-----------------------------------------------------------------------
Авт.сб. "Железный поток". М., "Правда", 1981.
OCR & spellcheck by HarryFan, 4 December 2000
-----------------------------------------------------------------------
Песчаная отмель далеко золотилась, протянувшись от темного обрывистого,
с нависшими деревьями берега в тихо сверкающую, дремотно светлеющую реку,
ленивым поворотом пропавшую за дальним смутным лесом.
Вода живым серебром простиралась до другого берега, который весь
отражался высокими белыми меловыми обрывами гор. И белым облачкам
находилось место в глубине, и синевшим пятнам неба, только солнце не могло
отразиться четко и ярко и плавилось серебром по всей живой, играющей
поверхности.
В синем просвете расступившихся гор золотились кресты издали белевшего
монастыря. Но и монастырь отсюда кажется спокойным, молчаливым, без
звучащих колоколов. Только светлые, прозрачно набегающие морщины моют
золотистый песок, да чуть приметно шевелятся темные листья задумчиво
свесившихся над обрывом с размытыми весеннею водою корнями деревьев.
Ясная, светлая, задумчивая улыбка, улыбка тихого созерцания лежит на
облаках, на белых отражениях гор, на синеве неба, на серебряно-светлой,
лениво-ласковой реке.
И эта тихая улыбка, эта задумчивость созерцания не нарушается
присутствием человека. Даже наполовину вытащенный на отмель каюк,
выдолбленная из дерева лодка кажется не делом человеческих рук, а
почернелым от времени, свалившимся с родного берега лесным гигантом, много
лет лежащим наполовину в воде и ласково омываемым веселыми струйками.
И рыбачья избушка, приютившаяся под самым темным, с нависшими деревьями
обрывом, скорей напоминает старый-престарый, почернелый от дряхлости и
дождей гриб с наклонившейся шляпкой.
Все заворожено тихой, ласковой незнаемой таинственной жизнью, которою
живет природа вне человеческого сознания.
Далекий слабый удар колокола донесся оттуда, где торопливо, растерянно
и с ненужной тревогой блистали в воздухе мелькающим блистанием золоченые
кресты. Он приплыл оттуда, слабо колебаясь, стирая эту особенную
таинственную улыбку, эту задумчивость созерцания, и поплыл над водой, все
слабея, теряя жизнь и вместе с рекой пропадая за поворотом.
Пропала улыбка дня, - просто белели облака, меловые обрывы, сверкала
под солнцем река, и было видно, что около каюка песок, был истоптан
человеческими ногами, валялись чешуя, кости и рыбьи объедки.
Из избушки вышел человек, старый, но крепкий, с сивой бородой, крепкими
морщинами, с сердито взлохмаченными бровями. Приложил козырьком черную,
просмоленную ладонь и поглядел туда, где беспокойным трепетом сверкали
кресты и откуда плыли все те же слабые, обессиленные расстоянием, едва
гудящие удары колокола.
Шершавые усы сердито шевельнулись.
- Ну, завыли!
И, двигая бровями, как наежившийся кот шерстью, повернулся, и, тяжело
ступая по хрустящему песку, подошел к разостланной бечеве с навязанными
крючьями, и стал подтачивать их напильником и протирать сальной тряпкой,
чтобы не ржавели в воде.
Рыбу он держал в плетенках, спущенных на веревке в реку, и два-три раза
в неделю к нему приезжали скупщики закупать.
В праздники, когда отойдет в монастыре обедня, на той стороне, под
белыми горами, зачернеют люди, забелеют бабьи платки и юбки и доплывет:
- Афиногены-ыч!..
А у него только шевелятся брови, и спокойно доделывает свое: спускает
рыбу в плетенки, или перебирает крючки, насаживая наживу, или наращивает
оборвавшийся конец бечевы.
- Афиноге-е-ны-ы-ыч! По-да-ва-а-ай!..
Откликаются белые горы, доносит зеркало реки, шепчут нависшие деревья.
Долго сидят крохотные игрушечные люди под белыми горами у самой воды, а
у деда шевелятся сердитые брови, шершавые усы.
Покончив с последним крючком, аккуратно распустив и свернув пальцами
бечеву, Афиногеныч берет прислоненное к избушке длинное узкое весло, идет
к каюку и, напружившись и навалившись могучими плечами, сталкивает его со
скрипучего песка на весело колеблющуюся, ждущую воду. И каюк,
освободившись от неподвижной тяжести, тоже начинает шевелиться,
покачиваться и легко поворачиваться, точно заражаясь вольным, веселым
задором.
Весло мерно и сильно проходит, изламываясь, в прозрачной воде, и под
круглым, тупым черным носом бежит стекловидный вал, далеко разбегаясь
двумя морщинами.
А солнце уже высоко, и нет расплавленного серебра, - синяя река, синее
небо, - и только в одном месте безумно-ослепительно играет и колеблется
нестерпимый блеск.
Уже слышны голоса, говор и смех, но люди еще маленькие, еще не
отчетливы промоины, расщелины обрывов, - по воде далеко слышно. Вот и
белые отражения гор задрожали под каюком, заволновались, запрыгали,
уродливо вытягиваясь и расплываясь. Ближе и ближе...
Каюк мягко насовывается на берег. Люди толпятся, торопясь поскорее
забраться в колышущуюся под ногами, живую, вертучую лодку, а Афиногеныч
сердито подымает весло.
- Куды-ы? За перевоз подавай... Не пущу... Куды лезете? Перевернете,
идолы березовые!
Развязывают затянутые узелками уголки платочков, достают кисеты.
- Афиногеныч, я те отдам после... Вот как перед господом, отдам.
- Ну, после и перевезу.
- Да что ты, зверь лютый, утроба ненасытная, пропасти на тебя нету.
Никогда копейки не поверит... Жри, чтоб ты подавился!
Старуха нищенка низко кланяется и причитает:
- Смилуйся, государь ты батюшка, пожалей старуху ледащую!.. [ледащая -
худая, плохая, слабая] Только и подали на паперти три копеечки... на
цельную на неделю.
- Подавай, сказываю! А нет, так отчаливай... Неколи мне тут с вами
тары-бары растабарывать.
Нищенка торопливо роется, моргая красными, слезящимися глазами, подает
деньги и лезет в колышущуюся, зыбкую лодку. Афиногеныч суров и неумолим. И
только когда все отдали по копейке с рыла, он наваливается на весло,
отталкивается от берега, и опять впереди бежит, разбиваясь, стекловидный
вал, и зыблются отражения.
В лодке стоит говор, Афиногеныча ругают и живодером и сквалыгой
[сквалыга - скаред, скупец, скряга], но добродушно, - и он, как будто речь
не о нем, сосредоточенно бурлит живую, игристую воду веслом. Вода у самых
бортов бежит мимо, лодка загружена, и все сидят смирно, цепко держась за
влажные, скользкие края, - при малейшем движении вода хлынет и наружу
вывернется круглое черное дно. Белые горы позади все ниже, а навстречу
бежит золотистая отмель, свесившиеся деревья, почернелая избушка.
На другом берегу все весело выбираются на песчаную отмель и гурьбой
направляются в деревню. Выбирается и старушонка со слезящимися глазами.
Афиногеныч аккуратно прилаживает на берегу каюк, ставит весло и,
обернувшись, неодобрительно и сурово смотрит вслед плетущейся нищенке. И
говорит:
- Ну, куды пошла? Не успеешь с голоду сдохнуть?.. Поспеешь.
Та в недоумении останавливается. Он нагибается над плетенкой и начинает
выбрасывать на облипающий ее песок трепещущую рыбу.
- А?.. - растерянно говорит старушонка.
- Сулка... [рыба, судак] Уха из нее добрая... Ребятишки-то знают, как
выхлебать... Вот те карасиков, тоже хорошо в уху... Стерлядок...
Старуха, по-прежнему растерянная и радостная, набирает полон подол
живой, ворочающейся рыбы и униженно кланяется.
- Спасет те Христос, касатик, мать пресвятая богородица...
- Ну, ну, ступай, ступай! Всем одинаково кланяетесь - и кто дает, и кто
в шею бьет.
Афиногеныча недолюбливают и сторонятся, но, когда собираются в
монастырь, идут к нему, чтобы не делать большого крюка на паром. Хмурый и
молчаливый, он перевозит.
Иногда усядутся у обрыва под деревьями посидеть и передохнуть.
- Привел господь, сподобился отстоять утреню и обедню. Дюже хорошо отец
Паисий ноне говорил, до слезы даже: любите, грит, друг друга...
- Пели нонче уж хорошо.
- Чисто андельскими голосами.
- Энто, как сделает чернявенький: о-о-о... у-у... а-о-о...
Мужик перекосил лицо, сделал рот круглым и заскрипел на всю реку. Низко
летевшие чайки шарахнулись. А Афиногеныч:
- Это ангелы так поют?.. А потом, вчерась, вечером, - хмуро говорит он,
ни к кому в особенности не обращаясь, - пятерых бабенок перевозил... для
монахов... на святое дело... Ядреные бабенки...
Все хмуро замолкали. И как-то иначе глядели горы, отмель, иначе
золотились кресты. Но потом вскипало раздражение, и с слегка вспотевшими
лицами ему кидали злобно:
- Глядим мы на тебя, Афиногеныч, не то ты богопротивник, не то ты
беспоповник, не то бусурман, - лба не перекрестит, так бесперечь и живет,
ни ему праздники, ни ему воскресный день.
Старик хмуро копается и говорит:
- Рыба вон ходит в воде, тоже праздников нету... - И перебивая самого
себя и усмехаясь: - Был я молодой и крепкий, были у меня товарищи. Знали
мы праздники. Бывалыча, как праздник, народ перепьется, как свиньи, в
грязь рылом тыкаются, потому в праздники полагается скотиной ходить, -
перепьются, ну нам праздник: заберемся в церкву да кружку-то и
опорожним... Праздник!
На него сыплются ругательства:
- Нехристь!
- Святотатец!
- Иуда-предатель!
- Известно, ты - конокрад, вор и душегубец. Удивление, как господь тебя
терпел! Одного тебе надо было - кнутовище в зад. Рыба!.. Да ты хуже рыбы,
хуже скота бессловесного! Богопротивник. Церкви даже божий не жалел, что
же уже после того... Одно слово - животная!
Было что-то, что упруго сдерживало раздражение. Ведь его надо было
избить, изувечить, спустить связанного в воду... Его ругали, а он
рассказывал:
- Верно, промышлял лошадьми, с товарищами... Жрать надо было, не святой
Антоний, утроба требовала хлеба и протчего... Промышлял.
И, опять рассмеявшись каким-то своим мыслям, продолжал:
- Под весеннего Миколу к помещику забрались. Конюшня каменная, крепкая.
Замок никак не свернем... Ах, ешь тя мухи с комарами! Зачали возле
притолоки стену разбирать. Разобрали, - ан в стене железный болт заложен,
лошадь-то не пройдет, не подогнется. Что тут делать? Скоро светать... А
конь - аглицкий жеребец, для приплоду, тысяч десять, а то и больше стоит.
Влезли в конюшню, наклали досок на тарантас, с тарантаса - на сеновал,
завязали коню глаза, ввели на сеновал, а в барское окно - трах! - камнем.
Выскочили с ружьями, с револьверами к конюшне, - стена разобрана.
Отомкнули двери, отворили, коня нету. Хлопают об полы, дивуются, как
лошадь могла под болт пролезть, - стало быть, на коленки стала. А мы лежим
на сеновале да слушаем. Зараз нарядили погоню человек десять с ружьями, и
пан с ними, и залились в степь, - больше, дескать, некуда. Ну, мы
подождали трошки, наклали опять досок, свели коня, вывели через двери,
прихватили с базу двух меринов да помаленечку и уехали в другую сторону.
Шершавые усы и брови шевелятся.
- Гореть тебе в пещи огненной!
- Го-о-о!.. Ничего, проживу, еще вспоминать будете.
Они хмуро и раздраженно уходили, ругая его, но с странным ощущением,
что - да, будут вспоминать, будут его вспоминать. Чем? И мешались в душе
неприязнь и раздражение со странным чувством глухого и смутного удивления
перед этим человеком.
По-прежнему каждый день загоралась зорька над лесом, загорались кресты
в монастыре, а вечером за поворотом, отражаясь, потухал красный закат, но
долго в сумерках белели стены монастыря.
Уютно чувствовалось Афиногенычу на его пустом, безлюдном берегу. Одни у
него были разговоры - с немыми рыбами, которые его хорошо понимали, и он
их отлично понимал. Да чайки вели с ним деловые сношения, постоянно летая
и подбирая остатки рыб. Для них у него находилась добродушная шутка,
улыбка из-под жестких усов; для людей оставались колкие, язвительные,
насмешливые слова. И ничто его не связывало с людьми.
- Афиногеныч, - говорили ему, - и живешь-то ты не по-людски: ни у тебя
роду, ни племени, ни семьи, ни у тебя детей...
У него шевелились усы и брови.
- Будет того, что вы щенков плодите... перво-наперво, чтоб половину с
голоду уморить, а которая остатняя половина подымется, будет заместо вас
скотиной в ярме ходить.
И было все одно и то же: река, лес, дальний поворот и в синей расщелине
белый монастырь. Старик в тени обрыва плетет сети, и тихо моет вода
отмель, тихо шепчутся нависшие деревья, беззаботно реют ослепительно-белые
чайки. Точно все отодвинулось кругом - и города, и деревни, и людское
горе, и прошлое, и молодость. Тихо, спокойно, задумчиво. И сеть, ложась на
песок тонкой сквозной тенью, шевелится, непрерывно растет новыми кольцами.
Думает ли Афиногеныч о далекой молодости, рвущейся неизбытыми еще
силами, о борьбе одного против всех, рад ли ласковому солнцу, воде,
безлюдному берегу, таким же старым, как и он, деревьям, тоже с подмытыми,
свисшими корнями, или просто внимательно следит, чтобы правильнее
цеплялись друг за дружку новые глазки?
Ночи приходили такие же ласковые, тихие и задумчивые. И не то маячили
на той стороне горы, не то это только казалось. Неподвижной темнотой
темнела река, или совсем ее не было, и был провал, бездонный и разверстый,
и будто стояла вдоль реки густая караулящая таинственная тень.
У потонувшей избушки слабо краснеет, шевелится костер, такой же древний
от века, как эта ночь, и в ней невидимая река, такой же одиноко брошенный,
как этот старик, у которого сердито шевелятся брови и усы на красном,
отсвечивающем лице.
Потом костер засыпает - и нет старика, нет гор, нет реки.
Из города приезжали скупщики. Они были проворные, ловкие, плутоватые,
расчетливые. Торговались, били о полы, по рукам, и пахло от них уснувшей
рыбой, лавками и городским духом. Но Афиногеныч был с ними угрюм,
малоречив и упорен, как заноровившийся конь. Назначал цену и уже не
сдвигался, как глинистая глыба у обрыва. А раз, когда особенно настойчиво
предлагали низкую цену, вывалил на их глазах в реку целую лодку живой,
трепещущей рыбы.
И долго они грозили ему кулаками, и разносилась скверная крикливая
брань по реке, по берегу.
Раз пришел сюда кучками измученный оборванный, исхудалый, с
ввалившимися щеками деревенский народ. Шли в город - либо на суд, либо
садиться в тюрьму, либо хлопотать о пропитании. Садились, выставляя под
жгучее солнце костлявые, босые, потрескавшиеся ноги, почернелую,
ввалившуюся грудь, сидели и ковыряли горячий рассыпчатый песок.
- Мочи нету! Край - больше некуда. Скотина попадала, избы раскрыты,
ребятишки мрут.
Старик шевелил усами и как бы нехотя бросал:
- А вы бы того... к Паисию... он ублаготворит: стало быть, любите
ближнего и протчее.
- Край пришел! Все одно - ложись помирай.
- У него теперь брюхо-то понадбавилось. Землицы-то они подкупили округ
вашей деревни вплоть до Ольхового Рогу... Свечечку подите поставьте.
Белел монастырь.
А деревенские ныли.
- Больше некуда. Край. Нету мочи!.. - заунывно стояло над тихой рекой,
как припев вековой, никогда не смолкавшей песни.
А старик говорил, накидывая слова, как новые петли в сети, которую
вязал:
- Было нас трое о ту пору, молодые. Вывели мы у богатея, - всю округу
держал в кулаке, - вывели тройку: дорогая тройка. Да не успели, - нагнали
у реки. Я успел в камыши, сижу в воде по горло, а товарищей сцапали.
Сбежалась вся деревня. Богатей кровью весь налился, лютый ходит, зверь
зверем. "А-а!.. Бейте в мою голову!.." Подступились мужики. Товарищ стоит,
руки скручены назад, по лицу кровь. И поднял голову и говорит: "Братцы,
сами знаете, никогда ни одного мужика не тронули, жеребенка не взяли,
заимствовали мы только у богатеев. Сосут они из вас кровь... Ужли ж за них
заступитесь, сами себя по ногам бить будете?.." Насупился народ, глядят в
землю, чешут в затылках. Екнуло у меня сердце. Уже совсем поднялся я из
камыша, к ним, то есть к мужикам-то: "Дескать, братцы, вместе страдаем,
одна у нас чаша горькая". Да мироед как заревет: "Али не видите, -
конокрады, душегубы!.. Бейте в мою голову! Три ведра водки ставлю!.."
Зашатался народ, зашумел. Вдарил кто-то товарища колом, свалили и
зачали... Цельную ночь сидел я и глядел, не отрывая глаз, а они били, они
измывались, они мучили. Не признаешь за человека, а они все молотят по
мясу, по красному мясу, во тут, передо мной, рукой подать...
Старик передохнул и глянул красными глазами.
- Цельную ночь глядел... Ушли. Вылез, постоял над товарищем, - говядина
красная, боле ничего. Пошел, как пьяный... А после того восемь раз сжег
деревню. Из тюрьмы, из Сибири бегал. Прибегу и сожгу... Все разорились. В
восьмой раз как сжег, разбрелась вся деревня, одни головни остались... А
теперича и место то запахали, ничего нет.
Все так же белел монастырь, стояли горы и за лесом пропадал поворот
реки. Оборванные люди сидели, подняв острые колени и раскапывая горячий
песок.
Лохматые, нависшие брови грозили кому-то, приподнялись. И старик вдруг
злобно бросил:
- Мало с вас шкуру спускают!
У тех тоже блестят озлоблением воспаленные глаза.
- По две дерут с каждого.
- Мало!.. По три, по десятку надо, мясо с вас спускать, в плуги
запрягать, да чтоб тут же, на меже, падали и дохли, - может, тогда хоть за
ум возьметесь...
- Не лайся, не собака.
- Может, морду от земли подымете.
- Ты лучше перевези нас, Афиногеныч.
Старик разом успокаивается и брезгливо обегает их из-под насупленных
бровей.
- По копейке с рыла.
- Побойся бога! Не емши целый день, падем нето где на дороге... Десять
верст крюку на паром-то, не дойдем.
- Даром не повезу.
- Христа ради!.. Сделай божецкую милость... Ни гроша за душой ни у
кого.
Старик молча отворачивается и спокойно принимается за работу, как будто
он один. Те обступают, униженно кланяются, просят, голоса становятся
хриплее, крикливее.
- Чего на него смотреть! Спихивай каюк!..
Они берутся за лодку, озлобленные, кричащие. Старик, как гигант,
размахивает веслом; удары сыплются на головы, на обожженные костлявые
плечи. Весло раскалывается, и куски летят, сверкая свежей древесиной.
Старик схватывает небольшой якорь с растопыренными лапами, и он гудит в
воздухе в дюжих руках.
Все кидаются в разные стороны.
- Тю... Объелся белены!.. Зверь бешеный!..
Он смотрит на них, как на побитую собаку.
- Сволочи! Дохлое мясо! Вонь от вас стоит, мир только гноите...
А они идут вялой, шатающейся походкой. Идут, и солнце жжет сквозь
рваное тряпье почернелое тело, и накаленный песок палит истрескавшиеся
ноги, и река нестерпимым блеском слепит воспаленные, ввалившиеся глаза.
Реже и реже перевозил Афиногеныч богомольцев. Придут бабы с
изборожденными, вековой усталостью лицами, с покорными глазами, в которых
стоит один и тот же, непонятный для них самих, от века безответный вопрос.
По целым неделям - никого. Редко когда приплетутся мужики.
По большим праздникам приваливала молодежь. Но они не переезжали на ту
сторону, а приносили с собой водки, лузгали семечки, играли на гармонике,
пели песни, и над тихой рекой неслись крики, смех, крепкие слова и брань.
Собственно, Афиногеныч ничего не мог им дать и не обращал внимания на
их шумную компанию, но его отрывочные, несвязные рассказы о прошлом, о
буйной, непокорной молодости, едко и зло оброненные замечания собирали
около него кружок.
Из толпы вытягивающих вокруг него шеи парней слышалось:
- Двоих наших лесники убили... порубщиков.
- Десятин сто его, лесу-то...
И все глядели на сумрачный монастырский лес, темной густотой
выделявшийся у светлой реки.
- Придет черед...
- Погреем руки...
- Все одно это - не жисть... Одинаково пропадать - тут или на каторге.
- Из каторги каторга не страшна.
- И-и, милые мои, - говорил старик, - чего ерепенитесь? Али плохо овце,
как с нее шерсть стригут?..
...Побывал как-то у Афиногеныча и никогда не бывавший дотоле гость -
монах, черный, с бородой, с светящимися маленькими пронизывающими
глазками, в скуфье.
Старик тесал новое весло, а монах стоял и глядел подозрительно и
враждебно.
- Ты что же это, али басурман?
- А что?
- Ни тебе благословения, ни тебе креста не надо?
- Замучились вы и без того, сколько наблагословляли кругом. Надо и вас
пожалеть, - вишь, жиру-то у тебя от благословения наперло.
Монах пододвинул обрубок, сел, опустил глаза и молчал, и лицо его было
холодно и жестко. Потом заговорил:
- Напрямик тебе скажу: все знаю.
- Тебе так и полагается - во святом месте живешь.
- Все знаю, и давно. Отец игумен велел доложить полиции в городе, чтоб
убрали, а я упросил: пущай грехи замаливает, пущай живет. А ты что же это
делаешь? В благодарность народ мутишь?
- Мутного не замутишь.
- Ну так вот тебе сказ: ежели еще хоть раз дойдет, что ты смутьянишь
народ басурманскими речами, - сейчас же позовем полицию, и крышка тебе!
Топор, тихонько тюкая, заворачивал тоненькую стружку. Старик молчал.
Потом опустил топор, усы шевельнулись.
- Кто же бабьят вам будет перевозить? Тоже на паром округ не всякая
захочет киселя хлебать...
И опять топор затюкал, заворачивая тоненькую стружку.
Маленькие глазки монаха забегали огоньком, потом опять глядели
холодно-враждебно, и лицо было спокойное и жесткое.
- Хулу возводят на ангелов господних, не токмо на иноков, а только
ежели ты...
- А... самим вам заводить перевоз не покажется зазорно? Вишь, я вам и
пригожаюсь. Ну, полиция-то станет брать, что ж, придется обсказать, как
Марьянку-то вытащили из воды, бросилась топиться... Чай, знаешь?
Чернец побагровел и ринулся к деду:
- Т-ты... старик! - Потом сдержался и холодно проговорил: - Язык-то
попридержи, старика, попридержи. Даром-то тебе не пройдет...
И пошел, черный и грузный, тяжело вытаскивая ноги из песка, пошел к
лесу.
Лето было сухое и жаркое, и, должно быть, от суши по ночам стояли
зарева.
С вечера небо бывало бархатно-черное, а к полуночи начинало заниматься,
сначала смутно и неясно, а потом разрасталось, и из-за леса глядело
зарево, багровое и колеблющееся. Было молчаливо-зловещее в его мертвом
шевелящемся взгляде.
А потом понемногу тускнела чернота в другом месте, и смутно нарождался
красневший отсвет, и разрастался, и глядел из-за черного края, багровый,
мертвый и шевелящийся.
И потонувшие среди ночи горы, и невидимая река, и глухой лес, и
монастырь, который стоял во мгле, и слабо плывшие по темной воде глухие
темные звуки колокола - все казалось слабым, маленьким и ничтожным перед
этим немым, багровым, стоявшим на небе ужасом.
Черное небо пылало в разных местах, но здесь, внизу, по-прежнему было
немо, неподвижно, молчаливо, темно и жутко.
Старик много раз вылезал за ночь из избушки, и его темная фигура долго
чернела среди молчаливой ночи перед молчаливо, зловеще, ничего не освещая
глядевшим заревом.
Вставала ночь далекого прошлого... Бушевал ураган огня, носились
освещенные галки, голуби, дико ревела, задыхаясь в дыму, скотина, метался
обезумевший народ. Огонь пожирал, извилисто облизывая, избы
ласково-проворными светящимися языками, и зарево охватывало полнеба, но в
овраге, где он сидел, глядя из-под насупившихся бровей приподнятыми очами,
было темно и немо, как здесь.
Старик глядел на эти неподвижно стоявшие багровые зарева из-под
насупленных старых бровей и приговаривал:
- Ага, монастырские экономии полыхают... Добре, добре, ребятки! "Тогда
не осталось камня на камне, и самое место вспахано..." Добре, ребятки!..
Раз старик спал чутким сном, и кто-то сквозь сон толкнул: "Скорее!.."
Он вскочил, выбрался. Насторожившаяся ночь темна и тиха, в разных
местах зловеще стоят зарева. Он нагнул голову, прислушался - никого.
Смутно темнел обрыв, над ним деревья.
И, отвечая предчувствию и темному ожиданию, хрустнул одинокий звук
наверху, в лесу. Упала ли веточка, прокрался ли заяц, или шарахнулась
неуклюжая сова... Опять повторился. Захрустело, затопало. Кто-то бежал,
приближаясь торопливо. Посыпалась глина. Мелькнули фигуры - один,
другой... Скатились с обрыва - и в темноте перед Афиногенычем стоят два
парня, тяжело, быстро и прерывисто дыша:
- Вези скорей!
- Откеда?
- Из монастырской экономии.
Слова падают коротко, быстро, отрывисто, с особенным, помимо
формального, значением. И старик не спрашивает, идет к избушке, берет
весло, и они спихивают и садятся в каюк. Берег темно расплывается. В носу
говорливо бьется вода, бурлит весло. Лодка неподвижна среди ночи, среди
реки. И кажется - это продолжается долго, и кажется - только отошли, а над
головами черно нависли уже невидимые, но ощутимые громады. Лодка ткнулась
о другой берег.
- Прощай, дядя!..
Опять говорит в носу говорливая вода, а лодка стоит среди темной ночи,
среди темной реки, в виду молчаливого багрового зарева. Чудится - все
затаилось, примолкло, потонуло в густой мгле, в чутком напряжении ожидания
развертывающейся огромной немой драмы. Точно гигантская завеса кроваво
вздрагивает и шевелится, охватив полнебосклона, и вот разверзнется, и
понесутся крики, и звон, и вопли, и смятение ужаса караемых. Так было в ту
последнюю ужасную ночь, когда бушующее пламя пожирало избы, скот, людей...
И была тиха темная река, темная ночь, только темное небо багрово
светилось.
Вернулся Афиногеныч, вылез из каюка, вытащил его до половины, прислонил
весло и забрался в избушку на сухое душистое сено.
Не спалось. Поминутно прислушивался. За плетеными стенами кто-то
шуршал, ходил и хрустел сучьями над обрывом. Но когда выставлял голову
наружу, по-прежнему было темно, тихо, невозмутимо.
...Раз почудился как бы выстрел, далекий, глухой и зловещий, и снова
тихо. Старик опять послушал: может быть, свалилось подгнившее дерево или
плеснула большая рыба? Звуки, тонувшие прежде в ночной тишине, теперь
странно и чутко выступали, и ухо жадно ловило.
Опять в лесу захрустело отчетливо и ясно. Слышно было - громко, смело и
не таясь хрустели и ломались сухие ветви, и чьи-то тяжелые спешащие шаги
отдавались по сухой, крепкой земле. Старик хмуро улегся и не подымал
головы.
Уже слышны голоса, крики и переговариванья нескольких человек.
- Да тут голову сломишь!
- Спущаться тут никак нельзя.
- В объезд.
- Да куда в объезд... Темень, зги не видать, бездорожно.
Раздалось фырканье лошадей.
- Лошадей оставим наверху. Спущайтесь сами.
Посыпалась глина, захрустел песок. В стенку раздался удар, - вся
избушка затряслась.
- Эй, ты! Выходи... Выходи, что ль...
- Ась?.. Кто там?
- А вот я тебе покажу.
Двери сорвались, и темное отверстие кто-то загородил. Чиркнула спичка,
на секунду осветив развешанные сети, сено, старика... И опять глянуло
темное четырехугольное отверстие дверей. А за стенкой голос:
- Один, никого нет.
- Эй, вылазь!
Старик выбрался и стоял перед ними угрюмой темной фигурой. Их было
пятеро.
- Ну-ка, старый хрен, давай лодку, вези на ту сторону. Тебе говорят...
- Кого зараз перевозил?
- Никого.
- Брешешь. Ну-ка, свети, Миколай.
Вспыхнул пучок сухого хвороста. Пламя трепетало, и трепетали и
скользили живые тени. Казаки, нагнувшись, шаг за шагом рассматривали
истоптанный песок.
- Вишь, следы, прошли только.
- Что же ты брешешь, сучий сын?
- Мало ли народу утром в монастырь к обедне переправлялось.
- Ну, ну, заговаривай зубы. Садись, ребята.
- А лошади?
- С лошадьми нехай Иван на перевоз скачет. - И, обернувшись к обрыву и
приложив ладони ко рту, зычно крикнул: - Ива-ан! Выезжай на дорогу да лупи
к парому. А там выедешь, валяй к Сухой Балке, там жди.
Шарахнулась во тьме ночная птица, а с обрыва донеслось:
- Слушаю!
И стал доноситься удаляющийся ночной топот.
- Ну, ты, чертова кукла, вези!..
Они все подошли к лодке...
- Далече не уйдут... тут деться некуды.
Старик положил в каюк весло, попробовал ногой, крепко уперся в песок,
навалился плечом и сделал огромное усилие разом спихнуть и далеко
оттолкнуть лодку в глубокое место, вскочить и уехать. Каюк скрипнул о
песок и всплыл, тихонько покачиваясь у самого берега. Нет, старик, прошла
молодость, прошло время, прошла сила... Он вздохнул, угрюмо придерживая
колыхающуюся лодку.
Сели. Весло бурлило в темной воде.
Афиногеныч все посматривал в темноту, в ту сторону, где был монастырь.
И стало ему чудиться, что среди тьмы мутно проступают его очертания.
Пятеро тихо сидели, крепко держась за мокрые борта, у самого края
которых влажно чувствовалась колеблющаяся вода.
- Ну, ты, сыч, греби, что ль... заснул!..
И в ответ над рекой пронесся хищный крик:
- Проснулся!!
В ту же секунду темная фигура старика метнулась в сторону. С шумом
бурно устремившейся через борт воды слился крик отчаяния пятерых людей. С
минуту слышались всплески нечеловеческой борьбы, потом стихло.
Старик с усилием плыл. Одежда все больше намокала и тянула ко дну. Вода
влажно и настойчиво вливалась в рот, руки с трудом подымались. В глазах
замотались огненные мухи. С нечеловеческим напряжением, глотая страшно
вливавшуюся воду, взмахнул раз... два... и перестал грести.
Река по-прежнему была тиха и спокойна. Но среди ночи, среди неподвижной
тьмы стали выступать залитые розоватым отсветом монастырские стены,
башенки, колокольни. Стали выступать розоватые верхи прибрежных гор, как
розовым шелком, чуть подернулась река, - небо пылало от черной угрюмой
линии горизонта до зенита, все было залито багровым заревом.
1907