грузовичок с фанерным
кузовом и деревянными лавочками по бортам. Леля втиснулась между двумя
широкогрудыми тетками в овчинных шубейках; они были чем-то очень довольны и
весело кричали бежавшему к машине парню: "Киль манда!" "Киль манда!"
Такси швыряло, на Лелю падали поочередно тетки, бидоны, плетеная
корзина с птичьим выводком, который рвался из заточения, кудахтая, норовя
клюнуть окружающих. Не езда, а какая-то "куча мала". Только бы он был там...
Только бы все было в порядке...
Ей что-то сказала тетка, наваливаясь своим овчинным боком. Леля
покачала головой. Не понимаю!
Все чужое! Непонятный язык, странные названия: "Юлдыбай", "Буранбай".
Как он тут живет?
Усталая, с ноющим от ушиба плечом, Леля выбралась, наконец из такси.
Задержала прищуренный взгляд на солнце, которое расплылось над горизонтом
яичным желтком:
И солнце-то не так светит!..
На автостанции горланили мальчишки, ссорились, что ли?
Вдруг среди вороха незнакомых слов прозвучало:
-- Честное пионерское, не крал! Под салютом!
Леля улыбнулась.
Плечо ныло не меньше, ноги мерзли, но все вокруг изменилось. Даже
солнце стало другим. Оно походило, скорее, на светящийся колобок, который и
от дедушки ушел, и от бабушки ушел... И вот, оказывается, куда закатился...
Первым подбежал какой-то старичок. Назвался школьным сторожем Федосеем,
схватил Лелин чемодан и затрусил обратно, подталкивая Лелю и спрашивая
настойчиво:
-- Ты кто им? Жена? Сестра?
Леля уж хотела сказать "жена", но удержалась. Вдруг Яша женат? Почти
три года прошло!
-- Я, д-дедуся... -- у нее зуб на зуб не попадал. -- Я... его т-товарищ
по университету... д-друг...
-- Друг! -- воскликнул дед. -- Друг -- хорошо!
Едва Леля переступила порог избы, как ее усадили на лавку. Несколько
женщин в цветастых марийских юбках принялись растирать ей руки и ноги
твердыми, как камни ладонями.
-- Где Яков Моисеевич? -- спрашивала Леля, морщась от боли.
-- Друг -- хорошо! -- Старик Федосей притащил бутылку самогона и каждый
раз, когда женщины, растиравшие Лелю, выплескивали самогон на свои огненные
ладони, повторял: -- Друг -- хорошо!
Мешая русские и марийские слова, он наконец объяснил, что учитель уехал
со школьниками на каникулы за реку Белую. Старинный монастырь смотреть, где
Салават воевал. Но начался буран, дорогу завалило. Вторую неделю не могут к
ним пробиться.
Леля и верила, и не верила...
Еще больше она встревожилась, когда вошла в комнату, которую Яша снимал
у старика Федосея.
Длинная, вдоль стены, книжная полка, была в полном беспорядке!
"Библиотека поэта". Два тома тут. Три там. Стопка книг на подоконнике.
Леля не сразу заметила старика Федосея.
-- Ничто! Ничто! -- воскликнул он ободряюще, почти радостно. -- Это из
библиотеки приезжал. Из города. Им старинные книги нужны.
-- Дедушка, где Яша? Как же вы его с детьми отпустили? Одного? А если
что?
Старик Федосей удивился.
-- С кем же тогда их пустить, милый девушка? Яков Мойсеич бандита и то
не испугался.
-- Какого бандита?
-- Ну, Яков Мойсеич на правление пришел, и сказал Рябцу: "Ты -- бандит,
тебе не место на земле!" Гляжу, у того пар от головы поднялся ровным
столбиком...
Леля поежилась.
-- Этого еще не хватало! Бандит же мог его...
-- Что ты, милый девушка! -- снова удивился старик Федосей и даже
всплеснул руками. -- Какой он ни будь бандит, а чтоб на безрукого! Тогда он
не мариец, не башкир. Нет!
...Трактор со школьниками прибыл только на другой день, к вечеру.
Леля выскочила за калитку в наброшенной на плечи шубке и увидела Яшу
издали.
Он шел, высоко поднимая ноги в огромных подшитых валенках. Полы его
топорщившейся шинели (под нее, видно, было поддето что-то), развевались по
ветру. Та же самая шинель! Флотская. Реденькая, как ситечко... И шапка та же
самая, затасканная, флотская, с завязанными сзади ушами. Как всегда,
напялена наискосок. И рюкзак тот же самый, альпинистский, который она ему
купила.
"Не спешит", -- отметила Леля и зажмурилась. Она открыла глаза, когда
снег заскрипел совсем рядом. Яша смотрел на нее, вытянув худую шею и что-то
шепча. Круглые, как у изумленного ребенка, антрацитовые глаза его
становились такими, как тогда, в университетской читальне...
Леля рванулась к нему, шубку с плеч как сдуло. Припала к холодной и
колкой щеке, пахнущей костром.
Женщины-марийки отвернулись, закрываясь платками.
Двери в хате Федосея не закрывались. Мужчины заходили, топая мокрыми
сапогами по отскобленным добела полам. Женщины снимали обувь и, пожав Леле
руку, становились вдоль стен в грубых шерстяных носках, подшитых мешковиной.
-- Теперь не уедет, -- шептал дед входившим, ставя на стол тарелки. --
Раз она приехал!..
Ввалился какой-то дядька в замасленном кожухе. Долго топтался у входа,
наконец, попросил:
-- Приходьте, Яков Мойсеич, поговорить с дочкой. Она не хочет робить
тут. У дида жила, у бабки. Все ей поблажки.
Женщины зашумели на него и по-русски, и по-марийски, замахали руками,
мол, нашел время... И снова вставали вдоль стен, улыбчиво глядя на
порозовевшую Лелю, разглядывая ее пушистый спортивный свитер.
"Милые вы мои! -- мысленно обращалась к ним Леля. -- Идите! Идите же!
Ведь мы с ним даже не поговорили..."
Но никто не уходил. Приехал председатель колхоза, огромный, горбоносый,
черный, как цыган, с изуродованным, видно на войне, плечом. Деловито
поздравил хриплым, режущим ухо баском: "С возвращеньицем, значит!" На Лелю
поглядел искоса, из-под страшноватых кустистых бровей.
"Тоже хорош... конокрад! -- испуганно подумала Леля. -- Тебе бы еще
серьгу в ухо. Боже, куда Яшунь попал? О чем он тут разговаривает?.. Кроме
него учителя-то есть?"
Лелю усадили за стол, накрытый чистой холщовой скатертью. Еду все
тащили и тащили, похоже, чуть ли не изо всех изб. Пирог с мясом, с капустой,
с картошкой... Только вот жареное мясо оказалось соленым и твердым, как
резина.
"Может, Яшунь уже и самогон пьет? Пьет!" -- с испугом убедилась она.
Председатель о чем-то расспрашивал Яшу, Леля не слушала, рассматривала
Яшу. Нет, в плечах не раздался, такой же узкоплечий. Черен, худ. Приедет --
сразу на рентген.
За Яшиной спиной, на гвозде, висела флотская ушанка, в нее была
воткнута иголка с ниткой.
"По-солдатски... Яша-Яшунь!" -- Машинальным жестом она отстранила
какую-то пыльную бутылку, из которой ей хотели налить. Все сразу зашумели.
Прислоняясь влажными губами к самому уху, Яша шепнул ей, что эту бутылку дед
Федсей десять лет берег на свадьбу дочери.
-- Никак шабское белое? -- спросил председатель, взяв бутылка в свои
огромные, как клеши, руки. -- Так и есть. Это виноград есть такой, Елена...
простите, как дальше?... Елена Петровна. От турок. Значит, лисий хвост,
ягоды длинные-длинные. Занимался я этим, когда с отцом жил. В Татарбунарах.
На Одесщине, значит.
Леля вдруг почувствовала, что она готова пить не только турецкое вино
мордовского разлива, но даже этот отвратительный самогон, от которого за
версту разит сивухой... Только бы Яша шептал ей вот так, касаясь уха
горячими губами...
-- Спасибо, дедушка Федосей! -- Она вскочила на ноги и поцеловала
старика в морщинистую дубленую щеку.
Федосей воскликнул что-то по-марийски, женщины засмеялись, затолкали
его; кто-то принес маленькую, словно детскую, гармошку, женщины начали
кружиться по комнате, раздувая колоколом широкие, в цветных национальных
узорах, юбки в такт пронзительной, с колокольцами, татарской гармонике.
Председатель поднялся первым. "Ну, айдате!" -- сказал он. За ним
потянулись остальные. В прихожей заклубился пар, с улицы донесся язвительный
и, вместе с тем, горестный девичий голосок:
Целоваться не умеешь,
Приходи, так научу...
Твои крашеные губки
Я в рассоле отмочу...
-- Настька! -- охнул Федосей. -- Взревновала, дуреха...
Он вытолкал из комнаты жену и дочь, которые замешкались, не зная, как
стелить Якову Моисеевичу и гостье, порознь или вместе. Вслед за домашними он
поспешил за фанерную перегородку, не доходившую до потолка. Задул лампу.
Мол, нас нет...
Лелю и Яшу разбудил сильный стук. Кто-то зашлепал к двери босыми
ногами. Пригнувшись, чтобы не задеть головой о притолоку, вошел
председатель. Темное, в жестком морозном загаре лицо его казалось
неподвижным. Он остановился в дверях. Сказал своим хриплым и каким-то
напряженным голосом:
-- У меня дело... только до вас, Яков Мойсеич!.. Может, выйдем?
Яша поглядел на него, на Лелю, которая лежала у противоположной стены
на лавке, натянув одеяло до бровей.
-- Она же... своя...
-- Кто она вам, Яков Мойсеич? -- без улыбки спросил председатель.
-- Жена!
-- Жена?
У Яши порозовели уши, как у мальчишки.
-- Да.
Скинув овчинный полушубок, председатель присел на край лавки и сообщил
вполголоса, почти шепотом:
-- Золовка моя из райцентра примчала. Она там... -- он как-то брезгливо
махнул рукой, -- при бумагах. Пришел приказ: заарестовать вас.
Леля, как была в ночной рубашке, кинулась к Яше, словно могла защитить
его.
-- За что?
Председатель повел искалеченным плечом.
-- Которые незрячие, девушка, для тех и солнце черное... -- Он тяжело
вздохнул. -- Оденьтесь, а то охолонете, а дорога дальняя...
Председатель испытующе взглянул на нее из-под своих кустистых бровей.
-- Значит, так, Елена Петровна... Ваше дело самое простое... Ноне в
семь ноль-ноль отбудете в Уфу. Провожатых пристроим, сколько в "газик"
втиснется. Чтоб свидетелей было, как и когда вы уехали, не менее пяти-шести.
И чтоб, значит, слезы... Не склеилось у вас с Яковом Мойсеевичем. Выгнал или
еще что. Понятно дело? -- приблизясь к Леле, взглянул в ее белое, как
полотно, лицо: -- И более ничего знать не знаете, ведать не ведаете.
Смогете, Елена Петровна?
Он отвел Яшу в дальний угол и заговорил с ним вполголоса: хоть она и
жена, а все знать ей ни к чему...
-- Без вас человек наведывался, спрашивал кой-кого про учителя. Зачем
бы это?.. Так вот! Приедут за вами послезавтра. Завтра вы цельный день в
селе. У всех на виду. Бабы, знаете, ох-ах!.. Укатила ваша-то... Разговоры,
пересуды... Ее, значит, с песочком. Этим она от вас отрезана. Послезавтра
утром вы будете уже на Медвежьей заимке. У бабки Натальи. Туда до лета ни
один черт не сунется, разве что свои, охотники. Переждете...
Яша сидел на скамье, опустив голову на грудь.
-- Переждете... Разве это можно переждать?
Председатель помолчал и сказал твердо, видно, не раз думал об этом:
-- Не может так дале идти, Яков Мойсеич!.. Хлеб под метелку, учителей
под гребенку... Я сюда восьмой год как прибился. Третьего учителя берут. И
ведь что придумали... Каким-то космополитизмом, говорят, занимается.
Безродным. Это что же такое, Яков Мойсеич? Значит, вы, по-ихнему, вроде как
без родины?.. А, извините, руки вы за что потеряли?.. Нет, как-нибудь да
повернется, Яков Мойсеич, не может не повернуться!.. -- В хриплом
натруженном голосе председателя зазвучала такая вера, что у Яши дрогнуло в
улыбке лицо. Он встал, покусал в раздумье губы и сказал, что благодарит, но
уехать на Медвежью заимку не может.
-- У вас восемь детишек, Иван Федорович, мал мала меньше. Вам нельзя
рисковать.
Иван Федорович резко взмахнул рукой.
-- Я -- председатель! А не балаболка! Завтра в пять вечера встанете на
лыжи. И -- айдате!.. До Лесного. Там, значит, случайно наткнетесь на
попутную лошадь. Понятное дело?
Едва он закрыл за собой дощатую дверь. Леля кинулась к Яше...Губы ее
обожгли Яшу солоноватым огнем...
Не сразу дошел до него захлебывающийся шепот Лели:
-- Я тебе жена? Или ты снова передумал?..
Деревянная лавка на ножках-полешках, пахнувшая елью, оказалась
достаточно широкой для обоих. Ночная рубашка Лели, отороченная кружевом,
валялась на полу. Через полчаса Леля, потеревшись лицом о курчавые волосики
на Яшиной груди и не стыдясь своего "оголтелого бабьего беспамятства", как
думала она позднее об этих минутах, приподнялась на локте и сказала с
улыбкой:
-- Боже, а я думала, что ты дал Сергею Викентьевичу обет безбрачия!..
И тут словно окатили ее ледяной водой. Неужели ее первая ночь с Яшей
будет и последней?!. Чтоб не закричать, она уткнулась в жесткую подушку,
расплетенная коса подрагивала. Яша не успел и слова вымолвить, Леля
распрямилась рывком, сбросив босые ноги с лавки.
-- Яша, что происходит?.. Почему? Тебя?.. За что?..
Яша тоже сел на лавку и долго молчал, вглядываясь куда-то, словно опять
возвращался на пароме через Белую на едва различимый метельный берег.
-- За что? Хороший вопрос... Его задавал мой отец, когда за ним пришли
в тридцать седьмом...
Леля взглянула округлившимися глазами на Яшу. Затем на окно, затянутое
путаным льдистым рисунком. Ночь ответа не приносила.
Яша молчал. О многом они говорили с Лелей в последние годы. Но вот об
этом никогда. И начать было трудно. Когда он наконец разомкнул слипшиеся
губы, у Лели уж похолодели пальцы рук, она сжала их в кулаки.
-- Ты когда-нибудь видела стенограммы съездов? Их засекретили лет
двадцать назад. Я искал в них ответа, почему убили отца... И нашел. Хотя,
конечно, об отце, главном инженере Дорогомиловского химкомбината, там не
было ни слова... Но вот что там было. Четырнадцатый съезд. Каменев
предупреждает, что террор не помилует никого. Всех прикончат наши
робеспьеры. Какова реакция зала? Партработников, комиссаров гражданской
войны с золотыми саблями за заслуги. "СВИСТ И ТОПОТ НОГ"... -- отметила
стенограмма...
Тут ответ на все. Ничего не понимали, и понимать не хотели. "СВИСТ И
ТОПОТ НОГ"... Те, кто случайно уцелели, до сих пор талдычат... все, что
прикажут, то и талдычат... Ты не читала переписку Буду Мдивани. Он пишет из
Москвы в Тбилиси: "Сначала (без Ленина) нас били по-держимордовски..."
Отрицали даже, что существует такой вопрос -- национальный... Как ты знаешь,
по сей день отрицают... "Они целиком заражены великодержавными тенденциями",
-- пишет Мдивани. Они -- это ЦК большевистской партии, при живом Ленине. А
уж без него?! Поскреби коммуниста, говорил Ленин, обнаружишь националиста...
И вот во всех наших газетах, какой год! все тот же "СВИСТ И ТОПОТ НОГ..."
"Этого вопроса не существует", -- категорически заявила парткомовская Оксана
Юре, когда тот заговорил с ней об антисемитизме на факультете... Сталин
объявил ее "руководящим народом". Откажется ли она когда-либо от такой
чести?.. Что ей мои беды! Тем более, тема эта запретная. Умирать предписано
молча... -- Он облизнул сухие губы. -- В Москве был убежден: народу сделали
прививку антисемитизма. И она принялась... А здесь, в нашем Диком... сама
видишь, игла у московских эскулапов коротка. До глубинки не достает...
-У Лели хлынули из глаз слезы, она обхватила Яшу за плечи.
-- Народник ты мой!
Так они и сидели, пока не стали коченеть: тепло из избы выдуло.
Накрылись одеялом, политика исчезла, как черт от крестного знамения.
Лишь когда в избе зашуршали бумагой (дед Федосей, видно, стал
подтапливать печурку), они снова уселись на скамье. Леля натянула на Яшу
свитер с оленями на груди, который привезла ему, и -- нырнула под одеяло.
-- Скажу тебе, Леля, как родной... На наших глазах утверждалась эта
форма "духовной жизни". Идеология -- на могиле идей. Я пошел в языкознание,
чтобы быть подальше от этой идеологии. Но можно ли от нее уйти?.. Она --
дубинка в руках... посредственности.
-- Папа считает -- мы должны писать на самый верх. Рассказать обо всем,
что творится в университете. Письма языковедов доходят, ты сам знаешь!..
-- Твой папа, Леленька, великий хирург, но тут, прости меня...
-- Почему ты так думаешь? Какие у тебя основания так думать? Хирурги --
люди, не склонные к иллюзиям...
Яша прошлепал босыми ногами к подоконнику, взял губами папиросу,
торчком зажатую в спичечном коробке. Прикурил от головешки, морщась от
едкого дымка, и почувствовал, что сейчас скажет то, что говорить не должен.
Не имеет права.
Перед самым отъездом Сергей Викентьевич увез его на свою дачу. На
станцию Раздоры, где живут маршалы и академики. Говорили о Яшиной работе,
обедали, затем ушли в лес. Далеко зашли, выбрели к речке. Кругом ни души.
Сергей Викентьевич оглянулся по сторонам и сказал тихо:
-- Ваш отъезд, любезный Яков Моисеевич, говорит о том, что от вас можно
ожидать поступков непредсказуемых. Вы приедете в разоренный край, к вам
потянутся люди, как к заступнику... Такое было уже со многими моими
студентами, они вынуждены писать во все адреса.
Искать правды... Так вот, даже на краю могилы, -- он еще более понизил
голос, -- не апеллировать к "замечательному грузину"... Или "прекрасному",
как там его называли. Вы понимаете, о ком я говорю?.. -- И так как Яша
ответил не сразу, а уставился на Викентьича несколько оторопело, Сергей
Викентьевич еще раз оглянулся и задышал Яше в ухо: -- Он величайший злодей
всех времен и народов! Я вам этого не говорил, а вы этого не слышали... А
теперь домой!
На обратном пути Сергей Викентьевич остановился передохнуть, сказал
вполголоса:
-- Я не переживу этой замечательной эры, вы, надеюсь, переживете... Дай
вам Бог пережить!..
...Яша поглядел на Лелю, которая натянула до носа ватное, из цветных
лоскутков, одеяло, похоже, ее бил озноб, и заставил себя промолчать. ЭТОГО
ОН ЛЕЛЕ НЕ СКАЖЕТ. Не должен говорить: кто знает, как теперь сложится? Куда
ее вызовут завтра? Послезавтра? Что-то, а признания там умеют вырывать. Даже
отец говорил о себе такое... Нет, лучше об этом не думать!..
Леля повторяла свои вопросы, в голосе ее звучала обида, а он твердил
про себя, как заведенный: "Нет, этого ей лучше не знать. Вообще не знать..."
IV
Когда Леля вернулась из Башкирии, дома ее ждало официальное
уведомление: "Уволить из университета, как не соответствующую должности
лаборанта..."
Леля опустилась на стул бессильно. На другой день позвонила. "Зайдите
за расчетом", сказали.
"Пойти -- хлопнуть дверью?!" Взглянула на себя в зеркальную дверцу
шкафа: "В чем пойти?" Выбрала синее, из китайского шелка платье -- давний
подарок Яши ко дню рождения.
Подождала, когда начнутся лекции, чтоб коридоры опустели...
"Надпись на дверях другая, -- еще издали заметила она. -- Неужели
Рожнова в шею?.."
Надпись действительно была другая. Вместо бумажной наклейки "Врио
проректора Рожнов С.Х." красовалась табличка из синего стекла: "Проректор
профессор Рожнов С.Х."
Помедлив, постучала.
Дневной свет едва пробивался сюда сквозь тяжелые шторы. Рожнов поднял
навстречу Леле зеленоватое, от абажура, лицо.
-- Вам что угодно?
Из-за спины послышался голос секретарши:
-- Сергей Христофорович, из министерства!
Рожнов снял телефонную трубку.
-- Специалиста по хинди? -- переспросил он. -- Знаю, что приедет
делегация. Да что, я рожу его, что ли. Нет на факультете специалиста по
хинди. Нет, нет и нет! Опрошены все заведующие кафедрами.
-- Я знаю хинди, -- тихо сказала Леля.
Рожнов бросил трубку на рычаг.
-- Мало ли, что вы знаете! Кому нужны ваши знания?!
Леля шагнула к столу.
-- Вам не нужны?! Университету нужны! Индийской делегации нужны! Я была
у Татарцева еще месяц назад, и он сказал...
Оттого ли, что с лица Лели еще не сошел южный, цвета кофе с молоком,
загар, оттого ли, что лицо ее преобразила гневная решимость, -- оно не
казалось сейчас Рожнову "поблекшим от зубрежки", как он говаривал самому
себе. В ярко-синем китайского шелка платье, с голубой, под цвет глаз,
каемкой на нагрудном кармашке, она была так же молода и так же хороша, как в
те дни, когда он увез ее на яхте...
Рожнов поджал губы, произнес, как мог твердо:
-- Вам не место в университете!.. Тем более, в связи с выявившимися
обстоятельствами. Вплоть до завершения расследования...
Леля опустила руку на стол, постояла с таким видом, словно бы слова
Рожнова ее совершенно не касались. Только пальцы ее невольно сжались в
кулак. Он показался Рожнову крупным, мужским.
Леля глядела на Рожнова молча, слегка постукивая кулаком по столу,
словно предупреждая его: "Ну, теперь держись!"
На какое-то мгновенье Рожнов испугался. Словно бы он и в самом деле
выстрелил, но -- оружие дало осечку. И на очереди выстрел противника.
Леля вышла из кабинета Рожнова, высоко подняв голову, демонстрируя,
насколько хватало сил, свою невозмутимость.
"Знает, что с Яшей? Нет, еще рано. Все это -- чистая
самодеятельность..."
Спустя час она подымалась по широким ступеням Министерства высшего
образования. Заместитель министра Татарцев, оплывший за этот год до
пингвиньей округлости, принял ее сразу. Как только доложили. Он был с ней
любезен, почти нежен. Она ему не мешала. А специалистов не хватало всюду.
Порой катастрофически... Он предложил ей на выбор место преподавателя в
Ленинграде или старшего преподавателя в Чебоксарах...
Леля не смогла удержаться от восклицания:
-- Оплата повышается за удаленность от Рожнова?
Усмехнувшись, он позвонил Рожнову.
Тот стоял на своем.
Татарцев пожал плечами; пригнувшись начал что-то искать в ящиках стола,
отчего его плечи, казалось, колыхались выше головы...
В университете, и в самом деле, недоумевали, почему Рожнов так упрямо,
рассудку вопреки, наперекор стихии, препятствует возвращению Светловой на
филологический факультет. Почему он, хитрый, расчетливый человек, ведет
себя, как капризный мальчишка, который, уткнувшись носом в угол, топает
ногами и на все доводы старших отвечает: "Не хочу! Не буду!"
Галя предполагала, что в свое время Рожнов был излишне откровенен со
Светловой. Крашеная блондинка Эльвира Родионова, тоненькая, как мальчик,
находила в неразумном упрямстве Рожнова "месть оскорбленного чувства... Если
только он вообще способен на чувство", -- добавляла она брезгливо.
Но дело было не только в Леле, которая не скрывала своего отношения к
Рожнову. Ее восстановление означало бы, что на него есть управа. Его
перестали бы бояться, а Рожнов больше всего на свете опасался, что его
перестанут бояться.
Недели через полторы Лелю окликнул возле университета знакомый голос.
Профессор Ростислав Владимирович Преображенский был весь в темном: темное
пальто, темный костюм, темная шляпа.
-- О, последний могикан науки! -- приветствовал он Лелю и участливо
потряс ее исхудалую руку. -- Как себя чувствуете, милая? Откуда вы такая
злая?
-- Из отдела кадров университета...
-- Не встретили понимания? -- Преображенский понизил голос. -- На их
физиоГномиях были начертаны сановитьсть и глянцевитая отрешенность?
Леля усмехнулась горько:
-- Сообщили, что на меня поступил донос. Что я не Светлова и не Леля. А
некто Белецкая Лиля. Я скрываю свою национальность. Начато расследование.
"Расследование... чего? -- спрашиваю. -- Не еврейка ли я, случайно?" Не
удостоили ответом...
Преображенский засмеялся, сняв шляпу и вытирая платком шею. И как-то
сразу посерьезнел.
Поддерживая Лелю под локоть, подвел ее к дальней пустой скамейке.
-- ... Вы не можете понять истоки свистопляски в университете? -- Он
беспокойно огляделся. -- Бог мой, Леля, вы ученица Сергея Викентьевича -- и
такая беспомощность! Впрочем, я вас не виню. Вы принадлежите к поколению с
заторможенным мышлением. Смелее в своих изысканиях! Но, чур, строго между
нами. За такие слова, понимаете?.. -- Он помолчал. -- Вы, разумеется, знаете
то, что я, впрочем, разве только я, называю "уставом о неуклонном сечении".
В этом Уставе обобщен многолетний опыт взаимоискоренения. "Лучше совсем
истребить науки, нежели допустить превратные толкования". "Создать
надлежащие условия для единомыслия". Да чего там! Щедринские помпадуры --
мальчишки в коротеньких штанишках по сравнению... с Рожновыми. Они всюду.
Куда ни взгляните! Им все дозволено! Сквернословие стало нынче научным
аргументом. Умопомрачение восторжествовало! И все это называют... --
Преображенский снова понизил голос, -- партЕйностью в науке. Марксизмом в
действии... Выход? Я не вижу его. Нет его! Как было, так и будет!.. Где же
гарантия того, что щедринский "Устав о неуклонном сечении" не будет
восполнен новыми статьями? Скажем, о национальном чванстве как истоках
познания!.. Науку не оставят без партЕйного глаза, не сомневайтесь... -- Он
быстро поднялся со скамьи, чуть поклонился Леле и, пожелав ей здоровья,
ушел.
Леля через силу улыбнулась ему, чувствуя себя так, словно ее только что
ударили камнем по голове. Разболелся затылок. Пошатываясь, она сделала по
университетскому двору всего несколько шагов.
V
Леля очнулась в карете "скорой помощи". Надрывно выла сирена.
Милиционер взмахнул руками, как дирижер, и перекресток замер, вылупив
круглые глазищи фар. Дорога была свободна.
Леля лежала в отдельной палате, повернувшись лицом к стене и натянув
одеяло на мокрое от слез лицо. На стуле, у ее изголовья, желтели нетронутые
апельсины (их принесли Преображенский и Юра Лебедев), стояло болгарское
виноградное вино в золотистой бумаге и все увеличивалась груда писем в
разноцветных конвертах. Последней пришла открытка на языке хинди, от
студента Сергея Викентьевича, которому давала частные уроки: "Здравствуйте,
глубокоуважаемая любимая учительница".
Приподнявшись на локте, Леля повернулась к черному окну.
"В Рожнове ли дело? Яша, Яшенька, в Рожнове ли? Сергей Викентьевич
говорил: был бы лес, будет и леший. Что это за лес?
Когда Леля была прошлым летом секретарем приемной комиссии, пришлось
заполнять отчет для министерства. На казенном бланке три графы: сколько
принято русских, украинцев, и ... евреев. Тогда она недоумевала: уж не ввели
ли процентную норму? "Давно ввели, и это не рожновский акт, это акт
государства..." Она бессильно упала на подушку. Сколько же в конце концов
можно думать об одном и том же!
Но эти мысли не проходили, как не проходит сразу боль от глубокого, до
кости, пореза. Их мог вызвать даже чистый альт "Пионерской зорьки".
И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь
Нам открыты все пути-и!..
Леля отшвырнула одеяло: придерживаясь за стену, добрела до штепселя
радиотрансляции, рванула шнур.
Накрывшись одеялом, она снова отвернулась к стене.
-- Яша... Яшенька, что же это за зверье?!
К ней начали пускать не сразу. Все вдруг дало себя знать: простуда в
дороге, обернувшаяся воспалением легких, и нервное истощение.
Первой прорвалась к ней Галя.
-- Леля, -- Галя пыталась успокоить ее. -- Нельзя так смотреть на
вещи...
-- А как? Как смотреть?.. "Нам открыты все пути", если я Светлова Леля.
Но закрыты, если я Белецкая Лиля.
-- А ты действительно из евреев? -- удивилась Галя.
-- А если и так, это что, стыдно?.. Наверное, стыдно, если у Рожнова на
все звонки из министерства о Яше был один ответ: "У нас на факультете
синагога..." И люди... с позволения сказать, люди!.. со страхом отступают.
Никто не возразил... Господи, а чем занимается наш факультет какой уж год!
Божится на всех собраниях, что все отныне и вовек останутся правоверными,
молиться будут не двуперстием, а кукишем... И всюду так! Всюду...
-- Не может быть! -- категорически возразила Галя. -- Это ты... от
болезни...
-- От болезни?! Ты что, не видишь, что обрушилось на страну?! Сперва
рожновых объявили первыми среди равных...
Галя в испуге замахала руками.
-- Леля, ты в затмении! Леленька, это русский народ объявили! Ты что,
не помнишь?
-- Я в своем уме, Галя. Успокойся, пожалуйста!.. Тебе, что ли, жизненно
необходимо быть первой среди равных? Лично тебе?! Юрочке Лебедеву? Или
Сергею Викентьевичу?! Вам нужны котурны?! Или ты, Галка, не прочь быть
руководящей?..
-- Леленька, зачем ты меня обижаешь?!
-- Прости, Галя! Больно мне... -- Полежала с закрытыми глазами, трудно
дыша. Продолжала, казалось, успокоенно, встряхиваясь вдруг, как птица,
сброшенная на землю выстрелом: -- Сперва объявили рожновых первыми среди...
неравных. А теперь официально обозначили, кто же они, самые последние, хотя
и без того все знали, кто в Советском Союзе инвалиды пятого пункта...
Представили их народу, как смертников, в белом... в белых халатах... Мой
отец, между прочим, тоже всю жизнь в белом... Звонила домой, арестовали его
ассистента, Владлена... Почему? Потому что он не Иванов, а Кац... Ты что, не
видишь, что заваривается? К чему ведут?.. Это на сто лет вперед!
Расхлебывать будут наши дети и внуки... Сергей Викентьевич говорил, когда
народу кадят со всех амвонов, объявляют "первым", руководящим, великим, быть
ему в собственной крови по шею...
Леля задыхалась. Ее тихий напряженный голос звучал, как крик о помощи.
-- Яша был гордостью Сергея Викентьевича. Где он? Отняли его...
-- Леленька, Леленька! -- в замешательстве воскликнула Галя. И вдруг
она закричала почти во весь голос. -- Так ведь и у меня хотят отнять
любимого, разве не так? Он меня не понимает, и я его не понимаю...
В палату вбежал дежурный врач и выпроводил Галю в коридор.
-- Вас зачем сюда впустили? Волновать больную?!
... С каждым днем на тумбочке росла стопка официальных ответов: "Ваше
письмо переслано в Министерство высшего образования, откуда вы..."
К ее судьбе были бесчувственны. Бесчувственны!
Теперь у ее чуть освещенной койки днем и ночью дежурила медицинская
сестра. Один консилиум следовал за другим. Очередной диагноз отбрасывали
вместе с листком календаря.
Ясно было лишь одно. Главный врач сказал это измученным голосом, выйдя
вместе с коллегами из палаты Светловой:
-- Мы ее теряем...
Ей строго-настрого запретили читать. Она вымолила у сестры разрешение
просмотреть хотя бы одну из книг, купленных для нее Юрой Лебедевым. Это была
история университета, юбилейное издание в роскошной, с золотым тиснением,
обложке.
Она несколько дней листала плотные, с цветными портретами ученых,
страницы, ища что-то, наконец, остановила свой взгляд на тексте пропуска,
который имел хождение в 1905 году, во время осады университета
черносотенцами из Союза Михаила Архангела.
"Дана сия тому-то в том, что он не студент, и вообще не интеллигент, а
поэтому избиению не подлежит.
Шмаков.
Приват-доцент Никольский".
Леля выронила книгу и откинулась на подушку, тараща глаза, как человек,
который вдруг шагнул из яркого света в полный мрак.
VI
Услышав по телефону скороговорку справочной: "Больная Светлова?
Состояние резко ухудшилось", Юра остался дома и до полуночи пролежал на
койке лицом вниз.
Ничто так не изнуряло, как состояние беспомощности.
Утром к нему ворвалась Галя. Глаза заплаканные.
-- Юра, надо лечь костьми! -- сказала она яростно. -- Прорвемся к
Татарцеву. В нем есть что-то человеческое... Лелю надо спасать, хотя она и
еврейка!..
Юра бродил с Галей по занесенным снегом переулкам и тупичкам, утирая
ушанкой леденевшие щеки и понимая -- идти некуда...
-- Вы к кому? -- окликнула его в Министерстве высшего образования
секретарша. -- К Татарцеву?.. Вам же сказали!
Более месяца Юра пытался попасть на прием к замминистра татарцеву! Где
только он не был! В ректорате, в редакции "Правды", в филиале Академии наук.
Все сочувственно выслушивали, иногда звонили, а потом либо бессильно
разводили руками, либо давали строгое указание не записывать на прием этого
Лебедева...
Впервые Юра ощутил, что значит быть свидетелем преступления, которого
не хотят или не смеют замечать.
В ректорате Юре разъяснили: "Светлову обвинили во враждебной
деятельности... Кто?! Несколько молодых ученых". И внушительно добавили:
"Честнейшие люди. У нас нет никаких оснований не верить им".
Кто эти молодые ученые? Юра перебирал все известные ему имена
ученых-филологов. Одно имя отпадало за другим. Так кто же они? Пусть
посмотрят ему в глаза.
-- Прием перенесен на следующую неделю, -- и на этот раз сказала
секретарша Татарцева. У Юры задрожали пальцы.
-- Доложите, я насчет Светловой... Она при смерти.
Возвратясь из кабинета, секретарша закричала:
-- Вам русским языком говорят...
И вдруг стихла.
С перекошенным от ярости лицом, Юра прошел мимо нее и резким толчком
распахнул дверь.
Татарцев слушал Юру раздраженно. Подписав красным карандашом очередную
бумагу, он прижал к ней тяжелое, из серого гранита, пресс-папье, которое
показалось Юре обломком надгробной плиты.
-- Товарищ заместитель министра! -- воскликнул Юра. -- Я пришел не
стипендию просить!..
Татарцев встал, отодвинул кресло и обошел заваленный папками стол
походкой человека, который устремился на помощь... Почти участливые ("Такая
талантливая!") слова его звучали искренней тревогой. Юра с надеждой
вглядывался в круглое желтоватое лицо Татарцева. Этот человек, думал он,
может сейчас, здесь, выписать Леле самый действенный, самый целительный
рецепт...
Но когда Татарцев слушал Юру, прищур его полувиноватых глаз, казалось,
говорил: "Все, что вы сообщаете, конечно, верно, но... я знаю то, чего вы не
знаете".
Когда зазвонил один из стоявших на столе телефонов, Татарцев лениво
поднял трубку и тут же бросил ее на рычаг. К белому телефону, стоявшему на
отдельной тумбочке, у стены, он кинулся, как в осеннюю реку.
Юра не уходил, и Татарцев обругал себя за непоследовательность. Взял
парня к себе, а ни научить уму-разуму, ни выгнать не успел... На все не
хватает времени... "Как был зеленым..."..
Прощаясь с Юрой, Татарцев многозначительно сжал его руку: "Если по
отношению к ней поступили неправильно, мы, разумеется..." -- тут он смолк, и
его холодная рука выскользнула из пальцев Юры.
"Зачем я добивался приема? -- с горечью потом вспоминал Юра. -- Кто эти
мерзавцы? Кто мог написать на Лелю такое?"
... В университете его ждала Галя.
-- Кто мог это сделать?! -- воскликнули они в один голос, когда он
рассказал ей, что Лелю оклеветали.
Галя поклялась:
-- В лепешку разобьюсь, а узнаю!
Она простилась с Юрой и почти всю дорогу до отдела кадров повторяла про
себя: "Гады ползучие! Своими бы руками удавила!"
Удивленный ее искренним гневом, сотрудник отдела кадров достал
картонную папку, хранившуюся в сейфе. Перелистав полдюжины бумаг, он
взглянул на Галю с холодным прищуром. Цепенея, она поняла, что он отыскал ее
бумагу, начинавшуюся со слов: "Могу показать, что..."..
-- Я написала, чтоб спасти Лелю! -- вскричала она в отчаянии. -- Только
чтоб спасти Лелю!..
I
Поначалу студенческий вечер никаких осложнений не предвещал. Вечер как
вечер. Дородная Циля с биологического факультета, университетская
знаменитость, пела старинные романсы. Вот это меццо-сопрано! Не хуже
Обуховой.
Заведующий клубом Сашка-гигант в синей футболке держал на своих плечах
"целую студенческую группу", как сказал Юра; акробаты крутились и прыгали на
сцене, будто в настоящем цирке.
А в антракте чего только не было!
Развлечения обрушились на студентов лавиной. В одном углу, под
неутихающий гогот, две девушки состязались, кто быстрее перельет чайной
ложечкой воду из одного стакана в другой.
Возле лестницы премировали дорогими подарками (Юре досталась мандолина)
тех, кто называл все советские кинофильмы, начинающиеся со слов "первый",
"последний", "большой", "крутой", "незабываемый"...
Кто-то из студентов воскликнул с удивлением: как трафаретны,
оказывается, названия кинофильмов! На него зашикали. Здесь не принято было
углубляться...
Один из оркестрантов приставил к раструбу своего сияющего никелем
кларнета круглую и сплюснутую спереди, как голова змеи, сурдину -- звуки
стали глуховато-дрожащими, пульсирующими, агонизирующими.
Танцевали изнурительно долго, до звонка. Звонок прервал "танцульки"
немедля, словно все только и ждали, когда их остановят. Повалили в зал...
Перед самым концом самодеятельного концерта, когда уже началось движение в
сторону выхода, на эстраду вышла Галя в строгом, доверху закрытом платье.
Заслоняясь рукой от слепящего света юпитеров и улыбаясь, она произнесла
своим хрипловатым голоском:
-- Обыденные сценки... Образовательного характера. Картина первая.
Исполняет... -- она нетерпеливо взмахнула рукой. -- Сами поглядите...
В зале оживились, задвигались. Переждав шум и переминаясь с ноги на
ногу, Галя продолжала уже другим бесцветным унылым тоном воображаемого
секретаря народного суда:
-- Народный суд нашего района, второго участка, рассмотрел дело
рецидивиста по кличке "Ванька-Каин". Каин, на сей раз, убил топором свою
собственную мать. Народный суд признал его виновным в умышленном убийстве.
Каин обжаловал приговор, но дело его попало не в городской суд, а -- по
ошибке -- в Ученый совет университета имени Михайлы Ломоносова.
Многоуважаемый Ученый совет включил вопрос о Каине семнадцатым пунктом...
Кто-то засмеялся, на него прикрикнули: "Тихо!" Быстро раздвинули
занавес. Посредине пустой сцены возвышалась кафедра, а возле нее, студенты
ахнули, -- стоял Рожнов. Разумеется, это был не Рожнов, а Юра Лебедев. Но до
чего же он был похож на Рожнова! Так же напрягался, подымая плечи, и пялил
глаза, которые за стеклами роговых очков казались безжизненными. так же, как
Рожнов, сложил руки на воображаемом брюшке, обтянутом полосатым пиджаком. И
точь в точь как Рожнов, прежде, чем раскрыть рот, нетерпеливо, почти
рассерженно посмотрел на часы.
В зале засмеялись, зааплодировали.
-- Переходим к пункту семнадцатому. -- Юра изо всех сил пытался басить.
-- По поводу лингвиста, то-есть... это другой случай... -- Юра поднялся на
кафедру, вскинул на нее локти и уставился в зал выпученными глазами. --
Многоуважаемые члены Ученого совета ордена Ленина университета имени Михайлы
Ломоносова... Складывается мнение, что вышеупомянутый... э-э! Каин, русский,
из крестьян, к оппозиции не примыкал, родственников за границей не имеет,
анкета чи-истая, что вышеупомянутый Каин... э-эконечно, перегнул палку. Мы
должны решительно указать ему на неправильные действия. На его, если подойти
объективно, неблаговидный поступок.
В зале захохотали. Только сейчас до сознания многих стало доходить, что
канцеляризм партийных резолюций -- это не просто фразы, а слова-сообщники,
слова-туман, дымовая завеса...
-- ...Нельзя не признать, что Каином совершен ошибочный поступок! --
воскликнул Юра, наваливаясь грудью на "кафедру". -- Искренне говоря, грубо
ошибочный!
Старичок-латинист, который сидел в первом ряду, вытащил носовой платок,
вытер слезящиеся глаза. Чтобы не захохотать, он принялся жевать кончик
платка. Студенты не сдерживались.
-- Как можно забывать о классовом и национальном подходе?! -- Юра
протянул к залу листок бумаги. -- Здесь сказано "убийца-рецидивист..." Зачем
наклеивать ярлыки?! Это идеологическая ошибка! Нас учат воспитывать!..
Характеристики, приложенные к делу, говорят, что ранее он был передовиком и
вообще на уровне...
Слова Юры тонули в общем хохоте.
-- Мероприятие, связанное с родной мамой... мы ошибемся, нас
поправят... Почему-то его дело попало к нам... Дыма без огня не бывает...
Повторяю, грубая ошибка. Есть мнение, выговор без занесения в личное дело...
Студенты повскакивали со своих мест, крича восторженно: -- Дай им,
Юрастик!
Юра пропал, и на сцену снова выскочила Галя, размахивая руками,
призывая к тишине.
Зал шумел, и, перекрывая шум, Галя прокричала гулко, точно в мегафон:
-- Картина вторая!.. Да тихо же!
И тут же двинулся занавес. К авансцене короткими шажками, боком,
приблизился Юра. Рот у него был приоткрыт в испуге. Он играл страх с таким
нажимом, что все захохотали. Но едва он заговорил, смех исчез, как огонь, на
который плеснули водой. Послушалось тут и там: "Тш-ш!"
-- Товарищи! -- произнес Юра покаянным тоном. -- Выяснилось, мы
проявили политическое ротозейство. Нет нам прощения! Каин-то, оказывается...
того!.. Из этих родом... из космополитов! Из безродных... Обнаружены
старинные документы. -- Он начал плачущим голосом по буквам: Б-И-Б-Л... Не
могу назвать полностью: документ строго секретный. Каин, оказывается, по
фамилии Эдемский... Не Ванька-Каин, как считали. А -- Эдемский из земли Нод.
А он свою национальность скрыл. Прикинулся Ванькой...
Тишина вдруг стала страшной, обвальной. Вряд ли кто-либо из студентов
не знал о судьбе Лели.
Тем более что какой день на факультете только и разговоров о том, что
Юра и Галя получили наконец ответ из минского архива. Покойный дед Лели
Василь Белецкий был белорусом. И служителем культа, по социальному
положению. Православным священником. Значит, все про Лелю наврали...
Юра взмахнул своей толстой растеребленной БИБЛ..., которая, при
расследовании, оказалась "Теорией стиха" академика Родионова, продолжал
напористо:
-- Вот что сказано в нашем совсекретном "БИБЛ..." о Каине Эдемском:
"...что ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет ко мне от земли... И ныне
проклят ты от земли..."
Вот так, товарищи. А мы назвали это "ошибочный поступок"... Разве мы
люди?!.
-- Точно! -- загремел вскочивший на ноги атлет в белом свитере с
голубым парашютным значком. -- Юра, все говори! Все!
-- А я и так... -- Юра отбросил со лба волосы.
-- Все говори! -- хором закричали с первых рядов. -- Прямым текстом!
-- Не то я скажу! -- строго предупредила девушка с торчавшими в разные
стороны косичками, сложив ладони рупором. -- Читай справку из архива. Или
тоже секретная...
Юра поглядел на зал неуверенно...
-- Товарищи, идет концерт самодеятельности. И у меня утвержденный
небесами текст. Как я от него отступлю?.. Тут же не сказано, что в двадцатом
веке достаточно будет налепить на человека этикетку "космополит", как он тут
же вне закона. Как беглый раб...
-- Вверна-а, Юра -- восторженно взревел зал.
Только сейчас Юра почувствовал, что кто-то сильно дергает его за
штанину. Он взял поданную записку.
Читать записки про себя, считал Юра, все равно, что подвергать их
предварительной цензуре. Совесть у него чиста, и он доверяет своим
комсомольцам.
"Ты ведешь себя, как мальчишка! -- звонко прочел Юра.
Он сделал над собой усилие, чтобы продолжать столь же внятно. --
Одобрен ли твой текст парткомом университета?"
-- Ребята, -- Юра побелел. -- Я же не телеграф, чтоб все прямым
текстом. Вопрос о Леле поставили!
С заднего ряда дискантом:
-- Вопросы поставили, а Светлову в гроб уложили!
-- Как? Неправда! Тише! Тише! -- зашикали со всех сторон.
-- Ти-ше?! -- грохнул зал. -- Сергей Викентьевич вел себя -- тише
некуда, все одно доконали!
Кто-то побежал, аплодируя, к сцене. Старичок-латинист поднялся на ноги
и, подальше от греха, бочком-бочком, выкатился из зала. Студенты
рукоплескали вначале вразброд, затем будто в две огромные ладони. Хлопали
все громче. Казалось, они впервые ощутили свою силу и с удивлением и
горделивой радостью прислушивались к ней.
II
Если бы в университете взорвалась бомба, она бы не вызвала такой
паники, как веселый студенческий вечер.
Университетский двор с утра густо забит автомашинами. Чистенькие
коричневые "Победы", величественный "ЗИС-110", возле которого пританцовывали
щеголеватые, в шляпах и хромовых ботинках, шоферы. Проурчал и протиснулся
между горкомовскими "Победами" старенький "Москвич" с облупленной краской.
Из него вывалился медведем Саша-гигант в длиннополой шинели, завклубом,
неудачливый аспирант и "штатный оратор эпохи бдительности", как его
называли.
Машины стояли буфер в буфер во дворе. университета вокруг памятника
Ломоносову, возвышавшегося на каменном пьедестале. Казалось, на великого
ученого набросили огромный спасательный круг...
-- Понаехали, -- со вздохом заметил Юра. -- А "ЗИС"-то с зеленоватыми
стеклами. Пуленепробиваемыми. Чей это?.. Из ЦК приехали?.. Да, юмора у них
нет...
Навстречу Юре шествовали первокурсники с озорными сияющими лицами.
Держа на весу стулья, они были в них, будто в барабаны.
-- Прекратите балаган! -- вполголоса бросил Юра. -- А то снимут
штаны...
... Студенческий вечер был признан идейно порочным, "враждебной
вылазкой".
Однако "вылазка" продолжалась, стоило двум-трем филологам встретиться в
коридоре факультета, в библиотеке, в столовой.
Всего неделю назад, стоило кому-либо заговорить при всех о
факультетских делах, его либо испуганно обрывали, либо толпа сразу
распадалась на маленькие шепчущиеся группки, словно ее рассекли гигантским
ножом.
Теперь шепчущихся не было. Общий разговор не утихал ни на минуту, то
веселый, то гневный. Вспоминали Юрин "концерт", справлялись о судьбе письма
в защиту Сергея Викентьевича и его учеников, написанного в ту же ночь;
специальная делегация отвезла его в Кремль, в проходную. Юра сам протянул в
окошечко: "Сталину Иосифу Виссарионовичу!"
Сдали письмо, а на сердце неспокойно...
Юра снова взялся за свою тетрадку, в которой записывал все, о чем думал
в эти дни. Карандаш вдруг, казалось, сам по себе вывел: "Успехи науки и
цивилизации должны раскрепощать людей, а наш факультет закрепощает. Почему?"
Это был отзвук чаадаевских мыслей. Юра открыл их для себя в доме Сергея
Викентьевича, готовясь к дипломной работе...
Прошло немало лет, и немало невзгод претерпел Юра, прежде чем он
написал и выпустил в дни хрущевской "оттепели" книгу о Чаадаеве, умную и
отважную книгу, ставшую широко известной и в России, и среди интеллигенции
Запада. Но задумана она была тогда, во время "студенческого бунта", как
назвали тот вечер на филфаке.
Юра появлялся в университете пораньше, с нежностью и тревогой глядя на
своих теснившихся в коридоре товарищей. Как он понимал их! Они были смелыми,
верными, но... разве не гуляла по университету самонадеянная фраза Рожнова о
том, что "этот филологический Новгород Москва по бревнышку разнесет..."
А вместе не страшно...
-- Интересно, -- вздохнул он, -- где сейчас наше письмо?..
Письмо "дорогому товарищу Сталину..." было совсем рядом с адресатом. На
площади Дзержинского. В Министерстве государственной безопасности.
С письма были сняты копии. Над одной из них размышлял сейчас профессор
Ростислав Владимирович Преображенский.
Какие бы толки о судьбе этого письма ни ходили, ни один человек в
университете и подумать не мог, что оно в конце концов попадет к профессору
Преображенскому.
Бог мой, что только не говорилось в эти и последующие годы о
Преображенском! Какие только костюмы не примеряло к нему время. От
героических доспехов Дон Кихота Ламанчского до клоунского наряда присяжного
университетского "формалиста" и прочего враждебного "иста", которым Рожнов
запугивал Ученый совет...
В начале тридцатых годов Преображенского подняли ночью с постели и
бросили в камеру, вместе с членом Политбюро Каменевым, у которого он, тогда
уже известный ученый, был референтом по культуре.
Академик Родионов хлопотал за него и, был уверен, выхлопотал:
Преображенского выпустили; правда, затем, на глазах у всех, мытарили, довели
"до портсигаров"...
Увы, Ростислава Владимировича выпустили не по ходатайству всемирно
известного академика, к которому он приехал прямо из тюрьмы, в кургузом
пиджачке и каторжных, на деревянной подошве, "котах".
Выпустили его совсем по другой причине. И все последующие годы держали,
что называется, на короткой сворке... Еще до войны его взял к себе некий Д.,
комиссар госбезопасности, помощник Ягоды. Он и придумал "портсигары". Это
была неглупая идея. Хоть этот специалист и сгинул в тридцать седьмом, когда
были срезаны, как сапожным ножом, и все его товарищи, Преображенский не
отбросил "золотой идеи"... Почти два года выпиливал и гнул алюминиевые
портсигары. В свободное время...
Портсигары и помогли восстановить полное доверие профессуры. На глазах
мучили человека. Ученого с мировым именем.
Ученому звонили с Лубянки чаще, чем другим подобным: он был ярко
талантлив, эрудирован и к тому же обладал фантазией и пером романиста.
Это ведь не рецензию настрочить на какого-нибудь мертвого от страха
Федина; требовалось воссоздать искреннее раскаяние любимца партии "нашего
Бухарчика", пусть даже для дубины-двойника "нашего Бухарчика"; или хныканье
наркома Рудзутака, которого издавна окрестили за нерешительность
"Рудзуэтак-Рудзутак"... Кличка Рудзутака оказалась для Преображенского
просто волшебным ключиком. Стиль -- это человек...
Каким требовалось быть стилистом ему, автору "раскаяний"! Как
перевоплощаться!.. Нынешние театры одного актера -- жалкие балаганы...
Бедняга Аркадий Райкин! Районного начальника сыграл Райкин -- и то
затаскали. Кого играл он, Преображенский, "закулисный гений", как окрестил
его М. из ГБ! Кому писал роли!.. Если дано было б создать мемуары!.. О нет,
настигнут, куда б ни сбежал...
В университете имени Ломоносова профессор Преображенский был безопасен
только для одного человека: Сергея Викентьевича Родионова. Он почти ничего
не писал о старике, как его к этому ни понуждали. Здесь, в квартире
Родионова, был его "оазис", его обетованная земля, где он чувствовал себя
человеком.
Когда понял, не одолеть ему "ярости масс", засыпавших Лубянку
анонимными письмами, сделал беспроигрышный шаг: затолкал Сергея Викентьевича
под крышу военного института -- академиком-консультантом по
совместительству.
Признаться, Оксана помогла, шальная партизанка, бессменный член
парткома университета. По официальной линии -- зверь из бездны. Не подходи!
А в "личном плане" -- в лепешку разобьется, поможет...
Сволочное время!
Как сопротивлялся Сергей Викентьевич пришельцам в погонах! Как
отталкивал от себя машинную лингвистику! "Я в секретах профан, на что мне
ваши шифрованные бредни!" -- возгласил. А потом притих:
-- А что?! -- Развеселился, объяснил дочери, встревоженной его
веселостью: -- Я теперь неприкасаемый индус. Каково?!
Что говорить, Сергея Викентьевича спас. Но студентов не жалел. Они были
расхожим материалом...
Как бывают тюремные "наседки", так Преображенский был университетской
"наседкой"... Как показало время, самой опасной "наседкой"...
Одна из его "легенд" (так называл он свои доносы) была посвящена Юре
Лебедеву.
Нет, вовсе не потому, что Лебедев вступил в "неэлегантный спор" по
поводу его книги, занявшей чуть ли не половину очередной "Комсомолии"...
Преображенский не был злобно-мелочным человеком. Просто Юрочка был
откровеннее других. Что думал, то и высказывал...
С теми, кто постарше, приходилось труднее.
Оксана Сидоровна долго сторонилась его, Гильберг был замкнут и, по
причине физического недостатка, не играл в шахматы.
А за шахматами так хорошо говорится...
Как только университет забурлил и стало ясно, что Рожнов с молодежным
паводком не совладает, незавершенное дело Юрия Лебедева было выделено изо
всех других. С него сдули пыль и увенчали студенческим письмом к Сталину,
которое лежало сразу за описью бумаг, как главный документ обвинения.
Ему сообщили, что дело срочное, доложено самому, и он отложил даже
рукописи и книги арестованного литературоведа Пинского, на которые он -- так
же срочно -- писал "закрытые" рецензии. Такие рецензии, строго говоря, и
были ныне его главным делом. Они все погостили у него, арестованные
литературоведы, от старика Оксмана до юнца Белинкова. Не сами, конечно,
только крамольные рукописи -- их вина и несчастье...
В последнее время круг забот профессора Преображенского стал непрерывно
расширяться. Он был не рад этому, о, нет! Работа становилась все грязней.
Только что сдал разработку под титлом "подпольная группа
евреев-террористов"... Никакого террора, конечно, не было. Просто у одного
из студентов обнаружили ржавый немецкий "вальтер", трофей времен войны.
Фамилия студента была еврейско-немецкой. Подключили к "террористу" еще
несколько еврейских юнцов и девчат, взятых "за язык", пришлось ему сочинять
для следствия целую "идейную платформу" еврейского террора... Что поделаешь!
Время выколачивает свою дань, говорил Сергей Викентьевич... Ох, оно
выколачивает...
Преображенский писал медленно, неторопливо вспоминая доверительные
беседы со студентами, которым импонировала ясность мысли и смелость
профессора Преображенского и которые слетались к нему, как бабочки на огонь.
Огонь всегда горел в его "келье" на площади Восстания, окнами на
высотный дом, где квартиры ему все-таки не дали. Здесь ждали гостей, как
говаривали, все коньяки мира, целая коллекция, от "молдавского, три
звездочки" до "Наполеона"; грузинское "твиши", любимое им, и печеная
картошка, на которую студенты набрасывались куда охотнее, чем на
легендарного "Наполеона".
Он был добрейшим из добрых, по убеждению всех выпускников; впрочем, он
и бывал добр -- кому сотню даст "взаймы", а кому и триста отвалит... И не
всегда с тайным расчетом.
Иногда Преображенский нарывался на такого же соглядатая, как и он сам.
Сколько их было в университете?!.. -- Ну, что ж, он давно уже объяснил, что
применяет в своей работе "тактику липкого языка". "Я выпускаю язык, как
муравьед, и на него налепляются муравьишки..."
Но это была лишь отговорка.
Предельная, безоглядная искренность в высказываниях, искренность со
всеми -- это была плата, которую он брал за свою адову работу: любой донос
на Преображенского возвращался к нему самому.
Это были его тридцать сребреников...
Преображенский кончил трудиться лишь около двух часов ночи. Зевнул.
Потянулся. Попросил у старушки-экономки крепкого чаю.
Сбоку, на ломберном столике, стоял мощный трофейный "Телефункен".
Включив приемник, Преображенский сразу наткнулся на вторую рапсодию
Листа и блаженно хрустнул пальцами.
Он любил посидеть ночью вот так, пошарить по эфиру, по странам, в
которых ему не бывать никогда. Никогда! Ни-ког-да!!
Думал ли он в эти часы о тех, кого предавал?
Когда-то думал, и неотвязно... Пытаясь уйти от бессонницы, ночных
кошмаров -- от "канатчиковой дачи", которую студенты называли ДУРДОМОМ ("Как
будто "дурдом" -- там!"...). Он однажды сказал себе, что, по сути, губит
сыновей тех, кто погубил Россию. Вверг ее в кровавый кошмар. Они избрали
своим призванием национальное самоубийство. они сами... Он, Ростислав
Владимирович Преображенский, такая же жертва!.. О нет, не только жертва!..
Миллионы мстят его руками. Из могил... Развесили на всех углах фанерные
щиты: "Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет"... Решили, что к ним,
лично к ним, коммунарам, народным радетелям, это не относится. Невежды! В
России крикни: "Тысячу -- на фонарь!", аукнется: "Миллио-он!.." Только
начни. Вернется бумерангом -- в твое окно...
Он начал путаться, вспоминая фамилии в его проскрипционных списках.
Кажется, они все укладывались в его теорию "исторического самоубийства"...
Однако в одну из бессонных ночей, после громкого процесса тридцать седьмого,
когда нарком Крестинский посмел "забыть" написанную для него роль, начал
кричать что-то свое, Преображенский поймал себя на том, что брезгливо
разглядывает свою собственную белую узкую и все-таки, несмотря на
склеротические пятна, красивую руку, которой предстоит еще столько написать:
и монографию об Алексее Константиновиче Толстом, и учебник по теории стиха.
Да нет, он почти с отвращением глядел на то, как она напряглась, выводя
золотым паркеровским пером фамилию очередного неудачника (так Преображенский
называл преданных им...)
"Бред! Литература! Макбет! -- сказал он себе. -- Не зря Лев Николаевич
не любил этого буеслова".
И потом... неправомерно, да нет, дико сравнивать!
Он мог бы подтвердить, к примеру, хотя бы вот этот факт, который стал
там известен помимо него. Но не подтвердил! Не подтвердил и все тут! Спас
душу живу. Да вот сейчас. Этому Юре и прочим клеили террор. Он сумел подать
их как безответственных "интернационалистов".
По пункту КРА... Обязательно хотели группу. Расшибись, а непременно --
разветвленную по всем городам и весям... Полистал архив, привязал бывших
выпускников, одного из Кинешмы, другого из Башкирии... Гильберга, полагал,
не возьмут. Все-таки без рук человек. Увы, подписали и не поперхнулись. "А
каким еще быть нашему советскому еврею, -- сказал Иван Семенович из
следственного отдела. -- С руками?! Боже упаси!.." Как хохотали коллеги!.. И
все же -- отвел террор. И даже название утвердили, предложенное им: "ДЕЛО
ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТОВ..."
...Преображенский брал свою плату сполна, а отдавал взамен лишь то, что
по его представлениям, нельзя было не отдать.
Лишь то, что вымогали.
И то не всегда. Особенно после войны, когда "черные вороны" увозили
юнцов, вернувшихся с войны, почти мальчишек; даже теория "исторического
самоубийства" не могла оправдать мести до седьмого колена...
"Поиграем в жмурки", -- говаривал он самому себе, умалчивая в своих
"легендах" о том или ином... И это составляло предмет его гордости.
Но ведь они были лучшими студентами его, и Юрочка Лебедев, и
"угловатый" Константин Богатырев -- талантливый германист и переводчик... А
этот -- Яша Гильберг?.. Тетради Гильберга со стихами были испещерены его
пометками, порой весьма лестными. Переводы из Рильке были лучшими, какие
только он знал, а к чему привело его прямое, в рецензии, заступничество?.. К
усмешке генерала М...
-- Стареете, Ростислав Владимирович!..
У старых кляч одна дорога -- на живодерню... Генерал с Лубянки об этом
не напоминал, но и не забывал, конечно...
Но с того дня Преображенский в заступничестве "знал меру".
Играл, но -- не заигрывался...
Чтоб умерить свой "пыл", недавно подсчитал, сколько начальников ушло в
мир иной. Досрочно... Оказалось, за годы народовластия в органах было
срезано шесть слоев.
"Нет уж, пусть с ними черт играет!.."
Думал ли он сейчас о своих "неудачниках", всех этих юрах и яшах,
прихлебывая чай, бодрящий, заваренный так, как он любил?
И да, и нет.
Думал, но отчужденно, не как о людях, а, скорее, как о фигурах
"иллюзиона", старого немого кино.
Он допускал в свое сердце только детей. Дети были его слабостью, его
постоянной привязанностью, которая с годами становилась болезненной,
маниакальной страстью. Детей он мог любить без страха: на них ему не
придется писать. Никогда не придется писать. Ни-ког-да.
Они -- его Рим, его Париж, его Букингемский дворец...
Выключив "Телефункен" и расписавшись на последней странице "легенды",
он задумался о своем приемном внучонке, о Волике, которого уже второй год
обучал английскому и французскому языкам. Волик остался от родителей, на
которых пришлось написать...
Вечером, по обыкновению, он заехал за ним в детский сад. Прощаясь,
Волик поцеловал воспитательницу в щеку. Он, дед, развел руками.
-- Ты же против поцелуев. Ты даже меня не целуешь.
Едва "Победа" тронулась, Волик разъяснил со вздохом:
-- Она любит, когда дети целуют ее при родителях.
"Я виноват во всем, Волик, -- размышлял Преображенский не без горечи.
-- Прости меня, мышонок. Меня зовут к телефону -- я прошу ответить, что меня
нет. Вызывают на Ученый совет, я отвечаю, что лежу с гриппом. А Волик меж
тем сидит у меня на коленях..."
Ростислав Владимирович вышел на улицу, чтобы хоть немного подышать
свежим воздухом перед сном. Подняв шалевый воротник из искристого, почти
черного бобра, он зашагал по спящей Садовой, мимо особняка Лаврентия Берия с
темными окнами, мимо Патриарших прудов, где, по убеждению его экономки,
таились водяные и прочая нечистая сила...
Ростислава Владимировича успокаивало чувство... ординарности своей
судьбы. Это чувство вызывали заваленные снегом улицы и площади, мимо которых
шел. Они имели для него особый смысл: назывались именами талантов, которые,
как и он, Ростислав Владимирович Преображенский, служили своему времени. И
за страх, и за совесть...
Он поскользнулся, едва не полетел, когда переходил улицу имени Алексея
Толстого. Особняк Берия выходил одной стороной на Алексея Толстого, что ж,
Алексей Николаевич Толстой, "государев холоп", как честил его Сергей
Викентьевич, своей судьбы достоин...
Впрочем, он его не осуждает. Кто в царевых дворцах не сгибался в три
погибели?..
Шаркая галошами, чтоб не оступиться, достиг площади Маяковского, где
урчали самосвалы, груженные снегом.
"Ну, этот-то, с морковкой на шее, холопом не слыл... И то ведь пришлось
не то что изогнуться, но и припасть к стопам, чтоб объявили "лучшим,
талантливейшим..."
Общая судьба, общая судьба...
Двинулся через площадь, к гостинице "ПЕКИН", возле которой, в жидком
свете уличного фонаря, мелькали уродливо-длинные тени.
Строил "ПЕКИН", видимо, человек куда более независимый, чем он,
профессор Преображенский. Пренебрег декларированной готикой... А все равно
пришлось ему водрузить на крышу шпиль. Правда, ублюдочный, укороченный, не
шпиль, а шпилек. Не сметь иначе!..
От времени не уйдешь!..
Пусть именем Преображенского улиц и площадей не назовут, фанфары не
нужны, но ведь он, Ростислав Владимирович Преображенский... он просто не
хотел умирать... так же, как они. Всего только: не хотел умирать... По своей
нравственной сути он такой же, как они, эти московские переулки и площади с
новыми именами...
Эта мысль, вернее, промельк мысли ослаблял, на какое-то время, ощущение
загнанности, обреченности.
У всех одна судьба. У всех...
Утопая в сугробах, Ростислав Владимирович взглянул на "ПЕКИН". Отсюда,
с середины площади, он казался праздничным кораблем, который плыл в морозной
ночи с красными огнями на своем "китайском" шпиле. Он приближался к нему,
когда услышал вдруг знакомые голоса. Из ресторана выходили, застегиваясь на
ходу, Татарцев, Рожнов и несколько руководящих писателей, которые, как и
Рожнов с Татарцевым, провели сегодня полдня на инструктивном совещании в
Отделе культуры в ЦК партии. Розовощекий, точно нарумяненный, Александр
Фадеев, тучный, похожий на Геринга, Анатолий Софронов. Они уселись в
подкатившую тут же "эмку" и унеслись в ночь.
До Преображенского донеслись обрывки разговора. оставшихся. Рожнов
коснеющим языком говорил об очередном заявлении на него
студентов-протестантов...
-- Выбрось... к такой-то матери, -- сказал Татарцев. -- Русским людям
теперь на это... наплевать!..
Они шли, видно, к стоянке такси, прямо на него. Шагнул в сторогу.
Поздно.
Преображенский с брезгливой усмешкой отметил, что проректор
университета по гуманитарным факультетам изъясняется на чисто воровском
сленге.
-- Вообще, ребята, эту геройскую хохлушку п-пора отшить, -- зло
произнес Рожнов. -- Да не пришить, сказал. А -- отшить...
Преображенский сделал еще шаг в сторону, увяз в снегу. "Ужас! Просто
ужас!"
Но его заметили. Рожнов наклонился вперед, сжал руки в кулаки.
"Подраться, что ли, собрался, щенок?!"
Татарцев оттянул Рожнова назад, обнимая его за широченные ватные плечи;
подмигнул Преображенскому веселым глазом. И затянул дурашливым голосом:
Ка-ак во городе было, во Казани...
Мол, не видишь разве? Упились...
Поддерживая собутыльника под руки, Татарцев и Рожнов почти полочили его
по грязному, в черной наледи, тротуару. Ростислав Владимирович искоса
поглядел, не заметил ли его кто-нибудь в этой честной компании.
Небо чуть светлело. Сумрак еще гнездился на другом конце площади, за
решетками сада, облепленными афишами, в неясном рисунке ветвей, на которых
галдели невидимые вороны. Воздух был переполнен карканьем. Люди еще не вышли
на улицу, и вороны надрывались от восторга, должно быть, они воображали, что
завладели городом.
Москва, 1954-- 56,57.
P.S. Я расстался со своими героями полвека назад. Долго сомневался:
нужно ли возвращаться к запрещенной книге? Не устарела ли она?.. Тем более,
в России почила в бозе советская власть.
Советская власть стала историей, и...объявилась, открыто вышла на
авансцену черносотенная "Память", назначавшая и отменявшая в 1990 году
еврейские погромы... Сталинщина меняла форму, не меняясь по сути...
Началась уж не эмиграция евреев, а -- бегство. В Израиль ушел миллион
евреев и русских, как правило, специалистов -- врачей, ученых, инженеров.
Торонто. Канада.
20.7.90.
P.P.S. Минуло еще десять лет. В последние годы XX века, годы распада
СССР и резни в Чечне, годы "макашовщины" и черносотенной Думы, никаких
послесловий к этой книге уже вовсе не требуется.
Глубоко несчастна страна, терпящая власть, которой постоянно, все годы,
как воздух, необходимы для своего самосохранения "козлы отпущения..."
Москва
1.9.1999
Автору напомнили, что и в те годы бывали исключения. Бандитам давали
отпор.
Бывало. Редко. В МГУ никто не смог остановить "космополитического"
бешенства невежд, только академик Несмеянов. На химическом факультете.
Произошло это так.
Председательствовал спокойный жесткий академик Несмеянов, который
начинал заседания с точностью диспетчера пассажирских поездов.
Но что творилось на трибуне! Груболицый парень в полинялой гимнастерке,
с тупо скошенным затылком, стуча кулаком по кафедре, клеймил самых
выдающихся ученых страны -- академика Фрумкина и академика Семенова,
будущего лауреата Нобелевской премии. Они-де не приносят русской земле
никакой пользы.
За столом президиума, рядом с побагровевшим Несмеяновым, сидели,
потупясь, закрыв глаза ладонью, академики Фрумкин и Семенов, и все, как
завороженные, слушали хриплую брань невежды, а затем академик Фрумкин
смиренным голосом нашкодившего школяра обещал исправиться, быть ближе к
практике...
-- Кто это? -- спросила Полина о бранившемся парне. -- Таким нельзя
давать спуску.
Она оторвала клочок газеты и послала в президиум, чтоб дали слово.
Слова ей не дали. Времени не хватило. Обещали предоставить позднее.
Спустя неделю или две открытое заседание продолжалось.
Оно началось с того, что приветливо сияющий, царственный Несмеянов
поздравил академиков Фрумкина и Семенова с присуждением им Сталинской
премии. Они были награждены несколько дней назад -- по секретному списку --
за выдающиеся открытия, принесшие сугубо практическую пользу.
Хохот в университете -- во всех аудиториях, во дворе, в студенческой
столовой -- стоял такой, что голуби, садившиеся, по обыкновению, на
университетские окна, целый день очумело носились над крышей.
Казалось, с доморощенной аракчеевщиной покончено. Раз и навсегда.
Не тут-то было.
Полина показала мне статью, в которой на этот раз козлом отпущения был
избран всемирно известный ученый академик Полинг. Споткнувшись на академиках
Фрумкине и Семенове, проработчики тщательно выбрали очередную жертву, без
которой они были так же нелепы, как инквизиция без костров, на которых
сжигают еретиков.
Полинг подходил по всем статьям. Во-первых, американец, во-вторых, отец
теории резонанса, объявлявшейся идеалистической. Более того, космополит...
Звание лауреата Сталинской премии ему никогда не дадут. Взойти на трибуну и
возразить он не сможет. Кандидатура безошибочная, откуда ни взгляни.
И поволокли Полинга, фигурально выражаясь, на лобное место. Какой-то
остряк предложил сделать чучело Полинга и сжечь. Ему врезали по
комсомольской линии, чтоб не острил.
Когда Полинга, что называется, разделали под орех: и реакционер он, и
космополит,- в газетах промелькнуло сообщение, что Полинга в те же самые дни
вызвали в Вашингтон, в комиссию по расследованию антиамериканской
деятельности. К Мак-карти. И уличили его в том, что он активный сторонник
мира и друг Москвы...
Университетские проработчики испуганно объявили, будто это совсем
другой человек. Реакционер -- это Полинг. А друг Москвы -- это Паулинг.
Другая транскрипция.
Не знаю, суждено ли когда-нибудь осуществиться экономической
конвергенции, в это трудно поверить, но духовная конвергенция американских и
отечественных мракобесов и шовинистов в 1949-1953 гг. была достигнута
полностью, хотя они, наверное, дико вскричали бы от благородного
негодования, услышь такое.
Как две секты одного и того же средневекового ордена, люто бранившиеся
друг с другом ("своя своих не познаша"), они делали одно общее дело:
преследовали "ереси", т.е. подлинных ученых, порой, как видим, даже одних и
тех же.
Copyright (c) Gregory SVIRSKY