Рассказ старого матроса
---------------------------------------------------------------------
Книга: К.M.Станюкович. Избранные произведения. В 2-х т. Том 1
Издательство "Художожественной литературы", Москва, 1988
OCR & : Zmiy ([email protected]), 9 ноября 2002 года
---------------------------------------------------------------------
- А где это вам ухо повредили, Тарасыч? На войне?
Отставной матрос Тарасыч, бывший сторожем севастопольской купальни, с
которым мы частенько беседовали в ранние утренние часы, когда других
купальщиков обыкновенно не было, обернулся к открытой дверке маленькой
каютки, где я раздевался, и с оттенком досады проговорил:
- Вот так-то все господа любопытничают насчет уха. Скажи да скажи! Ну,
я и обсказываю всем, что, мол, на войне стуцерной пулей оторвало.
- А разве не на войне?
Тарасыч после минуты колебания ответил несколько таинственно:
- То-то не на войне, вашескобродие. В севастопольскую войну господь
меня вызволил. Ни одной царапинки не получил, даром что все время находился
на четвертом бакстионе.
- А где же вы лишились уха?
- В Новороссийском... Вскорости после замирения мы на шкуне "Дротик"
клейсеровали у Капказа, а затем непокорного черкеса в Туретчину
перевозили... может, слыхали об этом?
- Слыхал.
- Так вот в ту самую весну, как мы перевезли одну партию черкесов и
вернулись в Новороссийск, я и решился уха, вашескобродие.
- Как так?
- Да так. Вовсе, можно сказать, по глупой причине.
- По какой?
- Не стоит и объяснять. Совсем нестоящая причина, вашескобродие.
Тарасыч примолк и снова принялся снимать с перекладин сушившиеся
простыни и полотенца.
Эта таинственность Тарасыча, обыкновенно словоохотливого и любившего
поговорить, как он выражался, об "умственном", признаться, меня
заинтриговала, и я стал его упрашивать рассказать, какая это такая нестоящая
причина.
Тарасыч наконец сдался.
- Вам, пожалуй, можно сказать, - проговорил он, приблизившись ко мне, -
вы это самое дело можете взять в понятие...
И, понижая голос, хотя в купальне не было ни души, застенчиво и словно
бы виновато шепнул:
- Из-за бабы, вашескобродие.
- Из-за бабы? - невольно переспросил я.
- Точно так, вашескобродие. Из-за приверженности к одной бабе. В те
поры, вашескобродие, я моложе был, - словно бы извиняясь, продолжал Тарасыч,
- так из-за эвтой самой бабы меня обезуродовать хотели.
- Она, значит, была черкешенка?
- Зачем черкесинка? Форменная наша российская, с Дона была приехатчи с
супругом. И что это за баба была, вашескобродие! Другой такой ни раньше, ни
после не видал! - прибавил горячо Тарасыч, видимо отдавшийся нахлынувшим
воспоминаниям и уже не стыдившийся, а напротив, казалось, охотно готовый
поговорить о них.
- Вы расскажите, Тарасыч, подробно эту историю.
- Отчего не рассказать? Очень даже могу рассказать, потому вы,
вашескобродие, не обессудите, что, примерно, матрос и, с позволения сказать,
из-за женского звания без уха остался... Другому господину быдто и смешно, а
вы... одним словом... можете понять... Дайте вот только простыньки приберу.
А тем временем вы искупайтесь. Вода освежительная. Я уж искупался... Теперь
только ранним утречком и хорошо купаться... А господа ходят все с восьми
часов, когда солнышко поджаривает и вода теплая... Довольно это даже глупо,
прямо-таки сказать!
С этими словами Тарасыч торопливой и легкой походкой, словно он шел по
палубе военного корабля, направился на другой конец купальни снимать
развешанное белье.
Я невольно любовался Тарасычем...
Несмотря на свои шестьдесят лет, этот сухощавый, крепкий, хорошо
сложенный старик глядел молодцом. Его смугловатое, сохранившее еще следы
былой красоты лицо - почти без морщин и отливает здоровым румянцем. Большие
темные глаза, добродушно-насмешливые и зоркие, не потеряли блеска и порой
зажигаются огоньком. Черные, слегка курчавые волосы и черная большая борода
только слегка подернуты сединой. Белые, крепкие зубы так и сверкают из-под
усов, когда Тарасыч улыбается или держит во рту маленькую трубчонку.
Одет он чистенько и, видимо, не без заботы о некотором щегольстве. На
нем всегда белый, сшитый на матросский фасон короткий буршлатик - пальто с
Георгиевским крестом в петлице и широкие парусинные штаны, а по воскресеньям
парусинные башмаки. В будни он в купальне ходил босой.
Тарасыч расторопен и услужлив, но держит себя с достоинством; ни перед
кем не лебезит и ко всем купальщикам без различия их положений и рангов
относится с одинаковой предупредительностью. Только, по старой памяти, он
оказывает некоторую аттенцию* морякам, и в особенности старым
севастопольцам. Тарасыч всех их знает, и они все знают и уважают Тарасыча. К
ним он особенно внимателен, охотно вступает в разговоры, называя по имени и
отчеству даже адмиралов, ставит им, без напоминания, шайки с водой после
купанья и, накидывая простыни, усердно трет своими большими, жилистыми и
умелыми руками спины таких фаворитов-купальщиков.
______________
* Внимание (от фр. une attention).
Я начал пользоваться благоволением Тарасыча вскоре после приезда в
Севастополь, как только он откуда-то узнал о том, что я отставной моряк и
вдобавок севастопольский уроженец. Мы скоро сделались с Тарасычем
приятелями, вместе ловили на заре бычков и часто, как он выражался,
"балакали". Иногда, по вечерам, когда купальни запирались, Тарасыч заходил
ко мне в гостиницу и охотно выпивал стакан-другой чая с коньяком, который он
называл почему-то "пользительным напитком".
По-видимому, этот "пользительный напиток" значительно способствовал
нашему сближению, тем более что я разбавлял чай своего гостя, нисколько не
жалея коньяку.
- Что, вашескобродие, хорошо искупались? - весело спрашивал Тарасыч,
набрасывая на меня простыню и начиная усердно растирать спину.
- Отлично, Тарасыч! - так же весело отвечал я, бодрый, жизнерадостный и
словно бы окрепший после купанья.
- То-то я и говорю: у нас в Севастополе купанье первый сорт, ежели
купаться с рассудком... ранним часом. Ну, теперь извольте одеваться,
вашескобродие. Сейчас шаечку с водой для ног принесу.
Когда Тарасыч возвратился, я напомнил ему об обещании рассказать
подробности его романической истории.
- Так вам в самом деле желательно послушать? - спросил Тарасыч,
испытующе взглядывая на меня.
- Очень даже желательно, Тарасыч.
- Что ж... Я все в подробности обскажу...
- Пожалуйста.
- Вы господин с понятием, - снова повторил он, словно бы приглашая меня
отнестись к его рассказу с серьезностью.
Тарасыч присел на сруб купальни, опершись на стойку, закурил трубку и,
видимо несколько возбужденный, начал рассказ своим мягким, приятным голосом.
- Как раз в Вербное воскресенье, как теперь помню, вышли мы,
вашескобродие, из Константинополя в обратную, в Новороссийск. Рассчитывали,
что дня этак через три ходу будем в Новороссийском, как следует отговеем на
берегу и встретим честь честью праздник. Однако расчет вышел совсем другой,
вашескобродие, от господа бога... Были уж мы недалече от Новороссийского,
как поднялась штурма, и не приведи бог какая... Вроде быдто боры... С
берега, значит, дует... Ну, мы на шкунке на нашей маленькой поставили
штормовые паруса и ждем передышки. А качка была такая, что так бортами
шкунка и черпала. А машина еле действует, никакого ходу не дает... Тогда,
сами знаете, машины не нонешние были. Так день, так другой ждали ослабки, а
заместо того на третий день, вашескобродие, на самую страстную пятницу, буря
вовсю разыгралась, вроде быдто светопреставления было. Кругом водяная пыль,
ровно мгла, ветер ревет, и волны словно кипят. Никогда в жизни не видал я
такой штурмы. Шкунку нашу ровно бы стружку кидает, и волна так и ходит через
палубу. Тяжко было, вашескобродие. И думали матросики в те поры, что не
видать нам больше света божьего. Придется, мол, топнуть на Черном море.
Однако командир наш, Петр Иваныч Чайкин... Может, слышали?.. Он теперь в
адмиралах, в Петербурге живет...
- Слыхал.
- Так он, как следует ему по должности, команду подбадривает. "Ничего,
говорит, ребята, сустоим!" А сам, привязавшись к мостику, чтобы волна не
смыла, стоит белей рубашки и только покрикивает: "право" да "лево"! А где уж
тут править! Вовсе перестала слушаться руля шкунка наша; вышла, значит, из
повиновения и бунтует. Паруса все в клочьях. Машина не забирает... одно
слово - беда. Сбились, значит, матросики к шканцам, как овцы, крестятся и
ждут смерти. Стоит на своем месте и командир в отчаянности. Видит, ничего
ему не выдумать, будь ты хоть самый форменный капитан. Стоит и для виду
форцу на себя напущает и все командует: "право" да "лево"! А голос евойный
так и дрожит.
Тарасыч затянулся два раза, сплюнул и продолжал:
- А я на руле орудую с подручными - я старшим рулевым был, - гляжу во
все глаза на волны и ворочаю, значит, штурвалом, чтобы шкунку поперек волны
поставить... Никак не возможно! Мотает шкунку. И так это тоскливо на душе,
вашескобродие, что молодому матросу и вдруг умирать. А главная причина:
Глафиры жалко, этой самой из Новороссийского. Не увижу, мол, ее никогда. И
заместо того чтобы о грехах вспомнить да богу молиться, все об ей думаю...
Не узнает, мол, как я к ей привержен был... Не пожалеет матросика, желанная.
Из-за этих дум пуще тоска. И все эта самая Глафира быдто из воды на меня,
голубушка, глядит, как русалочка, строго-престрого... "Погибай, мол,
человек, а мне тебя не жалко... Ты мне не люб!.." И как это она так меня
приворожила, я и до сих пор в толк не возьму, вашескобродие. Но только
доложу вам, что как в первый раз я зашел в ейную лавочку по осени - мы тогда
в Новороссийском стояли - и увидал хозяйку, так ровно бы меня по башке
марса-фалом съездило, и был я быдто вроде как в помрачении ума. И никогда со
мною допрежь не случалось такой оказии... В старину бабы мною не брезговали,
вашескобродие, ну и я им спуску не давал... однако, чтобы была во мне из-за
их отчаянность, этого никогда не случалось. Много, мол, этого сословия! Но
как вcтрел я Глафиру, с того же разу стала она на свете для меня одна. На
других хоть и не смотри... Так ведь заколдовала, видно, до смерти,
каторжная. Поди ж ты! - воскликнул с добродушной улыбкой Тарасыч, словно бы
сам недоумевая силе своей страсти, воспоминание о которой и теперь еще жило
в нем.
- А хороша была эта Глафира? - спросил я.
- Как кому, а для меня лучше не было, вашескобродие! Сами изволите
знать: не по хорошу мил, а по милу хорош. Другая вот и писаная красавица
считается, а на ее, с позволения сказать, начхать. Сиди со своей красотой,
как глупая пава, да кричи "уа!". Опять же, другая и вовсе быдто не
красавица, а по твоему скусу милей всякой красавицы... И я так полагаю,
вашескобродие, что всякому человеку дадена одна настоящая, значит, желанная.
Только не всегда ты ее встретишь. Ты, примерно, в Севастополе, а она в
Кронштадте. Но сердце все-таки чует, какая тебе назначена. И коли ты вcтрел
такую, тут тебе и крышка. Потому против своей природы не пойдешь. Учует душа
сродственную-то душу. Редко только они присоглашаются. По той причине и в
законе люди неправильно живут. Грызутся да сварничают и вовсе друг дружку не
любят. Каждая душа тоскует по другой душе, по желанной.
- А вы женаты, Тарасыч?
- Никак нет, вашескобродие. Остерегался.
- Отчего?
- Зачем зря жениться? После той самой я другой по сердцу не нашел...
Так с тех пор бобыльком и доживаю век. По крайности, чужого века не заедаю и
сам не терплю бабьего озорства.
- А на Глафире бы женились?
Вместо ответа Тарасыч сердито крякнул и задымил трубочкой.
- Чем же вам именно так понравилась Глафира и какая она была из себя? -
предложил я вопрос, заинтересованный этими неожиданными для меня
рассуждениями Тарасыча.
Симпатичное лицо Тарасыча словно бы просветлело и помолодело, и темные
ласковые глаза осветились нежным выражением, полным задумчивой, тихой
скорби, когда он заговорил:
- А была она, если вам угодно знать, вашескобродие, из себя вся
аккуратненькая и росту средственного. Такая сухощавенькая и пряменькая,
ровно молодой тополек. Вовсе деликатного сложения, даже, можно сказать,
щупленькая. И гибкая, как ивовый прутик, и на ходу легкая. Как есть перышко,
вашескобродие. На руке куда вгодно донесешь. Одно слово, все в ей было одно
к одному, в плепорцию пригнано и чистой отделки. А лицо у ее было
чистое-пречистое и белое-пребелое. Даже загар не брал. И такого задумчивого
и строгого даже, можно сказать, вида. А глаза серенькие, сторожкие, ровно бы
у куличка, что на карауле стоит да озирается, умница, вокруг: нет ли где
опаски? Пужливая была до людей, вашескобродие, вроде дикой козочки.
Известно, какой народ в Новороссийском: дерзкий да сбродный. Солдаты эти
озорливые да наши матросы, а офицеры вовсе даже, прямо сказать, касательно
женского пола бесстыдники... Ну, и она прегордо себя держала, никаких этих
любезностев не допускала, ни боже ни... Так взглянет, что холод проберет...
Небось умела взглянуть. Ее так и прозывали "бесчувственной" за ее, значит,
неприступность гордую... А торговки иначе промеж себя не звали, как рыжей
Глашкой. Из-за волос ейных золотистых, ну и опять же злились: не
хороводилась она с ними и совсем не ихнего фасона была баба. Не шилохвостила
подолом, не вертела зенками, не зазывала покупателев... Вовсе другого
поведения была, вашескобродие. Правильная женщина!
Тарасыч примолк на секунду и продолжал:
- А нрава была скрытного. И горда и карактерна. И никогда не оказывала
себя, не то, как прочие бабы. Известно, баба сичас себя окажет, а эта нет.
Задачливая какая-то. Не раскусишь! И языком зря не молола. Смотришь, бывало,
украдкой на ее и никак не высмотришь, что у ей примерно на душе: весело ли
ей жить на свете или нудно? Редко когда веселая была, больше в
задумчивости... И умственная... с большим понятием... до книжек охотница,
сидит это в лавке и книжку читает... Совсем особенная! Так я об ней понимаю,
вашескобродие! - горячо закончил Тарасыч свою восторженную характеристику.
- Молодая она была?
- Сказывала, что тридцати годов, но только с виду ей тридцати не
оказывало, вашескобродие... Так, годов двадцать можно было обозначить... И
совсем на замужнюю не походила... Ровно бы девушка!.. Тонкая такая.
- А муж молодой был?
- Молодой... Одних с нею лет... Крепкий, здоровый мужчина.
- А человек каков?
Задавая этот вопрос, я почти не сомневался, что Тарасыч не особенно
одобрительно отнесется к мужу женщины, которую он так безгранично любил. Но
Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил:
- Хороший человек, вашескобродие. Старательный и башковатый по своей
части. Он прасолом был и часто в разъездах находился... Оборотистый парень.
А супругу свою он, можно сказать, вовсе обожал... Так в глаза ей и
смотрел... Добер с ней был... страсть. И что она хотела, все сполнял...
- А она его любила?
- Сдавалось мне, вашескобродие, что настоящей пристрастности к ему не
имела. Почитала супруга, как следовает жене, соблюдала закон, а чтобы
по-настоящему иметь приверженность, чтобы, значит, до помрачения...
неприметно было... А по моему рассудку, вашескобродие, главная причина в
том, что души их несродственные были... Из-за того и настоящей
приверженности не могло быть.
- Как так?
- А так... Не пришлись они друг дружке, чтобы как, примерно сказать,
при корабельной стройке: стык в стык. Он все больше о делах заботился, одно
только житейское понимал. Продал да купил! И хоть жену обожал, холил ее да
рядил, а души-то ее высокой не чувствовал... А Глафира одним житейским
брезговала... Она любила все больше умственное... Насчет души, значит, и
всего такого прочего, вашескобродие. Почему, мол, человек на свете живет и
как ему по совести жить? И где, мол, правда на свете есть? И по какой
причине звездочки горят и наземь падают?.. И велик ли предел свету?.. До
всего такого она очень даже была любопытна... Ну, а Григорий Григорьич, муж
ейный, ничего этого не почитал... Совсем в эти понятия не входил... И
выходит - сродственности не было! Беда без этого! - примолвил Тарасыч и
призадумался.
- А как вы с ней познакомились, Тарасыч?
- Из-за эстого самого... из-за умственного разговора она и допустила к
себе... Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому... Хоть и
темный человек, а все разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в
первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день
опять отпросился на берег и в лавочку... нитки быдто покупать. Подошел, а
войти смелости нет... В груди так и колотит... И сам дивлюсь, вашескобродие,
своему страху... Прежде куда вгодно входил... не боялся, а тут ровно гусенок
желторотый... Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки - муж. Купил ниток.
Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли
шкуна пришла? Где были? Разговорились. Все думаю: она придет. Ну, я и про
Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про
штурмы... Бурдючок выпили... А тут и она вышла... Слушает. Глаза так и
впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон, да так меня в
краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел... Продолжаю... И
чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся...
А самому лестно так, что она слушает... Так, кажется, и говорил бы целый
день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. "Вы, говорит, по
матросской части много видели". Ну, я еще и еще... Как в Неаполе затмение
солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала... Григорий Григорьич еще
вина вынес. Однако я отказался, - я всегда в плепорцию пил, вашескобродие...
Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает:
"Будем знакомы, матросик. Заходи когда". А Глафира Николаевна протянула руку
и тихо-тихо так молвила: "Счастливый вы, говорит, человек... вы свет видели,
а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже
приятно..." И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать,
вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился... И
точно вовсе другим человеком стал... И мир-то божий лучше показался, и люди
добрее... А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в
голове... И все об ей... Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел,
вашескобродие.
- Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?
- Что вы, вашескобродие! - почти испуганно проговорил Тарасыч. - Как я
смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб... Я и хаживал-то
редко... Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу... так, четверть часика в
лавке посижу, поговорю и айда... А самому жалко, что ушел... Но только она
никогда не оставляла... А то иной раз скажет: "Уходите, Максим Тарасыч...
Мне, говорит, некогда!.." Так, терпела, значит, меня, а чтоб какое-нибудь
внимание, так вовсе его не было... А я так, вашескобродие, вовсе в
малодушество из-за нее вошел... Не ем, не сплю... Как клейсеровали мы,
вашескобродие, - бывало, стою это на руле на вахте, правлю по компасу...
Ночь-то теплая... Звездочки-то горят... И такая это тоска на душе, что слезы
так и каплют... И вовсе я исхудал по ей и ничем не мог от этого
избавиться...
- А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?
- От бабы не укроется, ежели к ей привержены... Учует... И Глафира,
надо полагать, чуяла... Только вида не показывала и все строже да строже со
мной обходилась... Раз даже сказала: "Вы, говорит, очень часто в лавку-то не
забегайте. Я, говорит, этого не люблю!" Совсем обескуражила...
- Что ж вы?
- Так я тайком по вечерам бегал... в окно заглядывал... И стыдно, что
из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал - не
съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий
отпросишься на берег - и туда... на край города, к лавочке, и вечером в окно
глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит... И пить даже стал,
вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти... Почитай три месяца пил, как
последний человек... и драли меня на шкуне за это... Ничего не брало... Все
эта самая Глафира в мыслях... Все она.
Прошла минута-другая в молчании.
Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча:
- Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне?
- Господь вызволил, а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь
небесный штурму... К полудню немножко ослобонило. Поставили стаксель да
бизань и вышли на курц. Опять "Дротик" послушливый рулю стал: перестал
бунтовать, и доплелись мы в Новороссийск в светлое воскресенье так после
полудня, - рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта
самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш "Дротик"
целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и все капитана расспрашивал
и потом благодарил команду. А я, вашескобродие, только и думаю, когда
отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру. А у меня ей и гостинец
припасен был из Константинополя: шелковый голубой платочек. Отдам, мол, с
яичком. После обеда просвистали на берег, я, как следует, обрядился
по-праздничному - и туда... Лавочка заперта, так я в ихнее помещение...
окнами оно в маленькую уличку выходило... А у ворот Алимка сидит, черкес из
мирных, ихний работник, отчаянная такая рожа, молодой. Сидит этто, свою
какую-то песню гнусавит. "Нет, говорит, дома хозяев. Ушли". И сам на меня
сердито так смотрит. Вижу: врет. Иду себе в ворота. А он сзади: "Секим башка
тебе будет!" Ну, думаю, брешет себе татарва злая. И я ему "секим башку"
ответил и вошел. Сидят они за чаем. "Христос воскресе!" Григорий Григорьевич
обрадовался... "А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли...
буря-то какая!.." Похристосовались. А затем к Глафире Николаевне. "Христос
воскресе!" И всего меня захолонуло, как я и с ей три раза похристосовался.
"Так и так, говорю, позвольте предоставить гостинец". Строгая-престрогая
стала. "Не люблю, говорит, этого". Ну, тут муж за меня вступился. "Не
обиждай, говорит, человека. Возьми. Платочек отличный". Взяла и в сторону
положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема.
А Григорий Григорьич велел ей наливать мне чаю, усадил и сейчас же стал
расспрашивать, как это мы бурю перенесли... "Очень, говорит, я жалел тебя,
Максим Тарасыч... думал, и не свидимся". А Глафира сидит это нарядная в
светлом платьице, такая красивая да свежая, словно вешнее утречко, а глаза
строгие-престрогие. Молчит. И хоть слово бы сказала приветное, что, мол,
человек жив остался. И так это обидно мне стало, вашескобродие, что и не
обсказать. Плакать от обиды хочется, а не то чтобы кантовать. Тут, верно,
она пожалела и ласково так сказала: "Что ж вы чаю не пьете?" И как сказала
она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил... Взглянул
я украдкой на нее... и строгости быдто в ей меньше. Сидит, голову на ручку
оперла, слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я
про бурю. Ну, я и начал. И так это я говорил, как собирались мы умирать на
шкунке-то, какого страха натерпелись, и какая эта буря была, что Глафира
слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил
- вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: "Жалостно ты
очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу..." Посидел я так час и
стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала
руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и
просил навестить когда жену. Она отрезала: "Нечего, говорит, навещать. И мне
дела, и Максиму Тарасычу дела". Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал
хвост. А надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не
со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в
разум вошел... Как вы полагаете? - неожиданно спросил Тарасыч.
И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:
- Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в
безумие... Она и не полагала, что я все равно был из-за нее совсем
потерянный... Ну и, как правильная женщина, не желала, как прочие другие
бабы, играть с человеком.
- Пожалуй, что и так. А может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только
она скрывала это! - заметил я.
Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не
допускали такого предположения.
- Ни на эстолько, вашескобродие! - проговорил Тарасыч, показывая на
кончик мизинца. - Небось сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала
бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково... слово кинула
сердечное... Уважать меня уважала за умственность, но только никакой
приверженности не было.
- Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.
- А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она
обескуражила меня на светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил... На
четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег - и айда. Вечер-то
темный... пробрался я в глухую уличку и к окну... Гляжу в щелинку у ставни
на Глафиру. А волосы у ей распущенные - видно, из бани вернулась, сидит
одна-одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что
сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо. И не
знаю, что бы я дал, только бы она, родненькая, не кручинилась? И с чего это
она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как
вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу:
Алимка, этот самый черкес, с кинжалом... "Я тебе и нос отрежу... будешь
ходить сюда". Я увернулся - и на его. Сцепились. Наконец повалил я его и
спрашиваю: "По какой причине ты, собака, на меня?" - "И ханым и тебе секим
башка... Зачем ханым ходишь..." - "А тебе что?" - "Ханым меня не любит, а я
ханым люблю, стерегу". Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого
черкеса никакого внимания не обращала... И рожа, если б вы знали, какая...
Так он со злобы, черт... что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он
опять пырнул в руку. Тут уж я озверел... душу его за горло... Хрипит. А в
это самое время Глафира с фонарем... "Вы что тут делаете? Как вы тут
оказались, Максим Тарасыч?"
Я встал, молчу... Поднялся и черкес, сердито глядит так... А кинжал
евойный у меня... Я глаз с черкеса не спускаю. А Глафира ему что-то
по-татарски... и так это, должно, что-нибудь очень обидное... Он это вырвал
кинжал у меня и к ей... к Глафире-то. Я мигом очутился между ими, и кинжал
пришелся мне в плечо. Но уж после эстого я этого черкеса раз да другой по
уху и сшиб его с ног... Держу за шиворот. А он, собака, мне шепчет: "Драка
была. Ханым не видал. И ты говори: драка была, ханым не видал". Путать,
значит, ее не хотел... Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай,
и я запер его на ключ. "А завтра, говорит, в полицию отведут". - "Зачем,
говорю... не надо", - и стал было прощаться. А она как подняла фонарь да
увидала, что и лицо у меня в крови и на плече сквозь рубашку кровь, - так и
ахнула. И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит.
"Идемте, говорит, в горницу... Обмойтесь и раны перевяжите. Я вам тряпок
дам..." Ну, я пришел, обмылся - полуха, гляжу, нет. Перевязал тряпками и
прощаюсь... "Спасибо, говорит, вам, спасли от черкеса... Только напрасно!"
Тут уж я не утерпел, слезы градом, и я вон... А она вдогонку: "Прощайте,
Максим Тарасыч... Не ходите ко мне. Лучше для вас будет. Я людям горе одно
приношу..." Ну, явился я на шкуну. Все: "как да как?" Обсказываю, что с
черкесом в драке дрался. Увели меня в лазарет, и там я с неделю пролежал.
Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был... В
конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал, что Алимка-подлец
из полиции убежал в горы - и след его простыл... Дело это кончилось, и никто
не знал, из-за чего все это вышло... Так вот, вашескобродие, как я уха-то
решился! - заключил Тарасыч.
- А Глафиру вы больше не видали?
- Видел... Как поправился, заходил в лавку попрощаться... Черкеса опять
перевозить начали в Константинополь, а оттеда велено нам было идти в Одесту.
- Что ж, как она вас встретила?
- В строгости, вашескобродие. Быдто и никакого кровопролития не было.
Но только, как я стал уходить, видно, пожалела опять. Крепко так руку пожала
и говорит: "Не поминайте меня лихом... Бесталанная я..." А я уж тут открылся
вовсе и сказал: "Век вас буду помнить, потому дороже вас нет и не будет мне
человека на свете!" С тем и ушел. Вскорости мы пошли в море... А мне хоть на
свет не гляди... Так прошло года три... Наконец я опять попал в
Новороссийск. Сошел на берег, ног под собой не чувствую... бегу к лавочке...
А там Григорий... Постарел... осунулся... Увидал меня, сперва обрадовался,
да потом как заплачет... "Что с тобой, Григорий Григорьич?" Тут он и
объяснил мне, что Глаша год тому назад уехала в Иерусалим и отписала ему,
чтобы больше не ждал ее... Просила прощения... и объясняла, что странницей
сделается, божьей правды искать будет... "И тебя, Максим, вспомнила.
Прислала крестик и велела тебе отдать..." Вот он, вашескобродие, - заключил
Тарасыч, открывая ворот рубахи и показывая маленький кипарисовый крест. - С
им и умру! - прибавил он и поцеловал крест.
- И ничего вы с тех пор не слыхали о Глафире?
- Ничего... И муж не знает, где она... Успокой, господи, ее смуту
душевную! - как-то умиленно проговорил Тарасыч и перекрестился.
В эту минуту явился какой-то купальщик, и я простился с Тарасычем.