Книго

-------------------------------------------------------------------
     Перевод с английского Л. ШИФФЕРСА
     Печатается по изданию:
     Москва:  Художественная  литература,  1979  (Классики  и  современники.
Зарубежная литература)
     OCR Hope [email protected]
-------------------------------------------------------------------

     Весли поет "Валенсию" и получает важное письмо
     Зовут меня Весли Джексон,  от роду мне девятнадцать лет, а  моя любимая
песня - "Валенсия".  Каждый,  по-моему,  рано или поздно обзаводится любимой
песней. Я-то  знаю,  что  нашел свою, потому  что без  устали ее распеваю  и
слышится она мне  все время, даже во  сне. Люблю, когда  человек загремит во
весь голос:
     Валенсия!
     В полусне
     Все слышится мне,
     Ты тихо зовешь меня.
     Валенсия!
     Тра-та-та-та,
     Тра-та-та-та,
     Тра-та-та-та, та-та!
     Без  песни  нам  не  обойтись   в  этом  мире,  потому  что  у  каждого
какое-нибудь горе, а горе с песней неразлучно.
     Мой приятель Гарри Кук поет: "Будь на это власть моя, вы бы старости не
знали". Поет  он эту песню тем, кого не любит,  но хочет  этим сказать, что,
будь на то его воля, их бы давно на свете не было, а не то, что он желает им
вечной молодости. Вместе с тем поет он  эту  песню будто  бы  в  смысле, как
задумал ее автор, - будто обращается к своей  нареченной, сокрушаясь, что не
в  его власти  сохранить ей  навеки  молодость и красоту.  Тот,  на кого зол
Гарри, прекрасно  понимает,  что  он  хочет сказать,  да только  что  ж  тут
поделаешь? Ведь  песня-то ясная,  поди  докажи, что  Гарри поет  ее  кому-то
другому, а не своей  суженой. Нету такого  закона, чтобы  нельзя  было  петь
песни своей милой.
     А Ник поет другое:
     О боже, прояви всю доброту свою,
     Возьми меня к себе, я жить хочу в раю.
     Мне ангелы давно кивают с высоты,
     А здесь мне чуждо все среди мирской тщеты!
     Эту песню Ник тоже поет  двояко - серьезно и в насмешку.  Вам слышится,
он будто говорит: "Не нравится мне эта  жизнь",  но в то же время  вам ясно,
что  он  хочет  сказать  еще  и  другое:  "Жизнь  эта  мне не  нравится,  но
расставаться с ней мне тоже неохота, и если уж мне  суждено ее покинуть, так
пусть я по крайней мере попаду в  какое- нибудь местечко получше, пусть  это
будут  небеса". Вы понимаете,  что Ник  тоскует по какой-то  иной, неведомой
жизни,  но вы  при этом  также чувствуете,  что  он  посмеивается  над своей
тоской.
     Услышу  я, как Ник поет эту песню, или просто вспомню  о ней, и до того
тяжко делается на душе, что хочется стать кем-нибудь другим, - не тем, кто я
есть  на самом деле. Пусть я  буду хоть китайцем или эскимосом, но только не
американцем, рожденным  в Сан-Франциско, чья мать  родом из  Дублина и  отец
родом  из Лондона  повстречались  в  Сан-  Франциско, полюбили  друг  друга,
поженились и родили двоих сыновей - меня да моего брата Вирджила. Тошно жить
становится,  как услышишь, что Ник Калли просит  господа  бога взять его  на
небо. У  каждого,  кого  я знаю,  есть  своя  песня, которая  о  чем-то  ему
напоминает,  что-то особенное значит  для него. Интересно, какие  песни поют
для  себя знаменитые люди, когда  остаются  одни? Что поешь в церкви  -  это
одно, а что поешь наедине с собой - это совсем другое.
     Вот я сказал  вам, как меня зовут, сколько  мне лет и какая моя любимая
песня, но вы не знаете обо мне самого главного:  я очень некрасив. Не то что
так себе,  как некоторые парни,  а просто самый  настоящий урод.  Почему это
так,  я не  знаю, но это факт, и ничего тут не  поделаешь. Каждый раз, когда
бреюсь, я бываю ошеломлен. Ни за что бы не  поверил, что могут быть на свете
такие уроды, но вот один из них -  прямо передо мной, и это не кто иной, как
я сам, Весли Джексон, рядовой, порядковый номер 39339993. Я и не знал, что я
так безобразен, пока не начал бриться  -  года три назад -  и любоваться  на
себя в зеркало каждые два-три дня.  Вот поэтому-то я так и не люблю бриться.
Я не  против  бритья вообще,  я не против  опрятности,  но, когда  бреешься,
приходится  глядеться  в  зеркало, и  от того, что  я в  нем  вижу,  мне так
становится  тошно,  что  уж и эскимосом быть не  хочется, а  просто  хочется
умереть.
     Из-за  этого  я  и решил три года тому назад,  что мне лучше  держаться
подальше   от  людей.  Я  подолгу  гулял  и  запоем  читал  книги.  Прогулки
способствуют размышлению,  а чтение  приобщает вас к  мыслям  других  людей,
большей   частью,  вероятно,  тоже   уродливых.   После  того   как  вдоволь
нагуляешься,   вдоволь   начитаешься  и   вдоволь  поразмыслишь,   начинаешь
разговаривать  сам  с собой,  точнее говоря,  не с собой, а с  теми  людьми,
которых встречаешь в книгах. А потом вдруг  до  того  захочется поговорить с
кем-нибудь живым, но, увы, никто не  понимает, что вы хотите сказать, потому
что  люди не читали книг, которые читали  вы, и не думали о вещах, о которых
думали вы, и вас свободно могут принять за сумасшедшего.  Может быть, это  и
действительно так, но кому известно, кто из нас сумасшедший, а кто нет? Я бы
не рискнул назвать кого бы то ни было сумасшедшим. Я боюсь ошибиться.
     Вслед за этим вы  приходите к  мысли, что нужно написать  кому-  нибудь
письмо. Я так и сделал. Вернее, я решил, что нужно написать, только не знал,
кому бы. Родители мои  давно разошлись. Мама уехала, и я с ней с  тех пор не
общался.
     А отец - черт возьми! - я просто не знал, где он.
     Брат мой Вирджил  -  ну что  можно  сказать тринадцатилетнему парнишке,
даже если хорошо его знаешь, а  я своего брата  и  вовсе не знал. С таким же
успехом можно написать президенту Соединенных Штатов - то-то бы он удивился!
     Больше я никого не знал настолько, чтобы ему написать, и в конце концов
послал письмо миссис Фоукс, учительнице воскресной школы в Сан-Франциско.
     Отец заставлял меня ходить в воскресную школу. Он признавал, что сбился
с  пути истинного,  и очень боялся, как  бы я  не  сбился  тоже, если мне не
помогут добрые люди. Он считал, что я должен найти  путь к спасению для  нас
обоих,  но,  черт побери, ведь  пьяницей-то  был он, а не я. Пусть бы  сам и
ходил в воскресную школу.
     Я написал миссис Фоукс большущее письмо и рассказал ей кое-что из своей
жизни за те десять лет, что мы  с ней не  видались. Не думаю, чтобы она меня
помнила, но мне казалось, что я непременно должен написать хоть кому-нибудь,
и  вот я написал  письмо ей. Что  толку  служить в армии, если ни  с  кем не
переписываешься? Ответит миссис Фоукс - ладно, а не ответит - тоже хорошо.
     Однажды вечером, спустя примерно месяц после того, как я  послал письмо
миссис Фоукс, в  нашей  роте при раздаче почты  поднялась большая  суматоха.
Оказывается, пришло письмо  на  мое  имя, и ротный писарь Вернон Хигби решил
позабавиться. Вместо  того, чтобы  просто  отдать  мне  письмо,  как и  всем
остальным, он заявил,  что  хочет  вручить его мне  официально. Ребятам  эта
мысль понравилась, я тоже не возражал,  и вот  они расступились передо мной,
образуя  проход, и я прошел  мимо них  на помост к  Вернону, что  от меня  и
требовалось.  Я видел, что они решили позабавиться,  а когда солдаты захотят
позабавиться, лучше им не перечить,  потому что, если вы воспротивитесь, они
только  еще пуще разойдутся и  вам же хуже будет. А если им  не мешать, вы и
сами сможете повеселиться. Смеясь над вами, над кем смеются люди? Я ведь сам
смеюсь  над  собой,  так  почему  же армейским  ребятам  тоже  надо  мной не
посмеяться?  Каждый,  видно,  научается   смеяться   над  собой,  когда  ему
исполнится восемнадцать лет.
     Так вот, когда я ступил на помост рядом с Верноном, все развеселились и
захохотали,  и  Вернон  поднял  руку,  как  самый  заправский оратор,  чтобы
овладеть вниманием слушателей,
     -  Тише,  ребята! -  сказал  он.  -  На  ваших  глазах происходит самое
знаменательное событие в  моей карьере почтового писаря роты "Б". Мне выпала
честь объявить, что через американскую почтовую сеть к нам поступило письмо,
и еще более высокую честь имею объявить, что это  письмо адресовано рядовому
Весли Джексону. Да здравствует Весли Джексон, ура!
     Ребята трижды прокричали ура, а  мне не  терпелось  узнать,  что  такое
могла написать  миссис  Фоукс.  И все время мне  слышалось,  будто какой- то
голос во мне громко поет "Валенсию".
     После "ура" кто-то спросил: "А от кого письмо?"
     А кто-то  другой  сказал:  "Не  может  быть,  чтобы  Весли  завел  себе
девчонку".
     Но меня это ничуть не задело.
     -  Не все  сразу,  - сказал  Вернон Хигби.  - С  милостивого разрешения
рядового Джексона я сейчас сообщу вам, от кого письмо. Что касается вопроса,
имеется  ли  у  рядового  Джексона  девушка,  то,  каков  бы  ни  был ответ,
положительный  или  отрицательный,  к  настоящей   церемонии   это  никакого
отношения  не имеет.  Письмо,  которое я  держу  в руках,  является  частной
собственностью рядового  Джексона,  что  со всей  очевидностью  явствует  из
адреса на  конверте  с указанием звания - рядовой,  имени и фамилии -  Весли
Джексон,  армейский порядковый номер  -  39339993,  -  все  в соответствии с
уставом армии Соединенных Штатов. Да здравствует устав!
     Ребята прокричали "ура" в честь устава, после чего Вернон сказал:
     -  Итак, от кого получено письмо?  Письмо получено  от Пресвитерианской
церкви на Седьмой авеню в Сан-Франциско.
     Тут Вернон обратился ко мне.
     - Рядовой Джексон, - сказал он, - я счастлив вручить вам от имени нации
это  письмо,  направленное вам Пресвитерианской  церковью  на  Седьмой авеню
города Сан- Франциско, города, близкого моему сердцу, расположенного всего в
девяти  милях  через залив от моего  родного дома в  Сан-Леандро  и почти  в
двухстах милях от нашего лагеря.
     Вернон щелкнул каблуками и  стал  навытяжку.  И  почему-то  все  другие
ребята, которые толпились вокруг и ждали своих писем, а было их человек сто,
дружно  сделали  то  же самое.  Все  они разом  щелкнули  каблуками и  стали
навытяжку -  не по примеру Вернона, а одновременно с ним, подобно  тому, как
разом  взлетает с телеграфной  проволоки  стайка воробьев. Все это, конечно,
было шуткой,  и  я ничего не  имел против. Мне это  даже немножко нравилось,
потому  что никогда раньше не видел я всех этих ребят такими  молодцеватыми,
даже на параде! Забавы  ради любой парнишка может  проделать все, что угодно
самым искусным образом. Ну  а кроме  того, ведь я  получил  ответ от  миссис
Фоукс и скоро смогу его прочесть.
     Вернон поклонился, протянул  мне письмо, и все кругом разразились таким
громким хохотом, какой можно услышать только в армии или разве еще в тюрьме.
Этот хохот  гремел мне вдогонку, пока я бежал в лес, куда  частенько  ходил,
живя в этом лагере. Прибежав в лес, я сел под деревом, положил  письмо перед
собой на землю и долго им любовался.
     Это  было первое письмо, которое я получил в своей жизни: моя фамилия и
все прочее было напечатано на машинке - о Валенсия!
     Немного погодя я вскрыл конверт, чтобы узнать наконец, что же мне пишет
миссис Фоукс, но письмо оказалось не  от нее,  а от священника нашей церкви.
Он с прискорбием сообщал мне, что миссис Фоукс скончалась. Она почила вечным
сном  три  месяца  тому  назад,  на  семьдесят  втором году своей  жизни. Он
позволил себе вскрыть мое письмо  и  читал  и перечитывал  его много раз. Он
сожалеет, что ему не  приходилось встречаться  со мной, ибо,  судя по  моему
письму, я примерный христианский юноша (а  я-то и не подозревал - как был бы
рад  отец услышать такой отзыв!).  Священник  писал, что будет  молиться обо
мне, и убеждал меня тоже молиться, но не просил, чтоб я молился за него. Там
говорилось еще многое другое, и я читал, а из глаз моих бежали слезы, потому
что миссис Фоукс умерла. Под конец священник писал:
     "По тщательном  размышлении  я решил кое-что Вам поведать. Надеюсь,  Вы
примете это с достоинством и смирением: знайте же, Вы - писатель! Сам я пишу
вот  уже скоро  сорок лет и должен сказать, что хотя мой труд  и не  остался
втуне  (лет пятнадцать тому назад я издал за свой собственный счет небольшую
духовную  книжку  под  названием  "Улыбайтесь,  хотя  бы  сквозь  слезы",  и
преподобный Р. Дж.  Фезеруелл из  Сосалито,  Калифорния, избрал ее предметом
своей  проповеди, в которой сказал: "Вот она,  долгожданная книга, книга,  в
кротком свете которой так сильно нуждается наш здешний темный мир"), - хотя,
говорю я, мой труд и не остался  втуне, но я должен сказать,  что  Вы пишете
лучше меня, и поэтому писать Вы обязаны. Пишите, мальчик мой, пишите!"
     Сначала  я подумал, что  этот человек не  в  своем уме, но потом  решил
воспользоваться его  советом. Вот  так и случилось, что я  пишу эту повесть,
где  рассказываю  главным  образом  о  самом  себе,  так  как  никого больше
по-настоящему не знаю, но касаюсь также и других, поскольку они мне знакомы.
В письме своем к миссис Фоукс я был весьма осторожен  в выражениях  - да и в
мыслях,  мне кажется,  тоже, -  но  теперь  мне это  ни  к  чему,  я намерен
высказать все, что найду нужным, и будь что будет.

     Весли  объясняет,  что  делает с людьми  армия,  высказывает  некоторые
мысли, которые считает правильными, и никак не может уснуть
     Я сказал, что  письмо, полученное мною  от  священника в  ответ  на мое
письмо к миссис Фоукс, было  единственным,  которое я получил в своей жизни,
но это не совсем правда,  хотя и не  ложь. Дело в том, что я однажды получил
письмо от  президента  Соединенных Штатов,  но я не думаю,  чтобы он об этом
знал, так  что это письмо можно не  считать. Во всяком  случае, оно не  было
личным. Искренним оно  тоже,  по-моему, не было.  Я прочел слово  "Привет" и
удивился,  почему  не "Прощайте",  поскольку речь  шла о  том, что  в скором
времени я окажусь в рядах американской армии.
     Говорят, что если вы умеете  дышать, то уже годны к военной службе, а я
дышал как раз как полагается. Много всего я наслышался про армию, и смешного
и  гадкого,  но в  конце  концов все  сводилось к  одному:  не миновать  мне
вскорости солдатского мундира, так как я под судом не состоял, болен не был,
сердце у меня было здоровое,  кровяное  давление нормальное, все  пальцы  на
руках и ногах,  глаза и  уши и другие части тела, данные мне от природы, - в
целости и сохранности. Выходило, что я рожден быть солдатом и  лишь временно
околачиваюсь на Взморье  и в Публичной библиотеке Сан-Франциско, в ожидании,
пока объявят войну. Несмотря на это, я не был расположен идти в армию. Я был
расположен не идти.
     Одно  время  я подумывал  сбежать куда-нибудь в горы и  переждать, пока
война кончится. Однажды я даже собрал кое-какие вещи, связал их в узел и сел
в трамваи, чтобы выехать подальше за город. Потом я вышел на автостраду и на
попутной машине проехал шестьдесят  миль к югу, до Гилроя. Но,  осмотревшись
как следует, я убедился, что кругом все тоже самое:  все ужасно взбудоражены
и только и говорят что о  войне; какое- то всеобщее болезненное возбуждение,
даже смотреть противно. Зашел я в кафе, съел рубленый шницель, выпил чашечку
кофе и отправился с попутной машиной восвояси. Ни одной душе я не открылся в
том,  что  сделал.  Никому  не рассказал  о  том,  как  на обратном  пути  я
оглядывался   на   прибрежные  горы,   где  хотел  переждать  войну,  и  как
почувствовал  себя  таким одиноким,  беспомощным,  таким  неприспособленным,
жалким и  пристыженным,  что  возненавидел  весь мир,  а ведь ненависть  мне
чужда,  потому  что мир - это  люди,  а люди  слишком трогательны, чтобы  их
ненавидеть.  В  те  дни  я  избегал  людей,  в  назначенный  час  явился  на
Маркет-стрит, 444 и был зачислен в армию.
     Но теперь все это - древняя история, а я не собираюсь ворошить прошлое.
Когда-нибудь и  вся  война станет  древней  историей;  интересно,  что будут
говорить  об этой войне. Очень хотелось  бы знать,  чем все  это кончится. Я
ничуть не  удивлюсь, если война и в самом деле окажется  поворотным пунктом,
как говорят по радио. Но вот в чем беда: если немножко  пораскинуть мозгами,
то придешь к заключению, что поворотным пунктом в нашей жизни может быть все
что угодно, и единственно,  что  важно в вопросе о поворотном пункте, это от
чего  и  к  чему  поворот.  Если  ниоткуда  и никуда, то  какой  толк в этом
поворотном пункте?  Может быть, его следует  просто  игнорировать, хотя я не
вижу,  каким  образом  кто-нибудь,  кроме  калеки  или  сумасшедшего,  может
игнорировать войну:  ведь рано  или поздно  придет вам  по почте  конверт, и
стоит   его  только  распечатать,  как   в  вашу  жизнь  ворвутся  всяческие
осложнения.
     Пока не началась  война, никто во всей  стране и  не  подозревал о моем
существовании, никому не было до меня дела. Никто не приглашал меня засучить
рукава и помочь в разрешении мирных проблем.  А между  тем я был все тот  же
человек и всегда нуждался в небольшой сумме наличными. Но вот  пришла война,
и вся Америка воспылала ко мне родственными чувствами. Как тут не усомниться
в тех, кто задает тон: всё-то они улыбаются, никогда не унывают и слишком уж
рвутся  в герои,  тогда  как  люди  в солдатской  форме  ходят  растерянные,
подавленные и улыбаются, только если ничего другого не остается; они никогда
не  бывают  такими  ужасными  оптимистами,   потому  что  не  очень-то  ясно
представляют себе,  что вокруг происходит, и что все это значит,  и  как оно
может отразиться на их собственной  судьбе;  они вовсе не торопятся в герои,
так  как знают, что стоит чуть-чуть  промахнуться,  и  герой  превратится  в
мертвеца. А когда все это сознаешь, трудно веселиться от души.
     Генри Роудс, с  которым я провел на распределительном пункте первые дни
пребывания в армии,  не раз мне говорил:  "Это просто  полицейская ночлежка,
Джексон, а мы с тобой - пара бродяг".
     Генри Роудс был по специальности бухгалтер-эксперт и  работал, пока его
не   забрали  в  армию,  в   каком-то  учреждении  на   Монтгомери-стрит   в
Сан-Франциско. Он был уже не мальчик. Ему было сорок три года, но  в эти дни
забирали всех подряд.
     Я  уже сказал, что  намерен говорить все, что думаю, без стеснения. Так
вот, как раз  наступило время высказать кое-что, что  я считаю правильным, а
я, как  назло,  смертельно боюсь. Ну я-то боюсь,  потому что я  в  армии, но
какого  черта  бояться людям, которые  в  армии не  находятся? Стоит  только
начаться войне, как каждый будто забывает все,  что он когда-либо знал, даже
сущие пустяки, - прикусит язык и рта раскрыть не смеет, как бы его ни мутило
от всей этой лжи, которой его пичкают с утра до вечера.
     В армии вас запугивают  до смерти  с первых  же дней.  Прежде всего вас
пугают военным судом. И речи нет о том, чтобы отнестись по-человечески к тем
трудностям, с которыми вы сталкиваетесь на каждом шагу; вам просто  угрожают
смертью,  и  все. Об  этом  вам твердят,  уже когда  вы  подымаете  руку для
принесения  присяги. Рука ваша еще не опустилась, вы еще не вступили  в ряды
армии, а вам уже грозят: "... карается смертной казнью". А ведь армия отныне
- ваша  родная  семья. Вы  приходите в замешательство, когда  узнаете, какое
наказание подстерегает вас на каждом шагу. Конечно, вряд ли когда-нибудь это
наказание применяют  на  деле,  но  слово "смерть" отныне нависает над  вами
постоянной угрозой; оно  заключено в самой идее армейского закона и порядка,
им  проникнуты все  мелкие  докучливые  правила, которые так легко нарушить.
Скажем, если вам среди дня вздумается выйти  попить воды, то  это называется
"самовольной  отлучкой" и  за это  весьма серьезное преступление  полагается
наказание, именуемое  "наряд вне очереди", что по сути та же смертная казнь.
Или, допустим,  вы моетесь под краном, вместо  того чтобы наполнить шайку, -
опять-таки  вам  наряд  вне  очереди,  но  это просто  другое  название  для
убийства, насколько я могу судить по себе. Пройдет каких-нибудь полгода, как
вы  приобщились к подобному  закону и порядку, и если вы не будете  запуганы
насмерть, не  озлобитесь или  не впадете в отчаяние,  значит, вы  куда более
крепкий человек, чем  я. Потому  что, хотя  я  отношусь  ко всему  с  легким
сердцем и вообще-то  не  должен  бы  падать духом,  бояться или злиться, я и
злюсь,  и боюсь,  и падаю духом. Не нравится  мне это,  но  ничего  с  собой
поделать не могу.
     Однако речь-то шла о Генри Роудсе,  и вот что я считал  нужным сказать,
но боялся, потому что я в армии: Генри Роудс был зол на правительство за то,
что его взяли в армию.
     И о таком пустяке я боялся сказать!
     Мне стыдно за себя.
     От этих  мыслей я и сон потерял, хотя, бывает, не могу уснуть и оттого,
что ребята шумят всю ночь в казарме, болтают, рассказывают сальные анекдоты,
поют  или  разыгрывают  друг  друга,  как,  например,  Доминик  Тоска  и  Лу
Марриаччи. Они  подшучивают  над братом Доминика Виктором,  который  спит на
койке между ними.
     Стоит Виктору  уснуть,  как  Доминик  с одной  стороны  и Лу  с  другой
начинают шептать ему в ухо: "Я не хочу служить в армии. Зачем  я сюда попал?
Я никогда не совался не в свое дело. Я не хочу быть солдатом. Не хочу никого
убивать. Я домой хочу. Не хочу умирать".
     Так  они шепчут все громче и громче, пока бедный Виктор не проснется  и
не скажет: "Да перестанете вы или нет? Я про тебя маме скажу, Дом".
     И тогда  все  ребята  в  казарме  разражаются хохотом, и даже  я смеюсь
вместе с ними, хотя, по-моему, это совсем не смешно.

     Джим Кэрби из Юнайтед Пресс учит Гарри Кука и  Весли Джексона искусству
войны и отправляет их самолетом на Север
     Я думаю, все-таки Гарри Кук чудный парень.
     Как-то вечером  сижу я  на бревнах против  нашей казармы и просматриваю
книжку  под  названием "Искусство войны", которая  попалась мне в городе,  а
Гарри  развалился на другом конце  бревен. Поваляться  или посидеть  на этих
бревнах очень удобно, но для чего они там  сложены, никто не знает.  Судя по
цвету, они находились там очень давно.
     Ну так  вот, Гарри лежал на спине и все повторял  - достаточно  громко,
чтобы я мог расслышать:
     - Господин полковник, рядовой Кук явился по вашему приказанию. Идите вы
со своей армией сами знаете куда.
     Я немного подождал и спросил: - С кем это ты там разговариваешь?
     - С полковником, - сказал Гарри. - С этим сукиным сыном.
     - Что, что ты сказал?
     - Что сказал, то и ладно.
     - Смотри, угодишь под военный суд.
     - Что сказал, то и ладно, - упрямо повторил Гарри.
     - Да что тебе дался этот полковник?
     - Он заведовал продажей в кредит в одном универсальном магазине.
     - Откуда ты знаешь?
     - От его секретарши. Она видела документы.
     - А зачем ты должен был к нему явиться?
     - Капитан приказал.
     - Почему?
     - Лейтенант ему доложил про меня.
     - А что ты натворил?
     - Сержант доложил лейтенанту, что я непочтительно отзывался об армии.
     - И что же сказал тебе полковник?
     -  Сказал, что  мне должно  быть  стыдно.  Сказал,  что не предает меня
военному  суду лишь потому, что не хочет создать дурной славы гарнизону. Ну,
я его самого так ославил, будет помнить,
     Тут Гарри вдруг скатился по  бревнам  вниз  и скрылся из  виду.  Я было
снова взялся  за  свою книжку, как  вдруг увидел группу военных и  среди них
одного штатского; они вышли из-за  телефонной станции и направлялись прямо к
бревнам. Судя по  походке,  это были всё люди  важные.  Офицера от  рядового
всегда отличишь по походке.  Не  то что у офицера выправка лучше,  нет,  тут
что-то  еще другое. Даже на расстоянии  видно, что  офицер  всегда чувствует
себя на  виду  у  начальства или  у подчиненных;  он  воображает себя весьма
важной персоной в этом  мире  мужчин, каким он себе его представляет,  -  не
столь  важной персоной,  как  капитан,  если  сам  он  лейтенант,  но  более
значительной, чем огромное  большинство людей в  армии, а  может быть, и  во
всем мире.
     Даже  не  видя оловянного  петушка  на плечах у полковника,  можно было
понять, какая он важная шишка. Я узнал его по тому, как он держал себя среди
других в этой группе. Он держался чуточку важнее, чем майор, а майор чуточку
важнее, чем  оба капитана.  Старший  лейтенант выглядел совсем жалким в этой
компании, но важнее всех был штатский. При этом он был самый  молодой  среди
них, вероятно, не старше двадцати шести - двадцати семи лет.
     При  виде такого множества важных  персон  я совсем растерялся, так как
сидел на самом  виду. Я  не знал, что мне  делать:  соскочить ли на землю  и
вытянуться перед ними во фронт или лучше юркнуть за бревна. Отдавать честь я
в те дни не любил, мне  было  противно, что все  время  приходится думать об
этом. Теперь дело другое, теперь меня это ничуть не беспокоит и  я поступаю,
как  мне нравится. Увижу, идет по улице маленький пожилой полковник, и вид у
него  такой  скромный, неказистый,  будто он ничуть  не лучше  какого-нибудь
рядового,  - ну так я  ловлю его взгляд,  с шиком отдаю ему честь и иду себе
дальше. Но  если  мне  попадется навстречу  какой-нибудь бесшабашный молодой
балбес, шагающий по улице так браво, будто взял ее приступом - того и гляди,
повернет  мировую историю  с ее и так незавидного  пути к чему-нибудь совсем
непотребному,  - я сейчас же принимаю  задумчивый вид,  или поворачиваюсь  к
витрине магазина, или же устремляю глаза  в небо и так прохожу мимо балбеса.
Я  отдаю честь  кому  вздумается.  Козыряю  старым  нищим, детям  на  улице,
хорошеньким  девушкам,  пьяницам,  обнимающим  уличные  фонари,  лифтерам  в
униформе и всем ребятам из армии,  кому мне только  захочется, независимо от
чина и звания.
     Но  эта  группа,  которая  шагала  ко мне  вдоль  ротной  линейки,  мне
определенно не нравилась, так что я юркнул за бревна - только меня и видели.
     Я подполз к Гарри Куку.
     - В чем дело? - спросил Гарри.
     - Полковник, - прошептал я. - С четырьмя другими  офицерами и каким- то
штатским.
     Теперь уже были слышны их голоса, и Гарри скорчил гримасу.
     - Давай послушаем, о чем они говорят, - предложил я.
     Но  ничего  интересного мы не  услышали, и я опять взялся за  книгу,  а
Гарри тихо запел: "Будь на  это власть  моя, вы  бы  старости не  знали".  Я
понял, что он имеет в виду полковника.
     Офицеры обращались друг к другу  в той  особенной бравой манере,  какая
принята в  армии, однако чувствовалось, что  они очень  следят за собой - не
столько  за своими словами, сколько за тем,  чтобы  не сбиться с надлежащего
тона. И если майор иногда заговаривал слишком непринужденно, не по  чину, то
он тут же  менял  тон из  уважения к полковнику. То же  самое  и  другие, за
исключением  самого  полковника  и  штатского  гостя. Для  человека, который
совсем  недавно  оставил  отдел продажи  в  кредит  в  крупном универсальном
магазине,  полковник  держался  блестяще.  Но  то, что  он говорил,  звучало
довольно  глупо. Я сообразил,  что  штатский -  журналист,  которому  газета
поручила написать серию очерков о том, как живут люди в армии.
     Потом я слышу, он говорит:
     -  Полковник  Ремингтон,  а  нельзя  ли мне  перекинуться  словечком  с
кем-нибудь из ваших солдат, все равно с кем.
     А полковник, слышу, отвечает:
     - Разумеется, Джим.  Лейтенант Коберн,  соблаговолите  прислать  нашему
другу Джиму пару ваших людей. По вашему усмотрению, лейтенант.
     Лейтенант  ответил,  как  полагается по форме, и быстро ушел. Остальные
опять бодро заговорили - бодро, но не развязно. Потом вдруг голоса зазвучали
совсем близко, неприятно  близко,  и  я сразу сообразил,  что  вся  компания
обходит бревна и каждую минуту может нас увидегь. Прежде чем я придумал, как
быть,  они  нас  увидели!  Каждый  из  них  смерил  нас  взглядом,  особенно
полковник. Гарри притворился,  что не замечает  их, и запел слишком  громко,
чтобы  это  звучало  правдоподобно.  Теперь  все зависело от меня,  но  я не
представлял, что мне следует делать. Я вскочил на ноги и обнаружил, что стою
прямо над головами офицеров.  Тут  я совсем  растерялся.  Все же я переложил
книгу в левую руку и взял под козырек, как полагается, правой рукой.
     Все, кроме штатского, ответили мне тем же, и полковник сказал:
     - Вольно, сынок!
     Я  понял, что  он  хочет  произвести  впечатление  на  журналиста.  Ему
хотелось, чтобы журналист считал его славным малым. Поэтому,  заметив у меня
в руках книгу, он спросил:
     - Домашние задания?
     Тут Гарри перестал петь. Некоторое время он смотрел на меня, а потом на
офицеров. Затем поднялся  на ноги и, когда  это было совсем уже глупо, отдал
честь, не торопясь, всем своим  видом показывая, что спешить ему некуда. Ну,
это было ужас  как неловко: Гарри поднес руку к  козырьку так  медленно, что
автоматическая реакция, какую  вызывает  у  всякого военного  ловкое отдание
чести, была нарушена.  Никто не шевельнулся, чтобы  ответить на приветствие,
но  Гарри  не  хотел  сдаваться. Стоит  себе  на бревнах  и держит  руку под
козырек. Наконец, после долгого замешательства, полковник откозырнул в ответ
весьма раздраженно,  остальные офицеры последовали ею  примеру. Они все были
ужас как смущены и, уж конечно, не рады, что наткнулись на нас.
     Прошло так много времени  с тех  пор,  как полковник  спросил меня  про
домашние уроки, что отвечать уже было, пожалуй, не к чему, и я  стоял так же
молча, как и все. Напряженное молчание прервал журналист.
     - Полковник Ремингтон, - сказал он,  -  вы мне позволите побеседовать с
этими людьми?
     На этот раз полковник отвечал уже не так бодро.
     - Пожалуйста,  разговаривайте с кем  угодно,  -  сказал  он.  - С любым
солдатом по вашему выбору.
     Журналист поглядел на Гарри, улыбнулся и спросил:
     - Как вам нравится в армии, Мак?
     Гарри не ответил на улыбку.
     -  В армии  мне не нравится, -  сказал он. - И зовут  меня не -  Мак, а
Гарри.
     - А по фамилии?
     - Кук.
     Гарри спустился с бревен. Я  думал, он остановится внизу  и ответит еще
на  несколько  вопросов,  но  он,  ни слова  не говоря,  повернулся  и ушел.
Вероятно, он  отправился  на  почту или в  кино.  Это развязало  мне руки. Я
видел,  что полковник зол на Гарри, как  черт, за  его поведение, и  я решил
попробовать немножко исправить положение - прежде всего для Гарри, а затем и
для  самого полковника: не могу я видеть, когда человек так расстроен, какой
он там ни на есть.
     - Гарри получил  сегодня письмо  от отца, - сказал я. - Его мать тяжело
заболела, и отец боится, что она не выживет, Гарри весь день плачет.
     С этими словами я спустился с бревен.  Я  посмотрел на полковника чтобы
узнать, как  он это воспринял, и,  конечно, он понял меня  правильно. Прежде
всего он почувствовал облегчение и, видно, был признателен мне  за то, что я
его выручил.  Журналисты для военных  всегда  помеха. Полковнику, который из
кожи  вон  лезет,  чтобы  попасть  в  генералы,  они могут  причинить  массу
неприятностей. Люди штатские, а журналисты особенно, относятся к полковникам
и даже к  генералам довольно  критически; их герой  - это маленький человек.
Полковник  был  парень  не  промах  и  сразу  сообразил, что  лучший  способ
сохранить свою  репутацию и репутацию гарнизона - это огорчиться  по  поводу
огорчения  Гарри. Но  в то же время он явно обрадовался,  что мать Гарри при
смерти, ибо  это значило,  что Гарри  на самом  деле не питает  отвращения к
армии,  а  просто  расстроен мыслью об умирающей матери.  Это совсем  другое
дело.
     - Да, да, - сказал полковник, взглянув на  журналиста. - Я так и думал,
что  у  бедняги  какая-то  тяжесть  на  душе.  Майор  Голдринг,  благоволите
распорядиться, чтобы  рядовому  Куку  был предоставлен внеочередной  отпуск.
Нужно отправить его с первым  же поездом, пускай съездит  домой на несколько
дней. Нужно, чтобы каждый солдат  нашего гарнизона понял, что мы, командиры,
его друзья. Немедленно отправьте рядового Кука домой.
     -  Есть, сэр, - сказал  майор. -  Будет  исполнено завтра же  с утра  в
первую очередь.
     - К черту завтра с утра в первую очередь! - сказал полковник. - Сейчас!
Немедленно!
     Полковник повернулся ко мне.
     - Где живут родители рядового Кука? - спросил он.
     Ну, я-то знал, что Гарри жил  в западном районе  Сан-Франциско недалеко
от  того  места, где жили  и  мы  с  отцом.  Но  мне  не хотелось  создавать
осложнения, а на Сан-Франциско каждый вечер  уходили  три или четыре поезда.
Если я скажу полковнику, где дом Гарри, майор отправит его с первым  поездом
и очень скоро обнаружится,  что мать Гарри  и не думала болеть. Тут-то мы  с
Гарри и попадем в  переделку. Поэтому  я решил сказать, что дом  Гарри очень
далеко, так далеко, что полковник откажется от мысли отправить Гарри домой с
первым поездом и просто предоставит ему без помех предаваться своему горю.
     - Они живут на Аляске, сэр, - сказал я.
     Я  это сказал потому, что, когда я увидел,  что  надвигается  беда, мне
очень захотелось стать кем-нибудь  другим,  а не  тем,  кто я есть  на самом
деле, - и это мне напомнило об эскимосах, а эскимосы живут на Аляске.
     - На Аляске? - переспросил полковник.
     - Так точно, сэр, - сказал я. - Он с Аляски.
     Полковник явно был озадачен, и  я подумал было, что он бросит это дело,
поставит  на  нем  крест.  Теперь, если бы  только лейтенант явился с  двумя
выбранными им людьми  для беседы с журналистом, все  сошло бы отлично и я бы
побежал искать Гарри. Полковник поглядел на журналиста, но тот сделал  такое
лицо,  что  просто трудно себе  представить. Ну прямо-  таки самое настоящее
каменное лицо. Полковник ему улыбнулся, но у  того на лице ни один мускул не
дрогнул, и полковнику стало ясно, что так легко ему не отделаться.
     - В каком городе Аляски? - спросил он.
     - В Фербенксе.
     - Майор Голдринг, - сказал полковник, - узнайте расписание самолетов на
Фербенкс  и отправьте рядового Кука с первым  самолетом, вне всякой очереди.
Если ему понадобятся деньги, доложите мне лично.
     - Есть, сэр, - сказал майор и ушел.
     -  Молодой  человек,  - сказал мне  полковник, - подите  отыщите своего
друга. Он едет домой.
     -  Есть, сэр, - сказал  я и повернулся,  чтобы идти,  но журналист меня
остановил.
     - Простите, - сказал он, - что это у вас за книга?
     - "Искусство войны", - отвечал я. - Клаузевиц.
     - Позвольте  спросить, -  продолжал журналист, - как вам  попала в руки
эта книга?
     -  Средний  уровень  развития  солдат  нашей  армии...  -   начал  было
полковник, но журналист его прервал.
     - Шерман говорил, война -  это ад, - сказал он.  - Клаузевиц говорит  -
это искусство. А по-вашему, что такое война?
     - Я не очень-то много знаю о войне, - отвечал я.
     - А как вы находите Клаузевица?
     - Читается легко.
     - Что вы думаете об его идеях?
     - По-моему, они омерзительны.
     - Как вас зовут?
     - Весли Джексон.
     Журналист записал мое имя в блокнот, который достал из кармана пиджака.
Полковник  сначала был мною доволен, но когда я  заговорил  более свободно -
без всякой, впрочем, задней  мысли, - я увидел, что это ему не нравится. Он,
видно, решил,  что глупый журналистишка собирается написать очерк о рядовом,
а не о нем, полковнике.
     - Вы из каких мест? - спросил меня журналист.
     - Из Сан-Франциско.
     - Чем вы занимались до призыва в армию?
     - Ничем.
     - Ничем?
     - Ну, искал одно время работу, иногда и работал, но больше слонялся без
дела. Мой отец участвовал  в прошлой войне. Ему дали пенсию по ранению,  так
что мы кое-как перебивались.
     - А чем занимается ваш отец?
     - Да ничем.
     - Какая же у него специальность?
     - Никакой. Он был студентом, когда его мобилизовали, а когда вернулся с
войны, не захотел больше учиться.
     - Откуда вы всё это знаете?
     -  А  он  мне рассказывал.  Мы  с  ним были добрыми друзьями,  пока  не
началась война.
     - А потом что случилось?
     - Ну, видите ли, отец всегда любил выпить, а когда опять стали забирать
всех подряд, он и совсем запил. Даже есть ничего не ел.
     - А какое у него было ранение?
     - Газ, шрапнель, шок. Кусок свинца угодил ему в темя, шрапнель  едва не
сняла с него скальп.
     - А вы отца любите?
     - Конечно.
     - Отчего же вы поссорились?
     - А  мы  не ссорились. Я все уговаривал его бросить пить,  а он не мог.
Хотел, да не мог.  Напьется и пропадает по нескольку дней, а когда я спрошу,
где он был, даже не помнит.
     - А если не ссорились, почему перестали дружить?
     - Да он ушел из дому и не вернулся.
     - На какие же средства вы без него жили?
     - Нашел себе субботнюю работу за три доллара. На них и жил.
     - Где же сейчас ваш отец?
     - Не знаю.
     - А у вас есть кто-нибудь еще из родных?
     - Мать и брат.
     - Где они?
     -  В  Эль-Пасо.  У маминого брата Нила, моего  дяди,  там,  в Эль-Пасо,
магазин  сельскохозяйственного  оборудования.  Мать и брат живут у него уже,
наверно, лет десять.
     - А вы все время оставались с отцом?
     - Да. С девяти лет.
     Ну, журналист все задавал да задавал вопросы, а я на них все отвечал, и
каждый раз всю правду, и все глупее да глупее себя чувствовал и только ждал,
когда наконец  явится  лейтенант со  своими  двумя людьми,  которые создадут
гарнизону хорошую репутацию вместо той дурной, что  создали  мы с Гарри.  Но
лейтенант не показывался, и  руки  у меня потели от волнения, и  мне страшно
хотелось стать эскимосом, а в ушах у меня все гремела "Валенсия", потому что
это была  та  песня, которую  распевал отец, когда  мама уехала в Эль-Пасо с
моим братом Вирджилом и мы с папкой помирали с тоски. Потом мы привыкли жить
без них, отец перестал петь "Валенсию", и я совсем было ее позабыл, но потом
опять вспомнил, когда он ушел из дому и больше не вернулся, а с тех пор, как
я попал в армию, эта песня слышалась мне непрестанно.
     Журналист мне сперва не понравился, но  когда мы с ним разговорились, я
увидел, что  он парень  прямой, и моей неприязни как не бывало.  Почему-  то
полковник и другие офицеры  дали нам  наговориться вволю,  - черт его  знает
почему. Может быть, им самим было интересно послушать.
     - Еще один  вопрос, -  сказал журналист.  Он  глянул  уголком  глаза на
полковника и спросил: - Как вам нравится в армии?
     Черт возьми, этого только недоставало! Ведь Гарри Кук уже ему  говорил,
теперь  ему нужно, чтоб и  я сказал  то же самое. Но ведь если  я скажу  ему
правду,  полковник совсем огорчится, а если  не скажу, буду трусом. Не знаю,
почему мне  не  хотелось огорчать  полковника, ведь я  любил его  ничуть  не
больше,  чем любил его  Гарри,  и все-таки не хотелось.  Просто мне казалось
неправильным его огорчать. Не  знаю, чем это объяснить, но мне казалось, что
огорчить  полковника  -  это еще хуже,  чем оказаться трусом. Поэтому я стал
думать о тех вещах, которые мне нравились,  но  их было  так мало, что из-за
них, по правде говоря, не стоило любить армию, и чем больше я об этом думал,
тем в большее приходил замешательство. Мне даже  стало совсем не по себе, но
нужно  было поскорее прийти  к какому-нибудь решению,  поэтому  я постарался
принять жизнерадостный и искренний вид и сказал:
     - Ужасно нравится.
     Тут как раз подоспел  лейтенант со своими двумя  людьми, и я хотел было
уйти,  но  журналист  придержал  меня за руку.  Лейтенант  представил  своих
избранников: пара ребят, которые были на  постоянной службе в нашем  лагере.
Они работали  в  канцелярии. Я часто их  видел, но  не  был с  ними  знаком.
Журналист спросил каждого, сколько ему лет,  откуда он родом и где  работает
его  отец,  но  ничего  на  этот  раз  не  записывал.  Атмосфера  постепенно
разряжалась, и полковник опять повеселел. Тут подошел майор и сказал:
     - В три часа отправляется самолет со станцией назначения приблизительно
в сотне  миль от Фербенкса, сэр. Отпускное  свидетельство для рядового Кука,
проездные документы и деньги - в этом конверте, сэр.
     Вероятно,  я побледнел, когда  это  услышал, и  журналист, видно, сразу
заметил, что мне не по себе, потому что он обратился к полковнику и сказал:
     - Так далеко в самолете один...
     Он повернулся ко мне:
     -  Вам  бы нужно  отправиться вместе с товарищем,  раз у  него мать так
больна и он так расстроен, - а, как вы думаете?
     - Точно так, - сказал я. - С удовольствием слетаю на Аляску.
     Тут оба парня из канцелярии тоже оживились, и один из них спросил:
     - На Аляску? Кто это собрался на Аляску?
     - Рядовой Кук, - ответил майор. - Мы его  отправляем домой. У него мать
тяжело заболела.
     Черт побери, на этот раз я, кажется, влип.
     - Рядовой Кук? - повторил парень из канцелярии. - Какой это Кук?
     - Рядовой Гарри Кук, - сказал майор.
     Но журналист и тут оказался на высоте.
     -  Полковник, - сказал он, - можно вас на два слова? Никуда не уходите.
- бросил он мне.
     - К вашим услугам, - ответил полковник.
     Они отошли  вдвоем за бревна, а мы, все остальные, продолжали стоять на
месте  и всё только поглядывали  друг на друга. Ребята из канцелярии поняли,
что тут  не  все ладно,  и  решили не соваться  со своими замечаниями. Армия
вообще учит людей не соваться вперед со  своей  осведомленностью, чтобы,  не
дай бог, не причинить  беспокойства кому-нибудь из начальства, ибо вас могут
поблагодарить за информацию,  а  через  неделю-другую  вы вдруг очутитесь  в
каком-нибудь богом забытом уголке страны, куда по своей воле вы бы и носу не
показали.  Поэтому парни из канцелярии ни словом не  обмолвились о  том,  из
каких мест был Гарри Кук, хотя прекрасно знали, что уж никак не с Аляски.
     Майор -  тот тоже понял,  что тут происходит, и украдкой лукаво на меня
поглядывал.  Я пытался улыбнуться ему в  ответ,  но  он живо  отворачивался,
будто хотел сказать:  "Держись теперь, не сдавайся,  молчок! Полковник здесь
командует  парадом. Это его бенефис. Гляди не испорть ему музыки.  Сейчас он
там беседует с журналистом. Он примет решение и отдаст нам приказ. И  мы его
выполним".
     Оба  капитана  и  лейтенант  тоже  все поняли, поэтому  нам  ничего  не
оставалось,  как стоять на  месте и ждать.  Разговаривать было нельзя, чтобы
нечаянно не  причинить неприятностей полковнику. Вообще-то  я  был  не прочь
слетать на  Аляску, но насчет  Гарри Кука я не был уверен. Я бы полетел хоть
куда,  лишь  бы на время избавиться от армии.  Я был сыт по горло  армией, а
если бы нас с Гарри  отправили на  Аляску, это получилось бы  здорово  еще и
потому, что, не говоря о развлечении, я мог бы наконец увидеть какого-нибудь
эскимоса.
     Скоро журналист  и  полковник  вернулись. Было видно,  что  они отлично
поняли  друг  друга - наверно,  журналист обещал полковнику  написать о  нем
блестящую статью и помочь  ему продвинуться в бригадные генералы. Хотя они и
не  сияли улыбками, но я понял что все в порядке  - независимо  от того, где
живет Гарри Кук и кому это известно.
     Полковник  оглядел  своих подчиненных,  и все  они почувствовали  в нем
начальника. Полковник сказал:
     - Майор  Голдринг,  нужно отправить с рядовым Куком в Фербенкс рядового
Джексона.   Благоволите   оформить,   как   полагается.   Рядовой    Джексон
командируется в качестве курьера. - Полковник повернулся ко мне и сказал:  -
Ступайте разыщите своего  друга и  сообщите  ему приятные  новости. Затем, я
думаю,  вам  лучше  поторопиться  и  уложить  свои  вещи.  Лейтенант Коберн,
обеспечьте доставку на аэродром.
     Все стали  навытяжку  и отдали честь полковнику. Полковник откозырял  в
ответ,  и  группа  рассыпалась. Я  побежал  прямо  в казарму  посмотреть, не
валяется ли Гарри  на  своей койке, и, конечно, он был  там. Он спал.  Я его
растолкал и говорю:
     - Вставай, нас посылают на Аляску, самолет отправляется в три часа.
     На это Гарри ответил, что мы можем послать их и подальше. Он повернулся
на  другой  бок  и  хотел  опять уснуть.  Я  стал его убеждать,  что  говорю
серьезно, и в это время в казарму вошел журналист.
     По счастью, кроме нас с Гарри, в казарме  был только Виктор Тоска, да и
тот крепко спал  на своей койке в противоположном  углу помещения. Журналист
поглядел на Гарри и сказал:
     - Извините, что я назвал вас Маком. Я не хотел вас обидеть. Пожмем друг
другу руки, ладно?
     - Давайте, - сказал Гарри.
     -   Вы  где  живете?  -  спросил  журналист,  но  меня  это  ничуть  не
встревожило.
     - В Сан-Франциско,  -  ответил Гарри.  - В Западном районе,  под  самой
горой Ред-рок-хил.
     - Родители как, здоровы?
     - В полном порядке.
     - Письма от них давно были?
     - Да только сегодня, от матери. Испекла мне пирог, хочет прислать.
     - Вы любите пироги?
     -  Еще  бы, черт  возьми,  А  этот  пирог особенный,  - сказал Гарри. -
Финики, изюм,  грецкие орехи, ром - чего там только не напихано. А вы пироги
любите?
     - Люблю, - сказал журналист. Он поглядел на нас обоих.
     - Я знаю, как вас зовут, а вы меня еще нет. Джим Кэрби. Пишу для U.P.
     - "Юнион пасифик"? - спросил Гарри.
     - Юнайтед Пресс, - сказал Джим.
     - А что вы пишете?
     -  Шеф требует, чтобы я  писал о солдатах. О вашем брате рядовом.  Не о
крупных шишках,  а о мелких, так  сказать.  Думаю начать с очерков армейской
жизни  здесь, на родине, а потом  двину  за  океан вместе  со  всеми.  Гарри
взглянул на меня и сказал:
     - Джексон утверждает, что мы летим на Аляску в три часа.
     - Совершенно верно, - подтвердил Джим. - Как вам нравится эта идея?
     - Замечательно, -  сказал Гарри. -  Давно мечтаю побывать на Клондайке.
Но как же это вышло?
     - Да видите ли, - сказал Джим, - мы с вашим другом Весли сообща взялись
за полковника и полюбовно уладили дело.
     - Кроме шуток? - сказал Гарри.
     - Кроме шуток. Да вы не волнуйтесь,  все в полном порядке. Ну, вам пора
укладываться, так что пока! Надеюсь, еще увидимся.
     Мы простились с Джимом Кэрби, и он ушел из казармы.  Потом мы принялись
укладывать вещи, и Гарри все приставал ко мне:
     - Господи боже, чего вы такого наговорили полковнику?
     Путешествие  сошло  отлично в  оба конца, побывать для  разнообразия на
Аляске  было очень приятно,  но  единственный  эскимос,  которого  я  видел,
работал в Фербенксе в пивнушке. Звали  его Дэн  Коллинз, был он христианин и
больше походил на американца, чем на  эскимоса. Не думаю, чтобы наша поездка
была  пустой тратой  времени  и  государственных  денег,  так  как полковник
поручил  мне доставить какие-то  пакеты и сделать для  него  кое-что там, на
месте.  Я  объехал несколько гарнизонов с  пакетами от полковника и  получил
взамен другие пакеты отовсюду, где побывал.
     Когда Гарри узнал, как и почему нас отправили на Аляску, он воскликнул:
     - Ну что ты скажешь! Поистине без обмана не проживешь, правда, Джексон?
     Мы проездили в общей сложности пять дней, а когда вернулись,  все пошло
по-прежнему: спозаранку начиналась муштра, и каждый вечер Доминик Тоска и Лу
Марриаччи подшучивали над молоденьким братишкой Доминика.

     Виктор  Тоска  отпускает  остроту,  а  сержант  Какалокович  произносит
блестящую речь
     Виктор  Тоска был самый красивый парень в нашей роте. Брат его  Доминик
был сущий  хулиган,  а вот у Виктора  были прекрасные  манеры. Доминик и его
друг Лу Марриаччи изо всех сил старались подшутить над Виктором, а он только
добродушно отмахивался: "Ладно, перестаньте, ребята".
     Доминику было за тридцать,  а Лу Марриаччи - около сорока. До призыва в
армию они работали  вместе в Сан-Франциско. Им обоим  пришлось побывать  под
судом, оба отбыли краткосрочное заключение, но в серьезную переделку ни разу
не попадали.
     Виктор был  одних лет со мной. По  сравнению  со своим братом Домиником
это был сущий младенец.
     Каждую  свободную минуту  Виктор спешил к  своей койке, растягивался на
ней и засыпал. Норовил он вздремнуть и во время просмотра учебных фильмов: о
том, как нужно отдавать честь; как уберечься от заразы, если вы имели дело с
уличной  женщиной; как  привести в чувство контуженого  или утопленника; как
найти укрытие или  убежище; как обезоружить и убить  человека - и  обо  всем
остальном,  чему  мы  должны были  выучиться.  Ничему из  того,  что от  нас
требовали,  мы  учиться не хотели, но нас все равно заставляли смотреть  эти
фильмы.
     Как только погасят свет в  зале, голова Виктора падала  на грудь, и  он
засыпал.  Придем ли  мы на лекцию, он заснет и  тут. Торчим ли  мы субботним
утром в казарме, готовые к осмотру, Виктор засыпает на ногах. Говорят, самый
лучший  солдат  -  это  тот, который умеет ждать, так  вот,  у  Виктора  был
настоящий талант к ожиданию. Спать он мог везде и всегда.
     Брат  его  Доминик  говорил: "Он ужасно  запуган, мой  бедный братишка,
прямо до смерти. Поэтому он все время и спит".
     А Виктор  возражал: "Ладно, Дом, перестань. Кто умеет спать, а кто нет.
Я вот умею. Ничем я не запуган. Просто мне неинтересно".
     У Виктора,  как и у  всякого,  была своя любимая песня,  и если уж  ему
приходилось бодрствовать - на марше, на  часах или в каком-нибудь  наряде, -
он всегда распевал:
     Все зовут меня "красавчик",
     Отчего - не знаю я.
     Оттого что, верно, мама
     Так зовет меня.
     Время  от  времени для  нас  устраивали  какой-нибудь  вечер, и  ротный
командир говорил нам перед отбоем:
     - Я  не приказываю вам присутствовать на сегодняшнем вечере, но было бы
неплохо, если бы каждый солдат нашей роты там побывал. Переклички не  будет,
но если  кто-нибудь из вас не  придет, это может случайно дойти до меня, и я
буду огорчен - вы  понимаете, что я хочу сказать. Разумеется, это не приказ.
Можете пойти, можете воздержаться, как вам  угодно. Но я надеюсь, что каждый
из вас воспользуется возможностью получить развлечение. Разойдись!
     Первое   время   кое-кто  из  ребят  пренебрегал  этой  возможностью  и
воздерживался от явки, но вскоре они обнаружили, что это  не  совсем хорошо,
так как за неявкой следовал наряд вне очереди. Поэтому очень скоро все стали
посещать  любое развлечение, которое нам устраивали. И вот однажды вечером к
нам  приехала женщина, считавшаяся знаменитой, хотя никто  из нас  никогда о
ней  не  слыхал.  Не  проговорила она и двух минут,  как  мы поняли, что нам
предстоит  тощища  смертная. Случилось так, что  я сидел  рядом  с  Виктором
Тоска, а за ним сидели Доминик и Лу Марриаччи.
     Так вот, не успела эта женщина произнести и десяти слов, как Виктор уже
заснул. Я  заметил,  что  Доминик  обернулся и  посмотрел  на  брата. Такого
выражения  лица я у него еще не видал. Доминик Тоска любил  Виктора так, как
только брат может любить брата, - вот  что я  прочел у  него на  лице. Когда
кто-нибудь пристально смотрит на спящего, всегда можно понять, как он к нему
относится, и вот, когда я  увидел, как  Доминик  смотрит на  брата, я понял,
почему  он  всегда над ним подшучивает. Я понял, что  он  это делает не  для
того, чтобы позабавить себя или Лу Марриаччи.
     Женщина-оратор,  по-видимому,  ставила  своей  задачей  вселить  в  нас
бодрость, поднять наш ослабевший дух.
     Мы  вошли  в  зал,  хмурясь.  Сели  по местам нахмуренные. А когда  она
заговорила,  нахмурились еще больше. Вряд ли кто-нибудь слушал,  что она там
говорит. Женщина  довольно  прытко  подвигалась  вперед и  вдруг  неожиданно
заявила:
     -  Наука говорит: когда мы улыбаемся, расходуется энергия двадцати семи
мускулов лица, а  когда хмуримся  - почти  вдвое  больше: пятидесяти  одного
мускула. - Она сделала паузу: - Так зачем же нам хмуриться?
     В этот момент Виктор Тоска открыл глаза и громко сказал:
     - Чтобы делать побольше физических упражнений.
     Раздался общий хохот, крики "браво!", аплодисменты, и кто-то добавил:
     - Правильно! Надо как можно больше упражняться.
     Ротный командир поднялся с места и заорал:
     - Отставить!
     И сразу все стихло.
     - Кто это сострил? - спросил ротный.
     Виктор Тоска  хотел встать, но Доминик схватил его за  плечи  и толкнул
обратно на стул.
     Потом Доминик встал сам.
     - Явитесь ко мне в  канцелярию, - сказал ему ротный, и Домипик вышел из
зала.
     Он был оставлен на неделю без увольнения плюс наряды вне очереди каждые
сутки.
     -  Братишка-то  мой, а? - говорил он.  - Самый воспитанный  мальчик  на
свете, -  на него хоть с  ножом, он все  равно  будет вежлив. И вот на тебе:
засыпает  на  этой паршивой  лекции,  просыпается  как  раз  вовремя,  чтобы
сочинить  ядовитую шуточку, - ну и держал бы ее при себе, как это делаем мы,
горлодеры, так нет же, тут ее и выпаливает!
     Как-то  раз  вечером  наш  тогдашний сержант,  по фамилии  Какалокович,
добрых полчаса распекал нас в строю. Потом он выпятил нижнюю губу, как делал
всякий раз, когда старался выбирать слова, и сказал:
     -  Ротный командир  поручил  мне коснуться,  значит, одного  негласного
вопроса. То есть это неофициально, между нами. В армии нет места ночным феям
- значит, ребята, который из вас эта самая... фея, давай пусть явится ко мне
после поверки, потому что ротный командир говорит, это вина не ваша. В армии
ночных фей не полагается - и все тут. Понятно?
     Все поняли, но промолчали, и сержант скомандовал:
     - Разойдись!
     У нас  было в  обычае  собираться вокруг  Какалоковича  после  вечерних
занятий, чтобы узнать гарнизонные сплетни  и  посмеяться  над  сержантом, и,
разумеется,  на этот раз вокруг него собрались решительно  все. Мы  смеялись
над  тем,  как  удачно  он подбирал  выражения в своей последней речи, и тут
сержант вдруг спросил:
     - Где рядовой Виктор Тоска?
     А Виктор прохаживался по  ротной линейке с Ником Калли, и все ему стали
кричать:
     - Эй, Виктор! Сержанту нужно с тобой поговорить.
     Виктор подошел. Сержант  и тут не сразу мог справиться со своим языком,
но все-таки он спросил:
     - Ты где был вчера вечером?
     - Когда?
     - Часов в десять, что ли, говорят.
     - А кто говорит?
     - Ладно, где ты был?
     - Сидел на  скамейке  возле  кино и  слушал музыку,  потому что картину
видел раньше. А что?
     - Кто был с тобой.
     - Никого.
     - Значит, ничего не случилось?
     - Что вы хотите этим сказать?
     - Разве никто к тебе не подходил и не подсаживался рядом, хотя там уйма
скамеек, на сто ярдов по обе стороны дорожки в кино?
     - Ах, да, - сказал Виктор. - Я и забыл.  Какой-то капитан подошел и сел
рядом.
     - А ты и забыл?
     - Ну да. А что?
     - Слыхал последнее, что я говорил перед строем, а?
     - Ну, конечно. Так что из того?
     - А что тебе капитан говорил?
     - Не  помню.  Я встал,  чтобы  отдать  ему  честь,  а  он говорит:  "Не
трудитесь",  так  что  я  не  стал козырять. Имею  полное  право не козырять
офицеру, раз он говорит, что не надо. В чем дело?
     - А как ты думаешь, что теперь сделают с этим твоим капитаном?
     - Что с ним сделают?
     - Вышибут вон из армии.
     - Почему?
     - А ты и не знаешь?
     - Откуда ж мне знать?
     - Ты там был, нет? Ты да он... Что, не так?
     - Не понимаю, что вы хотите сказать.
     Виктор  с  недоумением на  всех  оглянулся,  и  все  стали строить  ему
умильные рожи, так  что  он наконец-то  понял, что  Какалокович силился  ему
втолковать.
     - Не говорите глупостей, - сказал Виктор.
     Он повернулся и ушел, а ребята стали просить:
     - Ну, сержант, что случилось? Расскажите нам, ладно?
     - Я там не был, -  сказал сержант, - но  говорят, у капитана с Виктором
завелся флирт. Во всяком случае, капитан с ним заигрывал. А Виктор, пожалуй,
даже и не понял, что ему нужно. Он, конечно, тупица изрядная.
     - Кто-нибудь, возможно, наклепал на капитана, - сказал Вернон Хигби.
     - Ну да-а! - протянул сержант.  - Это  такой  фрукт. Его выследили. А с
вами,  ребята, никто  тут  не  флиртовал последнее  время?  Армия  таких  не
потерпит.
     Все расхохотались, а Джо Фоксхол сказал:
     - Вы тут  единственный, кто с  нами флиртует, сержант.  Да вы не только
флиртуете, вы каждый день... нас с утра до вечера.
     - Что верно, то верно, - согласился Какалокович.  - А если кому из вас,
ребята,  это  не  нравится,  можете...  себя  сами. Ну а с  тобой  никто  не
флиртовал?
     - С кем это? - спросил я.
     -  С тобой,  -  сказал Какалокович, и тут я понял, что он обращается ко
мне, и очень испугался: ведь теперь ребята меня засмеют.
     - С ним? - удивился Джо Фоксхол. - Вы имеете в  виду Весли Джексона? Да
какой дурак станет флиртовать с этакой образиной?
     -  Да,  никак,  вы,  ребята,  воображаете,  будто  вы  красивее его,  -
вступился  Гарри Кук. - Вы небось думаете, что вы неотразимы как для мужчин,
так и  для  женщин. А вы бы хорошенько поглядели на себя  в  зеркало,  когда
бреетесь. Тоже ведь  не  ахти какой товар,  знаете ли.  Да  не  все красивые
женщины дуры,  и у такого  парня, как Весли, куда  больше  шансов заполучить
хорошую  жену,  чем  у вас, меднолобых:  у  него  кое-что найдется  и  кроме
наружности.
     -  А наружность у него разве  плохая?  - сказал  Джо Фоксхол. -  Ну-ка,
Весли,  что ты  скажешь  про  своего  дружка,  который  защищает  тебя таким
странным образом? Оскорбительно, верно? Ну что  ж, а  вот самому некрасивому
парню в Бейкерсфилде всегда достаются самые  красивые девчонки, кто  ж этого
не знает!
     - Ну ладно, ребята, - примирительно сказал Какалокович. - Помните,  вся
эта неофициальная  штуковина  должна остаться между  нами. Не  годится, если
скандал обнаружится.
     - Какой скандал? - спросил Джо.
     -  А не  все  ли равно какой,  - отвечал Какалокович. -  Мое дело  было
объявить, как мне поручил ротный.
     -  И вы  сделали это самым изящным  образом, - сказал Джо фоксхол. - Вы
настоящий европеец, сержант.
     - Что значит европеец? - спросил Какалокович.
     - Уж не хотите ли  вы сказать,  что  не знаете, что такое европеец?  А,
сержант?
     - Я поляк, - сказал Какалокович.
     -  Вы человек светский, -  пояснил  Джо Фоксхол,  -  вот что вы  такое,
сержант.
     - Ладно, - сказал Какалокович. - Вы, большие умники из  университетов и
прочих  подобных  мест,  можете  смеяться  над  тем,  как  я  говорю,  да не
забывайте, что я тот самый парень, что  сидит  в  канцелярии и  решает, кому
погрязней назначить работу, а ваша фамилия мне знакома, рядовой Фоксхол.
     - Не может  быть,  чтобы  вы сыграли  такую грязную  шутку, сержант!  -
воскликнул  Джо Фоксхол.  - И  это с  человеком, окончившим  бейкерсфилдскую
среднюю школу!
     - Не морочьте мне голову бейкерсфилдской школой, - сказал сержант.  - Я
просматривал все учетные карточки в  нашем  подразделении и хорошо знаю:  вы
окончили Калифорнийский университет. Пусть я буду  необразованный, ладно, но
не забывайте тоже, что я ваш сержант.
     - Ладно, сержант, не забуду, - сказал Джо. - Но вы не находите, что нам
нужно показать  учебный фильм  в  двух частях  о  том,  как  расправляться с
гомосексуальными капитанами? Виктор Тоска не знал вчера, как быть. Он думал,
им надо честь отдавать.
     - Ничего, - сказал Какалокович, - обойдется  и так.  Вы только, ребята,
помалкивайте да намотайте себе на ус, что я вам говорил.

     Джо Фоксхол объясняет Весли, что такое жизнь
     На следующий вечер мы с Джо Фоксхолом были вместе в караульном  наряде,
и он заговорил о нашей жизни в армии.
     -  Когда  ты  оправишься  от  первого потрясения  из-за того,  что тебя
превратили  в  барана, и к тебе  возвращается  мало-помалу твое  собственное
милое "я", необходимое и обязательное для каждого смертного, худшей вещью во
всем  этом  деле,  по-моему, становится ожидание. Малое  ожидание и большое.
Ждешь еды, ждешь  прививки,  ждешь осмотра,  ждешь увольнительной.  Затем  -
большое  ожидание: ждешь  писем,  ждешь,  куда тебя отправят дальше,  ждешь,
чтобы война скорей кончилась,  и, конечно, больше всего хочешь  знать, убьют
тебя  или  ты жив останешься. Ты, верно, помнишь  этих ребят  в джипе, что в
темноте  скатились с обрыва, ну, так они  были за тысячи  миль от  войны, но
тоже гадали, останутся они в живых или нет, - и вот, не остались.
     Мы  сидели на наших койках в караульном  помещении. Это  не тюрьма, как
думают многие,  а просто комната или здание, где ребята  из  караула ожидают
очереди  заступить на пост  и где они сидят или спят четыре часа после  двух
часов пребывания на посту.  Мы  с  Джо  Фоксхолом  ждали грузовика,  который
должен был прийти через десять минут и отвезти нас на посты.
     - Вся  наша  жизнь,  -  говорил Джо, - одно  сплошное ожидание.  Всякий
человек, облеченный в бренную земную оболочку, ждет, конечно бессознательно,
пока эта  оболочка износится и в прах обратится. Словом, ждет смерти. Но так
как он знает, что  ему  положено  распоряжаться своим телом еще тридцать или
сорок лет, он принимается ждать чего-нибудь  другого. Юношей он  ждет, когда
станет мужчиной. Потом  ждет  жены. Потом - сына. Потом ждет, когда сможет с
ним разговаривать. Или, если он  не захочет с самого  начала ждать жену,  он
ждет  девушку,  которая  повлияет   на   все  его  существо,   заставит  его
почувствовать,  что  он  нечто  большее,  чем  продукт  смешения  нескольких
жидкостей, переливающихся в его теле,  нечто  большее,  чем  глупое, слабое,
смешное  животное  в  пиджаке  и  брюках;  заставит его  почувствовать  себя
бессмертным.  Иными  словами,  он ждет переживаний,  ждет влюбленности, ждет
мудрости, которая, как  он думает, приходит с любовью. Или, если он не хочет
ждать ни жены, ни любовной мудрости, может быть,  он ждет, что сделает нечто
значительное,  выйдет  в  люди, как  говорится;  создаст  себе известность в
обществе,  в народе, а не только в  своей семье или в тесном кругу друзей и,
по сути дела,  прославится перед богом: напишет песню, совершит откровение в
науке  или поэзии, раскроет  истину  и  снищет  благословение  божие. Но все
сводится всегда к одному: он хочет жить. Он хочет выиграть ставку. Он знает,
что рано  или поздно  умрет, но хочет преодолеть  самое смерть, если сможет.
Все, чего мы достигли на этом свете, возникло из борьбы человека со смертью:
наши песни, наша  поэзия,  наша наука,  все наши  истины, наша религия, наши
танцы,  наша  правительственная  система  -  все,  все  на  свете; торговля,
изобретения, машины,  пароходы,  поезда,  самолеты, оружие,  комнаты,  окна,
двери, дверные  ручки, одежда, кухня, вентиляторы, холодильники,  башмаки...
Ты следишь за моей мыслью?
     - Разумеется, слежу, - сказал я. - Но как тебе удалось постичь всю  эту
премудрость?
     - Как?  Я же тебе объясняю. Я хочу, чтобы  бог  мне улыбался. Хочу быть
красивым. Хочу, чтобы при взгляде на  меня у детей сияли  глаза. Хочу, чтобы
меня любили прекрасные женщины. Хочу  жить так славно и  благородно, как это
только возможно при моей шкуре, напиханной всяким паршивым хламом.
     - Ты что, изучал философию в Калифорнийском университете?
     - Философию?  - сказал  Джо  с презрением. - Самого  себя  -  вот что я
изучал в университете.  Но и до сих пор еще  не очень-то много знаю и каждый
день узнаю что-нибудь новое. Но чем  больше  узнаю самого себя, тем больше и
тебя тоже.
     - Как это так?
     - А вот  так: что ты, что я -  ведь это одно и то же. И не только ты да
я,  одни мы с  тобой,  а  и все  другие, кого  ни  возьми:  Какалокович,  Лу
Марриаччи,  Гарри Кук,  Вернон Хигби и  миллионы других людей во  всем мире,
которых мы с тобой никогда не видали, да и вряд ли увидим.
     - Ты хочешь сказать, все люди на свете такие же самые, как и мы?
     - Да.
     - И эскимосы?
     - Да.
     - И китайцы?
     - Да, абсолютно все.
     - И немцы?
     - Все, все!
     - И японцы?
     -  Ну да, - сказал Джо,  - как ты не понимаешь?  Мы с тобой  - это пара
японцев.
     Тут Джо умолк, и я понял, что теперь мой черед сказать что-нибудь, но я
не знал,  что мне говорить, потому что только сегодня  на занятиях лейтенант
сказал, что  японцы - это обезьяны,  а  не люди. Он  сказал, что они  трусы.
Сказал, что они  людоеды. Что они не такие, как мы. Что они сражаются  не за
свободу, а за  своего императора, а император у них сумасшедший. Сказал, что
они все фанатики и готовы подохнуть как  собаки,  целыми тысячами, за своего
императора,  которому поклоняются,  как богу. И  еще, сказал  лейтенант,  мы
должны  понимать, против кого мы воюем,  должны научиться ненавидеть  врага,
чтобы убить его, когда встретимся на поле боя.  Я не знал, что  сказать  Джо
Фоксхолу.
     - Понял, что я тебе говорю? - спросил наконец Джо.
     - Не знаю точно, - отвечал я.
     - Да ты послушай, - сказал Джо. - Все люди на свете такие же, как и мы,
и  все они  ждут одного - смерти. А тем временем живут вот так, как  я  тебе
рассказывал. Так  вот,  если  ты  ненавидишь  себя  -  что  ж, тогда  можешь
ненавидеть и японцев. Можешь ненавидеть немцев и итальянцев, венгров, болгар
- всех, кого хочешь. Что  до меня,  я ненависти  к себе не питаю и не  вижу,
зачем  это нужно.  А раз это так, то я  не могу ненавидеть и никого другого.
Может быть, мне и придется когда-нибудь убить человека, для того чтобы он не
убил  меня,  но, черт побери, чего ради мне  его  ненавидеть?  Да пропади  я
пропадом,  если, убив  человека,  подумаю. что  сделал доброе  дело.  Будь я
проклят, если подумаю, что сделал этим что-нибудь  для себя,  для тебя,  для
своей  семьи  или  твоей, или  для родины, или  для  мира,  для истины,  для
искусства, для религии, для поэзии... Понял теперь?
     - Кажется, да, - сказал я. - Ты убежденный противник войны, верно. Джо?
     - Ерунда,  - сказал Джо. -  Плевал я  на  убеждения. Противиться войне,
когда  она  развязана,  -  это все равно  что противиться  урагану,  который
оторвал твой дом от земли и уносит его в небеса, чтобы потом  грохнуть оземь
и  расплющить  с  тобой  вместе.  Если ты против  этого  протестуешь,  то уж
наверняка убежденно. Да и как же, черт возьми, иначе? Но что толку от этого?
Ураган  -  дело рук  божьих.  Война,  может быть, тоже -  я  еще не знаю как
следует. Но подозреваю, что она -  дело рук  человеческих. Я войны не люблю.
Ненавижу ее  всею душой.  Но когда меня  подхватил ее чудовищный экскаватор,
что я  могу поделать? Разве  только надеяться,  что  останусь в  живых.  И я
надеюсь, можешь не сомневаться.
     В это время подошел  грузовик, мы взяли свои  винтовки, вышли  вместе с
остальными  ребятами и взобрались в  кузов. Мы с Джо сели рядом. Не знал  я,
что  ему сказать, предложил  сигарету, он ее  взял.  Я  поднес  ему огонька,
закурил сам. Он глубоко затянулся и сказал:
     - Мы все ждем смерти, а сигареты помогают нам ждать.
     Время  близилось к  полночи.  Заступали на пост  мы ровно в двенадцать,
потом в течение  двух  часов обходили  свой участок, а  потом  грузовик  нас
забирал и отвозил обратно в караулку, где мы могли  отдыхать  и спать четыре
часа. В шесть утра мы опять заступали на пост - еще на два часа.
     - Хорошая вещь сигареты, - продолжал Джо.  - Без  них люди и воевать не
станут.  Понимаешь, они  слегка  одуряют,  ровно  настолько,  чтобы  ты  мог
поддаться еще большему  одурению, но не доходил до безумия. Что-то в тебе не
хочет,  чтобы   тебя   убивали,  и  приходится  его  успокаивать,  заглушать
небольшими дозами смерти -  сном, забвением, дурманом  -  при помощи табака,
алкоголя,  женщин, труда  или  чего бы  там ни  было.  Приходится  все время
ублажать это ч_т_о-т_о,  потому что оно  ужасно чувствительно. Оно возопит в
тебе, если не усыпить  его  вовремя.  Обычно  мы  его убаюкиваем по не очень
серьезным поводам, но на войне положение посерьезнее, и ты вынужден усыплять
это нечто всеми доступными  средствами  и  подчас  доводить  его  до полного
бесчувствия, если уж очень солоно придется. Но беда, если ты потеряешь  меру
и, вместо того чтоб его усыпить, убьешь его.  Ибо этим ты убьешь самого себя
-  тело твое еще  будет жить, но истинная  жизнь в  тебе умрет, и это  самое
страшное, что может случиться с тобой во всей этой дурацкой истории.

     Весли жаждет любви  и свободы,  а  сержант Какалокович  позорит военный
мундир
     Мы прибыли на участок, который  я должен был охранять.  Я  попрощался с
Джо и сошел с грузовика.
     - Всю нашу  жизнь, - сказал Джо,  -  мы только и  делаем, что ждем. Два
часа ты будешь  ждать,  когда наконец эти два  часа  пройдут. За два часа на
миллион лет состаришься.
     - Увидимся, когда они пройдут, - отвечал я.
     - Ладно, - сказал Джо. - Гляди почаще в небо, не забывай.
     - Ладно, - ответил я.
     Я сменил на посту Лу Марриаччи и тщательно проделал все формальности, а
Лу удовлетворенно  кивал  головой: он принадлежал  к  числу  людей,  которым
доставляет удовольствие  наблюдать,  как другие  делают  что-нибудь  глупое.
Когда все  формальности были выполнены и Лу обошел  со мной участок, чтобы я
знал,  что мне  охранять, когда я официально заступил  на пост,  а  Лу  стал
персоной неофициальной, он сказал:
     - Ну, малый, не усердствуй понапрасну. Не вздумай пугаться и стрелять в
первого прохожего, которого ты принял за шпиона -  он, бедняга, может, и рта
раскрыть не сумеет со страху, перепугавшись не меньше тебя.
     - Ладно, Лу, - сказал я.
     - Таким,  как ты, всегда нужно стараться, как бы в беду  не  попасть, -
продолжал  Лу. -  Убивать  никого  не  надо.  Попроси  человека  по-хорошему
удостоверить  свою личность,  и пускай  себе идет спать. Это будет, наверно,
свой брат рядовой, бредущий в казармы из города,  так ты его смотри не убей.
У него мама есть.
     - Ни в кого я стрелять не буду, - отвечал я.
     Ребята из грузовика закричали Лу:
     - Давай, давай, поехали! Не можем мы болтаться тут всю ночь!
     - Я пойду пешком! - прокричал им Лу в ответ. Он отдал одному из ребят в
машине  свою винтовку, водитель  включил  скорость, и машина  загрохотала по
шоссе.
     Я думал, Лу отправится в караулку  сейчас же, но он остался, зашагал со
мной в ногу и начал болтать.
     - Тихо,  тихо, малый, не спеши, - говорил он.  -  Два часа - это долгое
время. Торопиться  некуда,  все здесь под  рукой. Знай топчись все кругом да
кругом.
     Я сбавил  шаг.  Видно, я расхаживал слишком быстро для  часового. Нести
охрану не значит гулять, это значит сторожить, быть всегда начеку.
     Ноябрь был на исходе, погода стояла холодная, ясная, и; таким  одиноким
чувствует себя в это время человек, о чем бы он ни задумался, так печально и
грустно ему, как  это бывает только в  детстве на рождество,  когда и сам не
знаешь, о чем печалишься.
     На  небо  можно  было заглядеться, что  и  говорить.  Таким  широким  и
глубоким  я его еще никогда  не видал. Звезд пока зажглось не больше  чем  с
полдюжины, но все они  были крупные,  яркие и красивые. Я был еще под свежим
впечатлением  всего того, что  наговорил мне Джо про ожидание, и я не мог не
удивляться звездам: как долго они ждут, сколько лет  уже прождали  и сколько
сотен лет еще будут ждать  после того, как  на  земле  умрет и будет позабыт
последний человек, - для них все остается по- прежнему.
     - О чем это ты размечтался? - спросил меня Лу.
     - Так, ни о чем, - сказал я.
     - Так куда же ты идешь, как ты думаешь?
     - Что значит - куда?
     - Ты забрел за черту участка.
     Лу провел меня обратно на участок и сказал:
     - Мне нужно кое о чем с тобой потолковать.
     - Но это против устава - гулять с часовым, ведь я сейчас на посту.
     - Знаю, -  сказал Лу,  -  но ты не беспокойся,  со  мной  не пропадешь.
Кругом ни души. Если кто-нибудь появится, я исчезну.
     Участок, который  я охранял, был около квартала в длину и с полквартала
в ширину и  весь был  заставлен  армейскими грузовиками и платформами. Двумя
кварталами дальше виднелся ряд новых, недостроенных казарм, а за ними уже не
было ничего, кроме открытого поля и леса, куда я иногда уходил, чтобы побыть
одному. Это был крупный лагерь в глубине страны, милях в семи от Сакраменто,
его пересекали несколько проездов и автострада, где  в  эти  ночные часы  не
было почти никакого движения.
     Изредка вдоль автострады, к западу от нас, мелькали огоньки, и я гадал,
кто  бы это  мог быть и куда идет машина. Я  завидовал  этому человеку,  его
свободе, тому, что у него есть автомобиль, что  мчится он в  эти ночные часы
по  пустынному  шоссе,  что  есть  у  него дом и семья,  есть куда  ехать. Я
представлял себе - вот он, один в тайном мире  любви, зимней ночью приезжает
домой на  машине, ставит ее  под навес, входит  в  дом, к  жене, на кухонном
столе его ждет ужин. Вот он привлекает жену к себе и целует, а потом сидит с
ней  за  столом  и тихо  беседует  - не о чем-нибудь  серьезном, таком,  что
говорил Джо Фоксхол, а просто о  всяких мелочах  - где он был и что делал. Я
даже как будто слышал, как он говорит, и я знал, что  они вовсе и не  думают
ждать смерти. "О милая, вот мы и  опять  вместе!"  И  я чертовски хотел быть
мужчиной.  Хотел  быть тем, который там сидел. Чертовски хотел быть дома, со
своей  женой. Я представлял себе:  война  кончилась,  и это  я там  сижу  за
столом. "О дорогая,  война позади,  и  вот опять ноябрь,  и студеное небо, и
яркие  звезды,  любимая! И это  все,  что нам нужно,  и  никто нас больше не
потревожит".
     Я так далеко унесся в своих мечтах об удивительном счастье одних  людей
и  о злосчастье других, что, видно, совсем позабыл,  где я и зачем нахожусь,
потому что Лу  вдруг схватил  меня за плечи и встряхнул -  и тут же исчез. Я
увидел, что кто-то идет, и, так как я обязан был его окликнуть, я сказал:
     - Стой! Кто идет?
     Однако  голос мой  прозвучал так  слабо,  что я вынужден был  повторить
оклик. Но человек и после этого продолжал  идти, и я оробел; я-то думал, что
он  остановится  и  ответит,  а  тут  я  не знал что  делать.  Наверное,  Лу
сообразил, что происходит, потому что он вдруг откуда-то выскочил,  вырвал у
меня из рук винтовку, крикнул: "Стой!" - и человек остановился.
     Тогда Лу  потребовал, чтобы неизвестный назвал себя, и  тут  оказалось,
что это  сержант Какалокович  своей собственной  персоной, пьяный и глухой к
голосу закона и порядка.
     - Ах ты старый сукин сын, - сказал Лу. - Застрелить бы тебя  - и дело с
концом.
     - Застрелить? Меня? - вопросил Какалокович. - За что?
     - За  что? - повторил Лу. - За то, что ты  не остановился, когда я тебя
окликал.
     - Я остановился, - возразил Какалокович.
     -  Да,  -  сказал  Лу.  -  После того,  как  я тебя окликнул три  раза.
Благодари бога, что я не выстрелил в тебя после второго оклика.
     - А за что в меня стрелять?
     - За то, что ты сержант, - сказал Лу.
     Я держался в стороне, в тени, потому что могло показаться странным, что
два человека охраняют один и тот же участок одновременно.
     -  Хороший   из  тебя  сержант,  нечего  сказать,  -  продолжал  Лу.  -
Хорошенький примерчик  подаешь мальчуганам из честных  семей Сан- Франциско,
Окленда и других городов. Сведу-ка я тебя к караульному начальнику.
     - К караульному начальнику? - повторил Какалокович. - За что?
     - За то, что не  останавливаешься  по требованию  часового. За то,  что
напился   пьяный  и  имел  половые  сношения  не  при  исполнении  служебных
обязанностей.
     - Половые сношения? - удивился Какалокович. - Да я прямо из церкви.
     - Ты  прямо из  публичного дома, - сказал Лу. - От тебя разит духами на
расстоянии.
     - Из польской церкви, - проговорил Какалокович.
     - Ты пьян, - сказал Лу. - Послушай-ка, сержант.  Мой долг наказать тебя
в назидание  другим, и я  свой  долг исполню,  как это  ты  всегда  от  меня
требуешь. Я исполнял  свой  долг, когда  ты  мне  приказывал идти в наряд на
кухню.  Я  исполнял  свой долг, когда ты заставлял меня  убирать  казарму. Я
исполнял свой долг всякий  раз, когда ты от меня этого требовал, и я исполню
свой долг и на этот раз. Завтра утром ты будешь разжалован в рядовые.
     Сержант был  пьян, но  не  настолько, чтобы  не  понять,  что  попал  в
переплет; не  настолько пьян, чтобы  Лу не  мог вдоволь над ним потешиться в
эту ночь, под этим изумительным пустынным ноябрьским небом.  Немного  погодя
сержант обсудил с Лу условия мирного соглашения, и условия эти были жесткие.
Лу потребовал от сержанта, чтобы отныне - никаких глупостей; никаких нарядов
вне  очереди - ни  для него, ни для Доминика Тоска, ни для Виктора Тоска, ни
для Весли Джексона.
     - Весли Джексона? - повторил Какалокович. - А он тут при чем?
     - Не  твоя  забота,  - отрезал Лу. - Просто запомни,  что  он включен в
сделку, и все тут.
     - Ладно, - сказал Какалокович, и вот так я вдруг узнал, что отныне меня
ожидают  либо лучшие  дни,  либо еще  худшие  беды. Если  вдруг сержант  все
позабудет к утру, когда  протрезвится, или, наоборот, все припомнит  и решит
поквитаться с  Лу,  да и  с нами тоже - что тут поделаешь?  Пропадешь. Но  я
никак не предполагал, что Лу так здорово знает дело.
     - Что у тебя есть при себе? -  спросил Лу.  - Чтобы закрепить  договор,
законный и нерушимый.
     - Законный и нерушимый, - повторил Какалокович.
     - Да ну, поживей, - сказал Лу. - Что у тебя в карманах? Выкладывай все.
     Какалокович выложил все, что было у него в карманах, а Лу тщательно все
осмотрел и отобрал  бланки удостоверений, номерки и всякие  другие предметы,
необходимые для  выполнения обязанностей сержанта, и рассовал  их  по  своим
собственным  карманам.  Так  как Лу забрал все, кроме денег, хлама набралось
порядочно.
     - Утром  я отдам тебе то, что мне не понадобится, - сказал Лу. - Сделаю
так, что никто не увидит. А сейчас я провожу тебя домой и уложу в постельку,
но наперед, гляди, будь миленьким со  мной, и с Домиником, и Виктором Тоска,
и с Весли Джексоном - понял?
     - Есть, - сказал Какалокович.
     -  Так будь же паинькой, и  все сойдет  гладко,  -  продолжал Лу. - Я с
тобой  по-хорошему,  и ты по-хорошему с нами. Нас всего  четверо.  Нам могут
понадобиться увольнительные вне  очереди и прочие мелкие поблажки. Мы  будем
вести себя примерно, так что ты всегда сможешь сказать,  что наградил нас за
отличное поведение, на случай, если кто начнет совать свой нос, - понятно?
     - Есть.
     - И благодари бога, что я тебя не убил, - сказал Лу. - Ты и представить
себе не можешь, как я был близок к этому. По виду ты сущий немецкий шпион.
     - Польский - поправил Какалокович.
     Лу отдал мне винтовку.
     - Я скоро вернусь, - сказал он.
     -  Ну,  пошли, - обратился Лу к  сержанту. -  Ты едва на  ногах стоишь.
Держись за меня. Я отведу тебя домой.
     Лу уволок сержанта, и я еще долго слышал, как он  его  пилит и пилит за
то, что тот напился пьян, и мне было жалко беднягу, хоть он и сержант.

     Весли Джексон гадает на звездах и узнает свою судьбу
     Я  смотрел,  как  они удаляются  по  направлению к казармам. Лу помогал
сержанту  держаться  на  ногах.  Удивительно,  думал  я,  но  что  тут  было
удивительного - не  мог понять. Может быть, то, что сержант сказал Лу, когда
они тронулись в путь.
     - Потише иди, - сказал он. - Я ранен.
     - Ничего ты не ранен, - возразил Лу. - Ты просто пьян.
     - Нет, ранен, - повторил сержант. - У меня кровь идет.
     Странные вещи говорят  иногда пьяные  люди.  Я это знаю по своему отцу.
Иной  раз и половины не поймешь из того, что он болтает, когда  напьется, но
я-то знал, что все это не так глупо, как  кажется. Какалокович ранен не был,
и кровь у него не шла, но  я понял, что он хочет сказать, и, видно,  Лу тоже
понял, потому  что убавил шаг. Сначала Лу обращался  с  сержантом так, будто
очень зол на  него  и  не хочет зря время  терять на человека,  который  так
нализался, что не может идти прямо и еле ворочает языком,  но я понимал, что
это он так, шутки ради.
     Скоро они скрылись из виду,  и я остался один. Я ничего  не имею против
одиночества, но тут,  сказать  по правде,  малость  оробел.  Я обошел  разок
вокруг участка, надеясь, что мне никто не попадется и не нужно будет  никого
окликать,  так  как  мне  это  очень  не нравилось.  Пускай  меня  окликают,
пожалуйста, но сам я окликать других не любил.
     Я  припоминал   наставления,  которые   нам  всегда  давали,  когда  мы
готовились идти в караул, а сам все глядел в небо, на звезды, и грезил о том
счастливце на воле.
     Наставления бывали всегда одни и те же - во всяком случае, по смыслу.
     "Помните, солдаты. Это очень серьезно. Вы идете туда не для потехи и не
в наказание.  Нести  караульную службу  - это честь, которой  каждый  солдат
нашей доблестной армии должен гордиться.  Это также большая ответственность.
Вы  идете  туда, чтобы  защищать свою  страну от врага. Окликайте проходящих
ясным  и  громким командным голосом.  Если  первый  ваш оклик останется  без
ответа, окликайте вторично.  Если не  подействует вторичный ваш оклик  и  вы
решите, что дело не чисто,  - стреляйте, и стреляйте  насмерть! Вы исполните
свой долг - все равно, кого бы вы ни убили: майора, полковника или генерала.
Если же вы увидите, что нет ничего подозрительного - допустим, вам ясно, что
это пьяный, или вы узнали человека в  лицо и  уверены, что все в порядке,  -
можете не  стрелять, по вашему  усмотрению. Но не  рискуйте.  Враг - в наших
рядах.  Он может  напялить американскую форму, вам может  показаться, что вы
его узнаете, но  не  будьте глупцами, не  рискуйте  -  это может стоить  вам
жизни. Если вторичный  ваш оклик  останется без  ответа, стрелять  - это  не
только ваше право, это ваш долг".
     Не нравились мне такие наставления. Несколько человек было убито, но ни
один из них не оказался  врагом. По большей части  это были солдаты. Сколько
раз слыхали  мы  о  том, как  часовые стреляют в невинных людей. Большинство
рассказов  приходило  из   других  лагерей,  но  однажды  ночью  наш  солдат
подстрелил  парнишку  из  соседней роты. Этот  парень умер прежде,  чем  ему
успели оказать помощь, а солдату, который в него стрелял, дали отпуск домой,
чтобы он  мог прийти в себя после потрясения. К нам он уже  не вернулся. Его
перевели в  другой  гарнизон,  где никто не  знал, что он  убил человека  из
американской армии.
     Я  уже трижды обошел свой  участок. Много разных мыслей  промелькнуло у
меня  в голове,  потом  я  замурлыкал  какую-то  мелодию,  но  не  мог никак
вспомнить,  что  это  за  песня и где я  ее  слышал. И вдруг сразу вспомнил,
потому что всплыли в памяти слова: "Скажи, браток, куда нас гонят?" Это была
папина песенка еще с прошлой войны.
     После этого я стал думать, о чем это Лу хотел со мной поговорить. Потом
откуда ни возьмись  появилась  какая-то собачонка и увязалась за мной.  Я ей
очень обрадовался. Кругом было тихо-тихо, я  слышал только свои  собственные
шаги, а собачонки  и вовсе не было слышно.  Я разок остановился, хотел с ней
поговорить, хотя это и было против устава.
     - Алло, приятель,  - сказал я, но  собачонка пустилась наутек.  Немного
отбежав,  она остановилась и потихоньку снова приблизилась. Видно, не совсем
была  во  мне  уверена.  Такие  дворняжки  встречаются  повсюду,  где  стоят
войсковые части.
     Тут мне ужасно захотелось курить, но  это тоже запрещалось уставом, так
что я сперва воздержался. Однако вскоре я почувстовал себя таким несчастным,
что  решил рискнуть,  взял в  рот сигарету,  зажег, закурил, и  сразу  стало
легче. В точности, как говорил Джо Фоксхол. Я пробыл на посту всего тридцать
пять минут, а казалось - гораздо больше.
     Я  решил  придумать  какую-нибудь игру, чтобы время  шло  побыстрее,  и
сказал себе:
     "Отсюда до поворота ровно сто тридцать три шага", - и начал считать. Но
я ошибся. Шагов оказалось сто пятьдесят четыре.
     Тогда я сказал: "Если я  угадаю с точностью до десяти, сколько шагов от
одного конца участка до другого, тогда... Ну тогда война завтра кончится".
     Но это было слишком уж глупо, и я решил сделать иначе.
     "Нет, - сказал я, - если я угадаю, мне никого  не придется окликать  за
все  время,  я  спокойно  вернусь  в караулку,  увижусь  с  Джо Фоксхолом  и
порадуюсь, что половина дежурства позади,  и, может быть,  вместо того чтобы
спать, мы посидим рядком, покурим и поболтаем".
     Но я  тут же сообразил, что увижусь с Джо Фоксхолом в  караулке так или
иначе и мы все равно посидим, покурим и поболтаем. Так гадать неинтересно.
     И  тогда  я  сказал: "Если я  угадаю расстояние с точностью  до  десяти
шагов,  значит, у  отца  все  в  порядке.  Он  избавился  от  того  ужасного
настроения, какое  у него было, когда он ушел из дому, и теперь благополучно
живет где-нибудь в меблированных комнатах".
     Но и это  меня не вполне удовлетворило, хотя я от души пожелал, чтобы у
отца все было  в порядке. И вот что я загадал: "Прежде чем война кончится, я
встречу девушку себе по  нраву  - мою  девушку,  мою невесту, мою  жену.  Мы
повстречаемся, полюбим друг друга, поселимся где-нибудь - и что нам до того,
как люди всего мира разделаются друг с другом".
     Тем временем я  прошел вдоль всего участка и не успел загадать, сколько
там шагов; теперь я  шел поперек  участка, а это было  слишком  уж  короткое
расстояние, чтобы из-за него волноваться; слишком легкое для угадывания, как
я  считал;  поэтому я  подождал,  пока  пройду этот  кусок, и  уже готов был
свернуть, чтобы идти опять вдоль.
     Перед самым поворотом я сказал:
     "Здесь ровно триста  девяносто три шага. Если  я угадаю с  точностью до
десяти, я встречу Ее".
     Я повернул под прямым углом и начал считать.
     Число триста девяносто три я выбрал потому, что люблю число три и давно
уже  считаю  его своим счастливым  числом,  так же как и все числа,  которые
делятся на  три. Мой армейский порядковый  номер весь  состоит  из  троек  и
девяток.  Когда я был маленький,  я любил число семь, но,  вероятно, оно мне
показалось слишком большим,  и я  его разлюбил,  а вместо него полюбил число
три. Все хорошее представлялось мне состоящим из троек.
     Так  вот я и  надеялся, что загадал верно, но очень скоро убедился, что
перебрал.  Тогда  я  стал  укорачивать  шаги  -  и  все  равно  просчитался.
Получилось  всего-навсего  двести  восемьдесят  четыре   шага,   включая   и
коротенькие, а  такое  число ничего  мне не говорило. Если разделить  двести
восемьдесят четыре на три, то получается девяносто четыре и две трети - тоже
ничего хорошего. Однако девятка в числе девяносто  четыре - все-таки  лучше,
чем ничего, поэтому  я  решил, что имею право  загадать еще  раз. Но так как
гадание о том, что я  встречу свою  девушку, уже один  раз не вышло, я решил
загадать что-нибудь другое.
     - И  я  сказал:  "Если  на этот раз появится  в  небе новая  звезда или
какая-нибудь звезда упадет, тогда..."
     Мне нужно было что-то загадать, но что, я просто не знал.
     Однако вскоре пришла новая мысль, и на этот раз стоящая.
     "Если за  то время, что  я  обойду  участок,  появится новая звезда или
какая-нибудь звезда упадет, то я в эту войну убит не буду".
     Ну  и переволновался же я: боялся, что опять не  выйдет. Ведь если идти
медленно, как положено часовому, и  даже  чуть-чуть помедленней, то на обход
всего  участка понадобится  каких-нибудь  десять минут, а между  тем, хотя я
смотрел в  небо  почти все  время, что находился на посту, я не видал, чтобы
появилась хоть одна новая звезда или какая- нибудь упала. Но  уговор  дороже
денег, и раз я поставил условия, нужно было их держаться. Я находил, что мне
даже  лучше  оказаться  в  слегка  невыгодном  положении,  ибо тогда, если я
выиграю, я буду  знать уже наверняка, что  меня не убьют в эту войну. Мне-то
ведь казалось, что шансы  за то, что  я уцелею, довольно малы, так что  было
правильнее поставить условия потруднее.
     Пока  я размышлял  обо всем этом, я не позволял себе смотреть на  небо,
потому  что,  если  бы  новая  звезда  появилась  прежде, чем  я  подтвердил
соглашение  торжественным поднятием руки, оно бы все  равно не считалось. Но
вот я поднял руку, заметил, где я стою, взглянул на небо и произнес:
     - Если появится  в небе  новая звезда или какая-нибудь звезда упадет до
того, как я вернусь на то самое место, я, Весли Джексон, в эту войну не буду
убит.
     Я решил не жульничать и не идти слишком медленно, ибо бога все равно не
обманешь. Если мне не суждено остаться в живых, лучше об этом знать наперед.
По  крайней мере не придется зря нервничать.  Я  просто скажу себе: "Значит,
так тому и быть", - и не стану больше об этом думать.
     Я шел и  поглядывал на небо, и вот уже прошел больше половины  пути,  а
новых звезд все нет и нет и ни одна еще не упала.
     Однако я не терял надежды.
     Не знаю почему, но я чувствовал,  что прежде,  чем я  пройду  кругом до
конца, я увижу новую  звезду. Я был уверен, что увижу ее. Не падающую звезду
увижу,  а новую звезду; она появится в небе где-то далеко, за  миллионы миль
от меня,  и я  буду знать, что меня  не  убьют. Мне было все равно,  сколько
шансов  против меня; я  знал, что  звезда непременно появится  -  совершенно
новехонькая,  моя  собственная, -  чтобы  поведать  мне, что я останусь жив,
здоров, цел и невредим.
     И  вот я смотрю туда, где, по  моим расчетам, звезда должна появиться -
далеко на  востоке, примерно  в двадцати  футах  над горизонтом. Я и  теперь
ничего не знаю о звездах. Ни в  какой части неба они находятся в то или иное
время года, ни куда они движутся, ни как называются, так что  вы можете себе
представить, какой ничтожный шанс был у меня, когда я уставился именно в эту
часть неба.  Но я ничуть не беспокоился. Я знал, что звезда моя взойдет, - и
не подумайте, что я вру: она действительно появилась.  Она показалась в небе
гораздо раньше, чем я  обошел весь участок. Я увидел  ее так же ясно, как  и
все другие звезды, и заметил в тот самый момент, как она появилась.
     "Это чудо, - сказал я себе. - Это звезда взошла для меня. Бог послал ее
мне.  Разумеется, она  была там и раньше, только  что-то ее заслоняло. А бог
услышал, что я загадал.  Он убрал  то, что  мешало видеть звезду,  и она мне
открылась, я увидел ее - и теперь я знаю, что не буду убит".
     Я так обрадовался, что громко запел: "Скажи, браток, куда вас гонят?"
     Маленькая дворняжка уже  больше не трусила, и я тоже ничего не боялся -
решительно  ничего. Я взял еще сигарету и закурил. Теперь мне было все равно
- даже если  кто-нибудь  покажется на дороге  в лагерь  и мне  придется  его
окликать.
     И тут  вдруг  кто-то  появился  со  стороны  лагеря. Я  сразу узнал  Лу
Марриаччи, но все-таки закричал:
     - Стой! Кто идет?
     - Вот это порядок, - сказал Лу. - Давай еще разок.
     И я прокричал еще раз, просто так, из озорства.

     Лу  Марриаччи  просит   у  Весли   услуги,  которая   ставит   того   в
затруднительное положение
     Я прохаживался с Лу Марриаччи и недоумевал: что он такое задумал?
     - Да ты, никак,  потерял  своего  дружка,  -  сказал  он про собачонку,
которая только что убежала. - Люблю людей, которых любят собаки. Это хорошие
ребята.
     - Не все собаки меня любят, - сказал я. - А одинокий пес,  да еще среди
ночи, готов подружиться со всяким.
     -  Э, нет,  - возразил Лу.  - Стоило  мне появиться, как эта  собачонка
припустилась со  всех ног - только ее  и видели. И  не  вернется,  пока я не
уйду.
     - Ты думаешь, ты ей не понравился?
     - Не думаю, а знаю.
     - А почему?
     - Видишь ли, - сказал Лу, - собаки доверяют своему  чутью.  Они могут и
ошибаться,  но большей частью угадывают. Я обходил этот участок  за два часа
до тебя. Несколько раз я видел, как эта собачка принюхивается издали, решая,
можно ли ей подойти и завязать со мной дружбу. Понимаешь, так  и не подошла.
Принюхалась ко мне, и я ей не понравился.
     - Чем же ты это объясняешь?
     - Собаки ищут, кто им по душе. Для себя-то я хорош, а для собак, видно,
не очень. А ты, видно, хорош и для себя и  для собак. А коли так, значит, ты
славный малый, и поэтому я хочу с тобой поговорить.
     - Хорошо, я слушаю.
     - Прежде всего никому  не рассказывай, что здесь произошло между мной и
сержантом. Я уложил  его  спать, и  все в полном порядке. Теперь он будет  с
нами по-хорошему. Он с  нами, правда,  и прежде по-свински  не обращался, да
только никогда не мешает иметь какую-нибудь заручку против того, кому завтра
может  взбрести  в голову  - стать свиньей.  Какалокович парень хороший,  но
служба есть служба, и время от времени ему приходится назначать нас в наряды
- сам знаешь:  дневальным по  линейке,  по  казарме,  по кухне, в караульную
команду и все такое прочее.
     - По-моему, дневалить нужно всем по очереди.
     -  Ну да, ты же пай-мальчик, - сказал Лу.  - Конечно, по-твоему, каждый
должен нести свой наряд. Поэтому собачонка тебя и полюбила.  А вот я не верю
этому. Я знаю,  что каждый ловчится уйти от наряда. И мне это покою не дает,
потому что ничто на свете мне так не противно, как оказаться в дураках.
     - Что ты хочешь этим сказать?
     - В войну все  должны нести свой наряд, все и каждый, если только он не
увиливает. Я-то вот в армии, а ведь я знаю многих, кто  должен быть в армии,
а их там нет и в помине.
     - Как же это?
     - Они  люди  умные, не какие-нибудь простачки,  -  сказал  Лу. -  Когда
разгорится война, каждый мужчина в стране должен участвовать в ней, особенно
люди с мошной, у которых есть что  терять, а вот они-то как раз в войне и не
участвуют.  Им надо,  чтоб ты  да я  воевали,  а  сами они только еще больше
наживаются за  наш счет. Им наплевать, скольких  бы из нас ни убили, лишь бы
им своего  не потерять да  еще прибавить малую  толику. Зато  ведь  они ужас
какие  патриоты -  в десять раз больше, чем мы с тобой. Войну они любят, это
мы ее ненавидим. Почитывают о войне в газетах да журналах и знают о ней куда
больше, чем мы. Они и о  других  войнах  знают все что надо. Они их изучают,
чтобы узнать, как лучше делать деньги на этой войне.
     - Есть, видно, люди, для которых деньги важнее всего.
     - Много таких, -  сказал Лу. - Чересчур даже много. Но они не только за
деньгами  гонятся.  Они  используют  войну, чтобы  заполучить еще  и другое:
побольше власти, веса,  известности. А мы, солдаты, превращаемся в стадо: за
пять шагов  не отличишь одного  от другого. Но к черту  все  это.  Я хотел с
тобой поговорить вот о чем.
     Несколько мгновений мы шагали молча, а потом он сказал:
     - Я хочу уйти из армии. Я знаю, как это сделать. Но мне нужно  немножко
помочь, и я прошу тебя это сделать.
     - Не смогу  я, что ты, -  отвечал  я. -  Нас обоих расстреляют за такие
дела.
     - Не думай, что я останусь перед тобою в долгу,  - сказал Лу, -  я тоже
для тебя что-нибудь сделаю.
     - Нет, не могу, - сказал я. - Пусть я, по-твоему, простачок, но я служу
в армии и не стану жульничать.
     - Ну а если это не жульничество?
     - Нет, жульничество, - сказал я. - Я ведь вижу.
     -  Ладно,  -   согласился   Лу.  -  Допустим,   что  придется  немножко
сжульничать. А  ты думаешь, в армии, в  правительстве, да и по всей стране -
всё  по- честному? Жульничество сплошное кругом - так оно было, так и  будет
всегда, пока люди такие, как мы есть. Все люди - дерьмо.
     - Может быть, но не всегда.
     - Да  и я не всегда, - сказал Лу. - У меня жена, я ее  люблю, она - все
для  меня.  Сидит теперь дома и плачет целыми днями. Да ребят у меня трое, я
их тоже люблю. Не такая уж я дрянь, когда я с  женой да с детьми.  Мне сорок
лет.  Не  понравился я  там у нас, по соседству, одному  сукину  сыну - он и
загнал меня  в  армию.  Пронюхал, что  я отложил  немного деньжат про черный
день, и решил, что семье моей хватит  лет  на  пять-шесть, чтобы прожить без
нужды. Вот  он и сговорился с другими такими же сукиными сынами и решили они
меня сцапать, забрать в солдаты в наказание. Страна воюет, все взбудоражены,
сотни тысяч людей идут в армию - так  они решили, почему бы и мне  не пойти.
Один из них  - грошовый адвокатишка, другой -  хвастунишка  судья,  третий -
делец копеечный,  -  так  ведь они  у  руля,  и  что  ни  скажут, все выйдет
по-ихнему. Толпа - за них, а что я людям? И бросили меня в армию, как вора в
тюрьму. Правда, я  кое в чем согрешил, но ни гроша ни у кого не украл за всю
жизнь. Долги отдавал. Любил жену, детишек растил.
     - А чем ты занимался до того, как попал в армию?
     -  Всем понемножку,  -  сказал  Лу.  -  Держал бар  на  Пасифик-стрит в
Сан-Франциско. Там  у меня в  задней комнате шла  небольшая игра. Да девушки
знакомые были, охотницы до легкого заработка.
     - Это какого же легкого заработка? - спросил я.
     - Сам понимаешь какого, - сказал Лу.
     И верно,  я понял.  Может быть, я должен был почувствовать отвращение к
такому  человеку: прохаживается со мной и  рассказывает о  себе разные такие
вещи - сначала про жену  и детей, а потом  - эти штучки. Но, видно, я и  сам
человек  не  очень порядочный,  потому что  отвращения к нему  не испытывал.
Может быть, потому, что я видел, что Лу мне не лжет, а говорит всю правду, и
я не мог не восхищаться такой откровенностью. Да занимайся я  такими вещами,
мне  бы наверняка было стыдно  признаться кому-нибудь. Я бы наверняка соврал
или умолчал об этом,  а Лу не лгал,  говорил всю правду. Я подумал, что если
бы все говорили правду  вот  так  напрямик, не скрывая, кто кем  был  и  что
делал, то мир стал бы чуточку лучше, и, может быть, поэтому Лу не вызывал во
мне отвращения. Хотя я не вполне уверен. Может быть, все-таки я не испытывал
к нему отвращения просто потому, что и сам я по натуре человек непорядочный.
     - Ну, так что ты хочешь, чтоб я сделал? - спросил я.
     - Ты мне сначала скажи, что я могу сделать для тебя?
     -  Ну, что  ты! Ничего  мне от  тебя не нужно, но если я  могу для тебя
что-нибудь сделать, за что меня  не расстреляют, я, наверно, сделаю. Детишек
твоих как зовут?
     - Старшего -  тоже Лу. Потом идет девочка. Роза, потому что  так  зовут
мою мать. А третий,  совсем крошка, двухлетний - Майкл, потому что так звали
моего деда.
     - А жену твою как зовут?
     - Марта.
     - Так что ты хочешь, чтобы я сделал, Лу?
     - Видишь ли, я должен заступить на этот пост в четыре утра.
     - Так.
     - Но меня в это время не будет ни в караулке, ни здесь.
     - А где же ты будешь?
     - Сбегу,  - сказал  Лу. - Дня через два-три меня  разыщут.  А  я ничего
помнить не буду. Тогда станут  выяснять,  кто  меня видел  последний. А  это
окажешься ты. Когда  я  укладывал сержанта в постель,  я боялся,  как бы кто
меня  не  увидел,  думал,  не пришлось  бы  отложить  это  дело,  но  никого
поблизости не было. Все  спали, никто меня не видал. Вот возьми, это бумажки
сержанта. Все до единой. Я хочу, чтобы ты отдал их ему утром, и все. Если он
поинтересуется,  как они к  тебе  попали,  напомни ему,  что  он  был  пьян,
возвращался в  казармы  и  не ответил  на оклик, так  что  ты  его  чуть  не
застрелил, да хорошо - вовремя узнал. Скажи ему, что он не хотел идти домой,
пока ты не возьмешь на сохранение его вещи. А теперь ты их ему возвращаешь.
     - А если он вспомнит, что ты укладывал его в постель?
     - Вспомнит, да не  слишком ясно,  -  сказал Лу.  - Это-то мне  и нужно.
Будто бы и вспомнит, да не захочет дела поднимать.
     - А вдруг он заявит, что его кто-то уложил спать?
     - Он был пьян.  Ему это привиделось. Да никому он  об этом не скажет. А
вот когда ты отдашь  ему  эти бумажки,  он  может отвести тебя в сторонку  и
спросить. Скажи ему, что он дал тебе бумажки и пошел домой.
     - Ну а если он только поглядит на меня и ничего не скажет?
     - Тем лучше.  Может случиться, что никто тебя ни о чем и  не спросит, -
тем лучше.
     - Думаешь, у тебя это выйдет?
     -  Должно выйти, -  сказал Лу. -  Жена плачет целыми  днями.  Мне  брат
описал  все как есть. Ну а жена - она пишет только красивые письма: мол, все
прекрасно. Пишет мне неправду и молится за меня каждое утро и вечер.
     - Молится?
     - Ну конечно,- сказал Лу.
     - А куда ты пойдешь? Где будешь скрываться?
     - Лес этот видишь?
     - Ну да.
     - Был там когда-нибудь?
     - Был.
     - Так вот, - сказал Лу, - несколько дней и ночей я проведу в этом лесу.
     - А еды ты себе приготовил?
     - В еде я не  нуждаюсь. Человек, потерявший голову от тревоги за жену и
детей, не берет с собой завтрака.
     - Так что  я должен  сделать? Отдать Какалоковичу эти бумажки -  и все?
Так, что ли?
     - Да.  А  если кто-нибудь  спросит, принимал  ли ты  от меня этот пост,
скажи - да. Ведь это правда. Если спросят,  садился ли  я на грузовик, чтобы
ехать в караульное помещение, скажешь -  нет. И это  правда. Может быть,  ты
видал, как я пошел по  направлению к казармам? Да, видал. Ты  увидишь, как я
пойду туда через несколько минут, так что это тоже будет правда.
     Лу подождал немного и спросил:
     - Хочешь для меня это сделать?
     -  Хотеть  не  хочу,  говоря по правде.  Никогда я ни в  чем дурном  не
участвовал. Боюсь, что  и солгать по-настоящему не  сумею.  Я ненавижу ложь.
Когда мне кто-нибудь лжет, меня тошнит, не знаю отчего.
     - Хорошо, я вернусь в караулку,  -  сказал Лу. - И забудем  об  этом. Я
понимаю твое  состояние. Католик я неважный, но не такой уж плохой, чтобы не
уважать человека честного.
     - Да я не договорил,  - сказал я. - Я не хочу  этого делать, но сделаю.
Постараюсь держаться  правды, но если придется солгать, ну что  ж - наверно,
солгу.
     - Надеюсь, тебе лгать не придется, - сказал Лу. - Вовек не забуду твоей
услуги.
     И  вот он  ушел по  направлению к  казарме, и я опять остался  один.  Я
думал, прошла уйма времени, но  было только двадцать пять минут второго, так
что до смены оставалось еще тридцать пять минут.

     Весли  окликает  полковника  Ремингтона,  который  честит  демократов и
состязается в лае с собакой
     Оставшись один, я начал досадовать, что вошел в сговор с Лу, но я знал,
что я его не предам, что бы со мной ни случилось, и от этого расстроился еще
больше. Итак,  я лжец. Я сделаю  все, как просил меня Лу,  буду отвечать  на
вопросы - когда правду, а когда и нет.  Но после того, как Лу освободится из
армии - если это ему удастся, - вот что я сделаю: я пойду и заявлю на себя.
     Но как мне это сделать? Если я скажу, что я лжец, меня спросят, в чем я
солгал, и  тогда мне  придется сказать, что я лгал про Лу Марриаччи. И тогда
за ним пошлют - а он будет в  это время дома,  с семьей  - и доставят его  с
позором обратно в часть или посадят в тюрьму.
     Нет, я уже  никогда не смогу сказать правду.  Слишком  уж многие из- за
меня  пострадают,  если я  стану  говорить  правду  после  того, как  солгу.
Пострадают Марта Марриаччи и двое ее сыновей, Лу и Майкл, и ее дочка Роза. Я
останусь лгуном на всю жизнь, вот и все.
     Словом,  я почувствовал  себя таким несчастным, что  слезы  выступили у
меня на глазах, и  я подумал  - уж лучше бы мне не родиться. Стоит ли  жить,
если ты лжец?
     И тут я заплакал,  как плакал, бывало, шестилетним мальчишкой  - тихо и
жалобно, - ведь не с кем даже поговорить.
     Плакал  я, плакал  и  вдруг слышу: кто-то  идет по  дороге.  Я так  был
расстроен и сердит  на себя, что возненавидел весь мир и особенно того, кого
надо  было  окликнуть.  Я уж  больше не  боялся,  мне  было все  равно,  что
случится. Пускай меня даже убьют - тогда по крайней мере не придется  лгать,
а Лу будет знать, что я его не предал.
     Я так злобно закричал: "Стой! Кто идет?" - что человек едва не упал. Он
остановился как вкопанный.
     - Полковник  Ремингтон, -  отвечал человек, и,  ей-богу,  это  был  он,
собственной персоной. Он был пьян.
     А мне  было  все  равно,  полковник  или  не полковник, я  был  здорово
раздосадован. В один прекрасный день этот самый человек - этот старый индюк,
нализавшийся в городе, как какой-нибудь Какалокович, как всякий обыкновенный
рядовой, - возьмет и  подвергнет меня мучительному допросу, который навсегда
меня опозорит. Ладно же, я тебе покажу! Я приказал ему  подойти и предъявить
удостоверение,  и он подчинился.  Когда все  формальности  были  закончены и
полковник мог следовать дальше, он посмотрел на меня и сказал:
     - Рядовой Джексон, не так ли?
     - Да, сэр.
     - Право, я вами горжусь.  Отличное  несение караульной службы -  ничего
лучше не видел. Упомяну об этом утром вашему  ротному  командиру. Пока такие
молодцы, как  вы, стоят на страже у ворот  нашей великой родины, американцам
нечего  тревожиться  за  свою  безопасность.  Доблесть  нашей наций, рядовой
Джексон, живет в мужественных, бравых сердцах таких молодцов, как вы, а не в
жиденьких, слабых сердечках таких людей, как...
     Я думал, он  будет правдив и скажет:  "таких людей, как я  сам", но  он
сказал:
     - Как Бенедикт Арнольд.
     Ну,  я не  исследовал  Бенедикта  Арнольда  и не знаю, жиденькое у него
сердце или нет, но что до меня, то полковник был совершенно прав.
     - Да, сэр,- сказал я.
     -  К тому же,- продолжал  полковник,- мы будем  бить  врага до тех пор,
пока не поставим его на колени и не сотрем коррупцию с лица...
     Полковник, видимо, хотел сказать "с лица земли", но вдруг оказался не в
силах договорить  фразу,  которую  так легко было кончить. Я  уже  готов был
сделать это за него, но тут он скорчил гримасу,  будто вспомнил что-то очень
противное, и шепотом начал ругаться:
     - Грязная, дрянная провинциальная девка...
     Из этого я заключил, что полковник тоже был повинен в половых сношениях
не при исполнении  служебных обязанностей, подобно сержанту Какалоковичу, и,
быть может,  с  той же  самой девицей, поскольку Какалокович  вернулся домой
значительно раньше.
     Я  не хотел  быть  невежливым,  но  мне  показалось, что,  если я  хочу
оправдать  его высокую  похвалу,  я должен возвратиться  к  исполнению своих
обязанностей, и поэтому я сказал:
     - Покойной ночи, сэр, - и зашагал прочь.
     А полковник,  видно,  был немножко  не  в себе  с  перепою  или  еще  с
чего-нибудь,  потому  что вдруг стал говорить  речь, ужасно  похожую  на ту,
которую однажды произнес  по  радио президент Соединенных  Штатов. Полковник
повторял  речь  президента  слово в слово,  таким  же  точно тоном  и вообще
старался  походить на президента. Мне и раньше приходилось  слышать, как это
делают  наши солдаты.  Почти каждый  солдат в  нашей  армии любит изображать
президента, особенно когда тот говорит, что был на войне, видел мертвые тела
американских  солдат,  ненавидит  войну  и  заверяет  американских  отцов  и
матерей, что уж он-то позаботится о том, чтобы их сыновьям ,не пришлось идти
на войну, и так далее, и тому подобное. Каждый солдат в нашей армии, который
слышал эту речь,  хорошо ее помнит и  подчас передразнивает  президента  или
хотя бы повторяет его речь про себя.
     Я тоже  часто  повторял про себя  эту  речь,  но ничуть не  сердился на
президента,  а только удивлялся,  как  это  вдруг все обернулось,  что  даже
величайший народный избранник не  в силах больше управлять событиями - никто
на  свете не способен остановить войну,  даже президент Соединенных  Штатов,
политический  вождь  самого   великого,  сильного,  богатого,  свободного  и
передового народа в мире.
     В довершение  беды  откуда  ни возьмись выскочила маленькая дворняжка и
стала слушать, как бы  желая узнать, из-за  чего шумит полковник. Как видно,
собачонке  этот  шум  не  понравился,   потому  что  она  вдруг  залаяла  на
полковника. Наверное, она протестовала, но, может быть, и соглашалась с ним.
Как бы то ни было, собачонка не хотела подходить ближе и то отбегала немного
в сторону, то снова возвращалась и тявкала не переставая. Полковник услышал,
что  она  тявкает,  да  как  гавкнет  на нее в  ответ. Это  еще  подзадорило
дворняжку,  и шум поднялся невероятный...  Не  знаю, кто лаял громче, собака
или  полковник  -  оба  старались  изо  всех  сил. В  конце  концов  победил
полковник. Собачонка удрала и больше не возвращалась.
     С победоносным видом полковник заорал во все горло:
     - К черту демократов, я республиканец!
     Я-то сам никогда не умел  отличать  демократа от республиканца, так что
мне  это было  все равно. Вероятно, он действительно был республиканцем, раз
так говорил, но ведь, кроме того, он был  полковником, вторым по старшинству
начальником в нашем гарнизоне, и  мне казалось, что ему  не следует  об этом
забывать.  Единственный  человек  старше  его  по  должности  был  бригадный
генерал,  который появлялся  только в случае какой-нибудь парадной  шумихи -
при  торжественном открытии нового  здания или еще  чего-нибудь в этом роде.
Мне говорили, что он был воспитанником  военной академии  в Уэстпойнте. Было
ему  уже  за  шестьдесят, войны он  никогда  не видал, да и не увидит  из-за
преклонного возраста. Что  до полковника, то  мне  казалось, ему не  следует
вести себя таким странным образом: с одной стороны, изображать президента, а
с другой - тявкать на какую-то жалкую дворняжку.
     И  так  я стоял  шагах  в  двадцати  от  полковника и  слушал.  Столько
ошеломительных вещей случилось со мной за то время, что я был на посту, и  я
вдруг подумал, а не застрелить ли  мне этого человека - и дело с  концом.  И
какие же дикие идеи рождаются в голове человека, когда он в армии и на свете
идет  война. Ведь только потому,  что у меня в руках  заряженная винтовка, а
полковник смешал с грязью все то, чему меня учили верить относительно армии,
я готов был его застрелить - как  будто от этого кому-нибудь станет легче! Я
ужаснулся  и решил  как-то  загладить  свою  вину: я вернусь  к полковнику и
посмотрю,  нельзя  ли  удержать  его  от  дальнейших  бесчинств.  А  то  еще
кто-нибудь  услышит, как он изображает президента, лает  на собаку и поносит
демократов. Это может для  него плохо кончиться, а может вызвать и еще более
безобразные  выходки  с его  стороны. И  я  подошел к нему и стал  перед ним
навытяжку.  Он  все  еще  продолжал  поносить демократов.  Говорил, что  они
лицемеры, менялы, приверженцы епископальной церкви и фашисты. Но после того,
как  я простоял перед  ним навытяжку с  полминуты, он замолчал  и, казалось,
пытался мобилизовать свой слабый рассудок. Наконец он сказал:
     - Рядовой Джексон, вы самый образцовый  солдат в нашем гарнизоне, и я с
утра поговорю с вашим ротным командиром.
     - Есть, сэр, - сказал я.
     - А вы с кем намерены поговорить обо мне утром?
     - Ни с кем, сэр.
     Полковник немного помедлил.
     - Вы отличный солдат, рядовой Джексон, - сказал он. - Доброй ночи.
     - Доброй ночи, сэр, - сказал я.
     Судя  по  тому, как  он зашагал  по  дороге  к казармам, он уже  совсем
отрезвел.
     Не прошло и трех  минут, как я опять почувствовал раскаяние из-за  моей
сделки с Лу Марриаччи и заплакал оттого, что скоро стану лжецом. Я проплакал
довольно долго, но потом уже не только из-за этого, но и по другим причинам:
и  из-за  того, что отец  мой  пропал, и  из-за этой прекрасной ночи,  среди
которой разгуливают такие гадкие полоумные люди, как  сержант  Какалокович и
полковник  Ремингтон,  вместо  людей  красивых  и  умных.  А  тут  еще и  Лу
Марриаччи, замысливший  козни  против  начальства, чтобы вернуться  к  своей
тоскующей жене, и эта жалкая собачонка, что лает на полковника, вместо того,
чтобы найти себе  друга и пристанище; и  Джо Фоксхол, знающий  так  много  о
человеческой  жизни; и эта звезда в небе, что появилась для  одного  меня; и
тот человек в машине, что едет по шоссе домой к жене, и никто его не схватит
за плечо и не скажет: "Ты видел  достаточно счастья в жизни  - следуй теперь
за мной"; тут и то, что президент произнес  когда-то речь по радио, и каждый
его передразнивает, и все обернулось совсем не так, как он думал...
     Черт возьми, для чего существует мир?  Что должен делать человек, чтобы
спасти свою душу? Когда он будет  наконец  располагать достаточным временем,
чтобы достичь покоя, красоты, любви и правды? Каким образом кто-нибудь вроде
меня, рожденного некрасивым и глупым, может стать красивым и умным?

     Весли избавляется от необходимости лгать и видит страшный сон
     Вскоре подошел  грузовик, с него соскочил новый караульный, и  мы с ним
проделали всю эту дурацкую церемонию по сдаче и приему поста. Я проводил его
вокруг участка, потом влез на грузовик и сел рядом с  Джо Фоксхолом, который
курил сигарету.  Я  тоже достал сигарету,  прикурил, и  грузовик двинулся по
дороге к казармам.
     - Ну, что поделывал? - спросил Джо.
     - Ничего особенного.
     - На небо смотрел?
     - Ну конечно.
     - Понравилось?
     - Еще бы.
     - Думал о чем-нибудь?
     - Так, немножко.
     - О чем, например?
     - О том, как печальна судьба человека.
     - Почему вдруг такие мрачные мысли?
     - Не знаю. Просто так.
     - Окликать пришлось кого-нибудь?
     - Раза два. А тебе?
     - Славу богу, ни разу.
     - Почему слава богу?
     - Кто я такой, чтобы спрашивать, кто идет? Я иду, вот кто. Всякий раз -
Я. Ждать устал?
     - Немножко.
     - Спать хочется?
     - Ни чуточки.
     - Я тоже думаю пока не ложиться. Песни старые пел?
     - "Валенсию".
     - Молитвы читал?
     - "Отче наш".
     - Вспоминал прежнее время, старых друзей?
     - Детство вспоминал. И отца.
     - Посмеялся над чем-нибудь?
     - Немножко.
     - Поплакал?
     - Что?
     - Поплакал, говорю? Про себя или на самом деле?
     - И так и сяк.
     - О чем?
     - Обо всем понемножку.
     - Я тоже, - сказал Джо. - Собачонка не прибегала, не заводила дружбы?
     - Ага. А к тебе?
     - Ага, - сказал Джо.
     - Почему это у них так странно? - спросил я.
     - Что ты хочешь сказать?
     - Почему собаки с одними заводят дружбу, а с другими нет?
     - Они готовы завести дружбу со всяким.
     - Говорят, они избегают тех, кто не так пахнет.
     - Нет таких людей на свете, которые не так пахнут, - сказал Джо.
     - Ну, может, не так пахнут на их собачий вкус.
     - Может быть, - сказал Джо. - Только не стоит судить о людях на собачий
лад. У нас свой, человеческий запах.
     - Возможно.
     Мы  приехали в караульное помещение, попили кофе с  бутербродами, долго
сидели и  разговаривали. Потом  растянулись на койках и уснули. Незадолго до
шести нас разбудили, развезли опять  на грузовике  по постам, и мы простояли
еще два часа в карауле.
     Было почти половина девятого, когда я вернулся в роту, и я прошел прямо
в  канцелярию, чтобы отдать сержанту Какалоковичу его  бумажки. Он  сидел за
своим столиком и  просматривал  список  больных. Да и у него самого вид  был
нездоровый.  Когда он поднял  на  меня  глаза, я даже не  улыбнулся. Никого,
кроме нас, там не было, так что я достал  бумажки из кармана и протянул ему.
Он посмотрел на меня испытующе, как будто хотел угадать, много ли я знаю, и,
по-видимому, решил, что я знаю достаточно, потому что сказал:
     - Спасибо, Весли.
     Я  ужасно  обрадовался,  что  мне  не  пришлось  говорить  неправду,  и
благодарил бога, но,  когда я  повернулся, чтобы идти, сержант вдруг спросил
очень спокойно:
     - Лу Марриаччи ты видел?
     Я испугался; вот теперь  мне придется солгать,  и я  уже до конца своих
дней не вылезу из этой лжи.
     - Когда? - спросил я.
     - Сегодня утром.
     - Нет, не видал, -  сказал я, и  это  было правдой, но очень близкой ко
лжи.
     - Мне нужно с ним поговорить, - сказал сержант.
     Вот оно, начинается. Не уйти мне теперь от беды. Я подумал, не спросить
ли сержанта, о  чем он  хочет поговорить с Марриаччи, но тут же отказался от
этой мысли. Я  боялся, что если стану задавать вопросы, то мне только скорее
придется начать лгать, а я хотел отдалить этот момент елико возможно.
     Тут сержант и говорит, этак небрежно:
     - Лу Марриаччи подлежит отправке домой. Его освобождают от службы.
     - Что?
     - Ему больше  тридцати  восьми лет.  Вышел в министерстве новый приказ,
дня два тому назад. Через несколько дней Лу будет дома. Он включен в список.
Увидишь его - передай ему, ладно?
     - Хорошо, передам.
     Кажется, никогда я не чувствовал себя таким счастливым,  как в то утро.
Теперь  Лу  поедет  домой  все равно, и мне не придется  лгать.  Меня  так и
подмывало пуститься скорее в лес, но я не хотел бежать, потому что это могло
показаться странным,  и я пошел  не спеша,  как будто просто прогуливался. У
меня была бездна  времени и прекрасное настроение. Скоро я добрался до леса,
потом зашел в самую  глубину, где, как я полагал, должен был прятаться Лу. Я
стал насвистывать "Валенсию", чтобы Лу  услыхал  и понял, что все в порядке,
но, видно, я был еще далеко от него, так как он  не показывался. Я уж думал,
что забрел в самую  глушь, но  все продолжал идти и  свистеть и ждал, что Лу
вот-вот обнаружится.
     Время шло, и я стал беспокоиться. А  что, если он уже отправился домой?
А что, если его арестовали за самовольную отлучку и все пошло прахом, потому
что он  не  знает,  что уже освобожден из армии,  и  притворяется потерявшим
память, а меня заподозрят  и привлекут к ответу, и все  равно я превращусь в
лжеца, несмотря на то, что Лу освободили и без моего участия.
     Я так оробел, что перестал  свистеть.  Я  искал Лу, робея все больше  и
больше.  Такова  моя судьба,  да  и  Лу  тоже -  опозориться, когда  это уже
совершенно ни к  чему. Я решил, что  нужно его позвать,  стал выкликать  его
имя, но мой собственный голос только еще больше меня напугал.
     Я сел и призадумался. И, видно, тут же уснул, потому что вдруг очутился
дома с отцом, живым и здоровым. Он пел "Валенсию" и ни на кого  не сердился.
Он был счастлив. Он  приготовил один  из тех ужинов,  какие готовил, бывало,
когда  мы жили вместе и  все у  нас  было как следует. Мы  сидели за столом,
ужинали и болтали. Вдруг кто-то застучал в дверь,  и я испугался  до смерти.
Отец открыл дверь, и кто-то сказал:
     - Мне нужен Весли Джексон.
     - А кто вы такой? - спросил отец.
     И человек сказал:
     - Вы меня знаете. Мне ненужно вам говорить, кто я такой.
     Я так перепугался, что заплакал. Но не так, как  плачут наяву.  Это был
ужасный плач, когда слезы текут ручьем и весь содрогаешься от рыданий, - ибо
я знал, кто этот человек, и не хотел с ним  идти. Этого не хотел  и отец, но
ничего нельзя было поделать, и он с горя отхлебнул из бутылки. Человек вошел
и стал рядом со мной, но я боялся на  него  взглянуть. Тогда он взял меня за
плечи, ласково потряс и назвал меня по имени, как будто он мой лучший друг.
     - Весли, - сказал он.
     Тут до  моего  сознания смутно дошло,  что все это я вижу во сне, и - о
счастье!  -  мне  стало  легче. Я  стал  припоминать  разные  вещи,  которые
подтверждали  мне,  что я  сплю: лес,  Какалокович,  пьяный  ночью и трезвый
утром, - и тогда я окончательно убедился что сплю, и попробовал пошевелиться
так и этак во  сне, и мне стало лучше, и вот я открываю глаза, а передо мной
- Лу Марриаччи: взял меня за плечи и потряхивает.
     Я  несколько раз  кивнул и  улыбнулся  Лу, но  он,  видно, был  слишком
встревожен, чтобы мне улыбаться. Он ни слова не говорил. Только ждал.
     - Тебя отпустили из  армии,  - сказал я. Но он  молчал по-прежнему. - Я
пришел, чтобы тебе  сказать,  но не мог  найти тебя. И, кажется, уснул.  - Я
ждал, что Лу что-нибудь скажет, но он, видно, просто онемел, и я продолжал:
     -  Я  отдал Какалоковичу  эти бумажки, как ты мне говорил, и он  сказал
спасибо. Он ни о чем меня не спрашивал, так что лгать мне не пришлось. Но он
вдруг пожелал узнать, не видал ли я тебя, и я струсил. Я же тебе дал слово и
старался его  сдержать, только надеялся, что мне  не  придется  из-за  этого
лгать. Тут он вдруг и говорит, что  ты  свободен  от армии,  потому что тебе
больше тридцати восьми лет. Вышел, говорит, новый приказ дня два тому назад,
и из штаба пришел список. Там и твоя фамилия. Увидишь его, говорит, передай.
Вот я и пришел, чтоб тебе сказать.
     Тут Лу вдруг заулыбался.
     -  Я тебя полюбил, как люблю  своих сыновей,  - сказал  он. -  Самый ты
душевный на свете человек.
     - Я рад, конечно, что тебя отпускают домой, - сказал я.
     -  Я для тебя что-нибудь сделаю,  - сказал Лу. -  Непременно  сделаю, и
побольше.
     - Да ведь тебя отпускает начальство, а не я. Я даже ничего и не сделал.
     - Ты хотел сделать, - возразил Лу. - Я для тебя сделаю все что  угодно.
Говори, что тебе надо, я сделаю.
     - Ничего не придумаю, Лу. Но все равно спасибо.
     - Подумай лучше, -  сказал Лу. - Я позабочусь, чтобы у тебя всегда были
карманные деньги, каждую неделю понемногу. Но это ерунда. Ты крепче думай.
     - Да не нужно мне денег.
     - Ты  должен мне сказать, что  сделать для  тебя,  -  настаивал Лу. - Я
католик.  Я просил тебя солгать  ради  меня, а  ведь я знаю, ты  не из таких
людей, что любят лгать. Но ты  сказал, что для меня это сделаешь, потому что
желаешь мне вернуться домой. Я должен  для тебя сделать все, что ты скажешь,
во  искупление моего  греха. Я всегда  что-нибудь  делаю во искупление своих
грехов, каждого греха!
     Тут я вспомнил про отца.
     - Может быть, ты сумеешь разыскать моего отца, - попросил я.
     - Разыщу, - сказал уверенно Лу. - Расскажи мне о нем.
     Я ему все рассказал.
     -  Ты  не волнуйся,  - сказал тогда  Лу,  - Твоего  папашу  я найду.  И
позабочусь о нем. Напишу тебе про него и его написать заставлю.
     Мы с Лу возвратились в  наш  лагерь, и он пошел в канцелярию к сержанту
Какалоковичу. Три  дня  спустя я проводил его  на станцию. Доминик  и Виктор
Тоска  тоже провожали. Когда Лу  пришло  время  садиться в поезд, у  него на
глазах  показались  слезы.  Он  обнял  Доминика   и   сказал  ему  что-   то
по-итальянски, потом обнял  Виктора и любовно пошлепал его по щекам. А потом
подошел ко мне.
     - Ни о чем не беспокойся, - сказал он. - Отца  твоего я найду. Я сделаю
это прежде всего.
     Лу Марриаччи вошел в вагон, а мы трое отправились со станции в бар.
     Я выпил много пива и первый раз в жизни напился пьян. Доминик и  Виктор
Тоска отвезли меня в казармы на такси и уложили в постель.

     Гарри Кук и Весли Джексон встречают красивую девушку
     Когда  мы  с Гарри Куком  летали  на  Аляску  -  спасибо  Джиму  Кэрби,
журналисту, который обстряпал для нас это дело со старым чудаком полковником
Ремингтоном (а  тому  очень хотелось попасть  в газеты), - мы поклялись друг
другу держаться вместе всю войну. Но мы не подумали  о том, что у армии свои
планы,  и  когда  мы  прошли  основное  обучение,  вскоре  после отъезда  Лу
Марриаччи, оказалось, что Гарри Кука отправляют в штат  Миссури, а меня  - в
Нью-Йорк.
     - В какую часть Нью-Йорка? - спросил меня Гарри.
     - Какалокович сказал  - в Нью-Йорк, в  самый город.  А тебя -  в  какую
часть Миссури?
     - Куда-то, возле Джоплина.
     Нам обоим, конечно, взгрустнулось, но, армия есть армия. Доминика Тоску
тоже отправляли в Миссури, а его брата Виктора - в Нью-Йорк. Ребята, которых
отправляли  в Нью-Йорк, чувствовали себя  счастливее тех, кого отправляли  в
Миссури  или  куда-нибудь  еще  -  в  Луизиану,  например. Все  жалели,  что
приходится  уезжать, и в то  же время с нетерпением  ждали отъезда. Понятно,
почему  уезжавшие  в  Миссури  завидовали назначенным  в  Нью-Йорк:  ведь  в
Нью-Йорке мечтает побывать каждый американец.  Я тоже всегда об этом мечтал,
и когда  до  меня дошел слух, что я получил назначение в  Нью-Йорк, я  очень
обрадовался. Но,  когда я  узнал,  что  Гарри со мной не  поедет,  я пошел к
Какалоковичу  и спросил: раз Гарри не может ехать со мной в Нью-Йорк, так не
могу ли я поехать с ним в Миссури? А Какалокович сказал, что в армии каждого
квалифицируют и  назначают по  принадлежности и  он  тут ничего  поделать не
может.
     - А как меня квалифицировали?
     Какалокович достал и посмотрел мою карточку.
     -  Здесь,  точно не указано,  - сказал он. - Но  ты поедешь в Нью-Йорк.
Наверно,  тебя  назначат  куда-нибудь  в канцелярию,  потому  что  ты умеешь
печатать на машинке. Ты где научился печатать?
     - В средней политехнической школе, в Сан-Франциско.
     - А зачем?
     -  Да просто так,  по ошибке.  Я  пытался им объяснить, что  не выбирал
стенографии  и  машинописи, а  они не  обратили на это внимания,  - вот я  и
выучился и тому  и другому - на машинке получше, чем стенографии, но отметки
хорошие по обоим предметам.
     - А в канцелярии ты работал когда-нибудь?
     -  На   каникулах  как-то  две  недели:   проработал  в  конторе  Южно-
Тихоокеанской железной дороги. Это отмечено в карточке.
     -  Вот,  наверно,   потому   тебя  и  посылают  в  Нью-Йорк,  -  сказал
Какалокович.
     - А почему я не могу поехать в Миссури с Гарри Куком?
     - Потому что ты в армии.
     - А что Гарри Кук будет делать в Миссури?
     Какалокович достал карточку Гарри.
     - Пехтура, - сказал он. - Культурный уровень у него довольно низкий.
     - А у меня?
     - Довольно высокий.
     - А у вас?
     Какалокович взглянул на меня, но не рассердился.
     - У  меня пониже, чем у Гарри,  -  сказал он.  - Поэтому меня  и держат
сержантом в  этой глуши. Вы, ребята из роты "Б",  уже пятый набор, который я
обучил и рассылаю по назначению, а  сам я все еще  здесь.  Тебе повезло - ты
едешь в Нью-Йорк. Хотелось бы и мне туда перебраться.
     Мы  думали,  что  нас  отправят через денек-другой, но окончательно  мы
собрались  только  к  середине  декабря.  Перед   тем  как  разъехаться,  мы
сфотографировались всей ротой, и  каждый расписался на карточках, чтобы всем
друг  друга помнить.  Мы с Гарри обещали писать друг  другу и  много времени
провели  вместе в городе  по увольнительным запискам.  Все по увольнительным
ходили в Сакраменто, а мы с  Гарри - в Розвилл, городишко помельче, но более
приятный для времяпрепровождения, потому что там бывало меньше солдат.
     Как-то  вечером сидим мы  за  столиком  в небольшом приглянувшемся  нам
ресторанчике,  как  вдруг  входит  девушка  - красивее я никогда в жизни  не
видел. Она была так прекрасна, что я  обомлел и едва не задохся. Вздумай я с
ней  заговорить,  я бы наверняка  не смог произнести  ни слова.  Смуглая,  с
длинными  темными волосами, спадавшими  па  плечи  и  перевязанными  красным
бантом, она  была, наверно, испанка или испано- мексиканка;  такая красивая,
что мне  стыдно было на нее  смотреть из-за того чувства, которое она во мне
вызывала. Мне  хотелось остаться  с ней наедине,  сорвать с  нее одежды. Она
подошла к  стойке, хватила  рюмочку - и не чего-нибудь, а  чистого виски - и
при этом успела несколько раз обернуться и оглядеть зал.
     Ну а мы с  Гарри сидим себе, разговариваем  про Аляску, вспоминаем, как
мы там  веселились и как я удивился, когда увидал эскимоса Дэна Коллинза. Не
хотелось нам друг другу показывать, какие чувства вызвала в нас эта девушка,
и мы все старались вести разговор как ни в чем не бывало.
     - Красный Коллинз, - говорит Гарри. - Правда, он  совсем был непохож на
эскимоса?
     - Ты хочешь сказать Черный Дэн, - возразил я.
     Я понял, что он обмолвился оттого,  что приметил  красный  бант у нее в
волосах,  а сам я был поражен ее черными волосами и поэтому тоже оговорился,
но и виду не показал перед Гарри.
     -  Ладно,  как бы его там ни прозывали, - сказал Гарри. -  А здорово мы
тогда позабавились в Розвилле!
     Я едва обратил внимание на  то, что он сказал Розвилл вместо Фербенкса,
потому что знал и без того, о чем идет речь, так не все ли равно?
     Вот уж  никогда не думал, что вещи, которые для  меня так много значат,
могут вдруг сразу  потерять  всякое значение! Меня это ужасно удивило. Я все
смотрел и  смотрел на  девушку  сквозь одежду и видел ее голую и чувствовал,
что сейчас  ослепну. Мне было очень стыдно выдавать свои чувства, но оттого,
что я изо всех сил старался  их скрыть, я только еще больше  смущался, и это
еще больше бросалось в глаза. Так я распалился, просто с ума сойти. Мне было
решительно на все  наплевать. Я позабыл о пропавшем отце.  Не мог я думать о
нищих, обездоленных, убитых горем или больных. Что для меня было счастье или
несчастье, жизнь или смерть - и  вообще  все на  свете! Я горел одним только
страстным  желанием -  приблизиться к девушке, хотя  это было  бы величайшей
глупостью.
     Девушка опрокинула еще рюмочку, а  мы  с Гарри  продолжали  беседовать,
будто не были сражены насмерть ее  красотой. О чем мы говорили, я понятия не
имею, вероятно, это было нечто  совершенно несуразное. Нам было все равно, о
чем  ни разговаривать,  потому  что  разговор  был только  ширмой для  наших
переживаний, о которых говорить  было невозможно.  "Так вот что  случается с
людьми, - думал я. - Вот отчего они шалеют. Но оно того стоит, пожалуй".
     Первое, что  я  сообразил, это  то, что она  подошла к нашему столику и
выпивает  вместе с  нами.  Ну  а  затем  случилось  нечто  поразительное:  я
возненавидел   Гарри  за   то,   что  он  может   так  непринужденно  с  ней
разговаривать,  а я  не могу. А еще я  позавидовал его  приятной наружности.
Потом я решил, что  эта  девица обыкновенная шлюха, но мне не стало от этого
легче.  И я подумал: "Культурный уровень  у Гарри  довольно низкий". Немного
погодя я сказал себе: "Такими вещами могут заниматься только животные", - но
в глубине  души сознавал, что я  просто пытаюсь оправдать  свое  собственное
уродство. "Когда-нибудь, - сказал я себе, - я добьюсь чего-нибудь в жизни, а
Гарри    Кук    так   и    останется    ничем,    каким-нибудь    несчастным
солдатом-сифилитиком".
     Но что бы я себе ни говорил, мне ничуть не становилось легче, и я отдал
бы  все  на свете,  лишь  бы поменяться с Гарри  местами, потому что  он так
нравился этой девушке.
     Тут вдруг она обратилась ко мне.
     - Что это с вами? - сказала она. - У вас такой вид, будто вы проглотили
какую-нибудь гадость.
     "О боже! - подумал я. - Лучше бы мне провалиться сквозь землю".
     Никогда  в жизни я  не  чувствовал себя таким ничтожеством.  Мне  очень
хотелось встать и уйти, но я чувствовал, что стоит мне встать, как я брошусь
бежать  и, чего доброго,  еще  споткнусь  и  упаду, как последний  болван. Я
думал, Гарри будет смеяться надо мной, потому что, будь я на его месте, а он
- на моем, я бы над ним наверняка смеялся или уж, во всяком случае, гордился
бы  собой. Но  Гарри надо мной не  смеялся.  Он  все  улыбался  девушке, но,
взглянув на меня, стал серьезным.
     - Хочешь, пойдем отсюда, - сказал он.
     Он говорил  так тихо,  что  я едва расслышал. Я  не мог  выговорить  ни
слова, и тогда Гарри встал и сказал:
     - Пошли.
     Мне стало мучительно стыдно, что я оказался такой скотиной.
     - Ну нет,  черт возьми,  -  сказал я.  - Ты  не  должен идти. Я поброжу
немножко по городу. Потом за тобой зайду.
     Теперь я мог  гордиться собой.  Я  не испытывал ни к кому неприязни,  и
девушка  уже не  вызывала во мне  таких чувств.  Я даже посмотрел  на  нее и
улыбнулся - и, конечно, она улыбнулась мне в ответ.
     - Может быть, попозже увижу вас обоих, - сказал я.
     Я вышел из ресторанчика. И не  побежал. Не спотыкался и не  падал.  Мне
больше уже не  хотелось сорвать одежды с  девушки,  и вещи  опять обрели для
меня  свой смысл. Я  постоял  перед рестораном,  стараясь привести в порядок
мысли, потом  пошел вдоль по улице.  Не успел я дойти до угла,  как услышал,
что Гарри кричит мне вслед:
     - Эй, Джексон, погоди!
     И  дальше  мы пошли  вместе. Мне хотелось ему сказать многое,  но я  не
знал, с чего  начать.  Ну как сказать  товарищу,  что сожалеешь  о  том, что
возненавидел его? И за что? За то, что у него низкий культурный уровень,  за
то,  что он красив, а ты нет, за то, что он нравится  женщинам, а ты  нет, и
все такое прочее?
     Наконец я сказал:
     - Славная девушка. Жалко, я был с тобой и испортил тебе все дело.
     - Свинья она, а не девушка, - сказал Гарри.
     Но по его тону я понял, что ему хочется к ней вернуться, и я сказал:
     - Пойди к ней, Гарри. В казарме увидимся.
     Вместо  ответа Гарри  ухватился  за  фонарный столб,  и  его вырвало  в
сточную канаву. Потом он сказал:
     - Это от вина, которое мы пили за ужином. Пойдем обратно в лагерь.
     Мы  прошли  пешком все шесть миль до лагеря.  Сначала мы долго молчали,
потом разговорились про Аляску, потом  запели,  и  когда  наконец добрели до
казармы, все опять было хорошо, и мы обещали писать друг другу и встретиться
в Сан-Франциско после войны.

     Весли вспоминает последние денечки свободы и первые дни в неволе
     Когда я  в Сан-Франциско проходил медицинский осмотр на  Маркет- стрит,
444, был там один старый доктор-штатский, который спрашивал:
     - Есть у вас какие-нибудь жалобы?
     И я подумал: "Я  могу жаловаться только на то, что  жив и здоров  и  не
знаю, как помочь этому горю".
     Но я  понимал,  что так отвечать  нельзя, и сказал,  что у  меня  все в
порядке. К  тому  же он очень  спешил, так как осмотреть нужно было  человек
семьсот-восемьсот, а тут уж мешкать не приходится.
     Не успели мы опомниться, как уже  прошли всю процедуру осмотра и сидели
на скамейках  по одну  сторону  обширного  зала. Кто-то выкликнул по фамилии
какого-то мексиканца, и ему было ведено сесть по другую,  свободную  сторону
зала. Потом  тот  же  человек  выкликнул меня  и  велел  мне  сесть рядом  с
мексиканцем. Мексиканец сказал:
     - А я знаю, почему нас посадили сюда, в стороне от других.
     - Почему? - спросил я.
     - Потому что мы сидели в тюрьме.
     Ну, он-то и верно в тюрьме побывал, а я нет, и его не приняли в армию и
отослали домой, а мне сказали пересесть на прежнее место.
     Немного погодя каждого, кто проходил  осмотр,  стали спрашивать, что он
хочет:  отправиться сразу на  распределительный пункт в  Монтерей или прежде
получить двухнедельный  отпуск. Многие из ребят предпочли отправиться сразу,
потому  что  слыхали,  что первые четыре - пять недель самые  тяжелые и  чем
скорей  от них отделаться,  тем  лучше,  но я  выбрал  двухнедельный отпуск,
потому  что хотел  попытаться разыскать отца  и попрощаться с ним. И еще мне
хотелось пройтись хоть разочек по Сан- Франциско, как до войны.
     Помню, впереди меня стоял один парнишка. Его спрашивают,  что он хочет:
двухнедельный отпуск или прямо в Монтерей, а он не понимает, и тогда человек
в военной форме, который всех спрашивал, говорит:
     - Куда ты хочешь ехать?
     - В Окленд, - отвечает парнишка.
     Военный записал его на отпуск, но  это было совсем  не  то,  чего хотел
этот парень. Он хотел домой, а жил он в Окленде.
     - Можно теперь идти домой? - говорит он.
     - Домой? - сказал военный. - Да ведь вас сейчас приведут к присяге, вот
только придет майор.
     Ну, этого  бедняга совсем уж не понял. Ему бы нужно  отойти в сторонку,
чтобы все остальные могли сообщить военному, что они выбрали, а он стоит - и
ни с места.
     - Я хочу домой, - говорит он.
     - Проходите, - сказал военный. Ему  предстояло еще  много работы,  и он
хотел поскорее освободиться.
     - Я противник войны по своим убеждениям, - заявляет тогда этот парень.
     - Проходи, - сказал военный. - Ты теперь в армии.
     Парнишка отошел, и все мы стали твердить друг другу:
     - Ты теперь в армии.
     Майор явился только через три часа. Он был не совсем трезв. Видно было,
как он устал и как все ему надоело. А все-таки он  прочитал надлежащие места
из  военно-судебного  кодекса и  прочую ерундистику. После  этого мы приняли
присягу и теперь уже наверняка были в армии.
     Сказать  по  правде,  я чувствовал, что попал  в западню.  Я чувствовал
себя, как  бык  в загоне,  который  видит,  что  дело  неладно,  и  начинает
побаиваться, как бы его не погнали на бойню.
     Но я  получил свои две недели  и благодарил бога хоть  за это. Я обошел
все трактиры и пивные, куда обычно захаживал мой отец, и спрашивал о нем, но
никто его за последние дни не видел и не знал, где он. Я искал отца по всему
городу,  в особенности  на улицах, куда  часто  забредают  бездомные,  -  на
Третьей улице и на Ховард-стрит и вообще по всему этому району. Я повстречал
там множество  людей, которые могли  бы сойти  за моего отца, но самого отца
так и не видел.
     Дни  и ночи  проходили, а я  не  знал, как  лучше их использовать. Едва
примусь за книгу, которую мне давно хотелось прочесть, и тут же вспомню, как
мало  времени у меня  остается,  вскакиваю  и  тороплюсь на  пляж, брожу  по
берегу, ищу красивые  камешки,  смотрю, как  солнце в  море заходит. И вдруг
придет в голову, что нужно же кому-нибудь сказать прощай; а ведь я никого не
знаю.
     Я приходил в отчаяние и говорил себе, что должен найти девушку, которой
мог бы сказать прощай. Оставлял пляж или библиотеку,  садился  на трамвай  и
ехал куда глаза глядят в поисках девушки, которую мог бы полюбить, а потом с
ней проститься. И мне попадались такие, которых я легко  мог бы полюбить, но
когда нужно было подойти и познакомиться, я не мог собраться с духом.
     Под  конец я вспомнил одну  девушку,  которая  училась вместе со мной в
политехнической школе.  Я пелый год тогда  был тайно в нее влюблен. Теперь я
решил ее навестить.
     Было начало  октября  1942  года.  Погода  стояла  чудесная, ясная;  по
вечерам с океана наползал прохладный туман. Я отыскал дом, где жила девушка,
уже перед самым заходом солнца. Но, дойдя до ее дверей, я решил, что, видно,
сошел с ума. Ведь я даже не  знал, замечала ли меня когда-нибудь эта девушка
-  скорее всего, что нет, - а тут я к ней  вдруг являюсь и спрашиваю, нельзя
ли  ее полюбить, чтобы  было с  кем попрощаться. И все-таки я  нажал  кнопку
звонка - и кто бы вы думали мне открыл? Да сама  эта девушка, Бетти  Бернет,
еще  более прелестная  и  гордая, чем прежде! Ну, конечно, ей  было некогда.
Хорошеньким девушкам всегда некогда, если вы им не нравитесь.
     - Узнаете? - сказал я. - Весли Джексон. Политехнич...
     -  Боюсь, что  нет, - ответила  она. - И  мне ужасно некогда, я безумно
спешу.
     Она захлопнула дверь, на этом все кончилось. Я поплелся на пляж.
     Не скажу, чтобы мне  было очень жалко себя или что-нибудь в этом  роде,
просто меня зло  брало,  как  я мог впасть в такую панику из-за  того, что у
меня  нет любимой девушки, с которой я мог бы проститься. А  когда  я зол на
себя, я становлюсь куда сильнее, чем когда полон надежд и доволен собой.
     После этого я решил написать письмо маме. Несколько раз я принимался за
дело, но  мне было стыдно, и поэтому  у меня ничего не выходило.  Ведь  я не
написал ей ни слова за все то время,  что  мы  были в разлуке. А теперь вот,
когда меня взяли в армию, я вдруг вздумал посылать ей письма. Мне показалось
это недостойным, и я не стал ей писать.
     Маму я любил всегда, и отец мой тоже.
     - Прекрасней  женщины, чем ваша мать,  и  не  сыщешь, - говорил он. - И
зачем только она вышла за меня! И зачем я сделался вашим отцом!
     Вот, ей-богу, чепуха-то!
     И  вот счастливые  денечки  моего  отпуска  остались  позади.  Утром  я
простился с  хозяйкой дома,  где  мы жили  с  отцом, но  она была  озабочена
получением  квартирной  платы  с   одного  из  своих  постояльцев,   слишком
взволнована из-за  шести долларов,  которые он был ей должен, чтобы  сказать
мне: "Берегите  себя!  или  еще что-нибудь в этом духе". Я сложил  отцовские
пожитки в несколько ящиков, и хозяйка согласилась хранить их в подвале, пока
не явится отец или пока я не возвращусь с войны. И это было все.
     Доехал  я на  трамвае до угла Третьей улицы и Маркет-стрит,  пересел на
вокзальную  линию и отправился на  Южно-Тихоокеанский  вокзал. Там собралось
уже много  народу, и прибывало все больше и больше. Вскоре мы погрузились  в
вагоны,  но поезд не трогался. Я  стал беспокоиться, отчего мы  не  едем. Не
знал я тогда, что в армии так оно и будет все время - поспеши да погоди, как
говорят  солдаты.  Мы  просидели в вагонах столько  времени, что можно  было
пролететь  полдороги  до  Аляски,  прежде  чем  поезд  двинулся  с  места. Я
припомнил сотню разных дел, которые должен был  сделать за эти прошедшие две
недели, но так и не собрался, - и вот наконец поезд тронулся.
     На платформе  было много  народу, и  все  махали на прощание уезжающим.
Вдруг раздался какой-то треск, и я пошел узнать, что случилось. Оказывается,
один человек разбил кулаком окно вагона. У него из руки струей била кровь, и
никто не знал, что нужно делать. Наконец  кто-то сорвал с себя пиджак, потом
рубашку и рубашкой обернул ему руку. Все были очень взволнованы, и всём было
как-то не по себе. Поезд остановился, и тут оказалось, что мы еще не выехали
за  пределы вокзала. Я поинтересовался, как все это случилось, и вот что мне
рассказали.
     Этот человек немножко выпил, а с ним за компанию и женщина, которая его
провожала. Он стоял возле окна и смотрел на нее.  Тут она вдруг заплакала, а
он закричал на нее: "Не реви!",  -  но  она никак не могла остановиться. Ну,
человек рассердился  и стал  кричать, чтобы она  перестала, но чем больше он
кричал, тем сильнее она плакала. Тогда этот человек совсем взбеленился, сжал
кулаки и стал ей грозить, чтобы  она не ревела. Тут поезд тронулся, а он все
махал кулаками и до того размахался, что угодил прямо  в  стекло. Прежде чем
подоспела первая помощь, он потерял так много крови, что лишился сознания, и
положение его было очень серьезно. Мы простояли на вокзале минут сорок пять,
потом прибыла санитарная машина, пострадавшего забрали и увезли.
     О распределительном пункте  в  Монтерее рассказывать  особенно  нечего,
кроме того, что я все  время чувствовал себя преотвратительно: ну что это за
жизнь,  когда людей  гоняют, как стадо  овец, на всякие осмотры,  испытания,
прививки, за получением обмундирования и снаряжения, когда приходится стоять
в хвосте, чтобы поесть, постричься, вымыть руки, посидеть в уборной, принять
душ. Живешь, как скот. Меня тошнило все семь дней и ночей, что я там пробыл.
     Много странного произошло там  за эту неделю. Видел я, как один  парень
каждый вечер вынимал стеклянный глаз, разглядывал его своим здоровым глазом,
обмывал и приговаривал:
     - Я не левша, все делаю правой рукой, а правый  глаз у меня стеклянный.
Ну какой, черт возьми, из меня солдат?
     Я слышал,  как люди кричат по  ночам, видел, как они  валяются на своих
койках целыми днями, сходя с ума  от тоски. Но были  там и комики,  особенно
итальянцы и португальцы из долины Санта-Клара.
     Была  среди нас и  одна знаменитость. Этот парень  снимался в  кино,  и
многие  ребята его  узнавали,  но я  его  припомнить  не  мог. Так  вот,  он
ненавидел армию  больше всех других.  У  него  водились деньжата,  он  вечно
резался  в кости с  неграми  и филиппинцами  и повышал ставки со второго или
третьего круга. Выиграет он или проиграет,  он всегда оставался самим собою,
и было  видно,  что  играет  он  не  для денег,  а просто  чтобы  как-нибудь
отвлечься, позабыть о том, что он  в армии. Он был  намного старше всех нас,
лет этак  тридцати пяти.  В  разговоре он частенько  поминал  то одного,  то
другого  воротилу из мира кино, неизменно добавляя: "Этот грязный мошенник и
сукин сын!"
     Я  слышал,  как  он  обругал  одного за  другим  десятка  два  или  три
директоров  и начальников всякого рода. Он не был киногероем, он  выступал в
характерных ролях и в жизни ничем не выделялся. Не скажи вам кто-нибудь, что
он  киноактер,  вы  бы  ни  за  что  не  догадались. А когда  ему  приказали
постричься наголо,  как полагается по уставу, это уже совсем не понравилось,
и  он  стал   поносить  новую  большую  партию  голливудовцев.  Начал  он  с
кинодельцов,  но   тут   же  перешел   на   киногероев,  потом  принялся  за
второстепенных актеров, потом за кинорежиссеров и наконец, когда подошла его
очередь  стричься, добрался до киноактрис, но  и этих последних  обзывал  не
иначе,  как "сукины сыны".  Он  припомнил всех  хорошеньких женщин,  которых
когда-либо знал,  с  которыми когда-  либо работал,  и  всех без  исключения
обложил. Был там  в  казарме один вольнонаемный парикмахер китаец,  которому
как раз пришлось стричь актера. Все парикмахеры там были паршивые, неумелые,
не то что у нас в Сан-Франциско, но этот китаец был совсем никудышный. Когда
актер встал  со стула,  посмотрел на  себя  в  зеркало и увидел,  что китаец
сделал с его головой, он до того взбеленился, что уж  и не знал, кого бы еще
обложить  в Голливуде, и стал  честить  снимавшихся в кино животных, собак и
лошадей.
     Нескольким  ребятам из  Санта-Клары он платил  по пятидесяти  центов  в
день, чтобы  они при встрече  отдавали ему честь, а те и рады  стараться. Он
же, по уговору, не обязан был им отвечать.
     - Офицеры обязаны отвечать на  приветствие, - говорил он. - А я за свои
полдоллара в день  желаю, чтобы мне отдавали честь неукоснительно, но уж сам
в ответ и пальцем не шевельну, сукины вы сыны.
     Эти  семь дней и  ночей  мне  показались самыми  долгими в  моей жизни.
Сплошной  кошмар!  Я обрадовался,  когда нас  погрузили  в старый,  разбитый
автобус и отвезли  в лагерь под Сакраменто. Наш путь  проходил  недалеко  от
Сан-Франциско, я думал, у меня разобьется сердце, но, к счастью, мы ехали на
север,  другой дорогой, через  Хэйворд  и Окленд,  так что  увидеть еще  раз
Сан-Франциско мне тогда не пришлось.
     А когда  мы  с Гарри Куком  летали  на  Аляску,  самолет приземлился  в
городском аэропорту Сан-Франциско,  и мы вышли на одну-две минуты, но города
не  видели, видели только  его  огни  издали. Но  уже  оттого, что  мы  были
поблизости, мы были счастливы, потому что Сан-Франциско - это родина.
     Человек,  с которым я  проводил большую часть времени  в Монтерее,  был
Генри Роудс, потом его назначили в одно место, а меня - в другое. Если Генри
прочтет  когда-нибудь эти строки, пусть он вспомнит меня. Я  надеюсь,  что у
него  все в порядке.  Надеюсь, что его отпустили из армии и  он  вернулся  к
своей старой работе на Монтгомери-стрит в Сан- Франциско.
     Надеюсь я, что и каждый,  призванный когда-нибудь  в армию, нынче жив и
здоров, что  его уже отпустили домой и дома у него все  в  порядке. Я имею в
виду и русских, и немцев, и итальянцев, и японцев,  и англичан, и людей всех
других национальностей мира. Военные и политики любят в своих речах называть
мертвецов  храбрыми, доблестными или как-нибудь еще в том же духе. Вероятно,
я  не понимаю, что такое мертвец, так как единственные мертвецы,  которых  я
могу себе представить,  это мертвецы  мертвые,  и  называть их  иначе -  это
значит, по-моему, хватить через край. Живых храбрецов я еще допускаю, но это
все народ беспутный.

     Рота "Б" задает  вечеринку,  и  Доминик Тоска прощается со своим братом
Виктором
     Когда нам  стало известно, куда каждого из  нас отправляют, атмосфера в
лагере омрачилась, оттого  что многие  из  нас,  успевшие  сдружиться  между
собой, должны были теперь расстаться. Мы и так уже  были разлучены со многим
из  того,  что  для нас  дорого,  а тут еще  предстояла разлука  с друзьями,
которых  мы  приобрели  в  армии.   Сержант  Какалокович  понимал,   что  мы
переживаем, и как-то вечером сказал:
     -  Если  вы,  ребята  из  роты  "Б",  хотите  перед  отъездом  устроить
вечеринку, ладно,  валяйте, только поспешите, а то как бы  кто-нибудь из вас
не уехал, прежде, чем успеет опомниться.
     Мы  тут  же собрали  деньги,  купили побольше пива и  на следующий день
устроили вечеринку.
     Во время вечеринки подошел ко мне Доминик Тоска и сказал:
     - Пригляди там за моим братишкой вместо меня, ладно?
     - Разумеется, - сказал я.
     -  Лу Марриаччи тебя полюбил, а коли он тебя любит, значит,  и я люблю,
так что ты теперь  приглядывай  вместо меня за Виктором, потому  что он  мой
брат. Я его сейчас приведу.
     Доминик сходил за братом и говорит:
     -  Вот,  Виктор, заруби  себе  на  носу  -  это  будет  твой  товарищ в
Нью-Йорке.
     Он  обнял нас обоих и крепко стиснул. Мы с Виктором рассмеялись, потому
что и без того были всегда хорошими товарищами.
     - Детки, - сказал  Доминик, - будь мы во  Фриско, я бы с вами не стал и
водиться. А теперь  вот правительство  от вас  требует,  чтобы  вы  выиграли
войну.
     Оттолкнул   нас  и   пошел.  Взял  еще  бутылку  пива  и  выпил.  Потом
возвратился, погрозил Виктору пальцем и закричал:
     - Эй, ты! Будь  осторожен! Следи за собой. Не трусь. Пиши маме. Молись.
Ходи на исповедь. Понял?
     - Ладно, Доминик, перестань, - сказал Виктор.
     - Слушай меня, -  продолжал Доминик. - Будь хорошим  мальчиком.  У тебя
слишком  смазливая рожица  для такого  большого города, как Нью- Йорк.  Будь
осторожен. Не  отходи от товарища.  Ну,  Весли, теперь мы не скоро увидимся.
Води дружбу с братом в Нью-Йорке. Сообщи, если что случится.
     Он обратился опять к Виктору.
     - Ладно, - сказал он. - Прощай, детка. Только прежде спой песню.
     - Какую?
     - Ты знаешь. Спой своему брату еще раз напоследок.
     И Виктор запел "Все зовут меня "красавчик".
     Доминик слушал, и слезы выступили у него на глазах.
     - Мама зовет тебя так, - сказал он.
     Он  совсем  расстроился, безнадежно  махнул  рукой и принялся опять  за
пиво.
     А тут к нам подошел Какалокович послушать.
     - Почему  ты  не  поешь  вместе с  ним? - сказал он  мне. - Это хорошая
песня, пой. Или ты не умеешь?
     Я был немного навеселе и  стал подпевать Виктору. Какалокович с помощью
Доминика собрал вокруг нас кучку  ребят, и  скоро песню подхватила почти вся
рота "Б". Но  сколько бы народу ни пело, все равно это была песня Виктора, и
он пел ее и на этот раз лучше всех. Песня эта была как раз по нему, и он пел
ее всегда одинаково - искренне  и серьезно, а остальные  просто забавлялись,
подшучивая и над песней и над собой.
     А  вслед за  Виктором спел свою песню и  Ник Капли: "О боже, прояви всю
доброту свою..." - и ему тоже все подпевали.
     Вечеринка прошла превесело, потому что офицеры на нее допущены не были.
Все здорово  перепились  и дали  клятву не  забывать  друг  друга. Гарри Кук
подошел ко мне и сказал:
     -  После войны  мы  непременно  встретимся  в  Сан-Франциско. Пиши,  не
забывай.
     Два  дня спустя Гарри Кук,  Доминик  Тоска, Ник Калли,  Вернон  Хигби и
много  других ребят  из нашей  роты  отправлялись  в  Миссури.  Когда пришла
очередь  Доминика  садиться на грузовик,  чтобы  ехать  на вокзал,  а оттуда
постепенно все ближе к войне, Виктор Тоска, как всегда, спал на своей койке.
Я тоже сидел  на койке  и  глядел  себе под  ноги, когда услыхал, что кто-то
вошел. Я поднял  глаза и увидел  Доминика. Он двинулся было по направлению к
брату,  но тут же остановился и  долго на него смотрел.  Потом повернулся  и
подошел ко мне. Я вышел с ним из барака, и он сунул мне в руку пачку денег.
     - От Лу и от меня на карманные расходы вам с Виктором, - сказал он. - У
меня  духу  не хватило подойти к нему и  попрощаться еще раз. Так ты передай
ему мой привет, хорошо?
     - Ладно. Передам вместе с деньгами.
     - Нет, нет, - сказал  Доминик. - Деньги у него есть. Тратьте их сообща.
Только ты за ним приглядывай. Оба вы еще младенцы, но у тебя хоть что-нибудь
есть под макушкой. А у него все в сердце, он и вовсе без головы.
     Доминик меня обнял и стиснул,  потом  побежал  к ротной канцелярии, где
стоял грузовик.
     Я тоже думал туда пойти, взглянуть последний раз на своего  Гарри Кука,
но  на  меня  нашло такое  уныние, что  я решил  лучше  пересчитать  деньги,
вернуться  в барак  и посидеть на койке. В пачке оказалось десять бумажек по
пять долларов. Лу Марриаччи присылал  мне каждую неделю  письмо с бумажкой в
десять долларов, но отца моего ему найти пока не удалось. Он прислал мне уже
три письма, так  что всего у меня набралось восемьдесят  долларов, не считая
того, что осталось от моего  армейского жалованья. Если бы я знал, где отец,
я бы  отослал ему эти деньги, потому что ему  они нужнее. Он мог бы покупать
себе выпивку повыше сортом для разнообразия.
     Я вернулся  в барак  и присел  на койку.  Скоро я  услышал, как взревел
мотор. Тогда я  выбежал  из барака и  припустился  по  ротной линейке - там,
впереди, уходил от меня  грузовик, а на нем - Гарри Кук, Доминик Тоска и все
другие ребята, едущие в Миссури.
     Когда я обернулся, вижу, рядом со мной стоит Виктор Тоска.
     - Не сходить ли нам в Розвилл, опрокинуть по рюмочке? - сказал он.
     Какалокович выдал нам увольнительные, и мы отправились в Розвилл, в тот
самый  ресторанчик,  где я бывал  с Гарри Куком. Есть  нам  не  хотелось, мы
просто сидели и пили.  Тут вошла  та испанская девушка, которую мы  с  Гарри
видели прошлый раз, и скоро она уже сидела за нашим столом.
     Ей очень понравился Виктор, и начала она с того, что сказала:
     - Кажется, мы с вами где-то встречались?
     Слово за слово, и Виктор назвал ей свою фамилию.
     - Родственник Доминику? - спросила она.
     - Это мой брат.
     - Ну, что о нем слышно?
     Услыхав, что Доминик тоже в армии, она воскликнула:
     - Господи боже мой!
     Потом поднялась и сказала с улыбкой:
     - Берегите себя. Может быть,  во Фриско когда-нибудь и увидимся.  Всего
хорошего.
     И она ушла.
     - Кто это? - спросил я.
     - Не знаю, - сказал Виктор. - Наверно, одна из его милочек.
     - Ты хочешь сказать возлюбленная?
     - Да нет, что ты. У Доминика никогда ничего серьезного с  ними не было.
Нравится она тебе?
     - Я бы не прочь написать ей письмишко при случае.
     - А зачем?
     - Так. Сам не знаю.
     - Можно ее разыскать, если ты в самом деле хочешь с ней переписываться.
     Я  немного  подумал  и  решил  лучше  подождать  для этого  кого-нибудь
другого. Почему-то  я чувствовал себя ужасно несчастным.  А Виктору хоть  бы
что, и я  не  мог этого  понять. Не видно было, чтобы он хотел сорвать с нее
одежды или почувствовал себя несчастным из-за нее.
     - Тебе не жалко таких девушек? - спросил я.
     - У  нее все в порядке, - сказал  Виктор.  - С чего  я  вдруг  буду  ее
жалеть?
     - Не жалко, что она ведет такую жизнь?
     - Не думаю, чтобы она годилась на что-нибудь другое.
     - По-твоему, она не могла бы стать хорошей матерью?
     - Может быть, - сказал Виктор, - Может быть, она и выйдет когда- нибудь
замуж и обзаведется семьей,
     - Ты думаешь, кто-нибудь может еще жениться на такой девушке?
     - Если кому-нибудь она сильно понравится и он ничего знать не будет или
кто-нибудь  полюбит ее  так,  что  ему это  будет  все равно,  он  мог  бы и
жениться, я думаю. Это был бы, наверно, кто-нибудь, кто  тоже в жизни немало
повидал.
     - И такая женитьба могла бы быть счастливой, по-твоему?
     - Может быть, - сказал Виктор. - У тебя есть девушка?
     - Нет.
     - А вот это моя.
     Виктор достал из бумажника фотографию и протянул ее мне. Эта девушка на
фотографии была  даже еще  красивее той, что пила  с нами. И  мало того, что
была  красивее, в ней  было что-то такое хорошее,  что  живет  в ней давно и
проживет еще долго. Это видно было по ее лицу так же ясно, как и самое лицо.
     - Очень красивая девушка, - сказал я. - Кто она такая?
     -  Дочка  одной из  подруг  моей  матери,  они наши  соседи. Ей  только
семнадцать сейчас,  но мы уже давно  любим друг  друга,  и как только  война
кончится, мы поженимся.
     Так  мы  с Виктором сидели, пили и болтали. Немного  погодя я  стал как
будто понимать его и его семью, но все-таки кое-что в  их жизни осталось для
меня  неясно - слишком уж много всякого  происходило с ними  в одно и  то же
время. Однако сами они как будто ухитрялись оставаться честными, порядочными
людьми.

     Джо Фоксхол, Виктор  Тоска  и Весли  Джексон проводят ночь в Чикаго  по
дороге в Нью-Йорк
     Для  нас троих  из роты  "Б",  назначенных  в Нью-Йорк  - Джо Фоксхола,
Виктора  Тоска и меня,  - наступил наконец долгожданный день отъезда. Стоило
нам сесть в поезд, как Джо Фоксхол сразу заговорил:
     -  О чем я позабыл тебе сказать, -  начал он, - так  это  о  постоянном
чувстве подавленности, которое  угнетает  наше  сознание с того момента, как
нас  начинают перерабатывать  из свободной человеческой  личности в то,  что
наши офицеры  любят  называть  бойцом. Несомненно,  всякий  человек, попав в
армию, становится бойцом, но мне кажется, это не совсем  тот боец,  которого
имеют  в виду офицеры. Он вступает  в  битву  против скуки,  безнадежности и
целой  армии  мелких притеснений, которые как будто специально придуманы для
того, чтобы низвести человека до уровня человекоподобной обезьяны порядковый
номер такой-то.
     -  Иными  словами,  -  продолжал  Джо,  -  он бьется  за  свободу своей
собственной маленькой нации, которую составляет он  один и никто  другой  во
всем  мире.  И  ему  совсем не кажется, что  он  борется за нечто слишком уж
малое. Он сражается со всеми мелкими группировками условий  и обстоятельств,
которые стремятся напасть  на него  из-за угла и по возможности  сломить его
дух. Он борется  против всяческих  унижений и  оскорблений.  Но такая борьба
всегда безнадежна,  ибо  неприятельские резервы неисчерпаемы. Что  бы  с ним
вообще ни происходило,  наяву или во сне,  все равно его неизменно угнетают.
Это  как болезнь, которую невозможно  излечить. Единственное лекарство - это
всеобщий мир  и извещение о том, что от вас  больше  не требуется делать то,
что  вам  "приказано",  можете  отправляться  домой  и  быть  счастливым или
несчастливым  и  делать  все,  что  вам  нравится. Есть,  конечно,  еще одно
лекарство, но оно не по мне. Смерть - это тоже лекарство от кори, но  я  вам
его не советую.
     Когда  поезд отошел от  вокзала и  повез  нас в наше долгое путешествие
через всю страну, мы  все трое повеселели. К тому же приближалось рождество,
а это мое любимое время в году.
     Джо Фоксхолу уже и прежде доводилось  пересекать всю Америку,  для него
это не было новостью, а нам с Виктором все было в диковинку.
     Для нас  это  была новая,  замечательная  штука,  и  мы никак не  могли
насладиться вдоволь. Поезд был, конечно, битком  набит  - солдаты всех родов
войск  без  конца  разъезжали взад  и  вперед по стране,  - но  Джо  завязал
знакомство  с кондуктором, мы  дали кому следует на  чай, и  нас поместили в
отдельное  купе.  Там  было  довольно-таки  тесно, но в армии теснота - дело
привычное. Мы бросили жребий, кому  какая койка достанется, и вышло так, что
Джо Фоксхол получил самую  плохую, но он не возражал и не требовал, чтобы мы
кидали  жребий до двух раз из трех,  как  это делают  некоторые ребята.  Мне
досталась самая лучшая, а  Виктору -  вторая по качеству.  То есть я получил
нижнюю койку и,  значит, мог всю ночь  любоваться в  окно пейзажем.  Виктору
досталась верхняя, она была не хуже нижней, только лазить  высоко и окна под
рукой не было. А Джо получил скамью  под прямым  углом к нижней койке, и  на
ночь  проводник превращал ее  в постель.  Утром, когда  мы встали, проводник
пришел, разобрал нижнюю койку и укрепил столик между сиденьями,  так что нам
было на что облокотиться.
     Мы могли сидеть за столом, есть, разговаривать, играть в карты, читать,
писать письма или даже стихи. Писал стихи Джо Фоксхол, но он их нам не читал
и не давал  читать самим. Говорил, что они недостаточно хороши для чтения. Я
спросил,  какими  же должны  быть стихи,  чтобы  их  можно было читать, и он
сказал,  что они  должны  быть так же  прекрасны,  как  самые лучшие  стихи,
которые  когда-либо были написаны. Что  же  это за  стихи, спросил я,  и  он
сказал, что это стихи Джемса Джойса, под названием  "Ecce  puer"  ("Вот  это
мальчик" (лат.). В этих стихах, по его словам, сказано почти все, что вообще
может сказать  человек, а в них всего восемь строк. Я попросил  его прочесть
нам эти стихи, но он  говорит - забыл,  и  я тогда заметил, как же он  может
считать,  что  эти  стихи  такие  великолепные,  если  он  их даже  не может
припомнить; а он говорит: "Не знаю как, но все равно это правда". Эти  стихи
он  прочел в  "Нью  рипаблик"  шесть  или семь  лет тому  назад и до сих пор
убежден, что это величайшие стихи в мире.
     Виктор ни о Джемсе Джойсе, ни  о "Нью рипаблик" никогда не  слыхал и не
подозревал,  что  стихи  такая   важная  вещь,  что   о   них  можно   долго
разговаривать, но все-таки слушал и не говорил: "Ерунда!"  - как это  делают
люди, которые не очень-то хорошо в  чем-нибудь разбираются. Он просто слушал
и не думал, что мы с Джо  сумасшедшие. Восемь строк стихов, что-нибудь около
сорока слов - и это величайшая  поэма в мире! Виктор не говорил: "Ну и что?"
Он был  из хорошей,  простой семьи, такие  люди  всегда остаются  чистыми  и
порядочными.
     У Джо Фоксхола была  с собой портативная  пишущая  машинка, но он редко
когда  ею  пользовался.  Он предпочитал  писать стихи тихо. Если уж подымать
такой шум,  нужно быть прежде уверенным, что стихи  стоят того.  Много вещей
наговорил еще  Джо за время нашей  поездки, и  я  рад,  что  почти ничего не
забыл, так как он всегда говорил что-нибудь интересное.
     Мы играли в  карты, распевали песни, а когда подъезжали к какой- нибудь
станции,  где  поезд  стоял  подольше, мы выбегали  и  осматривали  город  и
приносили  с  собой  в вагон  много  всякой  еды, так что нам не приходилось
занимать очередь, чтобы пообедать в вагон-ресторане.
     Первый  город, где  мы остановились, был Рено,  но нам хватило  времени
только на то, чтобы  поглядеть на огни и почувствовать  всеобщее возбуждение
на  улицах  этого города  сплошных  игорных  домов. Потом  мы увидели  Город
Соленого Озера, Денвер, Омаху и, наконец, Чикаго, где у нас была пересадка и
где мы ночевали в гостинице.
     Денег  у нас  с Виктором  было много,  у Джо  тоже хватало, так что  мы
отправились в  хороший отель  и сняли  две комнаты, где и  пообедали. Ужин и
завтрак нам тоже подали в номер. Такая жизнь здорово отличалась от того, как
мы жили  прежде,  но нам  она показалась вполне подходящей. Меня не особенно
удивляла  мебель  и вообще  обстановка, А  Виктор начал  с  того,  что  стал
раздавать  по  полдоллара  всем, кто для  нас что-нибудь  делал.  Официанту,
который подал нам  ужин, он  дал  две бумажки по доллару. После ужина он дал
тому же человеку еще один доллар, когда тот принес  нам бренди, и  Джо нашел
это правильным. А я подумал, что в семье Виктора, видно, не привыкли бережно
обращаться  с  деньгами,  но  ведь  такая  фамильная  особенность,  пожалуй,
нисколько не хуже других.
     Джо  сказал,  что  не мешало  бы послать за тремя  девицами пошикарнее:
наверное, тут в отеле кто-нибудь этим занимается. Я не знал, что он шутит, и
очень  удивился. Но  Виктор  не  был  удивлен ни  капельки. Он  сказал,  что
наверняка найдется кто-нибудь, кто  может прислать нам девку. Он не говорил,
что не хочет иметь  дела с девицами, но  я понял  по его тону, что это  так.
Просто он не хотел портить нам компанию.  А я никак не мог  решить, идти мне
на это или нет, в общем растерялся.
     Но оказалось, что Джо пошутил, и я почувствовал себя очень глупо.
     После ужина мы пошли посмотреть город.  Заходили в несколько ресторанов
и  в  каждом  выпивали  стаканчик  -  другой, но  только  один  Джо пил  как
полагается.  Мы с  Виктором  приноровились пить  пиво  после бренди,  а  Джо
придерживался  одного бренди. Я не был уверен,  что приглядываю за Виктором,
как  просил  меня  Доминик.  Наоборот, скорее  Виктору  нужно  было за  мной
приглядывать,  ибо  чем  больше  я  пил,  тем прекраснее  мне  казались  все
встречные  женщины,  и  я  все  удивлялся,  почему  бы при  таком  множестве
прелестных женщин мне не иметь хотя бы одну.
     Довольно скоро  мы  устали,  нам захотелось  спать,  и мы  пошли домой,
помолились богу и легли. Джо  Фоксхол  заставлял нас  непременно молиться на
ночь.
     Большой забавник был этот  Фоксхол, но было в нем и что-то серьезное, и
даже  больше - грустное. По-моему, так бывает со  многими ребятами,  которых
все считают шутниками.
     Было  уже  три  часа, когда  мы легли, но оказалось, Джо  выбрал  более
удобный для нас вечерний поезд вместо  утреннего. Когда мы погасили свет, он
сказал:
     -  Мы можем спать сколько угодно, потому что  поедем вечерним  поездом.
Будем завтракать, когда все люди обедают.
     Мы завтракали только в  час дня. Каждый получил по толстому бифштексу с
жареной картошкой и луком, который Джо называл "лионез", потом кипящий  кофе
и  яблочный  пирог.  Это  был,  пожалуй,  самый  вкусный  завтрак,  какой  я
когда-нибудь едал. Джо велел официанту подать большой пирог целиком, прямо в
форме, так  что  каждому из  нас досталось по два  больших куска. Кофе могло
хватить на  целый взвод здоровых  парней, но мы долго сидели за столом, ели,
болтали и выпили весь кофейник до дна.
     -  Такой  вот  завтрак  дают   человеку,  перед  тем  как  посадить  на
электрический стул, - сказал Джо.
     Ну, мы с Виктором были целиком поглощены едой и не обратили внимания на
слова  Джо, и  только много времени спустя я вспомнил эту фразу и понял, что
он имел в виду. А тогда мы просто ели пирог, пили кофе и благодарили бога за
рождество   Христово,  которое  весь  христианский  мир  должен   был  скоро
праздновать.
     После завтрака я заглянул в чикагскую  телефонную книжку и нашел  в ней
человека по имени и фамилии Весли  Джексон, но  никому  об этом не сказал. Я
думал,  что найду  отцовское имя тоже.  Я решил заранее, что если  найду, то
позвоню этому человеку  по телефону, кто бы он ни был, и поговорю с  ним. Но
отцовского имени в книжке не оказалось. Там, конечно, было много Джексонов -
два или три Эндрю Джексона, по одному по крайней мере из таких обычных имен,
как Джозеф,  Эдуард,  Вильям и так далее, -  но ни одного Бернарда.  Бернард
(Б.П.И.) Джексон. Пометка  "Б.П.И." делается  в армии  для  того, чтобы было
понятно, что ваше полное  имя состоит  только из крестного имени и  фамилии.
"Б.П.И." означает  "Без  Промежуточного Инициала". У отца нет промежуточного
инициала, и у меня тоже. Так вот, я  продолжал  листать чикагскую телефонную
книжку,  и  так интересно  было  думать  обо  всех  этих людях  с именами  и
телефонами.
     Имена похожи на поэму, и, может  быть, стихи Джемса Джонса, которые так
любит Джо  Фоксхол,  действительно  самые  лучшие в  мире, но  поэзия  имен,
по-моему, ничуть не хуже.
     Мы  побрились, приняли  душ,  надели  свежее белье  и  наши  солдатские
ботинки,  которые Виктор велел почистить прислуге  (а  обычно мы  их чистили
сами), и нашу солдатскую форму, которую Виктор велел как следует отутюжить.
     Если б еще  не было войны, мы бы чувствовали  себя совсем  здорово.  Мы
ведь знали  твердо,  что  никого  не обманываем;  для  нас  это было  только
маленькое  развлечение,  оно нам досталось благодаря тому,  что  у нас  были
деньги  и что Джо Фоксхол  не был тупым занудой, каких много в армии,  и  не
заставил  нас ехать с утренним поездом. Ну хорошо, приехали бы мы в Нью-Йорк
чуточку  раньше  только  для  того,  чтобы  несколько  дней проболтаться без
всякого толка,  пока  кто-то  там сообразит, что  с нами  делать дальше!  Мы
знали, что это только  игра в  шикарную жизнь, которая не может продолжаться
долго, и знали, что никого не обманываем.
     В поезде  мы и  на этот  раз устроились вполне прилично. Отдельное купе
Джо заказал заранее,  мы опять  бросили жребий, и все  сложилось  как нельзя
лучше, так  как на  этот раз Джо досталась  нижняя  койка, мне - верхняя,  а
Виктору - скамейка.
     Эта  поездка в Нью-Йорк через  всю  страну  с  Джо Фоксхолом и Виктором
Тоска была одним из самых чудесных событий в моей жизни.

     Весли  получает  воспаление  легких  вместо  рождественского   подарка,
обретает  в госпитале  брата  и  узнает  от Виктора,  что собой представляет
военный гарнизон в Нью-Йорке
     Рождество всегда вызывает в душе какую-то печаль, так что уж говорить о
рождестве  в Нью-Йорке,  в  трех  тысячах  миль от  дома.  Когда  я  выходил
прогуляться  по  улицам,  я  даже  по  запаху  ощущал,  как   далеко  я   от
Сан-Франциско. Слишком далеко, чтобы очутиться  там вот так,  сразу, а  я об
этом только и мечтал -  это была тоска по дому. На рождество человек тоскует
по родному дому, даже когда ему случается по временам там бывать, а здесь, в
Нью-Йорке, меня отделяла от дома вся огромная страна.
     Улицы были покрыты снегом и полны красивых незнакомых девушек. Одна  за
другой проходили они мимо меня, чтобы больше никогда со мною не встретиться.
Мне было  тоскливо, холодно, одиноко - и ни одной  девушки, которую я мог бы
поцеловать рождественским утром.
     Наверно, поэтому я и схватил воспаление легких.
     Меня отвезли в санитарной  машине в военный  госпиталь на Комендантском
острове в  нью-йоркской гавани и уложили в постель в огромной палате, полной
больных, страдающих людей.
     Не стало рождества для  Весли Джексона! Такое уж мое счастье - заболеть
пневмонией, когда  я так мечтал погулять по улицам, петь "Безмолвную  ночь",
целовать всех встречных  девушек. Такова  уж моя злосчастная доля - слечь  в
постель, когда все кругом полно любви и песен.
     Не  очень-то много было песен и любви  в этом  госпитале.  "О  младенец
Христос!", это  был сущий ад.  Когда в  кино вы смотрите картину  о  военном
госпитале  и  видите красивую  сестру  милосердия,  полную  нежной заботы  и
сострадания, -  так  и  знайте, вас обманули.  Сиделки  совсем не красивы  и
отнюдь  не  полны нежной  заботы и сострадания.  Большую часть времени о вас
заботятся не сиделки, а  другие  солдаты.  Ох  уж эти  мне  сестры,  бог  им
простит! Это не женщины, а какие-то полицейские.
     Женщина из Красного Креста с мокрым от холода носом и с усами подошла к
моей  кровати  и  разбудила,  чтобы  спросить,  не  хочу  ли  я  конфетки  с
рождественской елки. Я не мог удержаться и ответил:
     - Нет, не надо. Дайте мне хоть умереть спокойно.
     Если хотите знать, кто в этом  госпитале  ухаживал за  больными, я  вам
скажу. За больными  ухаживали больные  же. Легкобольные - за тяжелобольными.
Они  не давали им лекарств, но именно они  приносили исцеление. Они садились
около кровати  и  дежурили. Сидели  молча. Сидят  себе спокойно и  молчат, а
когда тяжелобольной очнется, он видит - сидит возле него кто-то, он  даже не
знает, кто-такой, но знает - это  брат. Я все это знаю хорошо,  потому  что,
когда  я  очнулся, мой брат  милосердный  сидел  возле меня.  Это  был  один
японский  парнишка,  который  служил  в американской армии. Он  мне тогда не
улыбнулся и ничего не сказал.  Просто  сидел  рядом: он  уже выздоравливал и
ждал, чтобы и мне стало лучше.
     В  руках  у него был маленький, высохший золотой апельсин,  но он знал,
что в  этот  момент  мне  не захочется апельсина, и мне  даже не  нужно было
качать головой, чтобы он это понял. Он знал это и так  и положил апельсин на
столик,  чтобы я мог съесть  его, когда захочу.  Немного спустя я  заснул, а
когда проснулся, он все еще сидел рядом.
     Мы  такие же животные, как  и всякие другие.  Больные животные понимают
друг друга, даже если  не  принадлежат к  одному виду,  и  заботятся  друг о
друге. Кто  бы  он  ни  был, этот японский мальчик, а мне  он был доктором в
госпитале.  Мне даже не удалось разглядеть его как следует, слишком тяжело я
был болен,  а  к  тому времени, когда мне стало лучше настолько,  что  я мог
сидеть навытяжку при утреннем обходе армейских врачей, его уже не было. А на
столе лежали три маленьких, высохших золотых апельсина,  оставленных им  для
меня.  Спасибо роду  человеческому за сердечную  доброту, которая проявилась
так щедро и скромно  в этом  парнишке. Армейские врачи исправно  давали  мне
лекарства, но с таким же  успехом они могли бы давать его зверю в клетке или
бактериям в пробирке. Ведь болезнь гнездится не только в теле, верно?
     Однажды вечером, еще в  госпитале, я  вдруг услышал, что  идет уже 1943
год, но, черт возьми,  я ведь не знал, что произошло к концу 1942-го. Виктор
Тоска пытался меня навестить,  но ему не позволили, потому что, во-первых, я
был  слишком  слаб,  а  во-вторых,  в  нашу  палату  вообще  посетителей  не
допускали. И я его увидел, только  когда, качаясь  и едва  держась на ногах,
вышел из госпиталя. Это было уже почти в конце января.
     Мне хотелось сейчас же повидать и Джо Фоксхола,  но  Виктор сказал, что
Джо попал в неприятную историю и в наказание  его отправили в другой лагерь,
в Огайо.
     Мы с Виктором сидели в маленьком ресторанчике в Бэттери и пили кофе.
     - В какую же это историю? - спросил я.
     - Он крупно поговорил с ротным командиром, - сказал Виктор.
     - О чем же это?
     - О чем-то  там  они  повздорили, - сказал Виктор.  -  Его хотели  было
предать военному суду, а потом решили, что не стоит. И сослали вместо того в
Огайо.
     - А что это за часть, к которой мы причислены?
     - Сам увидишь.
     - Что, так скверно?
     - Сплошные угрозы.
     - Чем же они угрожают?
     - Послать в Северную Африку или на Тихий океан.
     - А кто они такие?
     -  Шайка  мошенников!  Чтобы  избежать мобилизации,  они пошли  в армию
добровольцами и получили офицерские чины  как технические эксперты.  Только,
по-моему, все это вздор - какие они там эксперты.
     - А ротный командир у нас кто?
     - Парень из "Юниверсел".
     - Что это значит?
     - "Юниверсел пикчерс", кинофабрика.
     - Ты хочешь сказать, он киноактер?
     - Нет. Дядя у него - член правления.
     - Ну, а сам-то он кто?
     - Говорят, таскал пленку из одного конца студии в другой.
     - Ничего не понимаю!
     - Да и вся наша часть из таких. Это, по сути дела, клуб, куда не так-то
легко принимают.
     - Что же для этого требуется?
     -  Не  могу сказать точно.  Знаю только,  что  ни один из них  не умеет
держать в руках винтовку.
     - Ну а тебя что заставляют делать?
     - Дневалить  по кухне, - сказал Виктор. - И по казарме. И нести караул.
И в школу ходить.
     - А чему учат в школе?
     - Чтению карты и военной администрации.
     - Так. Ну а сержант там какой?
     - Этот - кадровик. Единственный человек в подразделении, который  знает
свое дело. Без него бы тут все давно развалилось. Несчастнейший человек.
     - Отчего?
     - Один за всех работает.
     - Почему?
     - Да потому что все  они - кто из "Юниверсела", кто от Цорнеров, кто из
"Колумбии", или "Метро", или "Р.К.О." Самые счастливые люди на свете.
     - Ты шутишь?
     -  Нет, -  сказал  Виктор. - Приходишь на службу,  козыряешь  там кому-
нибудь  из них, а он тебя возвращает и приказывает отдать  честь  еще раз  -
мол, недостаточно четко делаешь. "Вы что, первый день в армии?" - спрашивает
он. А сам прилетел на самолете  из Голливуда каких-нибудь четыре дня назад и
сразу нарядился в розовые штаны. Майор!
     - А как с рядовыми?
     - Есть члены и нечлены.
     - Что это значит?
     -  Члены  -  это  люди с положением,  они не обязаны  выполнять грязную
работу и водят  компанию с  офицерами. Называют их по  имени, болтают о Сэме
Голдвине и Л.Б. Мейере и высмеивают свое начальство.
     - А что делают нечлены?
     - Война в разгаре. Отечество  в опасности! Нечлены выполняют свой долг,
как это диктуется приказами командования. Они везде годятся.
     - Ну и что ты скажешь?
     - Напустить бы на всю эту шатию тройку приятелей брата  моего Доминика,
во славу Америки, вот было бы здорово.
     - Ты часто получаешь наряды на кухню?
     -  Слишком даже часто. Понюхай мои руки. Это еще с четвертого дня. Вонь
никак не соскребешь с кожи. А  люди в розовых штанах все приглядывают, чтобы
я хорошенько соскабливал жир с печных горшков.
     - А Нью-Йорк тебе нравится?
     - Так себе.
     - Какие вести от Доминика?
     - Он побил одного лейтенанта за то, что тот обозвал его итальяшкой.
     - Ну и дела!
     - Да прямо хоть дезертируй.
     - Писем нет для меня?
     - Как же, целых два, от Лу Марриаччи.
     Виктор  отдал  мне  письма,  и я положил  их  в  карман, чтобы прочесть
попозже.  Я еще не совсем  оправился от воспаления легких и от  госпиталя, у
меня был  двухнедельный отпуск по болезни, и  я сказал Виктору, что хотел бы
снять комнату в хорошем отеле. Что он посоветует?
     - Давай ко мне, - сказал Виктор. - Возьмем две смежные комнаты.
     - Разве тебе разрешают жить не в казарме?
     - Неофициально. Я  обязан являться к побудке в шесть утра, но  немножко
свободного времени бывает у меня каждый день. У меня есть койка в казарме, я
обязан держать ее в чистоте, оставаться на вечернюю уборку по пятницам и так
далее.
     - Это неплохо, а?
     -  Да, но  они все время  угрожают, - сказал Виктор.  -  Запретить тебе
снимать  комнату в отеле, если это тебе по средствам, они не  могут, так как
все члены живут вне  казармы.  Но  они всегда знают, кто ночует в казарме, а
кто нет,  и  если твоя койка пустует и ты нечлен, они  считают  нужным  тебе
напомнить, что идет  война. Помните о ваших братьях на Тихом океане, которые
ежеминутно рискуют своей головой! Помните об этом!
     - Так что же ты думаешь делать?
     - Не знаю пока. Не люблю, когда мне угрожают, и все.
     Мы  взяли такси, и Виктор велел шоферу отвезти нас в "Большую Северную"
на 57-й улице.
     - Там не так хорошо, как нам  было в Чикаго, - сказал он мне, - но я не
мог поселиться в лучшей гостинице, потому что им бы это не понравилось.
     - Почему?
     - Боятся, как бы люди не узнали, что кто-то из  нашей воинской части не
жертвует своей жизнью ежеминутно.  Они ужас  как чувствительны на этот счет.
Мы с тобой состоим в роте "Д". Это  значит,  мы числимся в списке  строевого
состава, и, значит, нас  могут в любую минуту погрузить на  корабль. А члены
состоят в роте "А".
     - А это что значит?
     - Что  их  дядюшки - члены правлений и  что они не  числятся в строевом
списке, зато умеют лихо козырять и языком сокрушают противника.
     - Если ты вздумаешь дезертировать, куда же ты отправишься?
     - Я не собираюсь дезертировать, - сказал Виктор.
     - Мы можем перевестись в какой-нибудь другой род войск.
     - И  не мечтай. На этот счет  они  тоже весьма чувствительны, и если ты
подашь  рапорт  по  форме,  ты  оскорбишь  их  в  лучших чувствах.  Они  так
расстроятся, что начнут волноваться зя исход военных действий и сочтут своим
долгом как можно скорее отправить тебя на фронт.
     Мы вышли из такси  и прошли в "Большую Северную". Виктор там всех знал.
Когда  он  сказал,  что  нам  нужны  смежные  комнаты,  все  засуетились.  В
какие-нибудь  десять  минут  вещи  Виктора перенесли  на  новое место, и  мы
вселились в две отличные комнаты.
     Не очень-то мне понравилось  то, что Виктор рассказал о нашей части, но
я слишком  устал, чтобы думать  об этом.  Я растянулся на своей  кровати,  а
Виктор  на  своей.  Когда я  прочел  оба  письма от  Лу Марриаччи  и захотел
поделиться с Виктором хорошими новостями, он уже крепко спал.
     А новости были такие,  что Лу разыскал моего отца в военном госпитале в
форту Президио в Сан-Франциско. Он был серьезно  болен. Но Лу  забрал его из
госпиталя,   поместил   в  меблированную  квартирку   над  своим   баром  на
Тихоокеанской улице  и дал ему денег.  Лу писал, что  отцу теперь лучше и он
скоро  напишет  мне сам. Он писал  также, чтобы я  не беспокоился, отец  ему
понравился, и он отцу тоже, все у  них пойдет отлично - и на этом я спокойно
уснул.

     Весли  постигает неудача на новом месте,  ибо он не умеет  отвечать  по
уставу. Он  читает  Екклесиаст  и  вспоминает  клятву,  которую дал  себе  в
госпитале
     После  двухнедельного  отпуска  я немного  ожил,  хотя все  еще  быстро
уставал.
     Первый день моей службы пришелся  на субботу, так что я сразу угодил на
смотр. Ротный командир был одет с иголочки и выступал  с таким  видом, будто
он один во всем  мире способен  раздавить  Гитлера. Но вдруг он споткнулся о
камешек, и я понял, что это не так.  Парень, стоявший рядом со мной в строю,
болтал без умолку.
     - Погляди на него, - говорил он. - Вот герой так герой. Штаны одни чего
стоят. Обрати внимание, как он пыжится. Он гордится тем, что выиграет войну.
     Когда ротный командир споткнулся, парень сказал:
     - Ну, это  со всяким может случиться. На войне такие вещи бывают.  Зато
как  быстро  он  оправился. Прирожденный полководец!  Да  этот  сукин сын не
способен довести  вас и до  отхожего  места!  Слабосильная команда!  Ублюдок
несчастный!
     Во время моего отпуска мы с Виктором обо всем  переговорили  и пришли к
заключению, что нам ничего другого не остается, как только терпеть до конца.
Мы  решили  не принимать  ничего всерьез,  а просто  переждать,  пока  война
кончится.  Если нас  заставят тянуть служебную  лямку,  мы постараемся  себе
внушить, будто это происходит с кем-нибудь другим. Во всем  этом спектакле -
а  это  действительно  спектакль  - мы  решили  оставаться только зрителями:
пускай себе молодчики в розовых штанах валяют  дурака сколько им вздумается.
Они помогают  выиграть  войну,  как умеют,  только  фронт,  на  котором  они
сражаются, не указан на карте и не упоминается ни в  каких сообщениях.  Да и
война эта -  сущий ад,  и всякий человек  заслуживает  нежной  привязанности
своего дядюшки из правления.
     Итак,  великий  полководец открыл  смотр своим войскам.  А  войска  эти
представляли  собой весьма  забавную смесь.  С одной стороны,  там  были его
друзья,  называвшие  его  по  имени. Это были сценаристы,  не  написавшие ни
одного сценария; режиссеры  - постановщики, не поставившие ни одной картины;
управляющие киностудиями, никогда  ничем не  управлявшие. С  другой стороны,
были там и  ребята,  кое-что  понимающие  в  фотографии  и  киномонтаже.  И,
наконец,  проектировщики. Как  они проектировали использовать  меня  в  этой
кинокартине, я не  знал, но думал,  что из меня  сделают то же самое, что из
Виктора Тоска:  мальчика  при конторе, курьера, рассыльного или технического
сотрудника -  то есть человека, который  мог бы перенести с  места  на место
стул  или  что-нибудь  из  технического  оборудования или просто был  бы под
рукой, чтобы  сделать  что-нибудь такое, чего никто из офицеров не осмелится
попросить у своих приятелей, когда те заняты созданием учебного фильма.
     Что ж,  если от меня  потребуют,  чтобы я  выполнял свой  воинский долг
таким образом, с моей стороны возражений не будет.
     Вскоре  ротный  командир  дошел  до нашего  ряда. Все  мы  вытянулись в
струнку, надеясь благополучно пройти смотр и не получить наряда вне очереди.
Командир подошел к парню, стоявшему рядом со мной, и сказал:
     - Почему башмаки не почищены?
     Парень поглядел было вниз, на ботинки, но командир прикрикнул:
     - Прямо перед собой смотреть!
     Это было сказано настоящим командным тоном.
     Парню  не очень-то  удалось  разглядеть свои башмаки,  но  все-таки  он
ответил:
     - Я думал, они почищены, сэр.
     Ротный  командир  обернулся к  сержанту, и  тот  сделал пометку  против
фамилии парня,  так  что  бедняга мог не сомневаться, что получит наряд  вне
очереди.
     Тут командир подошел ко мне.
     - Как вас зовут?
     - Весли Джексон, сэр.
     - Давно в армии?
     - Три с половиной месяца, сэр.
     - И все же, видно, до вас не дошло, что вы в армии.
     Я  не  понял, что он хочет  сказать, и поэтому промолчал, ибо знал, что
если начну возражать, то уж непременно получу наряд вне очереди.
     - Так как же? - говорит он.
     Я решительно не знал, что ему отвечать, и поэтому отчеканил:
     - Так точно, сэр!
     - Так точно что?
     - Так точно, сэр, до меня не дошло, что я в армии.
     - Хорошо, отвечайте тогда на вопрос.
     - Какой вопрос, сэр?
     Теперь-то уж  я наверняка  попался. Я задал вопрос в строю, в положении
смирно - а уж это было последнее дело.
     - На мой вопрос, - сказал командир.
     - Меня зовут Весли Джексон, сэр.
     - Явитесь ко мне в канцелярию после смотра, - сказал командир.
     Вот я и достукался. Ничего себе начало! В первый же день!  После смотра
я явился в  канцелярию,  и  сержант велел  мне подождать. Вид у сержанта был
усталый, измученный, очень несчастный; я вспомнил, что говорил о нем Виктор.
     - Какую я сделал ошибку? - спросил я сержанта.
     - Нужно было доложить свое звание.
     - Он спросил, как моя фамилия.
     - Нужно было доложить свое звание.
     Я  ждал  целый  час,  и наконец  сержант сказал, что я могу  явиться  к
ротному командиру.
     - Как являться к начальству, знаешь? - спросил он.
     Я сказал, что знаю, подошел к столу ротного  командира, стал навытяжку,
отдал честь и доложил:
     - Рядовой Джексон явился по вашему приказанию, сэр.
     Я думал, он скажет "вольно", но он этого не сказал.
     -  Как это могло случиться, - начал он, - что вы  до сих пор не знаете,
что вы в армии?
     - Я знаю, что я в армии, сэр.
     - А звание свое знаете?
     - Так точно, сэр. Рядовой.
     - А к какому роду войск вы причислены, это знаете?
     - Так точно, сэр.
     - А в какую часть вы назначены, знаете?
     - Так точно, сэр.
     - И каковы функции этой части, тоже знаете?
     Я не знал, но сказал, что знаю.
     Тогда он сказал:
     -  Не  видно по вас, чтобы вы сознавали, что вы в  армии.  Придется  по
этому случаю кое-что предпринять. Сержант вам укажет, что именно. Это все.
     Я отдал честь, повернулся кругом и возвратился к столу сержанта.
     -  Пойдете  завтра в  караульный наряд, - сказал сержант.  - Явиться  в
столовую на развод в четыре утра.
     Я промолчал, и тогда сержант добавил:
     -  Ты только  что  из  больничного  отпуска,  так  что давай  пройди  в
амбулаторию к врачу.
     Я пошел  в амбулаторию и  просидел на скамейке три часа в ожидании. Без
четверти двенадцать прибыл военный врач и осмотрел всех  ребят,  заявивших о
болезни. Их было там человек тридцать. Он стал  опрашивать одного за другим,
кто на что  жалуется, но так как он очень  спешил,  то ему отвечали коротко:
"кашель",  или "ухо", или "желудок", а  один парень ответил  так, что доктор
ужасно рассердился.
     Парень сказал:
     - Кошмары.
     - Кошмары?  - воскликнул военный врач,  - Это еще что  за выдумки? Марш
обратно в свое подразделение. Живо!
     Парень поторопился уйти, а врач повернулся к одному из солдат,  который
ему помогал, и сказал:
     - Узнайте, кто он такой. Мы избавим его от кошмаров.
     Тут он  подошел  ко  мне.  Я  ему доложил,  что  только  что вернулся к
служебным обязанностям из больничного отпуска после того, как месяц пролежал
в госпитале с пневмонией.
     - А теперь вы здоровы?
     - Не знаю, сэр. Сержант приказал мне показаться врачу.
     - Отлично, - сказал он. - Явитесь в свое подразделение.
     Я пошел обратно к сержанту.
     - Все в порядке? - спросил он.
     - В каком смысле?
     - Был у врача?
     - Я просидел там три  часа, - говорю. - Пришел  военный врач  и спросил
меня, как я  -  здоров или нет, а я сказал - не  знаю. Тогда он приказал мне
явиться в свое подразделение.
     - Так. У врача ты был, - сказал сержант, - Все, значит, в порядке. - Он
удивленно и сердито покачал головой.
     - А какое мое подразделение? - спросил я.
     -  Пока не знаю. Ротный командир ознакомился  с твоей личной карточкой.
Он хочет поговорить с тобой еще раз.
     Я хотел было подойти к столу ротного, но сержант меня остановил:
     - Погоди, не сейчас. Я скажу, когда он сможет тебя принять.
     - Я проголодался, - сказал я. - Можно я схожу пока позавтракаю?
     - Лучше подожди, - ответил сержант.
     Я сел на скамейку. Немного погодя пришел Виктор и присел рядом со мной.
Я рассказал ему, что случилось, а он и говорит:
     - Вот сукин сын, вот ублюдок! Я пойду  за  тебя в караульный наряд,  ты
еще слишком слаб после болезни.
     Но я сказал, что не  позволю ему идти вместо меня. Это  хорошо, говорю,
что я начал так неудачно,  потому что  мне  все равно нужно привыкать тянуть
лямку, и, по-моему, чем скорей я начну, тем лучше. Все-таки Виктор спросил у
сержанта,  нельзя ли  ему пойти в караульный наряд, потому что я только  что
перенес  пневмонию,  но  сержант  сказал: нет. Виктор  сел  на  место и стал
разглядывать через перила ротного командира.
     - Ей-богу, я убью этого сукина сына, - сказал он.
     Я засмеялся и  напомнил ему, что мы с ним договоргилиеь все терпеть  до
конца, и тогда он сказал:
     - Ну хорошо, хорошо, увидимся дома.
     Я  прождал  ротного командира еще час,  но тут  он встал  и  отправился
завтракать. Сержант сказал мне,  чтобы я тоже  позавтракал,  но  не  мешкал,
потому  что, если меня не окажется под рукой, когда ротный командир  захочет
меня видеть, он очень рассердится.
     Я на это возразил, что мне полагается на завтрак часовой перерыв, как и
всякому другому, но сержант настаивал,  чтобы я вернулся как можно скорее. Я
хотел было позавтракать в нашей  столовой, чтобы посмотреть, как там кормят,
но дневальный у дверей сказал, что завтрак от половины двенадцатого до часу,
Я ему говорю - еще без трех минут час, но он говорит - уже поздно, и я тогда
вышел на  улицу  и нашел ресторанчик в двух  кварталах от  нас.  Я присел за
столик, чтобы  позавтракать,  но был  так  зол  на свою судьбу и так  сильно
проголодался, что совсем  не мог есть, а только выпил две чашки черного кофе
и пошел обратно в канцелярию.
     Ротный командир вернулся после  завтрака без четверти три. С ним пришли
трое  других офицеров, все  тоже  в розовых  штанах. Они, как и говорил  мне
Виктор, называли друг  друга по имени и, вспоминая в разговоре разных других
счастливчиков, веселились вовсю. Они болтали почти целый час. Сержант только
поглядывал  то  на них, то на меня, а меня  прямо тошнило от всего этого.  Я
ужасно устал, и мне было совсем не весело.
     Но  вот приятели ротного командира ушли, и  я уже думал, что теперь- то
наконец отделаюсь, но тут  он начал звонить по  телефону. Сперва он позвонил
своей матери,  которая  недавно  приехала в  Нью-Йорк,  чтобы  быть  к  нему
поближе, и  долго  с ней разговаривал.  Потом позвонил  какой-то девушке или
женщине, по  имени Стелла. Он разговаривал с  ней так,  как  люди его  сорта
говорят  со  знакомыми  женщинами  -  живо  и остроумно, пересыпая  разговор
шутками, сплетнями, смехом, - и то и дело повторял: "Послушайте".
     Я  спросил у сержанта,  в  котором часу отбой, и он сказал, что в шесть
вечера, но сегодня суббота и поверки, вероятно, не будет.
     -  Мне что-то нездоровится,  - сказал  я.  -  Придется, видно,  лечь  и
отдохнуть.
     - С чего бы это?
     - Я быстро устаю после воспаления легких, - сказал я.
     - А где твоя койка?
     - Мне еще не назначили.
     - Где же ты собираешься лечь в таком случае?
     - Дома.
     - Дома? - сказал сержант. - Это где же?
     - Мы с Виктором Тоска снимаем комнаты в "Большой Северной".
     Сержанту это, видно, не очень  понравилось,  но он, наверно,  вспомнил,
что  все, кому  это  было по  средствам,  жили  не в  казарме,  так  что  он
придираться не стал.
     - Ладно, - сказал он. - Но  чтобы ты мне  был в столовой ровно в четыре
утра, ни минутой позже,  иначе будет считаться  самовольная  отлучка,  а это
тебе так легко не пройдет.
     - Буду точно, - сказал я. - Можно теперь идти?
     -  Ты с  ума  сошел, -  сказал  сержант. -  Конечно,  нет.  Тебя ротный
командир к себе вызвал.
     А ротный  командир все  еще разговаривал по телефону со Стеллой  и  все
уговаривал, чтобы она слушала. "Послушайте, Стелла", - повторял он без конца
и  смеялся.  Я редко на  кого-нибудь  злюсь, но этого сукина сына  я  просто
возненавидел.
     Было  уже почти половина шестого, когда ротный командир  кивнул наконец
сержанту,  и сержант мне сказал, что я  могу  явиться  к командиру.  Я снова
проделал всю эту дурацкую церемонию, и этот человек, который был только  что
так очарователен  по  телефону  со Стеллой, стал опять ужасно  воинственным,
готовым встретить  грудью немцев. Он ни на минуту не отвлекался  от мысли  о
том,  какое трудное время переживает наша страна, с  каким  страшным  врагом
приходится нам сражаться и какие тяжелые испытания нас еще ожидают.
     -  Я просмотрел вашу карточку,  - сказал он, - и, говоря  по  чести, не
знаю, на что вы нам вообще нужны.
     Я мог  бы  многое ему  ответить,  если  бы я не был в армии, но я был в
армии и поэтому промолчал.
     - Полагаю, - продолжал он, - вам  известно,  что  каждый  солдат  нашей
армии готов  лишиться глаза,  лишь бы  попасть в нашу часть,  и, надеюсь, вы
понимаете, как вам повезло, что вы здесь.
     Я не считал, что мне так уж повезло, но держал язык за зубами.
     - Ибо, -  сказал он, - характер  нашей  работы  здесь таков,  что нашим
людям даны привилегии, которыми солдаты регулярной армии не  пользуются и не
будут  пользоваться  до  тех  пор,  пока  их   не  демобилизуют  -  если  им
посчастливится дождаться демобилизации, - надеюсь, вы понимаете, что я  хочу
сказать.
     Вот тут-то я и понял, что имел в виду Виктор, когда говорил об угрозах.
Люди, которых  ротный  командир  называл  солдатами регулярной  армии, могут
никогда из  армии  не  вернуться, их могут убить,  а здесь, на  этой службе,
всегда  есть возможность  избежать такой участи, но для этого нужно тянуться
вовсю.
     -  Если  хотите  остаться у нас,  -  продолжал  ротный, -  советую  вам
проявить себя как-нибудь получше, чем до сих пор.
     Он  заглянул  в  мою карточку  и  перечислил  факты,  составлявшие  мой
скромный послужной список.
     - В армии три с половиной месяца, - сказал он. - Месяц в госпитале, две
недели отпуска. Заслуги не великие, а - как по-вашему?
     Убей меня бог, если я не сказал:
     - Так точно, сэр.
     Мало  того,   я  почувствовал   себя   вконец  виноватым,  что  заболел
воспалением легких и провел столько времени в госпитале.
     Но больше всего мне хотелось уйти поскорее домой  и лечь  в  постель  -
поэтому, вероятно, я с ним и соглашался.
     Все это время, пока он  обдумывал, как со мной поступить, он  продержал
меня на  ногах в положении смирно.  И не забыл намекнуть на то, что он может
сделать со мной, если я не сумею проявить себя получше.
     - Я обратил внимание, - сказал  он, - что вы прибыли сюда из Калифорнии
вместе с рядовым Фоксхолом и рядовым Тоска. Думаю, вы слышали, что произошло
с рядовым Фоксхолом.
     Я промолчал.
     - Ну ладно,  - сказал он.  - Вы  в  роте  "Д". Вы в общем  списке. Если
проявите  себя  хорошо, возможно,  что  и  пробудете  у нас некоторое время.
Попробуем  приспособить  вас к  нашему делу. Если не подойдете -  что  ж,  я
думаю,  вы понимаете,  что, поскольку  вы не  писатель,  не  режиссер  и  не
директор студии,  поскольку в  области кино у  вас нет  решительно  никакого
опыта, мы сможем обойтись и без вас, если придется. А с другой стороны - все
зависит от вас самих.
     Ей-богу,  я  даже  почувствовал  благодарность  за его  доброту.  Какое
все-таки  сложное  существо человек:  только  что  я умирал от  усталости  и
желания лечь в  постель, меня  прямо-таки тошнило от презрения к этому типу,
так он был ничтожен, и вдруг я преисполнился к нему благодарности только  за
то, что он сказал: "Все зависит  от вас самих".  Благодарности за признание,
что и я к  этому делу как-то причастен, что и  я - реальная личность. Я даже
загорелся  желанием  отличиться  и доказать  ему,  что  уж  если мне поручат
какое-нибудь дело, так ведь я такой человек, что в  лепешку расшибусь,  лишь
бы угодить кому следует.
     - Так точно, сэр, - гаркнул я.
     -  Ну вот,  -  сказал  он,  - обдумайте.  Один  неверный  шаг  и  -  вы
понимаете...
     Он  щелкнул  пальцами, и мне показалось  - я его понял,  однако немного
позже убедился,  что ничего  не понимаю,  и  разозлился  сам  на  себя,  что
вообразил тогда, будто понял. Хотел бы я знать, какого черта он имел в виду,
когда щелкнул этак пальцами перед моим носом.
     - Это все, - сказал он.
     Я козырнул, повернулся кругом и подошел опять к сержанту.
     - Можно теперь идти?
     - Ты должен еще койку  закрепить  за собой, - сказал он. - Ну да ладно,
можешь отложить до понедельника.
     Я вышел  на  улицу и поехал на метро  в город.  Когда  я  пришел домой,
Виктор уже спал. Вдруг он открыл глаза, но не шевельнулся.
     - Убийство! - сказал он и тут же закрыл глаза и опять заснул.
     Я  взял  гостиничную  Библию  и стал  перелистывать  и набрел на  книгу
Екклесиаст, в которой говорится, что все - суета сует.  Но, по-моему, тут уж
ничего  не поделаешь. Раз мы живем, мы не можем не гордиться этим, какова бы
ни  была наша жизнь.  А  лев  живет, не зная, как он  красив. Орел живет, не
зная, как  он  быстр.  Роза  не  знает,  что  такое роза.  Она  не  гордится
благоуханием своим, и смрад ее разложения не угнетает ее.
     А человек знает, что  такое лев, и орел, и роза. Он постиг все сущее, и
при виде упадка и разложения душа его омрачается и слезы выступают у него на
глазах.
     Знание - вот откуда суета, но это, вероятно, лучше, чем незнание.
     Когда я заболел пневмонией, я впервые ощутил близость смерти, и мне это
не  понравилось. Я никогда еще не  болел так серьезно. Болезнь была для меня
школой,  в которой я постиг бездну горькой премудрости.  Японского мальчика,
что  просиживал   возле   моей  постели,  я  воспринял  как  самого  себя  -
безмолвного,  терпеливого, страждущего  и  обреченного.  Маленький  высохший
апельсин, который он мне подарил, был даянием  божьим,  человек принес его в
дар  человеку в знак их общности, в знак того,  что они ничто перед богом. В
бреду я узнал много разных вещей,  которым не научаешься,  читая книги,  и я
дал себе  клятву вспомнить о них,  когда встану с постели. Слова,  которые я
слышал во сне, складывались в какую-то могущественную книгу, языка которой я
прежде  не изучал  и все-таки понял:  "Живи, да  не прервется  дыхание твое.
Войди в  цветущие  розами сады, вдохни благоухание царственной розы. Пойди в
городские винодельни, выпей чашу пурпурной дурманящей влаги.  Да  будет рука
твоя правая чашей для груди возлюбленной жены твоей. Пальцы левой руки твоей
сплети с пальцами ее левой руки, и уста свои сливай с ее устами  от вечерней
зари до утренней".
     Но это не те слова, что я слышал во сне. Это одна шелуха от них. Все же
я из числа  созданий тщеславных, и быстроту орла, о которой  он  не знает, я
называю своей,  и  величавость льва,  о  которой  он не ведает, тоже называю
своей. Я не  одинок  во вселенной, я сын  многих, брат  большинству людей  и
притязаю  на  их  сестер. Лев  не знает меня,  но я его знаю. Орел  мной  не
любуется, но  я  любуюсь орлом.  Люди создали меня  и забыли, но я помню их.
Нужда, страдание, смерть создали их и меня, но мы живем и жить будем. И хотя
нет  более  суетной  заботы,  чем  старание сохранить себе  жизнь, это суета
благая, ибо она  выливается  в  песню, а волнение плоти моей влекло  меня  к
плоти женской.
     И  вот, лежа в больнице, на краю смерти в горячечном бреду, я дал  себе
клятву, что встану с постели и пойду к женщине, и я это сделал, но, увы, мне
не так посчастливилось, как я ожидал.

     Весли Джексон сближается с современной женщиной
     Как-то  вечером в баре на 4-й авеню я познакомился с одной  женщиной, и
она попросила меня проводить ее домой в два часа ночи, когда бар закрылся.
     В бар  этот я  заглянул,  чтобы посмотреть, нет ли  там одного  старого
ирландца,  с которым  я познакомился  накануне;  он  показался мне человеком
замечательным; мало кто умел разговаривать так, как он.
     Когда он узнал, что моя мать ирландка  из Блэкрока, графство  Дублин, и
что ее звали Кетлин, он сказал:
     - Значит, вы  тоже ирландец, все равно, где бы вы ни родились и кем  бы
ни предпочли считаться.
     Я ему объяснил, что  мой отец англичанин и родился в Лондоне, но старик
сказал, что это не так.
     - Все  равно, это в  нем от ирландцев  - то, что вывело его  в  люди. В
какой части Лондона он родился?
     Я сказал, что  не  знаю наверное, но, помню,  отец  что-то говорил  про
Ист-Энд.
     -  Это в Лаймхаузе ваш отец  появился  на свет,  - сказал старик. - А в
Лаймхаузе полно ирландцев. Как его зовут?
     - Бернард Джексон.
     - Ирландец! А у вашей матери, кроме Кетлин, есть другое имя?
     - Арма.
     -  О, ирландка,  и вы сами ирландец по виду.  Где вы родились и как вас
окрестили?
     - Родился я в Сан-Франциско, а имя мне дали Весли.
     -   Город  католический   и  полон  ирландцев,  но  имя  протестантское
шотландское. Кто вам дал это имя?
     - Отец.
     - Вероятно, у  него были какие-нибудь основания, ну а если оснований не
было, тогда уж несомненно он ирландец, а не англичанин.
     Так вот,  я на следующий вечер зашел туда опять,  в надежде застать там
этого  старика, но  он не  показывался,  пока я там сидел  и  пил,  зато эта
женщина была там все время, около трех часов подряд.
     Когда  она попросила меня проводить ее домой, я очень  удивился, потому
что  никак не  думал,  чтобы  такая  элегантная  дама могла  себе  позволить
что-либо подобное, но я был рад, что ошибся.
     Оказалось,  что  она живет  возле  реки, в восточной  части  2-й авеню.
Квартира занимала два этажа. Обстановка была на редкость хорошая - все такое
старое, добротное, удобное и приятное на вид. Женщине этой было чуть-чуть за
тридцать, у нее был  сын  одиннадцати  лет в частной школе; ее бывший муж, с
которым    она   развелась,   оставался   ее   лучшим   другом;   она   была
художницей-моделисткой и преуспевала в своей профессии.
     Была она не ахти какая красавица, но с изюминкой: поглядит этак лукаво,
озорно улыбнется и болтает всякие глупости.
     Она наполнила бокалы, и я осушил свой залпом, как будто это была вода.
     - Теперь вы расскажите о себе, - сказала она.
     Я взял  из ее рук бокал  и  поставил  его на  столик. Потом  расстегнул
молнию  на жакете, плотно  облегавшем  ее фигуру, и  скинул  его на пол.  За
жакетом последовала юбка, она переступила через нее и все время повторяла:
     - Но вы должны рассказать о себе...
     А по-моему, с рассказом спешить было некуда, поэтому я не отвечал.
     Лучшего места для  приятного времяпрепровождения, чем  у нее  на втором
этаже, я не видывал даже в кинокартинах.
     В пять часов утра я принял душ,  поцеловал ее на  прощание  и поспел  в
казармы как раз к подъему.
     Мы  с  Виктором  Тоска отправились  позавтракать за три квартала, в наш
любимый ресторанчик,  где было приятно посидеть  и послушать музыку, опустив
монетку  в музыкальный  автомат. В эти  темные утренние  часы в Нью-Йорке мы
любили  послушать песенку "Зачем  же  так  нехорошо?". В ней говорилось, как
один человек  в 1922 году заработал много денег и разбрасывал их  на  дурных
женщин, а хорошая женщина спрашивает его, зачем он так нехорошо поступает, а
потом и говорит: пойдем, дескать, отсюда, дай мне тоже немножко деньжат.
     Мы, бывало, как  только войдем, сейчас же  и опустим монетку в автомат,
чтобы послушать  эту песенку: такая она была шумная, веселая, что сразу  как
будто теплее становилось.
     За  стойкой там  работал старик русский. Он, казалось,  всегда был  рад
нашему  приходу, точно мы давали ему знать, что ночь прошла. Ресторанчик был
его собственный, и он  вечно жаловался на  прислугу: люди,  дескать, не  так
преданы делу, как он сам.
     -  Никак  не найду  подходящих, - говорил  он.  - Перевелись порядочные
люди. Самому все делать приходится.
     Я заказал  старику  яичницу из четырех яиц с добрым куском  ветчины,  и
когда мы уселись за стол, Виктор спросил:
     - Где ты пропадал сегодня ночью?
     - Переспал тут с одной наконец.
     - Ну и как?
     - Просто здорово.
     - А что это за женщина?
     - Мы познакомились в баре.
     - Из каких же она?
     - Из общества, порядочная.
     - Ври больше.
     - Как ты думаешь, что это с ней приключилось?
     - О чем это ты, не пойму?
     - Да вот, вдруг выбрала меня?
     - А почему бы и нет?
     - Да ведь я страшен как черт.
     - Вот еще, ты совсем ничего. Думаешь еще с ней встретиться?
     - Сегодня вечером.
     На этот раз я ужинал со своей  женщиной у нее на квартире. Подавала нам
девушка-шведка, и ужин был превосходный.  Когда девушка ушла, я пошел наверх
соснуть, а то я всю ночь перед этим не спал.  Там в углу за занавеской стоял
большой патефон Кейпхарта, и когда я проснулся, я услышал нечто прекрасное -
как я после узнал, Брамса. Это был концерт для рояля с оркестром, и кажется,
я никогда не слыхал такой замечательной музыки. Она делала весь мир каким-то
нереальным, каким он бывает только в наших мечтах.
     Хозяйка  лежала на софе в  другом  конце комнаты,  на  ней  было надето
что-то совершенно прозрачное.
     -  Почему вы не  снимете с  себя эту ужасную одежду? Без нее вам  будет
гораздо удобнее, - сказала она.
     Я так и сделал.

     Весли  наблюдает странное  явление, получает письма, адресованные людям
всего мира, и встречается со своим отцом
     Однажды мартовским утром мне довелось увидеть  нечто  очень странное. Я
стоял у открытого  окна  нашей  комнаты  на шестом этаже гостиницы  "Большая
Северная",  на 56-й улице, и ждал, пока Виктор Тоска оденется. В отеле через
улицу  я увидел  ярко  освещенную  комнату  и подумал:  вот  и еще  бедняга,
которому приходится вставать до рассвета. Потом я увидел, как к окну подошел
человек с листком  бумаги и  конвертом в  руках. Он  сложил листок, вложил в
конверт, запечатал и бросил конверт в окно.
     Я сказал Виктору, что  подожду его  на  улице,  и поспешил  вниз, чтобы
посмотреть, что это такое.
     Конверт был адресован "Людям всего мира".
     За  завтраком я рассказал Виктору, что произошло, вскрыл конверт, вынул
письмо и прочел его вслух.
     "Дорогие  люди! - так начиналось письмо. - Пишу вам каждый день, ибо вы
переживаете тяжелые времена, а я  нет. У меня есть пишущая машинка с хорошей
лентой,  куча  бумаги, куча  конвертов, а делать  мне нечего. В  этом первом
нью-йоркском письме я только указываю дату (понедельник, 21 марта 1943 года)
и  объявляю  о  своем  намерении  обсудить  в  следующих  письмах  различные
известные вам проблемы. Никаких  личных проблем  передо мной не стоит, и для
себя  я ничего не ищу. Я не честолюбив.  В деньгах не нуждаюсь. Несчастливым
назвать себя  не  могу. У меня  нет  никаких  неприятностей. Живу,  как  мне
нравится. И поэтому  я могу  поведать вам то, чего  не  может поведать никто
другой. Я буду бросать мои нью-йоркские письма  из окон разных отелей города
по одному в день  каждое утро перед рассветом. Из  Нью-Йорка я  отправлюсь в
другой город, а оттуда - еще куда-нибудь, пока не изъезжу всю страну".
     Письмо это было без подписи.
     - Посмеяться кто-то вздумал, - сказал Виктор.
     - По его виду этого нельзя сказать, - возразил я. - Похоже, что он  всю
ночь проработал над этим письмом.
     - Значит, сумасшедший.
     - Может быть, и нет.
     - Кто же он в таком случае?
     - Откуда мне знать? Узнаю, когда у меня будет второе письмо.
     Во  втором  письме,  которое  я  прочел   Виктору  на  следующее  утро,
говорилось вот что:
     "Итак, важнейшая для вас проблема  -  это что делать после того, как вы
обеспечите  себя  пищей.  Вы,  наверное,  избегаете  истины,  а  в этом  нет
необходимости. Избегнуть истины фактически  невозможно, и когда вы пытаетесь
это  сделать, вы  попадаете  в глупое  положение или в  беду. Если же вы  не
будете стараться избегнуть истины, вы обретете грацию, которая вам  присуща,
но  которая была  утрачена  за сотни  лет  непрестанных  тревог. Пожалуйста,
перестаньте волноваться. Все  основания  для беспокойства  отпадут,  если вы
сядете  и  начнете познавать самого себя  путем счета окружающих  предметов.
Счет -  это  чистейшая  активность, ибо не  требует никаких  выводов. Выводы
придут  позднее. Сначала вы должны  научиться считать.  Сосчитайте до девяти
для первого раза и  этим пока ограничьтесь. Не складывайте, не вычитайте, не
делите,  не  умножайте до поры  до времени.  Вы  поймете,  в чем суть, когда
начнете считать".
     - Как по-твоему, что это значит? - спросил я.
     - Почем я знаю,  - сказал Виктор. -  А впрочем, давай попробуем делать,
как он советует. Завтракать мы кончили, так давай считать.
     -  Вот  ложка,  - сказал  я.  -  Раз. Но  прежде, чем  перейти  к двум,
рассмотрим эту ложку и определим, что это такое.
     - Нет, - сказал Виктор, - он  не велит этого делать. Нужно  считать - и
больше  ничего. Так вот,  эта тарелка с остатками яичницы, жареной ветчины и
картофеля - два.
     - Ладно, - сказал я. - Чашка кофе - три.
     - Старик за стойкой - четыре.
     - Что такое? - спросил старик за стойкой.
     - Вы - это четыре, - сказал Виктор.
     - Четыре? - повторил старик русский. - Как это так?
     - Четвертый номер, - сказал Виктор.
     - Что случилось, почему сегодня без музыки? - спросил старик.
     - Этот никель для автомата - пять, - сказал я.
     Я опустил монетку в  автомат, и снова женщина стала спрашивать мужчину,
зачем он так нехорошо поступает.
     - Окно, - сказал Виктор, - шесть.
     - Весь город, - сказал я, - семь.
     - Весь земной шар, - сказал Виктор, - восемь.
     - Вся вселенная, - сказал я, - девять.
     - Ну, вот и досчитались, - сказал Виктор. - Начнешь с какой-то ложки, а
заедешь бог знает куда.
     - Интересно, куда он клонит, этот человек? - сказал я.
     - Что, если ответить на его письмо?
     - А что мы ему можем сказать?
     - Ну мало ли что? Скажем, что получили его письма, и поблагодарим.
     - Его письма адресованы к людям всего мира.
     - Мы двое из них,  - сказал  Виктор. - Кто-нибудь должен был  подобрать
письмо на улице  и прочесть. Что он может иметь против двух рядовых, которые
ночуют в соседней гостинице?
     - Но он вовсе не просит, чтобы ему отвечали.
     - Он просто забавляется, - сказал Виктор.
     - Интересно бы знать, почему он не в армии? - сказал я. - Я видел его в
окно вчера  утром. Он  еще не  так стар, и, судя по всему,  у него  завидное
здоровье.
     - Может быть, он работает в военной промышленности.
     - Да он нигде не работает.
     - Почем ты знаешь?
     - Он об этом говорит в первом письме.
     - В  таком  случае  он,  наверно, "4-ф"(Не годен к  военной службе),  -
сказал Виктор. - Счастливчик.
     На следующее утро,  когда я пошел за  очередным письмом, меня опередила
хорошенькая девушка. Я не знал, как быть, и сказал:
     - Простите, мне кажется, это письмо - для меня.
     - Здесь написано "Людям всего мира", - сказала девушка.
     - Угу, - согласился я. - Оно вам очень нужно?
     - Я не знаю, - отвечала девушка. - Что в нем такое?
     - Ничего, - сказал я. - Это шутка. Я получаю такие письма каждое утро.
     - А вдруг это письмо как раз для меня? - сказала  девушка. - Ведь это я
нашла его.
     - Вы хотите оставить его у себя?
     -  Может  быть,  в  нем что-нибудь да есть,  - сказала девушка. - Может
быть, деньги.
     -  Не  думаю, -  говорю  я. -  Вот что  я вам  скажу. Вскройте письмо и
прочтите.  Если вы после этого  захотите его  сохранить,  дайте  мне  его на
минутку, я его прочту и верну вам. Если же оно вам не понадобится, я заплачу
вам доллар за него, - если вы, конечно, не возражаете?
     - А зачем оно вам?
     - Просто так.
     Тут я случайно взглянул  наверх. У окна  сидел этот  самый  человек.  Я
думал, он отодвинется, чтобы его не было видно, но он сидел и наблюдал.
     Я  помахал ему рукой в виде приветствия - совсем не по-военному, - и он
ответил мне тем же.
     Девушке нужно было на работу  в закусочную-автомат на 57-й улице, и она
не  могла  больше  ждать. Я  пошел  рядом  с ней  и все  время  оборачивался
посмотреть, наблюдает ли еще за нами этот человек. А он высунулся в окошко и
глядел нам вслед.
     - Если письмо стоит доллар,  - сказала девушка, -  оно  может  стоить и
дороже.
     - Ну так оставьте его себе, - сказал я. - Только дайте мне прочесть.
     В это время нас догнал Виктор.
     - Что случилось? - спросил он. - Какие-нибудь осложнения?
     -  Эта девушка подняла письмо раньше меня, - сказал я. - Она опаздывает
на работу, а мы, если задержимся, можем опоздать к подъему.
     - Ну так поспешим, - сказал Виктор. - Пускай забирает письмо.
     - Хорошо, - сказал я.
     Мы взяли на углу такси, понеслись через 59-ю улицу и Квинсборо- бридж и
поспели в казарму как раз вовремя.
     За  завтраком мы  пробовали  угадать, что было  в  письме, но, конечно,
угадать не  могли,  и поэтому в обеденный перерыв  я взял  такси и поехал  в
закусочную-автомат на 57-й улице посмотреть, не смогу  ли я купить или взять
на время письмо у девушки. Она была очень занята, но сказала:
     - Письмо это мое, и я его у себя оставлю.
     - Можно мне его прочесть? - спросил я.  - Я его сейчас же верну, обещаю
вам это, и дайте мне ростбиф с макаронами и бобами.
     Девушка  вынула  письмо из кармашка. Я спросил, нельзя ли  мне прочесть
его за едой.
     - Только не убегайте с ним, - сказала она, и я обещал.
     Девушка,  по-видимому, была  права.  Письмо предназначалось ей  или, во
всяком  случае, столько  же ей, сколько мне, или Виктору, или кому  бы то ни
было. В письме было сказано вот что:
     "Пища  -  это все,  поэтому ешьте медленно и  замечайте, что  вы едите.
Поймите, какое это  благо - обладать возможностью есть.  Испытывать голод  -
значит жить. Утолять  голод  -  значит жить  превосходно. Утолять физический
голод всегда  хорошо, но утолять духовную жажду еще лучше. Познайте, чего вы
жаждете, ибо больше всего вы страдаете от незнания природы жажды своей. Так,
например, нельзя допускать, чтобы трава заменяла славу, ибо, если вы жаждете
славы,  никакая трава вашей жажды  не  утолит. Нужно смотреть в глубь вещей.
Нужно  познать их достоинство.  Если из травы выварить  ее существо,  она не
утолит даже физического голода.  Если вы жаждете красоты, раскройте глаза, и
вы увидите, что красота заложена во всем - но только с раскрытыми глазами вы
сможете  насытить свою жажду. Не закрывайте  глаз, не будьте  слепы. Если вы
жаждете чего-то одного, не пытайтесь  удовлетвориться  чем-нибудь другим. Не
прибегайте к  заменителям. Учитесь считать.  Учитесь видеть. Познайте самого
себя. Познайте окружающий мир. Благодарите бога  за качество вещей  и  спите
себе с миром, как если бы вы были  не более чем порождением  поля,  лежащего
под паром".
     Я отдал письмо обратно девушке.
     - Большое вам спасибо, - сказал я. - Что вы намереваетесь делать с этим
письмом?
     - Сохраню его, - сказала девушка. - Буду читать, пока не пойму.
     Я решил обязательно поднять письмо, которое появится улице на следующее
утро, но, когда  я туда  пришел,  письма  не было.  А эта  девушка  как  раз
проходила мимо и спросила:
     - Что вы там ищете?
     -  Ничего,  - отвечал я. -  Если я дам вам  доллар, не дадите ли вы мне
копию вашего письма?
     - Ладно, - сказала девушка.
     Я дал ей доллар и попросил ее оставить копию письма у портье гостиницы,
и она исполнила мою просьбу.
     И на следующее утро нового письма на улице не было.
     За завтраком Виктор спросил:
     - В чем дело, опять нет письма?
     - Он  уехал, - сказал я. - Он говорил об этом в своем  первом письме. Я
подумал  и решил,  что  это  писатель,  который разучился  писать,  или  ему
надоело,  а  может, он вдруг открыл,  что и  не писатель  он  вовсе, и вот в
утешение себе решил позабавиться - над собой, над писанием, над писателями -
словом, надо всем и над всеми.
     -  Наверно,  у него какое-нибудь несчастье,  - сказал  Виктор. - Я  вот
несчастлив оттого, что я в армии. А ты отчего несчастлив?
     - Не знаю, - сказал я.
     Но  я знал, что  я несчастлив по многим причинам, особенно  из-за отца,
который опять пропал, и никаких следов не найти. Лу написал мне, что с отцом
целый месяц все было в  порядке,  он был очень мил, много помогал ему в баре
на  Тихоокеанской улице. Его  все  полюбили  и,  когда его  не  было в баре,
спрашивали Лу: "А где Валенсия?" Лу прозвал моего отца Валенсией, потому что
он постоянно пел эту песню, и под этим именем Лу со всеми его и знакомил. Он
послал  отца к портному, и тот  сшил ему три новых костюма  и  два пальто, а
поселили его  этажом выше над баром, в квартирке из трех комнат. Целый месяц
он очень много помогал Лу уже одним тем, что проводил все время в баре, и Лу
заработал так много денег, что собирался расширить дело  - превратить бар  в
большой ресторан с  буфетом,  а отца  моего сохранить при  деле, так  как он
приносил ему счастье и все его любили. Потом вдруг как-то вечером отец в бар
не явился. Лу поднялся наверх в его комнаты, и оказалось, что все три  новых
костюма и  два пальто  висят на месте,  а  отца  и след простыл. Впрочем, Лу
писал, чтобы я не беспокоился, он опять его найдет. Лу говорил, что мой отец
- самый лучший человек на свете и очень ему нужен в его новом ресторане.
     А  последние письма, которые я получил от самого  отца, были  совсем на
него не похожи. Такие письма люди пишут, когда хотят  скрыть свои намерения.
Слишком уж  весело  они  были  написаны. Я не был уверен,  но  мне почему-то
казалось, что скоро я увижу отца в Нью-Йорке.
     На  следующее утро я решил посмотреть  еще раз, нет ли  на улице нового
письма от  того человека,  напротив,  и  действительно, письмо  там  лежало.
Конверт был адресован, как и всегда, "Людям всего мира", только надписан был
от руки. Я вскрыл письмо и прочел: "Иди ты, Джексон, к..."
     Я посмотрел  наверх, на наши окна, и увидел Виктора,  Он  высунулся  из
окна и заливался хохотом. Он  продолжал смеяться, и когда сбежал вниз, потом
остановился и сказал:
     - Нашел сегодня что-нибудь на улице?
     Мы прохохотали всю дорогу до казармы,  всю утреннюю поверку, всю дорогу
до ресторана и весь завтрак.
     А вечером, когда я пришел домой,  портье мне сказал,  что  кто-то  ждет
меня в  вестибюле.  Это  был  отец,  он  спал в  большом  кресле  в  длинном
гостиничном коридоре. Я сел  рядом  и  стал ждать,  когда он проснется. Отец
выглядел довольно неважно, но я  все равно  был рад его видеть. Прошел целый
час, пока он проснулся. Я ничего ему не сказал, и он тоже. Мы  просидели так
молча  минут десять-пятнадцать,  потом я  велел  коридорному подать  бутылку
шотландского виски со льдом и пару стаканов.
     Я налил отцу и себе до краев, и отец сказал:
     - К тому времени, когда кончится война, ты станешь таким же забулдыгой,
как я.
     - Ну и отлично, - ответил я.

     Весли рассказывает отцу о  своей  молодой  жизни  в  эту войну,  а отец
рассказывает ему о своей молодой жизни в ту войну
     Я  послал Лу  телеграмму  о  том,  что  отец  мой  приехал  в  Нью-Йорк
повидаться  со  мной. Лу  ответил тоже  телеграммой, что  благодарит  бога и
высылает  отцу  воздушной почтой его новую  одежду. Кроме  того,  он перевел
телеграфом триста долларов  на расходы отца  в  Нью-Йорке. Лу  сообщал,  что
перестройка помещения под ресторан подвигается хорошо и он рассчитывает, что
отец вернется  к открытию, через шесть  недель. Он  спрашивал, не  войдет ли
отец в долю на процентах прибыли. Подробности обещал сообщить письмом.
     Через три дня прибыла отцовская одежда и большое письмо от Лу  для отца
и меня. Я  вручил  письмо  отцу,  но он отдал мне  его  обратно  и  попросил
прочесть вслух.  Лу был  настроен очень серьезно. Отец  был ему нужен в  его
деле.  Лу  хотел  заключить с ним соглашение, письменно  или на словах - все
равно. Он  был рад, что отец в Нью-Йорке, во- первых, потому, что знал,  что
отцу приятно  со  мной повидаться,  а  во-вторых,  потому,  что  отец мог бы
ознакомиться с нью-йоркскими барами и ресторанами и  выяснить, что они собой
представляют.  Лу  писал,  что его вполне бы устроило, если  бы отец пошел в
дело в третьей доле, и спрашивал,  устроит ли это отца, обязанность которого
- сидеть в ресторане с восьми часов  вечера и до двух часов ночи, то есть до
закрытия.  Лу  сообщал, что  третьим участником  в деле будет Доминик Тоска,
который целиком  стоит  за то, чтобы пригласить  в  долю  и  моего  отца. Лу
разговаривал  с  Домиником  по  междугородному  телефону.  Он  находил,  что
зарабатывает  слишком  много  денег для себя  и  Доминика даже  при  высоких
налогах, а так как Доминик был в армии, то ему был нужен кто-нибудь, кто был
бы при нем, но он не хотел  никого, кроме моего отца. Так вот, что вы на это
скажете?
     Отец долго ничего не  говорил. Он только  взял  бутылку  и  налил  себе
стаканчик, а я все ждал, что он скажет.
     - Ну, как ты думаешь? - спросил отец.
     - По-моему, Лу человек надежный, - сказал я.
     - А ты не думаешь, что  он  это все - из одной доброты? Ведь делать мне
там совершенно нечего.
     - Рестораны и бары - это такое уж место... - сказал я, - Понравится там
кто-нибудь  человеку, и  он  непременно придет  туда  еще  раз. Со  мной так
бывало. Конечно, Лу сначала был просто добр к тебе и ко мне, но мне кажется,
в письме он говорит то, что думает.  Мне кажется, ты ему будешь нужен  в его
новом деле.
     -  Не  могу я получать третью долю прибыли, не  вложив в дело  денег, -
сказал отец.  - Я ничего в этом  не  смыслю, но я  знаю,  что  третья  часть
прибыли в таком деле, как у Лу, это очень много денег.
     - По-моему, ты должен  довериться Лу,  - сказал  я. -  Если ты получишь
слишком много денег, ты сможешь  их ему отдать  при случае,  когда  они  ему
будут нужны. А тебе это ничего - сидеть там по шесть часов каждый вечер?
     - Я всегда сижу где-нибудь часов шесть по вечерам, - сказал отец.
     - И много ты пил у Лу в баре?
     - Меньше, чем в других местах. Там все по-солидному.
     - А почему ты уехал?
     - Меня это стесняло. Думал, я мешаю. Да и тебя хотел повидать.
     Он помолчал немного, потом сказал:
     - Ты здорово изменился с тех пор, как я тебя видел. Что это с тобой?
     - Повзрослел, -  сказал  я. - В армии люди быстро взрослеют. Да еще вот
воспалением легких болел, в госпитале  провалялся - это мне тоже чего-нибудь
да стоило. И с женщиной одной познакомился в баре.
     - Воспалением легких? - удивился отец. - Почему я об этом не знал?
     - Да я все собирался тебе написать.
     - И в тяжелой форме?
     - Вирусное, говорят. Думал, умру.
     - А почему не умер?
     - Что?
     - Как случилось, что ты выжил?
     - Там  в госпитале был один парнишка, японец. Он приходил и сидел возле
моей постели.
     - Японец? - переспросил отец. - Ты уверен?
     - Японца от китайца я могу отличить, - сказал я. - Этот был  японец. Он
тоже только что перенес пневмонию.
     - Так что же он делал?
     -  Да  ничего.  Просто  сидел  и  дежурил.  Подарил  мне  три маленьких
апельсина. Мне и  поговорить-то с ним ни разу не пришлось, даже не знаю, кто
он такой.
     - Японцев все ненавидят, - сказал отец. - А ты - нет?
     - Нет. А ты?
     - Тоже нет. Так что же он все-таки сделал, что тебе стало лучше?
     - Просто сидел - и все. Засыпаю  и знаю - он тут. И когда  ни проснусь,
он все  сидит  рядом. А  когда  я его раз не застал, я понял, что худшее все
позади.  А через две недели, когда мне стало  гораздо  лучше, я  и  сам стал
просиживать у кровати больного, которому было хуже, чем мне.
     - А это кто был?
     -  Парнишка по  имени Лерой  Гаррисон. Я  узнал его  имя по табличке на
койке.
     - А он кто был?
     - Негр.
     - И что же, он выздоровел?
     - Меня выписали раньше, чем я мог узнать, как у него дела складываются.
     - Ты ему что-нибудь подарил?
     - Я не знал, понравится ли ему это, и ничего не подарил.
     - Но японский мальчик подарил тебе три апельсина.
     - Наверно, он знал, что я ничего не буду иметь против.
     - А ты их съел?
     - Что ты! Конечно, нет. Я их берегу.
     - Зачем?
     - Просто так, мне хочется. Кожура на них вся высохла и сморщилась.
     - А негритянский парнишка просыпался и видел, что ты тут сидишь?
     - Несколько раз.
     - Что ты ему говорил?
     - Ничего.
     - Ты думаешь, ему хотелось, чтобы ты там сидел, когда он проснется?
     - Не знаю наверное, но думаю, что да. Мне ведь хотелось увидеть японца,
когда я проснусь.
     - А ты улыбался негру?
     - Да нет, чему тут улыбаться?  Бедняга был на волосок от смерти, так же
как и я перед этим.
     - А японец тебе улыбался?
     - Нет, что ты! Он тоже умирал незадолго до того.
     - Я хотел бы, чтобы этот негр выздоровел, - сказал мой отец.
     - Я тоже.
     Он опять помолчал, потом спросил:
     - Что это за женщина, с которой ты познакомился?
     Я рассказал отцу, что знал об этой женщине. Он налил себе еще стаканчик
- и мне на этот раз тоже - и сказал:
     - А  ты стал  почти красавцем.  С чего  бы это  - от  пневмонии  или от
женщины?
     - Ты шутишь, я думаю.
     - Не без этого.
     Некоторое время мы пили молча, потом отец сказал: -  Ну, так что ты обо
всем этом думаешь?
     - Я  думаю,  тебе  нужно  надеть  новый  костюм  и отправиться  изучать
нью-йоркские рестораны для Лу. По-моему, тебе нужно  вступить в дело с ним и
с Домиником.
     - Да я не об этом, - сказал отец. - Я о том, что будет с тобой дальше в
эту войну, - как ты думаешь?
     - Кто знает, - ответил я. - Ты-то знал, что с тобой будет в ту войну, в
которой ты участвовал?
     - Имел довольно ясное представление.
     -  Ты молодец. Не  поужинать ли  нам вместе  в  каком-нибудь ресторане,
который ты заодно можешь посмотреть для Лу?
     - А может, тебе больше хочется поужинать с твоей женщиной?
     - Нет. Я вообще не знаю, буду ли еще с ней встречаться.
     - Почему же?
     - Мне хочется найти девушку, чтобы жениться и иметь семью.
     - Вот это дело стоящее. Ты хочешь сына, верно?
     - Да. Откуда ты знаешь?
     - Каждый человек хочет  сына, когда  начнет  понимать,  что ему самому,
может быть, и не одолеть подъема.
     - Какого подъема?
     - Всю войну, - сказал  отец, -  я смертельно боялся, что мне  так  и не
доведется поглядеть на тебя, а ничего другого мне не было нужно - только  бы
поглядеть  на  своего сынишку. Но тогда  я  даже еще не  встретился с  твоей
матерью. Я не знал еще, кто она будет и где я ее найду. До войны я и жить-то
не начинал как следует,  а  на  войне могло так случиться, что  никогда и не
удастся  начать. Вот поэтому я и остался жить, даже когда понял,  что я хуже
мертвого  -  весь  искромсанный, ни  на  что  не пригодный -  жалкое подобие
человека.
     - Неправда, отец, ты такой же человек, как и все.
     -  Когда поймешь,  как трудно стать тем, кем мы должны  быть, тут-то  и
начинаешь  искать  жену,  чтобы она  дала тебе сына. Раз уж  сам  ничего  не
добился, может быть, посчастливится сыну.
     - Ты говоришь: "Кем мы должны быть?" Кто же мы и кем мы должны быть?
     Тут отец  здорово рассердился - не на  меня,  а  на весь  этот мир, где
люди, не  зная сами, кто они такие есть,  стараются помешать  человеку стать
тем, кем он должен быть.
     - Кем мы  должны быть? - сказал отец. - Сейчас я тебе объясню. Мы - это
Джексоны, вот  кто  мы,  и мы  ступаем по  этой  земле с тех  пор, как  люди
научились ходить. Бесполезно мешать  нам стать людьми на нынешнем этапе, ибо
все равно рано или поздно кто-нибудь из нас добьется в жизни своего. Я знаю,
что не  я. Возможно, что и не ты, но, может быть, это будет твой сын. А если
не он, то сын твоего  сына - кто-нибудь из нас непременно добьется своего, и
тогда  мы, остальные, повернемся  в могиле на  другой  бок и заснем  наконец
спокойно. Но не успокоимся  мы до тех пор, пока кто-нибудь из нас не сделает
этого.
     - Да ведь мы и сейчас люди, папа.
     - Черта с два, - сказал отец. - Погляди на меня. Погляди на себя. Самое
большое, что можно  о  нас  сказать,  это -  что мы  стараемся,  еще  только
стараемся,  стать людьми. Люди друг друга не  убивают. А  на тебе вот  форма
человека, предназначенного стрелять из ружья в таких же, как ты. Люди так не
делают. И  не требуют от  других, чтобы  они  так делали. Не  вынуждают друг
друга к этому. И не пугают все время друг друга  до того, что в штаны готовы
наложить, - да, да, именно это я и хочу сказать.
     - Ты убил кого-нибудь в ту войну, папа?
     Отец молчал.
     - Кто он был? - спросил я.
     - Он  был уже  мертвый тогда, - сказал отец. - Он был никто. Прежде это
был парень лет восемнадцати, а тогда он уже был никто.
     - Для чего же ты это сделал?
     Отец поглядел на меня, потом  поднес  стакан  к губам  и  заговорил, не
отнимая его ото рта:
     - Ради тебя,  наверно. Я знаю,  что ради себя я бы этого не  сделал. Не
хочу валить на тебя вину, но это сделал ты - понимаешь? Просто  я должен был
это сделать. Я не хотел быть убитым, пока не погляжу на тебя.
     - За это, отец, спасибо, И все-таки я жалею, что ты это сделал.
     - Когда-нибудь и тебе придется испытать то же самое. И ты тоже сделаешь
что-нибудь, чтобы остаться  в  живых  и поглядеть на  своего  сынишку.  Даже
убьешь кого-нибудь.
     - Наверное, этот парень, которого ты убил, чувствовал то же самое.
     -  Конечно,  я  в этом уверен,  - сказал отец. - Ему не больше хотелось
убивать  меня, чем  мне его, -  мы оба  это прекрасно видели, - но выхода не
было, надо было  идти  до  конца. Я никак не  думал, что способен  проколоть
штыком другого человека, однако я это сделал.
     - Штыком?  Я думал, ты застрелил его издали, может, когда  он перебегал
за укрытие.
     -  К  черту,  -  сказал  отец.  - Я  никогда  не  стрелял  в  человека,
перебегающего за укрытие. Я вообще никого не застрелил за все время, никогда
не был хорошим стрелком -  палил в белый свет как в копеечку. Но  мы с тобой
пресекли  жизнь  человека, который тоже  хотел  иметь  сына. Мы  должны  это
как-нибудь возместить.
     - Как же это?
     - Не знаю, но как-нибудь должны. Когда-нибудь либо я, либо  ты, а то  и
твой  сын, мой внук, - мы должны будем возместить этот ущерб. Не будь  нынче
войны, тебе было бы  легче  это  сделать,  так  что  смотри не  ошибись - не
прогляди своей девушки, матери твоего сына.
     - Я не пользуюсь большим успехом у девушек, - сказал  я.  - Я  неловок,
неуклюж и слишком серьезен во всем.
     - Вот и отлично, - сказал отец. - Ты найдешь  свою девушку.  И когда ее
встретишь, сразу узнаешь, что это она и есть.
     Мы  поднялись и  поехали ужинать,  и за  ужином долго толковали о том о
сем, потому что отец хотел передать мне все, чему сам научился в жизни.

     Весли отправляет и получает письма, ему предоставляют отдельный угол, и
канцелярский  стол  и  его  принимает   за  писателя  человек,  который  сам
воображает себя таковым
     В Нью-Йорке я вел  переписку с Гарри  Куком. Писал Джо Фоксхолу.  Раз в
неделю посылал  письмо  Доминику Тоска, где рассказывал, как мы живем с  его
братом. Писал я и Лу Марриаччи. И, уж конечно, - отцу. Поэтому он, вероятно,
и приехал.
     Письма для  солдата значат  больше,  чем  что-либо другое, кроме  разве
демобилизации и возвращения домой. Объясняется это, по-моему, тем, что никто
из  нас по-настоящему  не живет армейской  жизнью.  Тело  наше  там,  где мы
находимся, но душой мы где-то в другом месте.
     О том, что  я лежал в госпитале с воспалением легких,  я отцу не писал,
потому что не хотел его беспокоить.  Спустя примерно месяц после того, как я
вышел  из госпиталя,  я стал  чувствовать себя опять  вполне  здоровым  и не
обращал  больше внимания на дождь,  снег,  слякоть, пасмурное  небо  и  тому
подобное.  Рано   или  поздно   человек  приучается  таскать  с  собой  свой
собственный климат.
     Лу  писал мне каждый понедельник, и его письма обычно приходили в среду
или в четверг. Он много не распространялся, но сообщал все, что мне нужно. В
каждом  письме был денежный  перевод. Сначала  на двадцать долларов,  потом,
когда  Лу  нашел моего отца, на  тридцать,  а  потом,  очень скоро, переводы
выросли до пятидесяти. Лу говорил, чтобы я не беспокоился насчет  денег - он
дает их мне в долг и надеется, что когда- нибудь я  расплачусь с  ним. Я был
уверен, что  он совсем не хочет,  чтобы я отдавал ему  деньги. Просто он  не
хотел,  чтобы я чувствовал себя неловко. Но я знал,  что  должен вернуть ему
деньги. Я решил уплатить Лу  свой долг из первых же денег, что  я заработаю.
Ведь я ничего для него не сделал в свое время, а только хотел ему помочь. Но
я  был  рад, что Лу зарабатывает  много  денег,  просто потому, что  приятно
видеть  щедрого  человека, у которого есть что раздавать.  А щедрый человек,
которому раздавать нечего, уж наверно, самый несчастный в мире.
     Людей хорошо узнаешь по письмам. Допустим, вы встретились с кем- нибудь
раньше; вы помните, каким он был и что  вы о нем думали, а теперь вы читаете
его письма и узнаете его  гораздо лучше. И удивительная вещь: все письма как
будто  рождаются  из  одного источника, общего для  всех людей и,  по-моему,
источник этот - одиночество.
     Человек  -  существо одинокое.  Несмотря  на  самое  широкое  общество,
которое  предоставляет ему жизнь,  он  одинок.  Порой  он  так  одинок,  что
отворачивается от своих современников и обращается к умершим - читает книги,
написанные  людьми, жившими задолго до него. Или уходит в луга, под  голубое
небо, к вольным обитателям полей и лесов, как  это сделал Торо. Или обращает
свою   привязанность  на  какого-нибудь  маленького  домашнего  зверька,  на
собачку, канарейку,  попугая, даже на черепаху или золотую рыбку,  а то и на
какое-нибудь животное  покрупнее, скажем лошадь. Арабы, говорят, любят своих
лошадей  больше,   чем  жен.  Иногда  человек   привязывается  к  растениям,
выращивает их  в  собственном  садике, а  если  нет сада  - то  в  цветочных
горшках.  Но кого же он ищет все время? Кого-нибудь, кто стал бы ему близок.
Во всех письмах, что я получал,  всегда проглядывало одиночество и страстное
желание соприкоснуться с  кем-нибудь,  кто не  был бы чужим для тебя, у кого
было бы что о тебе вспомнить.
     Письма Гарри  Кука очень  меня удивили, так как я ожидал, что они будут
полны шуток и веселья, а на самом деле ничего такого не было. Все его письма
были проникнуты  страстной тоской  и  ничем больше. Обычно люди  тоскуют  по
тому,  с чем  они были  связаны  прежде,  - по родному  дому, по  ферме,  по
каким-нибудь улицам в городе, но Гарри тосковал по  тому,  что могло бы быть
еще впереди.
     "Я  мечтаю остаться  наедине с собой,  - писал он  в одном из писем,  -
чтобы подумать о том, как мне жить. Будь на то  моя воля, я  бы не стал жить
до старости, а просто  прилег бы когда-нибудь под вечер в тени старой яблони
и заснул, чтобы больше не просыпаться".
     А  письма  Джо  Фоксхола и наполовину  не  были  так серьезны,  как его
разговоры.  Он  описывал всякие  мелочи  из  своей жизни  и  подшучивал  над
знакомыми офицерами. Доминика  Тоска интересовало  только одно: как поживает
Виктор? Сам Виктор писал ему чаще,  чем  я, но  Доминик хотел все  знать  от
меня.  Останусь ли я с Виктором, если  нас отправят  за  океан?  Постарайся,
дескать, устроиться так, чтобы быть все время с ним вместе.
     Отцовские письма были самые короткие.
     "Письмо твое получил, -  писал он своими каракулями, - Прочитай  наново
Екклесиаст - один раз быстро, а потом два или три раза помедленней".
     Или:  "Письмо  твое  получил.  Читаю  Андерсена.  Думаю, тебе  он  тоже
понравится".
     Я ему пишу,  что тоже читал Андерсена, и называю несколько сказок. А он
мне в ответ:
     "Ханс Кристиан - это тоже неплохо, но я имел в виду Шервуда".
     Один раз  я написал  Какалоковичу, Он оказался  хорошим парнем, как я и
ожидал. Извинился передо мной, что не мог ответить раньше, так как был очень
занят обучением людей новой роты.
     "Вы бы удивились, -  писал он, -  до чего  похожи люди  в  каждой новой
роте".
     Так много писем я писал потому, что меня послали в школу изучать чтение
карт и военную администрацию и у меня было много свободного времени. Я завел
привычку  носить  в  кармане  несколько  очиненных  карандашей,  блокнот   и
конверты, и  пока  другие слушали всякую  чепуху  о том, кто  кем является в
армии и как  их  отличить друг от друга или как выйти из положения, если  вы
заблудились в пустыне,  я  сидел  позади  и писал  отцу,  или  Лу,  или  Джо
Фоксхолу, или Доминику.
     Когда мы окончили  школу, сержант спросил меня,  не хочу ли  я печатать
для него на машинке, и я  сказал, что хочу. Мне дали стол и пишущую машинку,
и большую часть времени я печатал разные извещения и рапорты для сержанта.
     Мне отвели уютный уголок за перегородкой, на одном этаже с  писателями,
так что, по-моему, было вполне естественно, что они принимали меня за одного
из своих. Время от времени заходил ко мне кто-нибудь из них, присаживался на
краешек стола и спрашивал:
     - Над чем вы сейчас работаете?
     Я ему объяснял, чем я занят, и тогда он говорил:
     - Я имею в виду - не для армии, а для себя. Я, например, пишу пьесу.

     Весли  знакомится с армейскими сценаристами и после просмотра созданных
ими учебных фильмов начинает подозревать, что они-то и есть настоящие враги
     В  литературном отделе  нашей  воинской  части в  Нью-Йорке было  около
пятидесяти писателей. Мне пришлось перепечатывать  на машинке их список  для
сержанта, так  что я узнал все фамилии, но  что-то не припомнил ни одной  их
книги. В воскресенье днем  я взял с собой этот список в публичную библиотеку
на 42-й улице и проверил, всех по  каталогу, одного за другим, в  алфавитном
порядке. Оказалось, только один из них  выпустил книгу. Я записал шифр книги
на листок бумаги, книгу мне доставили, и я сел ее читать.
     Ну, книга была как книга: напечатана на бумаге, в переплете, была в ней
и фабула,  но самая  скучная  из всего, что я когда-нибудь  читал.  Я прочел
двадцать страниц с начала, десять страниц - с конца и две -  в середине,  но
скучно было везде одинаково.
     Я  не  понимал, что это  за  писатели. Казалось  бы,  по всей стране не
наберется полсотни стоящих того, чтоб их читать, а вот поди ж ты - здесь они
нашлись, все пятьдесят, и все писали  по заданию правительства. Я видел даже
того  писателя,   который   выпустил  книгу,   но   в  нем  не  было  ничего
примечательного  ни  по  виду,  ни  по разговору. Впрочем, он  был  довольно
остроумен, как и остальные сорок девять писателей. В жизни не встречал таких
остроумцев. Они непрерывно болтали о книгах  и  пьесах, и не  было на  свете
такого произведения,  по  поводу которого у них  не нашлось бы какого-нибудь
тонкого замечания.
     - Если выварить Шекспира, что от него останется? - говорил кто-  нибудь
из них. - Плагиатор, эскапист, безыдейный халтурщик.
     Они переходили от одного писателя к другому и прорабатывали их так, что
от них только пух летел.
     А я, бывало, гляжу на них  и силюсь себе представить, что это  за люди,
откуда они берутся, но ответа на свой вопрос я так и не нашел.
     Эти люди  были  самыми большими патриотами  во  всей  армии, во  всяком
случае, никто так не рвался  сделать из японцев рагу,  а из немцев -  кислую
капусту. Большинство  из них  пробыло в нашей воинской части  не меньше двух
лет,  и некоторые  совсем  обжились и  состарились здесь. Жили  они на своих
дачах, по утрам приезжали  в Нью-  Йорк на машинах,  а к вечеру возвращались
обратно.  Никто  из  них   не  выполнял  казарменного  распорядка,  как  это
приходилось нам грешным, ибо у них было достаточно нашивок, чтобы освободить
их  от  всяких  докучных  обязанностей. Иногда  они "работали  дома", а  это
значило, что неделю-другую вы их совсем не увидите.
     Их воинские  обязанности, которые  они  выполняли  весьма торжественно,
заключались  в   сочинении  "тематических  разработок"  и  "сценариев"   для
короткометражных   учебных   фильмов.   Поначалу   эти   фильмы  посвящались
специальным проблемам -  например, как стрелять из винтовки и содержать ее в
чистоте, - но вскоре,  когда этот материал  истощился, сценаристы перешли  к
более увлекательным  сторонам солдатской жизни.  Они  показывали, как  убить
человека  голыми руками или  как, не дрогнув,  встретить  смерть.  Сами  они
достигли больших  успехов по обеим линиям: были преисполнены жаждой убийства
и ненавистью к маленьким, грязным, желтопузым япошкам  и к трусливой немчуре
и полны поразительной, сверхчеловеческой храбрости перед лицом смерти. Но по
вечерам они всегда спешили на дачу и, в то время как другие уезжали за океан
сражаться, все еще  пописывали  сценарии для фильмов, обучающих этих  других
так же геройски встречать смерть, как встретил бы ее и сам автор сценария.
     Они были  недовольны, если немца или  немку, японца или японку  считали
человеком.  Случись  кому-нибудь  спросить  весьма  невинно,  когда  же  они
собираются ехать  за  океан  громить  неприятеля,  они отвечали обычно,  что
годами стремятся к этому, но военный  врач нашей части  ничего и слышать  не
хочет из-за их гипертонии, желудка или ушей. Или они говорили, что  командир
части вечно с ними  борется, чтобы не отпускать их от  пишущих  машинок, так
как он  считает такую работу в сотни  раз важнее для победы, чем если бы они
взялись за винтовки. А то и сами они утверждали,  что их произведения больше
значат для истребления врага, чем действия целой дивизии.
     Смотреть все эти фильмы было  для нас обязательно, даже если их снимали
тут же, в военном городке, под самым носом; но только одни авторы уходили из
кинозала  удовлетворенные  и  взволнованные.   Остальные  чувствовали   себя
смущенно и неловко от  всей этой бравады на  экране, а  иногда просто  дурно
делалось от  наглядных уроков,  как выдавливать  людям глаза,  бить ногами в
лицо  или в пах,  ломать  им  шеи, спины, руки; или  как  проткнуть человека
насквозь штыком, а потом как ни в чем не бывало обернуться как раз  вовремя,
чтобы  спасти  жизнь  насмерть  перепуганному  товарищу,  которого  едва  не
придушил  огромный  толстый   немец;  мгновенно   переломить  немцу   спину,
повернуться к дружку, принять его в свои защитные объятия и сказать:
     - Вот  видишь,  Сэм, тут нет ничего страшного, а делаем мы  это  во имя
свободы  говорить  что нам нравится, делать что  нам  нравится  и  идти куда
нравится. Закурим?
     Никого, кроме самих авторов, эта ерунда не убеждала, и все равно, каких
бы  храбрецов  нам ни показывали на экране,  ребята, которым рано или поздно
предстояло  отправиться  за  океан,  от души  жалели  бедных  неприятельских
солдат, которым  то и дело вырывали глаза или сворачивали  шею. Такие фильмы
приносят  только вред.  Если  от  людей действительно  требовать,  чтобы они
делали подобные вещи, то люди могут призадуматься: а нет  ли других способов
выиграть войну? Может быть, любителям сражений следует договориться о  более
гуманных средствах.  А если уж все зашло  так далеко, что  обе стороны не  в
состоянии   пресечь  все  эти  зверства,  может,  быть,  им  следует  совсем
прекратить военные действия и просто кинуть жребий.
     Признаться, труды наших писателей только подняли врага в моих глазах. Я
поймал себя  на  том,  что  уже не думаю  о враге  за океаном. Зато на самих
писателей  стал  смотреть,  как  на  врага  настоящего  -  как на  серьезную
опасность, от которой не так легко  будет избавиться и после войны. Не знаю,
кто вообще выигрывает войны, но думаю, что это такие люди, как Виктор Тоска,
который,  наверно, мечтает  не только  об ордене  Пурпурного Сердца; или Джо
Фоксхол, который ненавидит все, связанное  с войной и армией; или Гарри Кук,
которому нужно побыть одному, чтобы решить, как жизнь прожить, не старясь, а
он хочет уснуть, чтобы никогда не проснуться; или миллионы других ребят, мне
совсем  незнакомых,  которых захватила военная машина, -  и  они либо  будут
убиты,  либо, если  им повезет, вернутся домой искалеченные, полуживые. Если
кинофильмы  могут  выигрывать  войны, они с таким  же успехом  могли  бы  их
предотвращать. У  них  было целых двадцать  лет, -  чтобы  предотвратить эту
войну. Но  нет, побуждать  людей вступать в армию и вести войну -  вот какая
задача ставится перед ними, - или, может быть, я ошибаюсь? Я знаю  одно; мне
прислали повестку,  как  и всем  другим,  кого я  видел  в  армии. Случилось
национальное бедствие - это так, но я не помню, чтобы я чем-нибудь помог его
вызвать, и никто ко мне не обращался за помощью, чтобы вовремя предотвратить
его. И отца моего тоже никто не спрашивал.

     Весли высылают  в  Огайо,  и он  выпивает  на  прощание  с  современной
женщиной
     И  нужно же  было, чтобы назавтра  после ужина с отцом меня отправили в
командировку, - но так уж ведется в армии. Только вы привыкнете ко всей этой
дребедени, с которой приходится  мириться в армии, в одном  месте,  как  вас
возьмут и отошлют  в другое. Нужны вы там, на новом месте, вероятно,  ничуть
не больше,  чем на  прежнем, но все  ужасно  озабочены, чтоб вы явились туда
вовремя.
     Я сказал отцу, чтобы он оставался в Нью-Йорке и  изучил рестораны,  как
просил его  Лу, но он ответил, что изучит их там, куда я еду. Я ему говорю -
там нет хороших ресторанов, а он тогда спрашивает:
     - Куда же ты едешь?
     - В Огайо.
     - По части ресторанов это один из  лучших штатов  в Америке, - возразил
мне отец, и я понял, что он решил ехать со мной, куда бы ни пришлось.
     Поезд  уходил только в десять вечера, так что мы с отцом уложили вещи и
пошли погулять.  Когда  мы вернулись,  на моем вещевом мешке  лежало письмо,
адресованное "Людям всего мира". Я вскрыл конверт, и вот что я прочел:
     "Звонила  какая-то дама  и  сказала, чтобы  ты непременно  ей позвонил,
очень важно! Я спрашивал, как передать, кто звонил, но  она  сказала, что ты
сам  догадаешься. А  не дождался  я  тебя потому, что  ненавижу прощание. Не
забывайте считать  до девяти и  бросать иногда  письма в окошко. Они до меня
дойдут.  Не  пытайтесь также избегагь истины, иначе вы схватите сифилис. Ну,
Джексон, парнище, у нас с  тобой были неплохие денечки и,  я надеюсь,  будут
еще. Хорошенько смотри за отцом. Твой друг Виктор.
     Р.S. Не думайте, что трава не имеет значения - ибо она таковое имеет, -
а  потому не забывайте время от времени пастись на пышной  зеленой  лужайке.
Пока".
     Я позвонил по телефону своей  знакомой, и  она сказала, что ждет меня к
обеду в субботу вечером. Я ей говорю, что меня посылают в командировку и что
в субботу вечером меня  в Нью-Йорке уже не будет. Тогда она спрашивает, куда
я еду и надолго ли.  Я ей говорю, что в Огайо и что в приказе значится шесть
недель, но командировку могут продлить еще на столько же.
     - Когда ваш поезд?
     - В десять, - говорю.
     - А вы не можете поехать другим поездом?
     - Это будет самовольная отлучка.
     -  Тогда,  может быть,  вы  сумеете  забежать ко  мне на минутку  перед
отъездом?
     - Сейчас без четверти девять. Пока я найду такси и доберусь до вокзала,
я едва поспею к поезду.
     Тут отец вдруг говорит:
     - Я доставлю вещи к поезду - валяй!
     А моя знакомая все просит:
     - Пожалуйста, забегите хоть на минутку.
     Тогда я сказал "ладно" и повесил трубку.
     - Я знаю, что нужно сделать, - сказал отец. - Встретимся в вагоне.
     Дверь  ее  квартиры была  открыта,  я  вошел,  но  внизу  ее  не  было.
Поднимаясь  наверх,  я   подумал,  что  она,   вероятно,  лежит  на  кушетке
полураздетая,  но  я ошибся.  Она стояла  у окна и  смотрела  на  улицу. Она
повернулась ко мне - и, ей-богу же, у нее на глазах были слезы.
     - Что с вами случилось? - спросил я.
     Сначала она не могла говорить, но потом сказала:
     - Вы думаете, наверно, я плачу оттого, что вы уезжаете и я вас долго не
увижу, а может быть, и совсем никогда, но я плачу совсем не от этого.
     - Хорошо, отчего бы вы ни плакали, перестаньте.
     - Хотите выпить? - всхлипнула она. - Хотите немножко музыки?
     - У меня есть время выпить стаканчик, - сказал я. - И чуточку послушать
музыку. Вы, верно, знаете это место из Брамса, которое я так люблю.
     - Конечно, знаю, - произнесла она сквозь слезы.
     Она  налила  мне  огромный бокал, достала альбом  с пластинками Брамса,
нашла ту, что нужно, и завела  патефон.  От  этого стало немножко легче, чем
когда она просто  плакала, хотя и не  совсем хорошо, потому что эта  мелодия
Брамса, которую я так люблю, сама была похожа на слезы.
     - Вы думаете, Брамс никогда не плакал? - сказала она со слезами.
     Я обнял ее и привлек к себе, но от этого она заплакала еще сильнее, так
что я снова взялся за бокал.
     - Хотите знать, отчего я реву? - спросила она.
     - Пожалуйста, расскажите.
     - Да оттого, что эти старые самодуры взялись убивать молодежь вроде вас
через каждые двадцать с чем-нибудь лет и  никто  не знает, останется ли он в
живых, а они будут это делать снова и снова. Вы должны бежать в Мексику, вот
что. Не ради  меня - я, может быть, и  люблю вас, а ради вас самого. Бегите,
пока  не поздно. Они вас убьют - я знаю, какие они. Старые дураки, коварные,
мерзкие - ну, да вы сами знаете не хуже меня.
     Это  было  очень  смешно, и я рассмеялся, а вслед за  мной засмеялась и
она. И я ее обнял и поцеловал, но потом она опять заплакала.
     -  Вы  думаете,  вам больше повезет,  чем другим,  и  с  вами ничего не
случится, - говорила она. -  Но это только потому, что  вы не понимаете, как
опасны  эти  дураки.  Они  живут до восьмидесяти восьми лет,  а скольких лет
убьют вас, им все равно. Бегите в Мексику, и пусть они подыхают от старости.
     - Я в таком роде войск, где не очень опасно, - сказал я.
     - Пароход, на котором вы будете плыть, пойдет  ко дну,  и вы утонете, -
говорила она, все  еще плача. - Или вы попадете под грузовик. Или упадете  с
чего-нибудь.
     - Нет, нет, не упаду.
     - Вас посылают в Огайо, так?
     - Да.
     - А вы об этом просили? Вам хочется ехать?
     - Нет.
     - Ну вот видите! А кто заставляет вас ехать? Кто нас посылает туда, где
вас непременно убьют? Да эти же восьмидесяти-восьмилетние самодуры  - и я их
ненавижу, ненавижу, ненавижу! Ничего-то хорошего они  не сделали за всю свою
жизнь.
     Я допил свой огромный бокал и налил еще полбокала, а  она, пока болтала
и плакала,  поснимала с себя всю одежду, и я так удивился, что чуть не упал.
Тут  она  перестала хныкать,  лукаво на  меня поглядела и улыбнулась  сквозь
слезы,  которые  еще  не просохли  у  нее  на  щеках.  Она  была  похожа  на
хорошенькую голенькую  порочную девчонку, и,  хотя я подозревал, что вся эта
сцена - одно лишь притворство,  мне она нравилась такой, какая она есть. Она
позвонила по телефону и заказала  такси на без четверти десять, и  ровно без
четверти десять мы  вместе сели в  машину, потому что она захотела проводить
меня до вокзала.
     Когда  я  уселся в  вагоне рядом  с отцом, поезд  еще минуты три-четыре
простоял, а потом тронулся, и, хотя мне совсем не хотелось ехать  в Огайо, я
радовался, что поезд пошел,  потому  что раз уж вы сели  в поезд и  вам  все
равно нужно ехать, то почему бы, черт возьми, и не ехать?

     Весли  пытается  объяснить Джо Фоксхолу,  что  с ним  произошло, а отец
пытается рассказать Весли о чем-то, чего не может вспомнить
     Так вот, на следующее утро мы с отцом приехали в Огайо, и он нашел себе
комнату в  небольшой гостинице, а  я отправился за  девять миль  от города в
лагерь. Первый  день ушел у меня на устройство, а вечером я вдруг  наткнулся
на  Джо Фоксхола, который направлялся  в  город, и мы с ним вместе  вышли на
шоссе, чтобы перехватить  попутную машину.  К  одиннадцати часам нужно  было
вернуться в казармы, но это  все-таки лучше, чем ничего, и мы оба были очень
рады встрече.
     - С тобой что-то случилось? - спросил вдруг Джо. - Что это такое?
     - А черт его знает.
     - У тебя такой вид, будто ты совершил великое открытие. Что это?
     Мы стояли на  обочине шоссе и  ждали попутной машины, как вдруг со мной
произошло нечто  совсем  удивительное. В первый раз за все время, что во мне
звучал голос певца, взывающий: "Валенсия!" - я вдруг понял, кто этот певец.
     - Что это тебя так поразило? - повторил Джо.
     - Кто-нибудь поет в тебе? - спросил я.
     - Никто, - отвечал Джо. - Будь они прокляты.
     - Ну вот, - говорю я. - А я оттого счастлив, что во мне поет мой сын.
     - Твой сын? - удивился Джо.
     - Да, - говорю, - мой собственный сын.
     Возле нас притормозил большой грузовик, и мы на него взобрались.
     Водитель сказал:
     -  Прошлой  ночью катил  я  вовсю по  этому шоссе,  как вдруг  въезжает
откуда-то сбоку этакая крохотная  машина, прямо карлик, и  срезает  мне нос.
Малюсенькая  такая,  еле  видать,  а   как  припустилась  вперед,  что  твой
перепуганный заяц, так я ее, ей-же-богу, до самого города не догнал.
     Когда мы  приехали в город,  я сговорился с  Джо  встретиться  в десять
часов против отеля, где он должен был ужинать со знакомой девушкой, а там мы
возьмем такси  и вернемся в  лагерь.  Потом  я зашел к отцу. Он спал, лежа в
постели. Проснулся и говорит:
     - Чертовски хотелось бы вспомнить, что я должен тебе рассказать.
     - Ничего ты не должен мне рассказывать, успокойся.
     - Нет, что-то обязательно должен рассказать. Помню, было что-то такое в
те  дни,  когда  ты еще не  родился, что я решил непременно тебе рассказать,
когда придет время, а вот что это было - позабыл.
     - Ничего, вспомнишь как-нибудь в другой раз, -  сказал я. - Как ты себя
чувствуешь?
     - Я думаю, не стоит мне ехать в Сан-Франциско.
     - Почему?
     - Думаю, лучше остаться с тобой.
     - А почему бы тебе не поехать в Эль-Пасо?
     - Я бы рад, - сказал папа, - в самом деле был бы рад, да черт возьми...
     - Повидаешь  маму и  Вирджила, - сказал я. -  У тебя ведь  сейчас все в
порядке.
     - Это у мамы все в порядке, - сказал отец. - И у Вирджила тоже. А вот у
нас с тобой...
     - У меня все в порядке.
     - Черта с два,  - сказал отец. -  Черта  с  два все в порядке. Мне  был
двадцать один год в 1919,  когда я повстречал твою маму, узнал, какая она, и
женился на ней.  Мне был двадцать  один год тогда в Сан- Франциско, но я был
уже старик,  как сейчас. Все  эти годы я ждал, когда расскажу  тебе то,  что
решил рассказать в свое время, а вот теперь, когда время пришло, я вдруг все
позабыл. Я провалялся тут целый день  и все тщился вспомнить, да куда там. У
тебя-то самого все в порядке, это верно. Да на земле  беспорядок, вот что. А
человек должен жить на земле - ничего не поделаешь.
     -  Я видел по  дороге китайский ресторан, - сказал я. - Пойдем отведаем
китайских блюд.
     -  Но куда человеку  деваться, чтобы  жить можно было? - стоял на своем
отец.
     - Везде хорошо, - сказал я. - Вставай, отец, пойдем поедим.
     - Сначала выпьем, - сказал отец.

     Весли знакомится с писателем и пишет за него сценарий учебного фильма о
пользе физкультуры
     Когда мы с отцом приехали в Огайо, там было холодно и бело от снега, но
в  начале  мая, как  раз  перед  тем, как  я получил  приказ  возвращаться в
Нью-Йорк, появилось солнце, снег  стаял и множество красок заблистало вокруг
в новом, свежем  сиянии  года. Девушки  стали  неотразимо  прелестны, я  еле
удерживался, чтобы не загораться страстью при встрече с каждой из них. Я еле
удерживался от  желания схватить  их в объятия и целовать -  за то, что  они
пережили еще одну зиму и были так восхитительны.
     Работа в Огайо была у меня та же, что и в Нью-Йорке, и я был этим очень
доволен, так как привык к столу и машинке. Работа была легкая, но нужно было
участвовать в  разных строях и смотрах и проходить все тот же круг обучения;
физкультура, маршировка,  классные занятия  и,  уж конечно, два-три  учебных
фильма в неделю.
     Мне назначили койку  одного малого, которого только что препроводили  в
госпиталь для исследования по поводу его повышенного интереса к тому, что он
называл "лучами смерти". Ребята из  этой  казармы уверяли,  что он и вправду
сумасшедший, а поглядишь  на него - такой же здоровый, как и все. Только он,
кажется,  верит,  что в  мировом пространстве  скрыты  какие-то смертоносные
лучи, которыми  стремится овладеть наука. Ребятам он рассказывал, будто он и
сам работает  над этими лучами и убежден, что в  ближайшем будущем провернет
через  военное  министерство   в  Вашингтоне  нечто  весьма  значительное  и
секретное.
     - Многого рассказать об  этом не могу, - говорил он ребятам, -  так как
это самая грандиозная штука  за  всю эту  войну,  но думаю,  я нашел решение
задачи.
     Ребята говорили, что он позаимствовал идею из какого-нибудь комикса.
     Другой парень  из этой казармы проводил все вечера за чисткой обуви.  У
него  было  две  пары казенных  солдатских  ботинок,  две  пары  собственных
выходных и  пара кожаных шлепанцев.  Товарищи  по казарме  сговорились между
собой  подставлять по  очереди к его ботинкам еще чью-нибудь пару, и  каждый
вечер, вдобавок к своим собственным, он  наводил блеск еще на пару чужих, не
замечая обмана.  Это был задумчивый парень, звали его  Чарльз Блэнди. Я тоже
давал ему чистить мои ботинки - отчасти потому, что таков был обычай в нашей
казарме, а отчасти потому, что знал, что для Блэнди, чем больше ботинок, тем
лучше. Он отдавал много времени  каждой паре ботинок, и,  как  бы грязны или
забрызганы  они ни были, после чистки они блестели, как новенькие.  Глядя на
начищенные до блеска ботинки, он наслаждался.
     В воинской части в Огайо не было так  много писателей. Их насчитывалось
что-то  около десятка,  и  они  совсем  не  были  похожи  на  писателей нью-
йоркских. Дело в том, что пребывание в 0гайо считалось  чем-то вроде ссылки.
Первоначально  все  эти писатели побывали в  Нью-Йорке,  но  не подошли  под
установленный  образец,  или,  как  говорится,  "не  справились   с  делом".
Сосланные  -  люди  горькие,  а  горький  человечек  куда  приятней  этакого
бодрячка, так  что  здешние  писатели  показались  мне  гораздо  симпатичнее
нью-йоркских, хотя и эти писатели тоже не были настоящими.
     Только один из них был настоящим писателем. Я слыхал о  нем задолго  до
того, как  меня взяли в армию, и когда я узнал, что он здесь, в нашей части,
я  достал его книги  в городской библиотеке и  прочел  их. Всего у него было
пятнадцать книг.  В Огайо я достал одиннадцать из них. Все это были  хорошие
книги,  а  три из  них  были  очень  хорошие.  Я не  мог  понять, что такому
человеку,  как  он, делать в армии. Было ему тридцать пять лет. Походкой  он
чуть-чуть напоминал гориллу. Плечи и длинные руки тоже были, как  у гориллы.
Это был  занятный  парень,  когда его  узнаешь поближе, но  лицо у него было
какое-то страдающее. Он то  и дело спотыкался на ходу,  но никогда не падал.
Люди, марширующие, как солдаты,  постоянно скользят и  падают, а  он  - нет.
Спотыкался он чаше всех в нашем лагере, но ни разу не поскользнулся.
     Писатели работали в здании,  которое именовалось  Производственным. Оно
было расположено у подошвы холма,  приблизительно в миле от наших казарм, но
этот писатель  попросил  позволения  работать  в  одном  старом здании возле
ротной линейки,  и разрешение ему было дано. В этом доме не было  отопления,
да он  ничего и не требовал, однако в скором  времени там поставили для него
угольную  печку, а кое-что из  хлама убрали. Когда мне поручили перепечатать
какие-то бумажки, ротный командир не мог найти для меня места в канцелярии и
приказал  мне пойти  в здание, где работал писатель, и спросить, не будет ли
он возражать, если там поставят еще один стол и пишущую машинку.
     Когда  я  вошел в  помещение,  я увидел,  что  писатель стоит у окна  и
смотрит на снег.
     - Ротный командир приказал узнать, не будете ли вы возражать...
     - Нет, конечно, - отвечал он,
     Он  даже  не  дал   мне  договорить,  что,  собственно,  нужно  ротному
командиру. Однако это не было грубостью - просто он был очень нетерпелив.
     - Так я принесу сюда стол и машинку, - сказал я.
     - Я не знал, что вы писатель, - заметил он.
     - Я не писатель, - сказал я. -  Там, в Нью-Йорке, я печатал на машинке,
и здесь мне предложили заняться тем же.
     - Что вы печатаете?
     - Расписание нарядов. Извещения. Списки всякого рода. Рапорты.
     - И вам это нравится?
     - Вполне подходяще. Я люблю сидеть за столом и печатать.
     -  Валяйте устраивайтесь. Стол можно  поставить вот сюда. В том  углу -
мой. Вы давно в армии?
     - Почти пять месяцев. А вы?
     - Почти шесть. Вам это, наверно, нравится так же, как и мне?
     - А вам очень нравится?
     - Ну, я вижу, вам это тоже не нравится.
     - Но ведь должен же кто-нибудь служить в армии.
     - Я воображал, что она может обойтись без меня, - сказал он.
     К  вечеру - а это был третий день моего пребывания в лагере -  я кончил
работу для ротного командира, поднялся со стула, зевнул и закурил сигарету.
     - Тут у вас что-нибудь секретное? - спросил писатель.
     - Не думаю.
     - Позвольте тогда взглянуть?
     Я не возражал,  и  он  просмотрел бумаги.  Там  было три информационные
сводки, расписание нарядов и список личного состава части.
     - Превосходно, - сказал он. - И вы все это отлично напечатали. Сыграем?
     Мы кидали  монеты об стенку почти целый час. Я выиграл семь очков, хотя
в середине игры у меня было почти вдвое больше.
     Вечером  я  рассказал  отцу,  что  познакомился  с  писателем,  и  отец
удивился.
     - Ты хочешь сказать, он тоже в армии?
     - Ну да, - говорю. - Ты знаком с его книгами?
     - Конечно, - сказал отец. - Но что ему делать в армии?
     - Считается, что он пишет сценарии для учебных фильмов.
     -  Боже  мой,  -  сказал отец. -  Это  все  равно, что попросить Бернса
написать рекламу для военного займа.
     - Кто это Бернс?
     - Роберт Бернс, -  сказал отец. - Можно ли такого человека запихивать в
армию! Дайте ему спокойно писать, что он писал до  войны и  что будет писать
после, или пустите ему пулю в лоб - и конец.
     Как-то утром писатель встал из-за стола, за которым пытался работать, и
подошел ко мне.
     - Есть у вас какая-нибудь работа? - спросил он.
     - Нет, - говорю. - Я пишу письмо товарищу.
     -  Вот и отлично,  - сказал он.  - А я уже три недели  пытаюсь написать
сценарий о пользе физкультуры, но,  видно, мне  это не по  силам. Мысль  все
время блуждает,  путается.  Полковник, начальник  производственного  отдела,
очень терпеливо ко мне относится, и я ему признателен за это, но больше я не
хочу испытывать его терпение. Я горячо жажду  ему угодить, но что поделаешь,
раз это не по мне.  Я до краев набит другими впечатлениями. Не  хотели бы вы
мне помочь?
     - А что я могу для вас сделать?
     - Написать сценарий для меня.
     - Я не умею писать сценарии.
     - А это и не требуется. Нужно только пару часов постучать на машинке. У
меня ничего не выходит, потому что я  немножко умею писать и это мне мешает.
Так как же, а?
     - Я попробую.
     - Спасибо. А я постараюсь при случае, сделать что-нибудь для вас.
     - Когда вы хотите, чтобы я начал?
     -  Нельзя  ли  сейчас, сразу?  А я бы пошел пока  погулять.  Вы  имеете
представление о том, что нужно сделать?
     - Ладно, - сказал я. -  Я нагляделся вдоволь учебных фильмов. Знаю, что
там требуется, чтобы им угодить.
     - Сейчас девять часов, - сказал  писатель. - В  двенадцать  я  зайду за
вами. Пообедаем вместе в кафетерии, идет?
     - Ладно.
     - Вот тут исходный материал, который мне дал полковник  три недели тому
назад. Просмотрите его - может быть, что-нибудь оттуда выудите.
     - Хорошо.
     Он  зашагал во двор,  спотыкаясь на ходу, но не падая, а я  принялся за
исходный  материал  полковника.  Минут  за десять-пятнадцать я  все обдумал,
потом  начал  писать  то, что,  по-моему, нужно было  полковнику.  Кончил  я
печатать к половине двенадцатого, получилось почти девять  страниц. Вещь эта
показалась  мне настолько глупой, что мне стало стыдно, но я просто не знал,
что еще  можно  было сделать  из  подобной  чепухи.  Я  решил  было  сказать
писателю,  что у меня ничего не вышло, но  он вернулся как раз в  ту минуту,
когда я перечитывал свою рукопись.
     - Ну как, получается?
     - Не  знаю,  - сказал  я.  -  Что-то  такое я  накатал.  Ужасно  глупо,
по-моему.
     - Дайте-ка взглянуть.
     Он взял у меня рукопись, подошел к окну - и прочел. Я думал, он вежливо
меня поблагодарит и предложит забыть  обо  всем этом  деле, но он вернулся к
столу и сказал:
     - Надеюсь,  я  вас не  обижу, если скажу, что вы написали  самый лучший
сценарий для учебного фильма, какой мне когда-либо приходилось читать.
     - Вы думаете, подойдет?
     - Это как раз то, что нужно полковнику. Теперь вот что: писал это не я,
а поручено-то было мне...
     - И что же?
     - Мне  ужасно неловко, мне так повезло - найти  человека, который может
сделать  работу за меня, - я  очень смущен  и  очень вам признателен. Как вы
думаете, могли бы мы с вами пока сделать вид, что это я написал?
     - Разумеется, - сказал я. - Для меня это не составило никакого труда.
     - Я передам этот сценарий полковнику после завтрака, - сказал он.
     После  завтрака  он  спустился под гору в  производственный отдел,  а я
поднялся обратно к своему столу.
     Незадолго до  того я получил  письмо  от Виктора, в котором он сообщал,
что  его отправили в фотошколу  в Рочестер,  штат  Нью-Йорк. Он  должен  был
вернуться через шесть недель - может быть, к тому времени,  писал он, мы оба
будем  в  Нью-Йорке. Да, Виктор-то, может, через  шесть недель  и вернется в
Нью-Йорк, но мне, пожалуй, никак не вернуться. Сержант мне  сказал, что, раз
уж  человека  послали в Огайо -  хотя бы и  в  командировку на шесть недель,
согласно приказу, - все равно он останется там навсегда.
     -  И не  думайте, что  через шесть  недель  вы вернетесь  в Нью-Йорк, -
сказал сержант.
     - Почему?
     - Вас там не любят, в Нью-Йорке.
     - Откуда, вы знаете?
     - Раз уж вас послали сюда, значит, вас там не любят.
     - Так шло как будто бы все хорошо.
     - Кто-то там порешил, что лучше от вас избавиться. Так что о Нью- Йорке
забудьте и думать. Следующее место, куда вас пошлют, будет за океаном.
     Так вот, теперь  я  сел писать письмо Виктору, но я решил, что не стоит
говорить ему о том, что мы  вряд ли скоро увидимся, во всяком случае  - не в
Нью-Йорке. Вместо этого я написал много другой всякой всячины. Скоро то, что
я  написал, перестало  быть письмом,  а  превратилось  в смешную  историю  о
Викторе,  обо  мне самом, об  отце, о  Доминике и Лу. Я напечатал уже четыре
страницы, когда вошел писатель.
     -  Ну, - сказал он, -  полковник потрясен  нашим сценарием.  Он сказал,
что, если я смогу представлять каждый месяц такой же сценарий,  как этот, он
будет весьма счастлив.  Я бы хотел его осчастливить елико возможно,  так как
до войны он писал сценарии для  "Братьев Уорнер". Вы долго думаете пробыть в
этом лагере?
     - Сержант говорит, что я здесь навсегда.  Говорит, что отсюда один путь
- за океан. Хотя я командирован только на шесть недель.
     -  Такая  же  командировка была и у  меня,  - сказал  писатель. -  Ну а
поскольку вы уже  здесь,  как вы считаете, справитесь  раз в  месяц  с такой
работой, как сегодня?
     - Думаю, да.
     - Что это вы теперь пишете?
     - Письмо товарищу.
     - Не слишком ли длинное, а?
     - Иногда я пишу и длинные письма.
     - А вы ничего не будете иметь против, если я его прочитаю?
     - Конечно, нет, что вы!
     Писатель сел и прочел все, что я успел написать.
     - Никто вам никогда не говорил, что вы писатель? - спросил он.
     -  Священник  один говорил, из той церкви,  в  которую  я ходил в  Сан-
Франциско.
     - Так вот, я вам скажу то же самое.
     - Письма-то я пишу хорошо.
     - Все, что человек ни напишет,  это и есть  письмо. Напишите письмо  ко
всем.
     - А что я им могу рассказать?
     - Да то же,  что и  Виктору рассказали. Вы первый  писатель, которого я
встретил здесь, в армии.

     Весли приглашает писателя познакомиться с отцом, а того и след простыл
     Однажды  мне не удалось  съездить вечером в город  к отцу, так как весь
день  я провел в  кухонном наряде и  отделался  только незадолго  до десяти;
ехать  было уже поздно. На  следующий  вечер  я отправился  в город вместе с
писателем, чтобы познакомить его с отцом, но, когда мы вошли в  лифт, лифтер
сказал, что отец выехал из гостиницы.
     Я подошел  к конторке и  спросил  портье, нет ли для  меня какой-нибудь
записки. Он ответил, что нет. Я спросил его, когда  отец освободил  номер, и
портье сказал - поздно вечером накануне.
     - Он был пьян?
     - Выпивал перед этим.
     - А в комнате остались какие-нибудь вещи?
     - Нет. Он ушел с чемоданом.
     А я-то думал, что теперь с  отцом все в порядке  и  что так оно будет и
дальше. Я так удивился, не застав  его в гостинице, что даже подумал, нет ли
тут какой-нибудь ошибки, и решил подождать его в вестибюле.
     Писатель  поговорил  с  портье,  и  скоро  официант из  буфета  в конце
вестибюля явился с бутылкой и льдом, и мы выпили.
     Пока мы пили, мне все  почему-то казалось,  что отец с минуты на минуту
войдет в вестибюль, но вот уже пробило десять - время возвращаться в казармы
- и мы уже почти опустошили бутылку, а отца все еще не было.
     -  Нам осталось  всего четверть часа, - сказал писатель.  - Я  пойду за
такси.
     Вот уже  семнадцать  минут одиннадцатого. Если шофер будет гнать вовсю,
мы еще успеем за несколько минут  до вечерней поверки.  Но писатель, видимо,
не очень-то спешил, а мне  и  вовсе не хотелось возвращаться в казарму. Меня
тошнило  от  армии.  Тошнило от  обязанности все  время  куда-то  поспевать.
Тошнило от старания стать тем, чем я не был, чем не только не хотел, но и не
мог быть, -  заключенным.  "Ну, - сказал  я  себе,  - не  предадут  же  меня
военному суду. Не сошлют же на каторгу. Не уйду, пока  не увижу  отца". Было
уже двадцать минут одиннадцатого,  я  понял, что мы все равно  не  успеем, и
налил себе еще стаканчик. Семь бед - один ответ, пропадать, так с музыкой!
     Писатель встал пошел за сигаретами. А когда вернулся, сказал:
     - Сегодня  мы можем не являться в казармы, но в шесть утра,  к подъему,
должны  быть. Я звонил по телефону, чтоб узнать, кто дежурный по казармам, и
оказалось  -  Блэнди.  Я  ему  говорю  -  мы  с  вами  не  сможем поспеть  к
одиннадцати, как он  на это посмотрит? Он  говорит - ладно,  но  ему влетит,
если нас не будет к подъему.
     Он вышел на улицу, расплатился с шофером такси, и машина ушла. Тогда он
вернулся и сел на место, и  мы продолжали пить. Прикончив бутылку, мы  пошли
поискать ночное кафе.
     - Если отец придет, пока меня не  будет, - сказал я портье, - передайте
ему, чтобы подождал меня здесь, я скоро вернусь.
     Поев яичницы с ветчиной и выпив кофе, мы  вернулись  в  гостиницу.  Всю
дорогу я молился, чтобы отец  оказался там, но его не  было. Мы  просидели в
вестибюле до пяти утра. Просто сидели  и  ждали. До  четырех часов почти  не
разговаривали. К этому времени  мы слегка протрезвились, и я  просто  не мог
больше  удерживаться  и рассказал  писателю  про отца,  как  он вечно  вдруг
исчезал, ни слова не сказавши  матери,  когда они еще жили вместе,  или мне,
когда мама его оставила. Писатель не говорил ни слова, только слушал,  но  у
меня  было такое  впечатление,  будто  мы с ним разговариваем,  хотя говорил
только я один. Я сказал ему, что не знаю, что именно заставляет отца уходить
вот так иногда из дому, но продолжается это с тех пор, как я себя помню.
     В пять часов я написал отцу записку и оставил ее портье на случай, если
он вернется в гостиницу. После этого  мы с писателем взяли такси и поехали в
лагерь  к утренней перекличке.  Когда мы подкатили к лагерным воротам, вышел
часовой с автоматом в  руках. Утро было мглистое, хоть  глаз выколи, моросил
мелкий дождь со снегом. Часовой крепко спал, когда вдруг перед ним появилась
машина.  Он  растерялся и  испугался  до  смерти, руки у  него  дрожали,  но
застрелить он нас не застрелил.
     Мы выстояли перекличку и  пошли в столовую, но есть я не мог. Я посидел
с писателем,  пока он выпил кофе, затем мы пошли к себе,  к нашим  столам. Я
положил голову на руки и заснул.
     Вечером я  опять поехал в гостиницу, но отца  там все не  было. Я сел и
стал  писать ему письмо, но, прописав подряд два часа, понял, что это глупо,
сложил листки, положил в карман куртки и пошел искать отца по городу.
     Я  переходил  из  одного бара в  другой, но отца нигде не  было,  а уже
перевалило за  десять.  Я позвонил  в лагерь,  чтобы узнать, кто дежурит  по
казармам. Это был кто-то  мне знакомый. Я просил его оказать мне услугу и не
отмечать моей неявки, но он сказал:
     -  Вы в армии, дружище. Если вас не будет на койке в одиннадцать часов,
ответите за самовольную отлучку.
     Есть же в  армии такие  люди! Я так  разозлился,  что повесил трубку  и
решил  совсем не  возвращаться в  казармы - ни  к утренней  побудке,  вообще
никогда. Пускай меня возьмет военная полиция.

     Весли совершает самовольную отлучку и встречает женщину, поющую в снегу
"Валенсию"
     Я бродил из одного конца города в  другой. Около полуночи пошел снег, и
ненавистный мне город преобразился.
     Свежий  снег  покрыл  уличную слякоть, все стало белым,  молчаливым.  Я
зашел  еше  в  несколько  баров,  выпил  в  каждом  по   стаканчику-другому,
разглядывал  людей, прислушивался к  их разговорам. Выйдя из  одного бара, я
решил наконец пойти в гостиницу и, если  отца все еще нет, снять его комнату
и лечь спать - мне хотелось сохранить комнату для отца, пока он не вернется,
а если  он  больше не  вернется,  оставить ее  за  собой.  Это была  славная
комнатка, мне было в ней уютно, как дома.
     По  дороге  в  гостиницу  я  повстречал  женщину: она  вышла  из  бара,
распевая, как пьяная,  -  а у меня даже сердце остановилось потому  что пела
она "Валенсию", мою песню! Песню, которую  я перенял от отца. Я так в нее  и
вцепился.
     - Откуда вы знаете эту песню?
     Женщина  уставилась  на  меня  и  улыбнулась,  и  тогда  я  обнял  ее и
поцеловал, оттого  что я здорово выпил и очень устал, а она была от меня так
близко.
     - Вы должны  мне сказать, -  настаивал я.  - Где  вы слышали эту песню?
Кто-нибудь спел ее вам, правда?
     - Пойдем ко мне, - сказала женщина. - Господи боже мой! Пойдем ко мне.
     Когда мы подошли к подъезду довольно большого красивого здания, женщина
сказала:
     - Мой особняк, мой собственный дом.
     Я опять ее обнял и поцеловал, а она сказала:
     - Господи боже мой!
     Навстречу нам выбежала негритянская девушка, одетая, как официантка  из
хорошего ресторана, и  помогла своей  хозяйке снять пальто. Посуетившись еще
вокруг  хозяйки, она убежала с пальто вверх по лестнице. Женщина  обернулась
ко мне и шепнула:
     - Ну-ну, не бойтесь. Зайдем ко мне, посидим, выпьем по рюмочке.
     Когда мы поднялись на второй этаж, я увидел, как из одной комнаты вышла
какая-то девушка с длинными рыжими волосами и пошла куда-то по коридору. Она
была  одета  в очень  дорогое  с  виду  вечернее  платье и  выглядела  такой
красивой, что я сказал  себе: "Как же я смогу найти  когда-нибудь жену, если
каждая встречная девушка кажется мне настоящей красавицей? Кто бы она там ни
была!"
     Хозяйка  провела меня в  очень большую комнату  со  множеством стильной
мебели, кабинетным роялем  и  тремя  телефонами  на столе. Спустя  немного в
комнату вошла негритянка и закрыла за собой дверь.
     - Все в полном порядке, мисс Молли, - сказала она.
     - 0'Коннор звонил?
     - Звонил, мэм.
     - Что он сказал?
     - Просил вас позвонить.
     - Кто-нибудь в доме есть?
     - Только одна Мэгги, и она сейчас уходит.
     - Хорошо, Дэзи, - сказала женщина. - Я буду дома, если что понадобится.
     Негритянка вышла  и вскоре вернулась  с  большим  серебряным  подносом,
заставленным  всякой всячиной. Она поставила его на маленький столик и опять
ушла, а хозяйка  спросила, с чем я буду пить - с водой или содовой. Я сказал
- с водой, и она мне приготовила виски с водой. Это была красивая женщина, с
гордо посаженной  головкой и уложенными на затылке волосами. Тело у нее было
пухлое, мягкое,  руки - полные, белые, кисти рук - маленькие, с толстенькими
пальчиками. Ей было приблизительно столько же  лет, что и моей  нью-йоркской
знакомой, но это была совсем другого типа женщина.
     - Где  вы  слышали эту песню в последний раз? -  спросил я. - Мне нужно
знать.
     - "Валенсию"? - сказала она. - Я знаю эту песню с детства.
     - Вы, наверно, слышали, как кто-нибудь ее поет, совсем  недавно - может
быть, вчера?
     - Не думаю.
     - Должны  были слышать.  Постарайтесь припомнить.  Никто  не вспоминает
такой песни ни с того ни с сего. Кто у вас был прошлой ночью?
     - Я никогда  не вижу  тех,  кто  сюда  ходит.  Я  принимаю только своих
друзей.
     Тут  она  взяла  вдруг  трубку  одного  из  телефонов,  набрала  номер,
поговорила с кем-то тихо и серьезно и повесила трубку.
     Я опять ее обнял и поцеловал, и она сказала:
     - О господи боже, мой мальчик.
     - Может быть, вы слышали, как одна  из девушек поет эту песню, - сказал
я.
     То  и  дело  звонил какой-нибудь телефон,  и  хозяйка  брала  трубку  и
разговаривала  вполголоса, очень деловито. К  трем  часам утра я был уже так
пьян,  что почти  позабыл  про отца.  Я прошел вслед за  хозяйкой  в большую
комнату на третьем, верхнем, этаже и там ей сказал:
     - Я должен явиться в казармы к шести часам утра, так что я здесь только
посижу, пока не придет время ехать.  Я  очень  устал и,  кроме того, попал в
беду.
     - В какую беду?
     -  Я  в  самовольной отлучке. Я  должен был возвратиться  в  казармы  к
вечерней поверке в одиннадцать часов, а сейчас уже больше трех.
     - Вы сами откуда?
     - Из Сан-Франциско.
     - Я там  жила, - сказала женщина. - Там у меня тоже был дом одно время,
самый лучший дом в городе. Знаете что, не нужно  ни  о чем беспокоиться.  Вы
просто сильно соскучились по дому, и все. Так что спокойно ложитесь и спите.
     Когда мне уже надо было ехать, на меня вдруг напала какая-то дрожь, и я
залязгал зубами. Женщине  это показалось очень  забавным, она крепко  обняла
меня и не  выпускала  до тех пор, пока  я  совсем  не согрелся и не перестал
дрожать. Она приготовила мне ванну, потом дала  мне карточку со своим личным
телефоном  и адресом этого  дома и сказала, чтобы я ей позвонил, как бы дело
ни обернулось. У  нее  есть знакомый - большой военный  начальник,  и если у
меня выйдут  какие-нибудь неприятности, она ему позвонит и заставит  уладить
дело.
     Я взял такси и поехал в  лагерь  и  поспел к подъему, но сразу же после
переклички ко мне подошел сержант и сказал:
     - Вас требует к себе ротный командир.

     Весли попадает под арест, но он так устал, что ему все равно
     Я  прошел  в  канцелярию  к  ротному командиру. Он  поглядел на меня  и
сказал:
     - Вы знаете, какая это серьезная вещь - самовольная отлучка?
     - Да, сэр.
     - И все же этой ночью вы совершили самовольную отлучку?
     - У меня были к этому основания, сэр.
     -  Основания ваши меня не интересуют. Были  вы в казарме  в одиннадцать
часов?
     - Нет, сэр.
     - Стало быть, вы были в самовольной отлучке?
     - Да, сэр.
     - Посидите на скамейке в канцелярии, пока я вас не вызову.
     - Есть, сэр.
     Я  сел на скамейку, Я  понимал, что влип, но я так устал, что  мне было
все равно.  Немного  погодя  ротный командир  вышел  из своего кабинета.  Он
позвал капрала, который дежурил по казармам, и сказал:
     -  Капрал  Беннет,  вчера во время  ночной поверки что вы  обнаружили в
бараке № 808?
     -  Все были налицо или в отсутствии  по  уважительным причинам, сэр, за
исключением рядового Джексона.
     - Вы в этом уверены?
     - Да, сэр.
     - Можете клятвенно засвидетельствовать этот факт?
     - Да, сэр.
     Черт побери, я был так утомлен, что даже не злился на капрала. Я просто
с интересом слушал, что они говорят, как будто речь шла о ком- то другом.
     - Рядовому Джексону, - сказал капралу  ротный командир,  - быть  в этом
здании  под арестом впредь до особого распоряжения. - Он обратился ко мне: -
Вы позавтракали?
     - Нет, сэр.
     Он повернулся к капралу.
     - Позвоните дежурному по столовой, чтобы прислали сюда еды для него.
     - Есть, сэр, - сказал капрал.
     Ротный  командир  ушел в  свой кабинет, а  капрал позвонил дежурному по
столовой. Спустя немного явился Джо Фоксхол с полным подносом еды.
     - Я услыхал, как дежурный по столовой назвал твою фамилию, - сказал он.
- Что случилось?
     - Самовольная отлучка.
     - Кто донес на тебя?
     - Вот этот капрал.
     Джо посмотрел на капрала.
     - Что это с тобой? - сказал он.
     - Это мой долг, - ответил капрал.
     Пока Джо объяснялся с  капралом, я вспомнил про  карточку, которую дала
мне та женщина. Я достал карточку и подал ее Джо.
     - Позвони по этому  телефону, - сказал я. -  Скажи ей,  что звонишь  по
моему поручению, и передай, что я попал в беду, скажи - основательно.
     - Ладно, - сказал Джо.
     Через десять минут Джо  вернулся  в канцелярию,  но в это  время ротный
командир разговаривал там с капралом, так что  Джо только посмотрел на меня,
кивнул и  ушел.  Я  понял, что он ей звонил и  все  передал.  Я  просидел на
скамейке до половины четвертого. В канцелярию то и дело под всяким предлогом
забегали  ребята,  чтобы  взглянуть на меня  -  арестованного за самовольную
отлучку. В половине четвертого ротный командир вызвал меня и, когда я явился
по форме, сказал:
     - Возвращайтесь к своим служебным обязанностям.
     Больше он ничего не сказал.
     Я вернулся  к  своему столу,  сел  и  сразу заснул. Немного погодя меня
разбудил Джо Фоксхол и спрашивает:
     - Ну, как дела?
     - Ротный командир  приказал мне  возвратиться к служебным обязанностям.
Отдай мне ту карточку.
     - Ты не возражаешь, если я перепишу себе телефон и адрес?
     - Ладно, только не беспокой ее зря.
     - Кто она такая?
     - Дама из Сан-Франциско.
     - Я бывал в Сан-Франциско, - сказал Джо. -  Мы живем в Бейкерсфилде, но
когда я  учился  в  Калифорнийском университете в Беркли, я  каждую  субботу
ездил в Сан- Франциско.
     - Ладно, - сказал я.
     Джо переписал телефон в свою записную книжку.
     Я встал и пошел в уборную побриться.

     Весли  и  писатель  обсуждают  вопрос  о сценарии про дезертира.  Весли
читает журнал и пишет письмо Виктору Тоска в Рочестер
     Побрившись,  я вернулся к своему  столу, чтобы посидеть  и подумать.  Я
решил, что мне  нужно наконец  кое в  чем  разобраться. Что это,  собственно
говоря, я выделываю?  Вот  уже больше сорока  восьми часов, как  я  даже  не
прилег  как  следует.  Пью,  почти не переставая. Часами брожу по  улицам, и
только оттого, что услышал, как какая-то женщина поет песню, которую  я знаю
и люблю,  - песню, которую может запеть просто  так каждый  встречный,  -  я
вдруг сблизился с этой женщиной.
     Отец опять сбежал - но ведь он пропадал таким же манером каждые два-три
месяца  все  эти годы, так  почему  же  я  вдруг  из-за этого тоже  пустился
бродяжничать? Или прав был отец,  когда говорил, что я скоро стану таким же,
как он?  Я  не  мог  ответить на  эти вопросы,  так  как слишком устал.  Мне
казалось, что все происходит во сне, с  той только  разницей, что  во сне  я
всегда знаю, что это сон и что я рано или поздно проснусь. А тут я знал, что
это не сон. Но я был так утомлен и настолько не представлял себе, что я буду
делать  дальше, что подумал - а не является ли действительность тоже сном? А
вдруг наша жизнь  - это ни что  иное,  как сон, только  более глубокий? Что,
если  все  мы  живем  в  каком-то  общем  огромном сне?  Настолько  реально,
например,  все было  этой  ночью, когда я жил  скорее во сне,  чем  наяву, и
все-таки,  конечно,  наяву?  Насколько  реальны  были  снежные  улицы,   где
появилась эта женщина, поющая мою песню? Насколько  реальна была она сама, с
ее  гордо   посаженной  круглой  головкой,  с   ее  толстенькими  беленькими
пальчиками,  с  удивительной  способностью  набирать   телефонные  номера  и
разговаривать вполголоса весьма деловитым тоном? Существовала ли  где-нибудь
на свете эта девушка с длинными рыжими волосами, ведущая какой-то непонятный
для  меня образ жизни? А  капрал Беннет - да был ли он на самом деле? Слышал
ли я этот  голос, который сказал: "Вы  в  армии, дружище"?  А этот коротышка
ротный, который в столовой складывал крест-накрест под скамейкой коротенькие
ножки и во  время  еды нетерпеливо постукивал  башмаками?  Был ли он реален,
когда превратился  в  могучий  глас  военного  закона и  порядка  и  заявил:
"Рядовому Джексону быть под арестом"? Могло ли это быть на самом деле, чтобы
восемь или девять миллионов людей одной нации согнали,  как скот, небольшими
группами вроде нашей, где  каждый все-таки стремится жить  своей собственной
жизнью?
     Я подошел  к  столу писателя, чтобы позвонить  по  телефону. Карточка с
номером телефона моей новой знакомой была у меня в кармане. Когда я хотел ее
вынуть,  я обнаружил в  кармане сложенные  листки  письма, которое я написал
отцу прошлой ночью. Я развернул листки, прочел первые несколько фраз, бросил
листки в  корзинку и позвонил  своей знакомой.  Я поблагодарил ее за то, что
она выручила меня из беды, и она мне сказала:
     - Приезжайте ко мне обедать в семь часов.
     - Как зовут ту девушку с рыжими волосами?
     - Зачем вам это?
     Ну, я не  знал,  как ей  объяснить  - да  никакого объяснения у меня не
было, - просто я думал об этой девушке все время с тех пор, как ее увидел. Я
не знал, что сказать.
     - Не знаю, просто так, - сказал я.
     - Она вам понравилась?
     - Мне бы хотелось узнать, кто она такая.
     - Приходите в семь часов обедать, и я вам скажу.
     Я  еще посидел немножко  за  столом писателя.  Тут он  вошел,  неуклюже
ступая, и сказал:
     - Сидите, не вставайте. Вы имеете такое же право сидеть в моем кресле и
за моим столом,  как и  я, ибо полковник только что дал мне новое задание на
сценарий.
     - Сколько времени в нашем распоряжении?
     - Месяц.
     - Я напишу его завтра.
     - Нет, - сказал писатель, - давайте  сделаем, как все. Давайте подумаем
две-три недели - так будет легче, и таков здесь обычай.
     - А о чем на этот раз?
     -  О  дезертирстве.  Полковник  полагает, что это как  раз в моем духе.
Говорит - не бойтесь пересолить, нагоните на них чертовского страху. Советую
кончить картину тем, что парня за дезертирство расстреливают.
     - А кто его расстреливает?
     Мне стало жалко ребят,  которым придется расстреливать  дезертира. Даже
более  жалко, чем  самого  дезертира. Ведь они  останутся жить, а он  нет, а
меня, конечно,  больше интересовали живые. Стоит ли много думать о человеке,
который все равно умрет?
     -  Кто  его   расстреляет?  -  удивился  писатель.  -  Мы  с  вами  его
расстреляем.
     - Ну а по сценарию, - сказал я, - кто его расстреляет?
     - Мы с  вами. Вот почему я хочу хорошенько все обдумать на этот раз. Вы
бы хотели его расстрелять?
     - А вы?
     - Нет.
     - Ну и я тоже.
     - А почему?
     -  Потому  что  этим  дезертиром могу оказаться  я сам, - сказал я. - А
почему вы не хотите?
     -  Потому  что он - это  я, -  отвечал  писатель. - Если я когда-нибудь
напишу о дезертире, я буду писать о себе самом и приложу все свое искусство,
чтобы  помочь ему в бегстве и доказать, что он прав, что  он выше  миллионов
других, которые не  бегут. Я  сделаю его величайшим американцем в истории. -
Писатель  остановился, чтобы  закурить.  - Так или иначе, -  продолжал он, -
перед нами стоит очень трудная задача. Как солдаты, мы должны его убить. Как
люди, мы должны доказать,  что он прав. Не думаю, что  можно просто  сказать
полковнику,  будто мы -  или,  вернее, я  -  не  в  силах справиться  с этим
сюжетом.  Мне  кажется, полковнику любопытно  кое-что выяснить; кажется, ему
ужасно  интересно узнать,  до  каких пределов  цинизма  могу я дойти. Если я
дезертира убью, думается, что каким бы циником ни был сам полковник,  однако
он  достаточно  умен  для  того,  чтобы  понять,   что  я  склонился   перед
неизбежностью и  основательно покривил душой. Если же я попробую доказать, а
может  быть, и докажу в самом деле,  что прав  дезертир,  а не полковник, не
армия, не сильные мира сего, тогда он решит, что я сумасшедший, однако же не
растленный морально субъект. Если же, наконец, я скажу, что не могу написать
такого сценария, он сочтет меня трусом, человеком, лишенным мужества, и хотя
последствия этого  будут  для меня незначительны в  том, что  касается моего
положения в армии, но они могут оказаться весьма  значительными по отношению
к моей писательской карьере после войны. Итак, что же мы с вами теперь будем
делать?
     - Я убью дезертира  за вас, - сказал я. - Он у меня ударит по лицу свою
старую мать, так что  всем  станет противен. Я заставлю его выкручивать руки
маленьким детям, чтобы вырвать  монетки из их сжатых кулачков. Я  убью этого
сукина сына за вас, можете не волноваться.
     - А зачем вам это?
     - Я не хочу, чтобы это делали вы.
     - Вы забываете, -  сказал писатель, -  что полковник будет  думать, что
сценарий написал я, так же как он думает, что я написал про физкультуру.
     - Вы сможете открыть всем правду после войны.
     -  Нет, - сказал  писатель. -  Если я вам  позволю убить дезертира, это
будет все  равно, что я убью его сам. Нам просто придется  подумать над этим
недели две-три. Или, если хотите, два-три года. Боюсь, что мне  все-таки  не
захочется убивать дезертира, значит,  мне остается  надеяться только  на то,
что полковник вдруг  свалится и умрет от разрыва  сердца. Тогда, может быть,
обо всем этом деле забудут.
     Писатель минутку поглядел на меня, потом сказал:
     - А об отце своем не беспокойтесь.
     - Ладно, - сказал я. - Можно я посмотрю журналы?
     Я  взял  у него  со стола  кипу  журналов и  вернулся к  своему  столу.
Оставался час до отбоя, и я решил просмотреть журналы. Там были всякие: "Нью
рипаблик",  "Иейл  ревью",  "Инфантри-джернл",  "Сикрит  сториз",  "Таун энд
кантри", "Атлантик мансли", "Тру конфешнс", "Сиатр артс", "Нешнл джеографик"
и два-три журнала с цветными комиксами.
     Сначала я пересмотрел обложки, потом перелистал журналы один за другим,
затем стал читать понемножку  из каждого, начав с "Йейл ревью", потому что в
нем  самый  крупный  шрифт. Я  прочел статейку  одного  профессора,  который
утверждал, что все  на свете - трава,  и это напомнило мне человека, который
бросал из окна письма,  и я вспомнил письмо, которое бросил для меня из окна
Виктор Тоска, и записку, которую он оставил на  моем вещевом  мешке, когда я
уезжал из Нью-Йорка,  и то,  что  он  в ней  говорил о пастьбе на лужайке, и
поэтому, пока я читал статейку профессора о траве, мне все виделся Виктор, и
я сам, и  еще несколько наших ребят, будто  мы ползаем  на  четвереньках  по
большой зеленой лужайке против Белого дома и щиплем траву.
     И тогда я сказал: "К черту всю эту музыку из жизни растений, эти соевые
бобы, и  карбогидраты, и  азот  с  кислородом, и всю остальную  премудрость,
которая существует на свете независимо  от того: знаем  мы  о  ней или  нет.
Шутка, веселье - вот что ценится в жизни, это единственная стоящая вещь".
     И  я сел за машинку, чтобы напечатать письмо Виктору и рассказать ему о
том,  что, согласно "Йейл ревью",  все на свете -  не что иное, как трава, и
что  человек,  бросавший из окна  письма, был  прав;  и  что скоро мы с ним,
наверное, увидимся в Нью-Йорке. Я не чувствовал усталости и радовался, что в
семь часов буду обедать с  женщиной, ибо  самая лучшая штука на свете -  это
веселье. Единственная стоящая вещь - это есть и пить, и болтать, и смеяться,
и веселиться вовсю.
     "Разумеется,  все на свете - трава, - писал я Виктору. - И мы с тобой -
сорняки.  Мы - бурьян  по  обочинам  железной  дороги,  грязный,  посыпанный
угольной пылью,  но более крепкий,  чем сталь рельсов. Помни  число  девять.
Отдай свои деньги нищим, выходящим  из лимузинов. Прочти  молитву и брось из
окна письмо ко мне".

     Весли обедает с женщиной, которая пела "Валенсию", знакомится с  Мэгги,
девушкой с рыжими волосами, и отправляется спать
     Я пообедал у  своей новой знакомой в  семь  часов.  После обеда  пришла
девушка с рыжими  волосами и  села с нами  за стол выпить кофе  и бренди. Ее
звали  Мэгги.  Она вызвала во мне такие  же  чувства, как девушка, которую я
встречал  в  Розвилле,  и,  когда,  она  вышла,  я  стал расспрашивать о ней
хозяйку. А та отвечала:
     - Господи боже мой, поговорите с ней сами.
     - А могут у такой девушки быть дети?
     - Конечно, я думаю, если она не остережется. Зачем это вам? Уж не ищете
ли вы, с кем бы вам завести детей?
     Я объяснил, что ищу, и тогда она воскликнула:
     - Господи боже мой, если б я была на двадцать лет моложе!
     Она велела негритянке передать Мэгги, чтобы та пока не уходила.
     - Ее можно позвать, когда вам угодно. Хотите ее видеть сейчас же?
     - Могу я с ней поговорить?
     - Господи боже мой, разумеется, - сказала хозяйка. - Пойдите проведайте
се - и дело с концом.
     - Вы хотите сказать - сейчас?
     - Если вы не можете подождать.
     - Я подожду, - сказал я.
     И  так мы с ней все сидели, и попивали кофе и бренди, и болтали, и будь
я  проклят, если она мне не нравилась все больше и больше с каждой  минутой.
Она  была такая  свеженькая и приятная, от нее  пахло  мылом и духами  и  ею
самой, и она была умна и очень добросердечна. Она была готова любить всех  и
каждого,  лишь бы они не были мошенниками -  плутов и обманщиков она терпеть
не могла.
     -  Если вам понадобится что-нибудь, что мог бы сделать  для вас крупный
военный начальник, - неожиданно сказала она, - вы мне только  скажите, и все
будет сделано.
     -  Мне  бы  хотелось  вернуться  в  Нью-Йорк, когда  мои  шесть  недель
кончатся, а то сержант говорит, что мне теперь отсюда не вырваться.
     - Могу вас отправить обратно хоть завтра, если хотите.
     -  Завтра  не  нужно,  мне  осталось еще три недели.  А не может ли  он
отправить со мной еще двух ребят?
     - Я думаю, может, - сказала она.  - Вы мне сообщите, кто  они  такие  и
когда  вы хотите ехать, и  я ему скажу. Он всех вас  отошлет в Нью-Йорк ради
меня.
     Ну, я почувствовал себя совсем славно, потому что я  знал, что писателю
хочется  возвратиться  в  Нью-Йорк и Джо Фоксхолу тоже.  Но,  конечно,  я их
сначала спрошу, чтобы увериться.
     Около половины  десятого  я  позвонил  в гостиницу,  где прежде  снимал
комнату отец, но мне сказали, что он так и не возвращался. Хозяйка попросила
рассказать ей об отце, и я рассказал, а потом спросил:
     - Как вы думаете, куда он ушел?
     Она ответила, что я мог бы сам догадаться.
     - У нас постоянно  гостят  такие, - сказала  она. - Некоторые живут дня
три-четыре, а другие  остаются и на целую неделю. Всё это люди, как правило,
богатые, уставшие  от повседневной жизни - семья им надоела до тошноты, да и
сами  они себе в  тягость. Они тратят много денег, но  для них деньги ничто.
Просто им хочется забыться.
     - Зачем?
     - Как зачем?
     - Что с ними такое? Что с их семьей?
     -  Ничего.  Просто  им  нужно немножко  развлечься,  забыть окружающее,
отдохнуть от порядочной жизни. Это не  значит, конечно, что  они  себя плохо
ведут. Если кто вдруг  начнет буянить,  безобразничать, я им сейчас же  велю
утихомириться - или скатертью дорожка. Они просто устали. Им  нужно забыть о
вещах, от которых они  не  могут отделаться дома. Может,  они и очень важные
люди и все их уважают,  но ведь самая приятная вещь иногда ужасно надоедает.
Конечно,   они  всегда  возвращаются,  и   я  читаю  о  них   в  газетах.  В
Сан-Франциско, там люди бывали у  меня покрупнее, чем здесь, но и здесь есть
кое-кто важный.
     Хозяйка позвонила Дэзи, и та  провела меня в очень красиво обставленную
комнату.  Туда  же  Дэзи  принесла  поднос  с  бутылкой шотландского  виски,
стаканами  и  вазой  со  льдом,  а  немного  погодя  вошла девушка с  рыжими
волосами, и мы с ней выпили и поговорили.
     Мне нужно было явиться в казарму  к одиннадцати, часам, на этот счет не
могло  быть двух мнений. Каков бы там ни был этот большой военный начальник,
а надоедать ему  зря я не хотел. Если он сможет отправить  меня  в Нью-Йорк,
когда истекут мои шесть недель, да еще и писателя и Джо Фоксхола в придачу -
этого будет вполне достаточно. Не хотел я больше никаких неприятностей.
     Я чувствовал  себя ужасно натянуто наедине с этой рыжеволосой  девицей,
она ведь не просила меня  побыть с ней... да и оба мы этого по-настоящему не
хотели, так что все вышло как-то не  так. Мы оба не испытывали ничего, кроме
неловкости. Не  то чтобы она была какая-то  рыба - она была слишком красива,
чтобы  быть  рыбой, но,  видно,  ей нужно было то, что  нужно всякому, чтобы
расшевелиться.  Ей  было  нужно, чтобы в ней  зародилось хоть  какое- нибудь
чувство  к  другому  человеку.  Он  мог  бы  ей  понравиться,  если  бы  она
почувствовала, что сильно нравится ему сама.  А этого-то с нами как раз и не
случилось, так что мы  решили просто посидеть и выпить стаканчик-  другой, и
скоро она развеселилась, и я тоже.
     Почти сразу,  как  рыжеволосая  ушла,  явилась в  комнату  негритянка и
сказала:
     - Мисс Молли велела вас просить в гостиную.
     Я пошел  в  гостиную.  Хозяйка  разговаривала по  телефону.  Когда  она
кончила говорить, она обратилась ко мне:
     - Ну как, Мэгги - это та девушка, которую вы ищете?
     - Не знаю. Не думаю.
     - Почему?
     - Не знаю. Может быть, потому, что я очень устал.
     - Пройдите наверх и поспите.
     - Вы меня сегодня выручили из  довольно серьезной беды, - сказал я. - Я
не хочу, чтобы мне пришлось опять к вам обращаться. Мне нужно быть в казарме
к одиннадцати часам.
     - Сколько времени вам понадобится, чтобы туда добраться?
     - Минут сорок - сорок пять.
     - Мы успеем выпить еще по стаканчику.
     - Мы успеем что-нибудь и кроме этого.
     - Господи боже мой, - сказала хозяйка. - Почему я вам так нравлюсь?
     - А почему я нравлюсь вам?
     - Да потому, наверно, что, когда я вас увидела на улице,  как вы стоите
под снегом такой чудной и пялитесь на меня так, будто я единственная женщина
на свете...
     - Вы пели мою песню...
     - ...я и впрямь подумала, что я единственная женщина на свете.
     - А я  думал, вы  услышали  эту песню  от моего  отца.  Я думал, вы мне
поможете его найти, но вы мне здорово понравились  еще и просто потому,  что
знали мою песню; ну  а  потом,  я  думаю, вы сами знаете,  отчего меня к вам
потянуло  все  больше и больше. Я  вас  никогда  не забуду. Отчего  вы вчера
напились? Вы не похожи на женщину, которая шатается по кабакам.
     -  У меня самой было  горе, -  сказала хозяйка. - Большое горе. С нашей
сестрой  случаются  иногда  ужасные  вещи. Мне  показалось  вчера,  что  уже
началось  вот  это  ужасное, и поэтому  я ушла из  дому, чтобы побыть одной.
Когда я встретила вас, я возвращалась домой, чтобы разузнать, как дела. Дома
я должна была сразу узнать.
     - Какое же у вас горе?
     - Господи  боже  мой,  - сказала женщина. -  Неужели  вы  не понимаете?
Конечно,  понимаете, а  мне так не  хочется думать об этом.  Я  люблю, чтобы
вокруг  меня  были приятные  вещи  и милые люди. Ну  а  когда вы вчера  меня
обняли, я поняла, что у вас тоже горе. И  я себе сказала  тогда, что  если я
еще раз уйду от беды - от той самой, о которой я говорила, - то это случится
благодаря вам и я должна буду вызволить вас из вашей беды.
     - Так вы  и сделали это, - сказал я. - Меня могли посадить  в тюрьму за
самовольную отлучку месяцев на шесть, я думаю.
     - А меня -  на десять лет или еще  того больше, - сказала хозяйка.  - А
столько времени я не могла бы отдать. Это меня убило бы, я знаю.
     - Десять лет?
     - В этом  доме теперь я только  живу, и он продается.  Мне уже довольно
везло. Я боюсь, понимаете? Не  люблю я этих всех районных прокуроров, судей,
присяжных. Я шла вчера домой,  готовая узнать о самой страшной беде, которая
могла  со  мной случиться,  когда  встретила вас. Я нуждалась в  чьей-нибудь
поддержке.  А  Мэгги я сегодня  пригласила специально для вас. Если вам  еще
захочется ее повидать, вы мне тогда скажите.
     - Не хочу я больше встречаться с Мэгги, - сказал я.
     Я вернулся в казармы еще до одиннадцати, юркнул в постель -  и как же я
спал, о Валенсия!

     Отец присылает Весли письмо, где объясняется тайна его исчезновения,  а
женщина, которая пела  "Валенсию", поет ее  снова, на  этот  раз  лучше, чем
когда бы то ни было
     Дни  шли,  удивительно похожие один на другой, все в них было строго по
расписанию, и вот однажды я получил письмо от отца.
     "Я вовсе не хотел сбежать, не оставив тебе  записки, - писал он. - Но я
и сам не знал, куда еду и что буду делать, и поэтому ничего не мог написать.
Мне хотелось, чтобы ты знал, но не мог же я говорить тебе о  том, чего и сам
не знаю. Я  выехал из гостиницы и отправился на вокзал,  но поезд, которым я
собирался  ехать,  отходил  только через три часа, поэтому я сдал  чемодан и
возвратился в город. Уехал  я только через сутки с лишним, но в тот  момент,
когда возвращался  в  город, я вообще решил было никуда не  уезжать. Я решил
дня через три-четыре вернуться в гостиницу, но  потом со мной произошла одна
вещь,  которую  ты,  я думаю, поймешь. Это  и  заставило меня уехать. Дом, в
который я  тогда попал, постигла какая-то беда, и там не знали, как еще дело
обернется.  Все  вдруг  разбежались кто куда,  а я был  слишком пьян,  чтобы
двигаться, и остался один, но немного спустя вернулась  одна из них  и стала
за мной  ухаживать. Она принесла  мне кофе и  бутерброды.  Я  поел, но после
этого почувствовал себя совсем плохо, и она осталась со мной, рискуя попасть
в беду. Мне  очень хотелось поскорее прийти в себя и убраться  оттуда, чтобы
она  тоже могла уйти, как другие, и избежать неприятностей. Я принял ванну и
уже  оделся, чтобы идти,  но тут она опять пришла  и говорит, что  опасность
миновала,  все опять в порядке и уходить  мне  не нужно -  я могу ложиться и
спать. Я  обрадовался,  что все успокоилось,  и хотел уже  лечь.  Но девушка
сказала,  что пойдет  и принесет мне  выпить чего-нибудь  горячего, чтобы  я
лучше заснул.  Когда она  открыла дверь,  чтобы  выйти,  я  увидел,  как  по
лестнице поднимается какая-то женщина и  парень  в военном,  и услышал голос
этого парня. А когда девушка вернулась, я от всего сердца поблагодарил ее за
доброту,  но  сказал, что мне нужно идти, потому что  я в конце концов решил
ехать в Эль-Пасо, где я сейчас и пребываю и куда приехал сегодня рано утром.
Я уже  проходил  мимо лавки твоего  дяди и, кажется, видел  там вместе с ним
твоего брата Вирджила, но матери твоей  я еще не видал. Я хочу ее видеть, но
немножко  боюсь.  Чувствую  себя  я  теперь  хорошо,  но,  если  бы  не  эта
рыжеволосая девушка, я бы сюда, конечно, не попал. Напиши мне сейчас же, так
как я не знаю, на что решиться, а потом я опять тебе скоро напишу".
     Вместо письма я сейчас же послал отцу телеграмму: "Что бы  там ни было,
повидай мать".
     После  этого я  написал  ему длинное письмо  и  отправил  его  заказным
авиапочтой. На следующий день пришло другое  письмо - от отца. Он писал, что
ходил  и виделся с мамой. В ответ на это письмо я опять послал телеграмму, а
потом написал другое большое письмо и тоже отправил его заказным авиапочтой.
     Целую неделю  я получал от  папы  письма каждый день.  Он  писал  -  я,
дескать, наверно, пойму, что он хочет сказать, говоря, что мой брат  Вирджил
куда лучше нас обоих благодаря маме.
     "Мы  с  тобой  слишком  долго жили  в стороне от женской половины  рода
человеческого, а ведь на них держится мир, так что ищи скорей свою девушку".
     Как-то раз  отец  мне  прислал полдюжины фотокарточек,  где  мама, брат
Вирджил, дядя Нил и он сам были сняты в группе.  Меня поразило, как молодо и
красиво все они выглядят, несмотря на то, что  никто из них не улыбался, как
это делает почти каждый, когда фотографируется, но особенно я был взволнован
тем, как выглядит отец рядом  с мамой  и Вирджилом.  У  него  был такой вид,
будто ничего и не случилось, будто он был с ними всегда. Я ему так и написал
и  просил его рассказать мне  все про маму, и Вирджила, и  дядю  Нила. Я был
счастлив, как никогда в жизни, и показал фотокарточки моей семьи писателю, а
потом мы с ним сидели и толковали о нашем дезертире и никак не могли решить,
что же нам с ним все-таки делать.
     - Если бы нас перевели в другую часть, - сказал я, - нам бы не пришлось
писать сценарий о дезертире, правда?
     - Нет, нет, не пришлось бы, - сказал писатель.
     - А вам бы хотелось вернуться в Нью-Йорк?
     - Ну да, конечно. Нью-Йорк - это  родина моя  и жены,  и  мы хотели бы,
чтобы наш сын тоже родился там.
     - Ваш сын? Откуда вы знаете, что это будет сын?
     - Это наш первенец, и это будет сын, - сказал писатель.
     Я  спустился  вниз  в  производственный  корпус,  чтобы  узнать  у  Джо
Фоксхола, хочет ли он тоже перебраться с нами в Нью-Йорк. Работа была у него
вроде  моей  благодаря  его  высокому культурному уровню и  образованию:  он
печатал для писателей на машинке и был у них на побегушках. Я встретил его с
шестью бутылками кока-колы в руках - по числу писателей.
     - Джо, - сказал я, - срок моего пребывания здесь истекает через неделю,
и я...
     - Это ты так думаешь, - сказал Джо. - Никуда ты не уедешь, и не мечтай.
Увольнений от этой войны не предвидится.
     - Екклесиаст, - сказал я. - Увольнений,  может, не будет, но есть такая
вещь, как  откомандирование. Хочешь, тебя откомандируют обратно  в  Нью-Йорк
вместе со мной?
     - Я уже  подумывал о том, чтобы спросить у  тебя  разрешения  позвонить
этой  женщине, - сказал Джо. -  Я хотел ее просить вызволить меня к черту из
армии. А то я скоро запущу кому-нибудь в голову одной из этих бутылок.
     - Не думаю, чтобы кто-нибудь мог тебя вызволить из армии, - сказал я. -
Но очень  вероятно, что удастся отправить тебя обратно в Нью-Йорк, если тебе
охота снова оказаться среди тамошней публики.
     -  Да  ведь здешняя ничуть не  лучше, - сказал  Джо.  - Тебе нужен  мой
порядковый номер?
     - Он есть у меня.
     - Ну что  ж,  хорошо,  - сказал Джо. -  Большое тебе  спасибо.  Как  ты
думаешь, когда мы будем знать?
     - Где здесь телефонная будка?
     Джо  показал мне  телефонную будку.  Я взял  у него бутылку  кока-колы,
вошел в будку и закрыл дверь, а Джо стоял снаружи, пил  из  другой бутылки и
ждал.  Моя знакомая очень обрадовалась, что я  позвонил,  так  как  она  уже
уладила все свои дела -  продала дом  со всем, что в  нем было,  -  и  скоро
собиралась уехать.
     - Когда? - спросил я.
     - Как только устрою все и для вас тоже.
     - Куда вы едете?
     - В  Нью-Йорк ненадолго, потом домой, в Сан-Франциско. Сейчас я позвоню
своему приятелю, а потом сразу вам. Никуда не уходите.
     Я вышел из будки, и мы  с Джо выпили еще по бутылке кока-колы, и тут же
зазвонил телефон.
     - Все в порядке, - сказала она. - Всех троих - в течение недели.
     Она  дала  мне название одного  из крупнейших и самых дорогих отелей  в
Нью-Йорке и свою настоящую фамилию - не ту, что стояла на карточке.
     - Я не знал, что вы замужем, - сказал я.
     - Господи боже  мой, - отвечала она. - У меня сын в школе в Мэриленде и
дочь тоже в  школе в  Пенсильвании. Муж умер вот уже  десять лет.  Позвоните
мне, когда приедете  в Нью-Йорк.  Если  я  еще  буду там,  мы с вами  пойдем
куда-нибудь танцевать.
     - Я не умею танцевать.
     -  Ну посмотрим,  как  танцуют другие.  Если же  вы  меня не застанете,
спросите мой новый адрес и пишите мне иногда - я хочу знать, как ваши дела.
     - Хорошо, - сказал я. - Что вы думаете делать в Сан-Франциско?
     - Читать, - ответила она. - Я люблю читать. Ну, берегите себя.
     - Ладно, - сказал я.
     Я вышел из будки, и Джо спросил:
     - С чего это ты расплакался?
     -  Ничего, пустяки, - сказал я. -  Попробуй покури в тесной будке,  и у
тебя слезы потекут.

     Весли в первый раз видит свое  имя напечатанным  в журнале и не  знает,
как к этому отнестись
     Я поднялся обратно в гору, чтобы сообщить новость писателю. Он сидел за
своим столом и просматривал свежие журналы, только что им полученные.
     -  Я думаю, через недельку  мы будем  в  Нью-Йорке,  - сказал я.  - Джо
Фоксхол, вы и я.
     - Раз вы говорите, - сказал писатель, - значит, так и будет.
     Он протянул мне журнал, который просматривал, - это был "Нью рипаблик".
Он ничего не  сказал, но я понял, что он хочет, чтобы я в нем что-то прочел.
От того, что я увидел наверху на левой странице, меня бросило в пот: "Письмо
отцу". Я прочел только первые несколько слов и сразу узнал письмо, которое я
написал отцу, когда он сбежал; это письмо я кинул  тогда  в корзину. В конце
письма стояло мое имя.
     - Я не  имел права этого делать, - сказал  писатель, -  но тем более не
имел права не сделать этого. Я случайно полез в корзинку в поисках конверта,
на  котором  записал одно  название для рассказа, и обнаружил ваше письмо  к
отцу. Я послал его в журнал, но вам ничего не сказал, так как не был уверен,
что  редакция  согласится его  напечатать.  Если бы мне  его  вернули,  я бы
попробовал в каком-нибудь  другом журнале, но,  как видите, его напечатали -
редакция согласилась со мной. Они прислали мне  письмо, где спрашивают о вас
и высказывают желание познакомиться со всем, что вы уже написали или что вам
случится  написать в  будущем.  А я им отвечал, чтобы пока не упоминали ваше
имя среди сотрудников  журнала, так как полагал, что вы им расскажете о себе
сами, когда они в следующий раз напечатают  чтонибудь ваше.  Надеюсь,  вы не
очень расстроены...
     -  Не  то что расстроен, - сказал я,  -  но как быть  с отцом? Ведь это
письмо написано ему, а я решил его не посылать, чтобы, ну, его не обидеть.
     -  Думаю, он  поймет,  - сказал  писатель. - Письмо  это  не только ему
одному, ведь так? И  не только от вас  одного, правда?  Так всегда бывает  с
писателем.  Это и хорошо, и плохо; но плохо ли это или хорошо, а все, что вы
ни пишите, это  все для читателя.  Я так же в этом  уверен, как и в том, что
все, что  ни пишу  я  сам, - это  тоже  для читателя.  Я знаю, что  поступил
чертовски бесцеремонно, но думаю, что сделал правильно, а когда вы  прочтете
письмо до конца, надеюсь, вы со мной согласитесь.
     Я взял журнал, сел за свой стол и прочитал  письмо от слова до слова, а
потом прочел еще раз, потому что никак не мог опомниться. Это было точно то,
что я тогда написал,  слово в  слово, только я почти  все успел позабыть - я
был  злой  и усталый, когда это писал,  - а теперь, когда я прочел письмо  в
журнале, которое никак не ожидал увидеть когда- нибудь снова, - так вот, все
вышло  так, как говорил писатель:  будто не я писал  письмо  отцу,  а  будто
кому-то  нужно  было высказаться,  и он это  сделал. Я обливался потом,  без
конца курил и чувствовал, что я не то заболел, не то схожу с ума  - и каждый
раз,  как  я  видел  свое имя в конце письма, все никак не  мог понять,  что
случилось.
     Странное чувство охватило меня: какое-то особенное, новое одиночество и
масса  разных других ощущений. Кто я такой, чтобы писать? Имею ли я право на
это? И  если я  могу писать вещи вроде этой  - значит, могу написать  и кучу
других  вещей.  Хочу ли  я быть писателем? Хочу ли  отличаться  от  других и
видеть  вещи по-своему,  и запоминать то,  что вижу,  и писать обо  всем без
конца? И как это  выйдет у меня - по- серьезному, или я только  смешное буду
видеть во всем? В самом деле, отличаюсь ли я чем-нибудь от других? Писатель,
который был со мной, казалось бы, ничем от других  не отличается. По нему не
видно было, чтобы он все время наблюдал и  запоминал окружающее. То,  что он
писатель, ничуть его, казалось бы, не тяготит.
     Не знаю,  что  это вдруг  со мной случилось, только я  разревелся.  И я
плакал не про себя, как  это  бывает,  когда хочешь удержаться от слез. И не
так я плакал, когда можешь скрыть все, кроме слез, которые заливают глаза. Я
ревел по-настоящему,  навзрыд, но прежде я вышел из здания  и убежал в поле,
под купу деревьев, где никто не мог меня видеть.

     Весли проливает горючие слезы, соблюдая, однако, известный порядок
     Сначала, надо думать, я заплакал оттого, что я писатель и ничего уж тут
не  поделаешь, а  потом  уж стал  плакать заодно  обо  всем,  о  чем  только
когда-нибудь плакали люди.
     Я плакал о том, что люди бывают уродами, тогда как у них есть все права
быть такими красивыми, чтобы из земли вылезли маленькие зверушки и пялили на
них глаза. Я  поплакал об  этих маленьких любопытных зверушках. Я  плакал  о
маме, оттого  что  она была  так  долго в  разлуке с папой и все  оставалась
прежней, все еще его девушкой и все так же его любила. Я плакал о моем брате
Вирджиле, оттого что вот он на фотографии  такой  же большой,  как и я, и по
лицу его видно, что он знает многое,  но  не поднимает из-за этого шума - он
лучше  меня. Вот он на фотографии смотрит так ясно и дружелюбно,  ничуть  не
стесняясь  своей любви к матери и не чуждаясь отца, хотя едва его знает. Вот
он там, под  солнечным небом  Эль-Пасо, и все ему нипочем. Я плакал  о  моем
дяде  Ниле,  оттого  что  я его  не  знаю,  а  он  вот  занимается  продажей
сельскохозяйственных орудий  и  всевозможных  печатных пособий - о  том, как
работать на тракторе и когда высаживать рассаду, а когда собирать урожай,  -
и о множестве других вещей, о которых полезно иметь  представление. Я плакал
об отце, оттого что он такой чудесный человек и такой безрассудный, что даже
думает о себе, будто он человек дурной, ни  к чему не пригодный, -  но  ведь
это только часть  правды, а всей правды  о себе он  не знал. Конечно, он был
человек  непутевый, но каким, по его  мнению, он должен бы  быть?  Насколько
хорошим можно  быть  вообще? Если  вы никому не причиняете  зла и  не хотите
никому его причинять, чего еще требовать от человека?
     Я плакал о Мегги - ведь она была так заботлива с отцом и так неловка со
мной, что я было принял ее за дурочку.  Я плакал о женщине, которая вышла на
улицу в снег,  распевая "Валенсию". И о  капрале я  плакал, который донес на
меня, хотя  так же легко  мог этого не делать. И о ротном командире, который
постукивал под скамейкой короткими  ножками,  когда ел. Я  плакал о японском
парнишке, который сидел возле моей постели, когда я  был болен, в госпитале,
и о парнишке - негре, возле  постели которого  сидел я,  - и я вспомнил  три
высохших маленьких  апельсина и заплакал об этом и старался припомнить, куда
я их  в  конце концов  задевал,  - кажется,  забыл  на камине в гостинице, и
Виктор  Тоска, наверно,  их выбросил. Вспомнил я Джима Кэрби,  журналиста, и
поплакал  о  нем, оттого что он заставил полковника  отправить  меня с Гарри
Куком на Аляску по воздуху, а уж  раз я  попал на Аляску, я заплакал о  Дэне
Коллинзе,  оттого что  он не  был  похож  на  эскимоса, а  был  совсем,  как
обыкновенный буфетчик.
     Я плакал о сержанте Какалоковиче, потому что  Лу Марриаччи так  над ним
издевался насчет  половых сношений не при исполнении служебных обязанностей,
и плакал о Лу, потому что он посылал мне деньги каждую неделю,  -  но я ему,
конечно, отдам - немало слез я пролил, уверяя себя, что непременно отдам ему
деньги. Я плакал о том, что Гарри Кук далеко в Миссури и поет там свое "Будь
на это власть моя,  вы бы старости не знали", - поет  какому-нибудь офицеру,
которого недолюбливает, -  и об этом  офицере я плакал, потому что кем, черт
возьми,  он в  конце концов себя воображает? Да кто он  такой, черт  побери,
если   как  следует  разобраться?  Какой-то  сопливый  щенок,  каких  много,
помешавшийся  на  чинах, свихнувшийся оттого,  что на плечах у него  золотая
полосочка... Этакий  кретин! Я  плакал,  вспоминая,  как Ник Капли  поет: "О
боже,  прояви всю доброту свою"... Как-то  он  теперь? Я плакал о том парне,
который возвращался домой к жене на своей маленькой машине в  ту ночь, когда
я стоял на часах и завидовал ему, потому что он так свободен и нет никого на
свете, кто мог бы ему помешать.  Плакал я и о той звезде, которая взошла для
меня, чтобы  я  знал,  что  не буду  убит на войне.  И  о той собачонке, что
тявкала  на  полковника,   когда  он  передразнивал  президента  и   поносил
демократов. Я плакал о полковнике,  и  президенте, и  демократах - обо  всех
этих взрослых людях, которые  ведут себя, как стая  орангутангов, каждый раз
голосуя на съезде за одного и того же кандидата в президенты. Я плакал о тех
людях,  которые  вечно  надеются, что вместо все того же кандидата выдвинут,
наконец, в президенты их самих,  но  их - увы! -  никогда  не  выдвигают,  и
возвращаются они  домой к жене и  детишкам  такими  же, как и уехали,  разве
только немножко  более раздражительными, однако  всегда одинаково учтивыми к
человеку, который был снова выдвинут,  называя  его, вероятно, "наш  великий
президент".
     Тут  вдруг  в траве появился, крадучись, один из  тех дряхлых, одичалых
котов,  которые  часто попадаются в  поле; облезлый хвост его  был вытянут в
струнку, он весь дрожал от  возбуждения: он думал, что охотится за  птичкой,
хотя ни одной птицы не было видно на мили кругом. И я заплакал о нем и о его
хвосте и поглядел вокруг,  нет  ли все-таки  поблизости какой-нибудь пташки,
которую он мог бы поймать и  о которой  я  мог бы  поплакать, но  пташки  не
оказалось;  старый  котище проделывал все это  только ради упражнения, это у
него вроде физкультуры, а может быть, он просто рехнулся.
     Потом я взглянул на  журнал, который взял с собой, -  "Нью рипаблик"; в
этом  журнале,  по  словам Джо  Фоксхола,  были  когда-то  напечатаны  самые
замечательные в мире стихи "Ecce puer" Джемса Джойса, и я включил  все это в
порядок дня и заплакал о "Нью рипаблик",  и о Джо Фоксхоле, и о поэзии,  и о
самых  замечательных  в мире  стихах, и о Джемсе Джойсе. Но  я не переставал
думать о том, что осталось,  я  знал, что о многом еще  не  поплакал,  - и я
перешел  к  Вудро Вильсону  и Лиге наций,  потому  что Клемансо плюнул ему в
глаза, а  Лига бездействовала. Подумать только: один человек  плюнул в глаза
другому, а ведь тот  хотел только добра человечеству, и вот он  возвращается
на родину с разбитым  сердцем, потому что он думал,  что может сделать людям
добро, а вместо этого ему плюнули в морду, и  в довершение всего конгресс не
захотел  с ним работать! Заодно я  поплакал и о Калвине Кулидже,  который  и
мухи никогда не обидел.  Но  раз уж я взялся  за великих людей,  я знал, что
слез тут не напасешься,  и решил все это  дело  систематизировать и в первую
очередь  поплакать  о  великих  государственных деятелях.  Начал  я  с  Бена
Франклина, но он был всегда так удачлив и счастлив, что плакать я мог только
оттого,  что он  умер - а мог  бы прожить еще года три и изобрести радио. От
Франклина я перешел к Патрику  Генри, который сказал:  "Свобода или смерть",
ведь, кажется, до сих пор никто толком не знает, что именно он получал. Если
учесть, что все до сих пор взывают о свободе, почему же он не упал и не умер
на месте? Как могло случиться, что он просто встал и ушел, а  через два  дня
произнес  новую  речь и провозгласил какую-то другую  альтернативу, кажется,
что-то вроде: "Денег или женщин".
     Тут я решил, что  хватит  с меня  государственных  деятелей, и принялся
плакать  об Эдгаре Аллане По, оттого  что он вел такую  печальную,  одинокую
жизнь,  вечно выдумывая всякие невероятные таинственные истории и сочиняя  в
то же время жалостные стихи юным девушкам. Я подумал, что нужно бы поплакать
еще об  одном  каком-нибудь  писателе,  а потом уже можно  будет перейти  на
преступников, и  из  писателей выбрал Лонгфелло  - Генри  Водсворта, который
написал  "Гайавату",  и тут я заревел навзрыд,  ибо "Гайавату" я ненавижу. А
раз уж я очутился среди индейцев, мог ли я пройти мимо случая обронить слезу
о прекрасной индейской девушке,  которую капитан Джон Смит  по ошибке принял
за свою  молодую жену, но я  не мог вспомнить ее имени и поэтому  поплакал о
ней анонимно. Потом я заплакал о  Джессе Джеймсе,  грабителе поездов, оттого
что  грабить  в конце концов  невыгодно,  все равно, кому  бы вы  ни  дарили
добычу:  рано  или  поздно вас  пристрелят,  если  вы  занялись  этим делом.
Поплакал  я  и  о  братьях  Долтон,  но  не  мог  больше  вспомнить  крупных
преступников, кроме  нескольких недавних случаев,  и поэтому  стал плакать о
мальчике,  схваченном в  Сан-Франциске  лет десять назад за то, что он украл
какого- то несчастного грязного поросенка; он  заявил властям, что хотел его
взять себе вместо комнатной собачки, - и поэтому я поплакал немножко  о том,
что ведь это большая разница, а потом  поревел и побольше, оттого что другие
никакой разницы здесь не усмотрели.
     Тут я заметил вдали трех коренастеньких женщин в военной форме - Виктор
Тоска  называл  таких обрубками;  они шагали  по  улице  в  ногу -  ну самые
настоящие солдатики, такие же воины,  как и всякий другой. И я  заплакал над
ними оттого,  что  они были  такие  коротышки и носили военную  форму, и еще
оттого, что  все почему-то считают, что они вполне подходят для того самого,
чем не  пристало заниматься  порядочным девушкам и  чем занимается Мэгги, то
есть тем, что девушкам так или иначе предназначено от  природы, и эти бедные
коротышки  действительно  это делали,  то  ли  на  нервной  почве, то  ли от
замешательства, или  война  действовала на  них возбуждающе -  и  они только
старались как можно дольше иметь дело  с одними офицерами. А когда я увидел,
как эти  бедняжки отдают честь, слезы прямо хлынули  у  меня из глаз, потому
что девушки не дурачились, нет,  а козыряли серьезно, старательно, как будто
верили, что помогают таким образом выиграть войну.
     Тут  я подумал, что  можно бы  поплакать и о  малых нациях, ибо на что,
собственно, может рассчитывать  малая нация? И я, начал с народов островных,
поплакал  об   Исландии,  Ирландии,  Австралии,  Новой  Зеландии,  Тасмании,
Мадагаскаре,  потом  обо всех мелких островах Тихого океана,  затем  о  Яве,
Кубе,  Гаити,  Кипре  и,  наконец,  об  Эллис-Айленде  -  ну  на  что  могут
рассчитывать  народы этих  островов? Потом  меня  потянуло  на  малые  нации
европейского материка, такие,  как Греция, Финляндия,-  что станется с ними?
Вслед за этим я заплакал о науке, оттого что вряд ли еще кто-нибудь плачет о
ней, к я  плакал обо всех этих дичающих  в одиночестве людях, которые упрямо
смотрят в микроскоп в  надежде открыть  все, что доступно познанию. А  после
них я  заплакал и о тех частицах, которые  они разглядывают в микроскоп, ибо
из  этих  частиц  складывается  все  на  свете,  и так  же  важно  и  так же
естественно  плакать  о  прыгающей молекуле,  как и обо всем остальном,  что
прыгает.
     Ну а поскольку я  снизошел до мельчайших вещей,  я решил, что мне нужно
поплакать также и о величайших, и я  пролил  слезу  обо всем мироздании, обо
всех его неведомых тайнах - всех этих миллионах лет времени и света, - и это
были самые утешительные слезы из всех.
     Немного  погодя  я  перестал  плакать,  высморкался  и  заново  перечел
напечатанное в "Нью рипаблик" письмо,  которое я сам написал, но слез оно во
мне больше не вызвало,  потому что я понял, что в конце концов -  не все  ли
равно, писатель я  или  нет. Итак,  я стал писателем, но,  кроме этих бурных
слез, что  я пролил, я ничем не отличался от того, каким я был раньше, жалко
вот только было Вудро Вильсона, уж очень неудачно сложились у него дела.

     Весли читает в "Нью рипаблик" письмо, которое он написал своему отцу
     Вот что я  написал отцу  той  ночью в вестибюле гостиницы и  что прочел
потом в "Нью рипаблик".
     "Бернарду  Джексону. Хотя я  не  знаю, где  ты сейчас и дойдет  ли  это
письмо  до тебя,  я решил тебе  написать, потому что ты в беде и  я тоже.  Я
никогда не считал,  что  должен проявлять к тебе преданность, или  гордиться
тобой, или что-нибудь там еще, что полагается испытывать хорошим сыновьям по
отношению к своему отцу.  Ты  мой отец,  а я твой сын, и этим все сказано, а
хороший или плохой  - это  дело  десятое.  Наверное, иные люди считают  тебя
человеком  безвольным,  оттого  что  время от  времени ты по  своей привычке
пускаешься в бега, как сделал это и теперь, и пьешь запоем, из-за чего бы ты
ни ушел из дому. Но я-то думаю, что это не так, что не по слабости характера
ты это делаешь.  Мне  кажется,  что все это просто необходимо  тебе по твоей
природе.
     Зачем же тогда я тебе пишу? А пишу я тебе затем, что, кажется, пора мне
попробовать наверстать в своей жизни  то,  что упущено  тобой, - помнишь, ты
недавно  мне говорил, что  рассчитываешь в этом на меня. Много  произошло  с
тобой  в прошлую войну такого, о  чем я и  догадаться  не  могу, ибо ни один
человек  не  может  угадать,  что  ведомо другому,  даже если  он  сын этого
другого. Однако  из того, что ты мне рассказал, я вижу, что худшее случилось
не  с телом твоим - физически ты  по- прежнему крепче многих  других, - а  с
тобой как человеком; не с  нервами,  не с разумом,  не с сердцем, не с духом
твоим -  а с тобой,  с  твоим  собственным  "я".  Я  знаю,  ты чувствовал  и
чувствуешь до сих пор, что воина грубо  над тобой  надругалась, -  над тобой
как личностью,  - ты и  сейчас это  чувствуешь. И мысль  о том, что мне тоже
придется пройти через все это,  приводит тебя в  ужас,  ибо ты надеялся, что
хоть  у меня все сложится благополучно - за нас обоих. Ты рассчитывал, что у
меня  будет сын,  чтобы  было  кому  передать  эстафету,  и  я  тоже  на это
рассчитываю. Ты говорил  мне,  что стремился  выжить в прошлой войне  только
ради  одного: чтобы увидеть меня. Так  вот, я хочу, чтоб ты знал, что я тоже
решил сделать все от меня зависящее, чтобы остаться в живых и увидеть своего
сына.  Я думаю, ты не очень-то возмутишься, когда узнаешь, что,  приняв  это
решение,  я превратился физически в труса, потому что так оно  и есть. Чтобы
увидеть когда-нибудь своего  собственного сына,  я  охотно  сделаюсь трусом.
Мысль о физической трусости дьявольски страшит большинство ребят в армии, но
меня  она  не  пугает.  Вот если бы я вдруг  обнаружил, что не  желаю или не
способен представить  себе,  что по  тем или  иным  причинам и при известных
обстоятельствах  я  вправе отказаться  от  готовности  умереть,  тогда бы  я
действительно устрашился.  Я решительно не  хочу  быть убитым - ни  за  что!
Честно скажу: пускай, как говорится, погибнет цивилизация, лишь бы я сам жив
остался. Клянусь  богом,  я уверен,  что цивилизация  - это  я. Какого черта
беспокоиться,  что  что-то там  рушится, если  я  сам  останусь целехонек. Я
уверен,  что всякий  честный  человек в  армии думает в душе то  же самое. Я
знаю,  я  мог бы  пойти  на  смерть, не задумываясь, -  в  защиту  правды  и
справедливости, например, - но я не думаю, что, будь я убит, это  помогло бы
спасти цивилизацию. Это было бы просто чертовски глупо с моей  стороны. Если
я  должен погибнуть во имя  спасения  цивилизации, почему  же  все другие не
должны погибнуть вместе со мной? А раз это невозможно, то пусть я останусь в
живых,  или  пусть погибнет цивилизация, или же, наконец, пусть введут такой
общественный порядок, при котором не потребуется, чтобы ты, потом я, а потом
и мой сын шли и умирали.
     Для тебя наступила счастливая пора - все ужасы  для тебя позади, -  и я
рад за тебя.  А для меня  деньки пришли тяжелые - я попал  в  западню. Та же
самая давнишняя  машина, которая  когда-то тебя захватила, выжала все соки и
выкинула, теперь захватила меня и собирается проделать  со  мной то же самое
или еще что-нибудь похуже,  только я  ни за что не  хочу  поддаваться. Ты-то
заполучил себе сына, это что-нибудь да значит, а у меня еще нет моего, и мне
он чертовски  нужен. Ты говоришь, нет такого  места на свете, где бы человек
мог жить  спокойно  и растить сыновей, -  вся земля захвачена этой проклятой
машиной и не может освободиться.  Наверное, ты  прав, отец. У нас с тобой не
хватает денег купить себе свой собственный мир, обнести забором и жить. Будь
у  нас  достаточно денег, мы могли бы создать свое собственное государство и
учредить свое собственное правительство, удовлетвориться своими двумя акрами
земли и своей двухкопеечной культурой, но я думаю, это хорошо, что у нас нет
денег, ибо на это денег ни у кого недостанет,  а  если никто не  в состоянии
этого  сделать, не стоит  и  нам  этим  заниматься. Так что же нам  все-таки
делать? Как нам распорядиться  самими собой? Я хочу  сказать,  каким образом
сможем мы "стать людьми", как ты  толковал мне об  этом, если обстоятельства
просто  не  позволяют? Видишь ли, не знаю, как ты, но если  ты  в самом деле
хочешь, чтобы  из  меня вышел Бернард Джексон улучшенного  образца,  то, мне
кажется, я должен придумать, как  избавиться от этой ужасной  машины и стать
Человеком, независимо от того, как сложатся обстоятельства.
     Как было бы хорошо, если бы ты был сейчас здесь и я, вместо того, чтобы
писать весь этот вздор, мог  бы  выпить  с  тобой пару  стаканчиков. Теперь,
когда я знаю, почему..."

     Весли  возвращается  в  Нью-Йорк,  где  встречается  с  Виктором Тоска,
который только что вернулся  из Рочестера со своей философией, с подарком  и
кое-какими записями
     И  вот  желанный день настал;  мы все  - писатель,  Джо  Фоксхол  и я -
возвратились в Нью-Йорк. Дня через два после этого вернулся из фоторемонтной
школы  в  Рочестере  Виктор  Тоска  и спросил,  не  нужно  ли  мне  починить
фотографический  аппарат. Он  рассказал,  что его учили делать мелкий ремонт
сложных аппаратов и крупный ремонт  простых, но он не мог понять, зачем  его
обучали подобной ерунде, когда  по-настоящему он интересуется только йогами.
Я подумал, не хватил ли он лишнего, и я оказался прав.
     Он  рассказал, что познакомился  в Рочестере с одним человеком, который
окончил   Гарвардский   университет   и  увлекался  открытиями   в   области
таинственных  сил бытия. Этот человек был простым рядовым, но это  не мешало
ему  просиживать в  различных  йоговских  позициях  все  свободное  время  и
пытаться  приобщить своих товарищей по военной школе  к  тайнам,  которые он
познал. Виктор,  по  его словам,  освоил больше  учение  йогов,  чем  ремонт
фотоаппаратов.  Тот  человек говорил, что фотоаппараты приходят и  уходят, а
йоги  остаются навеки. Фамилия  его была  Олсон,  он  был из  богатой семьи.
Родители его жили в Бостоне, рассказывал Виктор,  но Олсон предполагал после
войны  уехать в  Индию, чтобы  продолжать  свои занятия. Он  утверждал,  что
когда-нибудь  непременно  постигнет  истину.  Он  говорил,  что  постарается
навсегда развязаться  с  Америкой после  войны, так как  Америка  становится
слишком  богатой  и могущественной для него. Он стремился к  истине, а не  к
деньгам; к равновесию, а не к власти.
     Перед  тем  как  вернуться  в  Нью-Йорк,  мы  с  Виктором  списались  и
договорились  снять наши прежние  комнаты в "Большой Северной", которая была
для нас как дом родной, и так мы и сделали. Виктор приехал в гостиницу прямо
с  вокзала, так  как  было  бы глупо являться в  часть  в десять вечера. Всю
дорогу с вокзала он потягивал из  бутылки и давал  приложиться и мне.  Дома,
разбирая  багаж,  он  то  болтал  об этом  последователе  йогов, Олсоне,  то
принимался  напевать  "Все  зовут  меня  "красавчик",  -  и  в конце  концов
разбросал свои вещи по всей комнате.
     - Я привез  тебе подарок, - сказал  он. -  Не думай, пожалуйста, что  я
могу уехать на шесть недель и вернуться домой без подарка.  Только вот беда,
забыл я, куда его запихнул, так что я, пожалуй, сяду на пол в позиции йога и
немножко уравновешусь - тогда я  смогу вспомнить, куда сунул  подарок, - это
здорово помогает. Этот Олсон когда-нибудь спасет человечество.
     Я  так был  рад, что вернулся в Нью-Йорк,  так  приятно было  встретить
опять Виктора, особенно потому, что он был слегка навеселе. Я спросил:
     - От чего он спасет человечество?
     Спросил я,  конечно, так  просто, чтобы поддержать разговор,  но Виктор
очень обрадовался моему вопросу.
     - От чего спасет? - повторил он. - От чувства одиночества, вот от чего.
Дай-ка мне бутылку и спаси меня от моего одиночества, ладно?
     И Виктор сделал еще глоток, сидя  на  полу  в одной из  позиций  йогов,
которым он научился у Олсона. Ноги он  скрестил под собой, спину выпрямил  и
все старался вытянуться еще прямее.
     - Да, одиночество, - говорил он. - Ну куда это запропастился подарок? Я
уверен, что ты ему очень обрадуешься.
     Немного  погодя  он  возгласил,  что  обрел  необходимое  равновесие и,
кажется, знает, куда положил  свой подарок. Он  встал и начал опять ворошить
барахло, которое  вытряхнул  из  вешевого  мешка.  Подарка  он не нашел,  но
обнаружил  экземпляр "Ныо  рипаблик" и раскрыл  его  на  странице,  где было
напечатано мое письмо к отцу.
     - Олсон  говорит, что ты  великий  человек, - сказал  Виктор. -  Это он
показал  мне этот журнал. Он говорит,  что ты  написал нечто такое, что тоже
поможет спасти человечество. Я перечел твое письмо восемь или  десять раз  и
думаю, что Олсон прав. Не очень-то я разбираюсь в таких вещах, но, по-моему,
тут что-то есть, в этом письме к  отцу. Подарок должен быть  где-то здесь. С
помощью внутреннего равновесия я разыщу его моментально.
     Но тут он нашел опять что-то другое и сказал:
     -  Знаешь,  когда  твой друг  - великий человек, даже если он ничего не
смыслит в тайнах природы, это тебя обязывает  тоже стать  великим человеком.
Так вот, я тут тоже кое-что накропал - вот оно.
     Он протянул мне листок гостиничной почтовой бумаги.
     - Не очень много, - сказал он, -  но кое-что  получилось, по-моему. Это
отняло у меня добрую  половину ночи.  Ты, наверно,  назовешь это философской
притчей. На вот, прочти.
     И вот я прочел его творение.  Это было нечто поразительное и  никак  не
походило на то, что он, по моим  представлениям,  мог  написать. Не можем мы
правильно  судить  о  других  -  человек  вдруг  возьмет  да и огорошит  вас
чем-нибудь.
     Вверху  было  написано: "Наблюдения  Виктора  Тоска,  сочинение Виктора
Тоска". И чуть пониже: "Часть 1".
     А дальше шло вот что:
     "Однажды  кто-то мне сказал: хочу вас познакомить с моим другом. И  я с
ним познакомился, но что-то мне в нем показалось странным. На следующий день
я заметил, что у него нет глаз".
     - Ну, как по-твоему, ничего?
     - Очень забавно.
     - По-моему,  это должно что-то говорить людям, -  сказал  Виктор.  -  Я
очень  старался. Конечно, это  мой первый опыт. И я не думаю,  чтобы из меня
когда-нибудь вышел такой писатель, как ты. Для меня это только развлечение в
часы досуга.  Одиночество - вот моя специальность.  Но почему  бы  иногда не
пописывать - это никому не повредит. А вот и подарок.
     Подарок был  тщательно упакован. Я разрезал  бечевку, развернул бумагу,
поднял  крышку картонного  ящичка. Там лежали три апельсина, которые оставил
мне  в госпитале  японский парнишка. Они еще больше высохли и  съежились, но
все-таки мне было  очень приятно их видеть, и я  был  рад, что  у  меня есть
друг, который сберег для меня три высохших апельсина.
     - Я знал, что ты обрадуешься моему подарку, - сказал Виктор.
     - Конечно, я рад, что ты сберег их для меня. Почему ты это сделал?
     - Я не дурак,  - сказал Виктор. - Кое в  чем я все-таки разбираюсь. Как
по-твоему, продолжать мне мою писательскую карьеру?
     - Разумеется, - сказал я.
     - А где это ты  научился так писать? - спросил он.  - Когда я в  первый
раз  тебя  увидел,  я  думал,  ты глуповат.  А  сам  себе  я  казался  очень
остроумным. Ты что, в школе учился таким вещам? Пойдем куда- нибудь, выпьем.

     Виктор Тоска убеждает  Весли писать о любви,  звонит по телефону  своей
возлюбленной в Сан-Франциско и покупает розу
     Мы взяли такси и поехали в тот бар, где я познакомился с моей женщиной,
потому  что мне нравилось это  место. Кроне того,  там мог  оказаться старый
ирландец.  Мне хотелось пойти куда-нибудь, где бы я мог повидаться с людьми.
Я даже думал: может быть, и  моя знакомая зайдет опрокинуть стаканчик - было
бы здорово встретиться с ней опять в баре.  Но  старого  ирландца  там  весь
вечер  не  было, не показывалась  и моя знакомая, но все-таки мы с  Виктором
здорово повеселились, хорошенько выпили, и вот он говорит:
     - Джексон, я решил вызвать в Нью-Йорк свою девушку - умираю от тоски.
     Он  пошел  в телефонную  будку,  потом  вернулся  и  попросил буфетчика
разменять десять долларов.  Было около  часу ночи,  но в Сан-Франциско еще и
вечер не наступил. Я думал, Виктор будет громко кричать по телефону, как это
делают почти  все,  когда разговаривают на далеком расстоянии, но он говорил
очень тихо.  Минут через  десять он вышел из будки, присел  к стойке,  допил
двойную порцию виски и лишь после этого заговорил.
     - Пиши о любви,  - сказал он. - Любовь - это единственная стоящая вещь.
Повторяй без конца:  "Люблю". Расскажи им, Джексон, ради бога, расскажи им о
любви. Ни о чем другом не говори. Рассказывай все время повесть о любви. Это
единственное, о чем стоит рассказывать. Деньги - ничто, преступление - тоже.
И  война  - ничто,  все  на свете - ничто,  только  и  есть, что любовь. Так
расскажи им о ней!
     Я  понимал,  как  он  влюблен,  и  знал,  что  любовь  может  сделать с
человеком. Любовь может сделать  человека  великим.  Ничто другое не  может,
только любовь. Я понимал, как худо не быть влюбленным.
     - Приедет? - спросил я.
     Вместо ответа он опять  пошел  к телефону. Проговорив еще минут десять,
он вернулся ко мне и сказал:
     - Да, приедет. Я поговорил с ней еще раз. По-итальянски. В первый раз я
забыл это сделать, а теперь поговорил по-итальянски. Я говорил по-итальянски
с ней,  говорил  по-итальянски  с ее матерью и со своей мамой тоже поговорил
по-итальянски. Они сказали, хорошо,  они приедут через месяц, -  но я сказал
нет, и тогда они сказали: через неделю, - но я опять сказал нет, и тогда они
сказали:  "А когда ты  хочешь,  чтобы мы приехали?" И я  сказал:  "С  первым
вечерним  поездом". И  тогда  моя  девушка заплакала  и сказала: "Ладно,  мы
сейчас уложимся и  выедем  с  первым поездом".  Так пиши же  о любви. Пиши о
любви без конца. Слишком тоскливо  жить без любви. Обещай, что будешь писать
о любви. Я-то думал, ты  глуповат, да это все  оттого,  что у тебя был такой
вид... Обещай, что будешь петь одну эту песню. Обещаешь, да?
     - Ну конечно.
     - Честное слово?
     - Ага.
     - Не думай, что я просто болтаю, - сказал Виктор. - Не думай, что я это
так,  спьяна. Я родился  и  вырос в семье, понимаешь, в  семье. Ничего кроме
любви мы не знли. Я хочу жить в  семье, а не в армии. Одно время со мной был
мой брат, но это произошло по ошибке, и они эту ошибку исправили. Не годится
двум  братьям служить в одной  роте.  А почему?  Братья понимают друг друга.
Братья есть  братья, и они  понимают. Матери и  отцы,  и братья и сестры,  и
дядья и тетки, и кузены - те понимают. У каждого должна быть семья,  каждому
нужно  любить. Ты должен мне  обещать, Джексон, потому что ты  и я - мы тоже
братья. Я сберег для тебя апельсины - верно? Я писал тебе,  верно  я говорю?
Ты не итальянец, ты ирландец или еще там кто-нибудь, но все равно мы с тобой
братья. Доминик  понимает,  он не  считал  тебя глупым. Это я думал так,  по
невежеству,  -  мало  в школу ходил. А Доминик понимает. Он мне говорил.  Он
сказал мне по-итальянски.  "Он тебе брат,  -  сказал он,  - не  забывай".  Я
получил твои  письма -  все.  Я их берегу. Я знаю, какой ты. Ты все поймешь,
когда узнаешь про йогов. Обещаешь, да?
     Виктор  был здорово пьян, а  пьяные  всегда хотят  сказать больше,  чем
могут выразить  словами. Может  быть,  я  не совсем точно понял  то,  что он
говорил, но, по-моему, это означало примерно следующее:
     Когда моя девушка сказала, что они сейчас же уложатся и выедут с первым
поездом, она понимала,  почему  это  нужно. Причина вся  в том  -  ты знаешь
причину, никуда  тут не  денешься, потому что причина вся в том... - но кому
охота думать о причинах? Мы с тобой братья, поэтому я тебе говорю: причина в
том, что я скоро буду убит. Я это не с перепугу и не спьяна - я  точно знаю,
почему моя девушка, и ее мать, и моя мама должны сейчас приехать в Нью-Йорк.
Тот безглазый -  ему  что,  он  не знает, он  любви не видал, а у  меня есть
глаза, и я  видел любовь,  а уж если у тебя есть глаза, и ты видел любовь, и
знаешь  причину - если ты знаешь  ужасную причину, - то  время идет  слишком
быстро, и нужно  любовь посадить  на  поезд,  нужно  заставить ее поспешить,
времени мало  осталось, и  глазам  твоим недолго  осталось  глядеть - любовь
должна поспешить, нет времени,  потому что ты знаешь, знаешь, ты хотел бы не
знать, но ты знаешь.
     -  Обещаешь? -  все  твердил он, - Ты ведь  понимаешь,  о чем я говорю.
Глупым  теперь ты  даже не кажешься. Я вижу, что ты все понимаешь.  Обещаешь
брату своему? Говори им одно: люблю! Мы больше никогда  не будем толковать с
тобой об этом, но обещать ты  должен  и  должен помнить, что  ты обещаешь, и
должен сдержать свое обещание. Ради брата своего должен. Дай мне твою руку -
и все, будем теперь пить и веселиться.
     - Я постараюсь, - сказал я и пожал ему руку.
     И Виктор тогда сказал:
     - Я знаю, ты это сделаешь.
     Между тем приближался  час закрытия, и  мы с Виктором заказали себе еще
по одной. Выпили мы друг  за друга,  но вслух ничего не сказали.  Мы  только
чокнулись и  выпили по последней,  залпом, до дна, и тут Виктор запел во все
горло свою песню, как будто он был самым счастливым человеком на свете.
     А хозяин  за стойкой - ну как он мог  знать, что тут происходит? Ничего
он не знал. Он  просто думал, что двое ребят  напились  в  его баре - и все.
Ничего тут особенного не  было, и  он не обращал на нас никакого внимания, а
когда мы поднялись уходить, он улыбнулся и сказал:
     - Спокойной ночи, ребята, заходите в другой раз.
     И когда он это сказал, Виктор перестал вдруг петь и только посмотрел на
него, но я  знал,  о чем он подумал.  Он небрежно  помахал старику, как  это
делают штатские.
     - Пока, - сказал он.
     Он  быстро оглядел помещение, не  поворачивая  головы, потом подошел  к
телефонной будке  и попытался ее обнять,  но, конечно, не  смог обхватить ее
руками  и  только постоял так немного.  После этого он  уже  ни  на  что  не
смотрел, а прямо пошел к дверям.
     Всю  дорогу  до  дому  мы  шли  пешком, но Виктор,  как  и  обещал,  не
возобновлял прежнего разговора, а только все пел. На 57-й улице, недалеко от
4-й  авеню, встретилась  нам старуха, в руках у нее  были три розы. Услыхав,
что Виктор  поет, она  подошла к нему.  Эти  старухи день  и ночь бродят  по
улицам, продают розы и хорошо знают, что, уж если парень поет, он непременно
купит розу. Она протянула розы Виктору.
     - Бог тебя благословит,  сынок,  - сказала она. - У меня вот тоже  один
мальчик в армии, другой - во  флоте,  а третий - в морской пехоте.  Бог тебя
благословит, береги себя.
     Это была старая грязная нищенка из тех, кого брезгливо сторонятся люди,
но Виктор взглянул, широко раскинул руки  и обнял  ее, а она  уронила голову
ему на плечо, и он сказал:
     - О мама, мама!
     Он  ее поцеловал, сначала в  одну  щеку, потом в другую,  а старуха все
повторяла:
     - Бог тебя благословит, сынок.
     Виктор взял  одну  розу  и отдал старухе  все деньги, какие захватил  в
горсть  из кармана,  -  кучку  серебра  и пару  кредиток. Потом мы поспешили
дальше, а старуха нам вслед все приговаривала:
     - Бог тебя благословит, сынок.
     Мы зашли в ночное кафе выпить кофе. Виктор все любовался розой и вдыхал
ее аромат.
     -  У тебя есть три апельсина, - сказал он, - но у меня теперь тоже есть
кое-что.  Вот  эта роза. Я  взял только  одну - ведь никогда нам не  хочется
несколько роз,  а  всегда только  одну  розу. У  меня теперь тоже  есть  что
хранить,  и  я  ее  сберегу.  Я  буду  хранить  ее  до  тех пор,  пока  жив.
Когда-нибудь апельсины испортятся, и эта роза тоже уже  наполовину увяла, но
я ее все равно сохраню. Что завтра вечером будем делать?
     - Напьемся пьяные.
     - Правильно!
     - Можно пойти опять в тот же бар и...
     Внезапно я понял, что говорю, и замолк.
     Виктор только поглядел на меня и покачал головой.
     - Пойдем лучше в театр или еще куда-нибудь, - сказал он.
     - Правильно.

     Весли и  Виктор  идут смотреть замечательный спектакль, который сам  по
себе  ничем не замечателен,  но становится замечательным благодаря спектаклю
внутри спектакля
     На  следующий  вечер  мы  пошли  смотреть  пьесу, которую все  называли
замечательной, и сели в первом ряду. Пьеса шла уже три года. Это был один из
самых крупных  успехов  в  истории американского  театра.  Актерский  состав
сменяли каждые восемь-девять месяцев, так  как актеры и  актрисы выдыхались,
повторяя одно и то же каждый вечер.  Кроме того, по всей стране разъезжали с
этой пьесой бродячие труппы,  - в  общем  мы  были  вполне  уверены, что это
действительно замечательная пьеса.
     И  вот  занавес  поднялся,  и  спектакль  начался.  Сцена  представляла
гостиную в богатом доме, и люди в ней были из самого лучшего общества. Через
десять минут пьеса еще не стала  замечательной,  но,  конечно, было еще рано
судить. Мы  надеялись, что  еще какие-нибудь две-три минуты - и она все-таки
станет   замечательной,  но  и  этого  не  случилось,   и  скоро  мы  начали
сомневаться, станет ли она замечательной когда-нибудь вообще.
     Она не стала замечательной и к концу  первого акта, и тогда мы вышли из
театра еще с  несколькими  зрителями,  зашли в  соседний бар и выпили, чтобы
скрасить  ожидание.  Потом мы  вернулись  на  свои  места,  и  занавес опять
поднялся,  но  пьеса  все  еще  не становилась замечательной.  Все на  сцене
говорили  очень   выразительно,  время  от  времени  кто-нибудь  приходил  в
возбуждение,  и  перед нами проходило какое-то  действие,  но мы  все  время
знали, что это игра, и ничего замечательного в этом не было.
     Был там один  громкоголосый человек лет пятидесяти пяти, дочь которого,
по-видимому, была безумно влюблена в  человека с  дурной репутацией. Отец не
хотел, чтобы дочь имела что-нибудь общее с этим человеком, а дочь хотела - и
так  было на протяжении  всего первого  акта. К концу первого  акта появился
этот человек  с  дурной  репутацией, но  выглядел он довольно  симпатично, и
непонятно было, из-за чего весь этот шум.
     В баре по соседству, куда мы ходили в первом антракте, шел  разговор  о
пьесе  и  о том, как она  замечательна. Говорили, что  актер,  игравший роль
отца, - великий артист; он  действительно был  великий, он выступал в  своей
роли  дольше всех  остальных,  потому что дирекция все  время  повышала  ему
жалованье, лишь бы  он не  оставлял этой  роли. Публике он так нравился, что
дирекция  просто  не хотела его отпускать.  Говорили, что  пьеса  все  равно
замечательная, даже и без него, но с ним еще замечательнее.
     Виктор все поглядывал да послушивал, а потом и говорит:
     - О какой это  пьесе они толкуют? Вот о той,  что  мы  сморим? - Я  ему
говорю, о той самой, и он продолжает:
     - Нам  нужно быть повнимательнее,  мы с  тобой  что-то  там проглядели.
Ты-то как находишь, пьеса в самом деле замечательная?
     Я  говорю,  что,   по-моему,  пока  нет,  но,  может  быть,  она  будет
замечательной во втором акте, а если не  во втором, то уж, во всяком случае,
- в третьем. Виктор спросил,  нет ли в  ней и  четвертого  акта,  и, когда я
сказал, что нет, он обрадовался.
     - Вот это хорошо, - сказал он,- а то ведь она, может быть, никогда и не
станет замечательной.
     Во втором антракте мы опять  пошли в бар выпить, но на  этот раз решили
хватить по две, потому что пьеса все еще не стала замечательной. На этот раз
там были уже другие люди, но и эти говорили, что пьеса замечательная. Виктор
сказал,  что мы, наверно, мало в школу ходили.  На протяжении  всего второго
акта  папаше  удавалось  держать  свою  дочку  вдали  от  человека,  который
почему-то считался дурным и который, однако, по-нашему, был хоть куда,  - но
и все, больше ничего не случилось.
     Мы вернулись  в театр посмотреть последний  акт,.  Я сразу  увидел, как
устал человек, который исполнял роль отца.  Сидел я так близко от сцены, что
мне было слышно, как тяжело он дышит. Мне стало также ясно, что он ненавидит
девушку,  которая играла роль его дочери, а  та ненавидит его. Впрочем, мы с
Виктором заметили это  еще  раньше, во время второго акта, так что под конец
мы  забыли  о   пьесе,   которую  пришли  смотреть,  и   увлеклись  борьбой,
разыгравшейся между актером и  актрисой. Мы  просто не могли оторваться. Вот
это и делало пьесу действительно замечательной.
     А  в середине третьего акта произошло нечто такое,  чему мы  с Виктором
едва могли поверить.
     Момент  на сцене  был  напряженный.  Шло  решительное  объяснение между
папашей  и  дочкой. Публика понимала,  какой это  решительный момент, и  все
восхищались блестящей игрой актера, исполнявшего роль отца. Казалось, дочь в
конце концов  намеревалась настоять  на своем, но никто  не был  уверен, что
отцу вдруг не удастся ее перехитрить и удержать  вдали  от дурного человека.
На  протяжении всей  пьесы  отец  давал  понять,  что,  хотя  он  и  кажется
уступчивым, но в конце концов все делают так, как он хочет, особенно в делах
крупного масштаба. Он всегда поступает по-своему, однако так, что все кругом
остаются довольны, ибо  им  кажется, что он считается с их  мнением.  Ничего
подобного: только со своим!
     Итак, это был напряженный момент. Отец обращается к дочери и очень ясно
- так  ясно, что даже глухой  услышал  бы его  из заднего  ряда  галерки,  -
говорит:
     - Да,  дорогая, я  был  ужасным  глупцом и не  хотел видеть  вещей в их
истинном свете, такими, как они есть на самом деле, не понимал,  что  у тебя
может быть своя  жизнь, как у меня - своя, что ты должна жить своей  жизнью,
что ты не была бы моей дочерью, если бы не настояла на своем.
     Он продолжал очень  живо  развивать  свою мысль, выставляя все в  более
драматическом свете, чем это было на самом деле, и  говорил особенно  веско,
так  как должен был  либо  целиком  согласиться  с  дочерью, либо  ловко  ее
обмануть - в этом и заключался драматизм положения, - как вдруг он сказал:
     - А почему бы тебе с ним не... да и дело с концом?
     И так же быстро продолжал говорить дальше.
     Ну конечно  же, я слышал,  как  он это сказал, но не мог поверить своим
ушам.  Я переглянулся  с Виктором  и понял, что он тоже слышал,  и мы  стали
опять  смотреть  на  сцену,   но  теперь  уже  дочь  вела  очень  быструю  и
взволнованную речь, а  отец выглядел  так же, как и раньше, - по- настоящему
серьезным  человеком,  очень несчастным, оттого что  его  дочь  намеревалась
броситься   в   объятия   какого-то   безнравственного   пройдохи.  Все  шло
по-прежнему,  как будто ничего и не  случилось. Мы оглянулись на публику, но
никто и виду не подавал, что произошло нечто из ряда  вон выходящее. Люди  в
зале сидели, как и раньше. И мы решили, что они либо дремлют и не разобрали,
что  он сказал,  либо  хотя все  и разобрали, но так как слишком уж необычно
было  услышать такую вещь со  сцены -  вещь просто  непроизносимую, - то они
подумали, что ошиблись.
     Спектакль окончился, и мы с Виктором встали и пошли в бар.
     Мы решили,  что  человеку,  игравшему отца, эта роль так опротивела,  а
девушку, которая  исполняла роль его дочери, он так возненавидел, что держал
пари, скорее всего  с кем-нибудь  из актеров: дескать, он скажет эти слова и
выйдет сухим из воды; и, судя по всему, пари он выиграл.

     Чтобы отметить свое девятнадцатилетие, Весли  вырезает свои инициалы на
руке статуи Свободы
     Наступило 25 сентября 1943 года, день моего  рождения. Мне  исполнилось
девятнадцать лет. В армии я пробыл один год. Девять месяцев из него я провел
в  Восточных штатах - время, которое требуется  человеку,  чтобы родиться. В
утробе моей матери я был зачат в рождественские дни. Самостоятельно я прожил
на свете девятнадцать лет. Чего же я за эти годы достиг?
     Ничего.
     Я съездил  к статуе Свободы и вырезал свои инициалы  на  каменной стене
руки, которая - вздымает факел. Зачем я это  сделал, не знаю. На  этой стене
были  уже  и другие инициалы, но  я нашел местечко, где  еще никто не  успел
расписаться,  и, когда поблизости  никого  не было,  вырезал  на  камне свои
инициалы очень крупно и ясно: "В.Д.".  Пониже  я вырезал цифру 9, потому что
считал ее счастливой.
     Потом я вернулся в Манхеттен и прошагал пешком всю  5-ю авеню до собора
св.Патрика. Я  зашел туда посидеть и  подумать. В церкви  мне всегда  хорошо
думается. Собор св. Патрика - церковь католическая, но мне было все равно, я
о многом поразмыслил, сидя в ней.
     Я  нашел, что моя жизнь  очень  уж бедна. Многого в ней недоставало, но
больше всего не хватало  свободы  -  видно, поэтому я и  ездил  к  статуе. Я
нуждался в свободе, чтобы развернуться. Мне  не хватало времени.  Не хватало
жены.
     Я встал и побрел домой.
     Вскоре ко  мне зашел Виктор Тоска. Он был женат уже почти два месяца  и
жил со своей молодой женой в наших прежних двух  комнатах, а я  снимал номер
этажом выше.  Его мать и мать его жены -  те жили в таких же  двух комнатах,
как  наши  прежние, только двумя этажами  ниже Виктора. Время от  времени мы
собирались  все вместе. В одно из воскресений мы отправились в гости к одной
итальянской семье  в Бруклин, так как матери  Виктора захотелось  постряпать
для нас.  Она наготовила массу  всяких  вкусных итальянских вещей, и  мы ели
весь день. И вина много выпили, и я молил бога  послать  мне  такую женушку,
как у Виктора.
     Когда Виктор зашел ко мне в день моего рождения, я сразу угадал, что  у
него есть приятные новости.
     - Моя жена забеременела, - сказал он. - Вот уже неделя, как ее мутит по
утрам, вчера я ее свел к доктору. А сегодня он ей сказал, что она беременна.
     - Вот бы  мне такую красивую женку,  и чтобы  она  тоже забеременела, -
вздохнул я.
     - Ты ее найдешь.
     - Где?
     - А где ты ищешь?
     - Где же  мне искать? Где  придется.  Мне ведь тоже девятнадцать лет, и
скоро нас отправят за океан. Тебе-то повезло, что и говорить.
     - Теперь я чувствую, что у меня все в  порядке, - сказал  Виктор. - Но,
конечно, я хотел бы быть с ней, когда это случится.
     - Может быть, тебя оставят на это время.
     - Некоторые ребята сидят здесь по два-три года.
     - Они в роте "А", а ты нет.
     - А как бы мне попасть в эту роту?
     - Тебе нельзя.
     - Почему?
     -  Не знаю. Просто нельзя  - и  все.  Почему? А почему нельзя  того или
другого? Но ты все-таки попробуй. Постарайся как следует. Начни прямо завтра
же. Трудись не покладая рук. Узнай, что нужно для этого сделать, и сделай.
     - О чем ты говоришь? - спросил Виктор. - Уж не пойти  ли мне и сказать,
что я не хочу на войну, так как мне надо быть с женой, когда она родит сына?
     - Вот именно, - сказал я. - Почему бы и нет? Пускай пошлют кого- нибудь
другого. Ведь им все равно не нужны там все сразу. Ты можешь остаться здесь,
как  и две-три  сотни других ребят, которых на войну  не  отправят.  Кто они
такие? Почему  они могут остаться? Со мной - дело другое.  Отец теперь дома,
все у него как следует быть, и я не прочь поехать - посмотреть белый свет. Я
знаю, что мне посчастливится. Боюсь до смерти, а все равно хочу ехать.
     - Почему? - спросил Виктор.
     - Потому  что  неприятно торчать среди этих типов,  которых никогда  на
войну не отправят.
     - Почему неприятно?
     - Да потому,  что  они хотят, чтобы ехал  ты,  я  или вообще кто-нибудь
другой. Они считают совершенно необходимым, чтобы на войну отправили тебя, а
не  их. Мне  противно на  них смотреть. Я  лично  не  хочу,  чтобы на  войну
отправляли кого бы то ни  было. Мне надоело все  это. Я заявил сержанту, что
хочу  на войну. А он говорит: "Что за спешка? Ты можешь тут сгодиться еще на
год,  по крайней мере". А  я  говорю - хочу ехать. Наверно, многие  из ребят
позволяют  себя убить  таким  образом  -  просто со  злости.  Они, наверное,
предпочтут быть убитыми, чем болтаться тут со всей этой сволочью...
     - Они вовсе не такие уж плохие, - сказал Виктор.
     -  Конечно, нет, - сказал я. -  Я  просто  злюсь.  Они  ребята хорошие,
замечательные,  да только я их  ненавижу всей душой. И  скажу почему: потому
что они чувствуют себя в безопасности. Знают, что с ними нянчатся. Они могут
без конца  друг  перед  другом притворяться,  будто их  вот-вот отправят под
пули,  а  сами прекрасно знают, что стоит  им  пойти к  кому  надо и  только
взглянуть, чтобы уладить дело, и их никуда не отправят.
     - Как же они это устраивают?
     - А  это ничего  не стоит, если  имеешь знакомства  и  знаешь, как себя
вести. Тут все  вполне  прилично. Все в соответствии с армейскими правилами.
Всем-то ведь ехать не нужно. И кто-то должен решать, кому ехать, а кому нет.
Вот они и решают, что поедешь ты, а не кто-нибудь другой. Они тебя не знают.
Для них ты  только фамилия и номер. Когда нужно  выбрать - тебя или другого,
кого они знают, - ясно, они выбирают тебя. Все в порядке, никто не в обиде -
у нас ведь война, а не что-нибудь. Постарайся попасть в эту роту.
     - Я хочу на войну, - сказал Виктор.
     - Нет, - сказал я. - Не будь  дураком. Потрать на это дело немножко сил
и времени. Ты должен быть при жене, когда она будет рожать тебе сына. Каждый
должен оставаться с женой, когда она рожает, а ты - особенно.
     - А ты на меня не сердишься за то, что я не просил сержанта, чтобы меня
тоже отправили?
     -  Не будь дураком, - повторил я. - Я  сердит, но  не  на тебя.  Тебе я
желаю от всего  сердца  -  постарайся  поладить с  этими  ребятами.  Я этого
сделать не могу. И не мог  бы, если  б  даже хотел. Но,  черт побери, будь я
женат на прелестной девушке и будь она беременна, да я бы головой рискнул, а
не дал им отправить меня на  фронт. Я и так боюсь до смерти, хотя у меня нет
жены,  которая  носит  под сердцем сына. А то было бы во  сто раз хуже.  Уж,
наверное, я сделал бы все, чтоб остаться с ней. Да я бы просто дезертировал.
Сегодня  я злюсь весь день. Я всегда  бываю зол в день моего рождения. Тебе,
наверно, кажется, что  я злюсь и  на тебя, но это  не так. Разве ты позабыл,
что мы с  тобой братья? Я вот  - нет, я помню об этом  все время.  Поэтому я
тебе  и твержу,  чтобы ты хорошенько подумал и постарался  добиться  своего.
Доминик сказал бы тебе то же самое.
     - Я знаю, - сказал Виктор. - Он все время мне пишет об этом. Да ведь не
гожусь  я  для таких  вещей.  Просто не  гожусь - и  все.  Конечно, я должен
что-нибудь  придумать, да только я буду  чувствовать себя очень глупо и меня
все равно  отправят. И  потом, как знать? Может быть, война скоро кончится и
нас не успеют отправить за  океан. А может быть, нас и так не  отправят, без
всяких попыток с нашей стороны.
     - Ты сам не веришь тому, что говоришь, и ты это знаешь.
     - Верно,  - сказал Виктор. - Но так утешительно думать, что  все-  таки
это может случться.
     - Никогда  этого  не  случится. Ребят из  нашей  роты отправляют каждую
неделю. Не понимаю, почему нас с тобой держат так долго. Мы здесь уже девять
месяцев. А некоторых отправили через три.
     - Ну, как бы то ни было, а она забеременела, - сказал Виктор. - Этого у
меня не отнимешь.
     - Я очень рад за тебя.
     - Пойдем к нам ужинать.
     -  Нет. В день моего рождения я никуда не гожусь.  А завтра все будет в
порядке.  Ну,  ты  иди  к себе.  Передай  ей,  что  я был очень  рад  узнать
счастливую новость.
     - Я бы хотел, чтобы ты пошел к нам.
     -  Мне  нужно побыть одному в  день моего рождения.  Нужно подумать как
следует.
     - Ну ладно. До завтра.
     И Виктор пошел к своей жене, а я вернулся к своим размышлениях, но  они
не привели меня ни кчему.

     Весли узнает о человеке, который отказался ползти
     И вот однажды мы узнали, что нас отправляют за океан. Составили команду
в  двадцать один человек, в нее вошли Виктор  Тоска, Джо Фоксхол, писатель и
я. Сделали нам новые прививки, прочли новые лекции, выдали новое снаряжение,
включая и карабин.
     В  начале  декабря направили нас  в  Нью-Джерси  для специальной боевой
подготовки. Мы  вставали в  четыре  утра,  являлись  в часть к  пяти,  и нас
отвозили на  машине  в Нью-Джерси: походная форма, ранец,  противогаз, шлем,
карабин. Было ужасно холодно, и затея эта казалась мне глупой. Все было, как
в бреду, все было  какое-то ненастоящее. Мы  ездили в Нью- Джерси три раза и
каждый раз тренировались в какой-нибудь новой специальной области.
     В  первый раз  нас  заставили  проползти сотню  ярдов  по  пересеченной
местности под колючей проволокой,  в  то время как над нашими головами палил
пулемет боевыми патронами. Треск пулемета показался мне ужасно нелепым. Пока
мы ждали своей очереди ползти сто ярдов с полной выкладкой на спине, у  меня
было время рассмотреть лица солдат,  которые только что кончили ползать. Эти
парни отнюдь не  выглядели счастливыми. Они не были  похожи на молодчиков из
нашей нью-йоркской  части,  которые  пробыли  в  ней  два  или  три  года  и
собирались просидеть там до конца войны. У этих вид был тоскливый. Как будто
им очень хотелось  поговорить с кем-нибудь из старых знакомых, с кем-нибудь,
не облаченным  в военный мундир, и поведать им что-то очень важное. Кажется,
я в жизни не  видел таких тоскливых лиц,  как у ребят, которые проползли сто
ярдов. Они возвращались медленно,  молча, время от времени кто-нибудь из них
оборачивался  поглядеть  на  пулемет, стрелявший  над головами  новой группы
ползущих.
     Сержант,  который там был  за старшего,  предупреждал  всех,  чтобы  не
поднимали головы.
     - Приказано  проводить учения  в жестких  условиях,  так мы и делаем, -
сказал он. - Не поднимай головы,  знай ползи, по сторонам и наверх не гляди.
Оглядываться опасно.
     Я заговорил с сержантом, и он мне сказал:
     - Между  нами  говоря,  начальство  считает, что временами  должны быть
небольшие  потери.  Это  показывает,  что  обучение  проводится   в  жестких
условиях, а больше ничего и не требуется.
     Я спросил его, не попадал ли уже кто-нибудь под пулю.
     Он огляделся по сторонам,  чтобы убедиться, что никто нас не слушает, и
сказал:
     - Три случая за то время, что я здесь, - трое за один месяц.
     Я спросил его, как это случилось.
     - Паника,  - сказал он. - Время от времени попадается такой вот  чудак,
который вскакивает и пытается бежать, но далеко ему, конечно, не уйти.
     Тогда я его спросил, почему же  пулеметчик не прекращает стрельбы, если
кто-нибудь вскочит.
     - Все  равно не  успеть, -  отвечал сержант. - Да и не полагается. Черт
побери, тут один бедняга заполучил двадцать пуль в  живот. Если бы он  упал,
после  того как его первый раз зацепило,  его,  пожалуй,  можно было бы  еще
спасти,  но этот сумасшедший  сукин сын  вытянулся во весь рост и пялится на
пулемет. Я уже думал,  он так  и не упадет никогда. Представляю,  каково ему
было, когда он увидел, что все равно никуда не денешься.
     Я спросил сержанта, не говорил ли этот парень чего-нибудь.
     -  Ну да, -  сказал  сержант. -  Он все  повторял: "О, мать  твою, мать
твою", - пока не упал.
     Я спросил сержанта, как он думает, в самом ли деле тот испугался.
     - То есть как это?
     -  Ну, - сказал я, - судя  по тому,  что  вы мне  рассказали, он не был
испуган. Он просто не хотел этого делать - и все.
     - Почему?
     - Просто ему не понравилось.
     - Не понравилось? - удивился сержант. - Должно нравиться.
     - Не обязательно, - сказал я. - Этому малому не понравилось.
     Тут сержант поглядел на меня с беспокойством.
     - Тот, кто позволяет себе подобные штуки, может навлечь беду на других,
-  сказал он. - Напугает всех до смерти  - ничего  нет хуже  для  морального
состояния. Когда  будешь  ползти, изволь держать  голову  пониже,  и никаких
глупостей.
     - Не беспокойтесь,  - заверил я, - Я-то поползу. Я буду держать  голову
ниже травы. А вот тот парень, по-моему, решил, что это ему не подходит.
     - Да почему? - спросил опять сержант.
     - Видно, он был из совсем другой армии.
     - То есть как это?
     -  Он  был  солдатом  своей собственной  армии.  А  нашу  армию  считал
неприятельской.
     - Чудаков у нас в армии хватает, - сказал сержант.

     Весли проползает сто ярдов
     Наступил наконец  наш черед  ползти,  и вот мы с Виктором Тоска нырнули
под колючую  проволоку,  а  сразу за  нами пошли  Джо  Фоксхол  и  писатель.
Загрохотал пулемет,  и писатель  заговорил.  Он говорил  все время,  пока мы
ползли, но я не берусь повторить его слова,  так это было непристойно. Потом
я  заговорил  с  Виктором и время  от времени кричал  что-нибудь писателю, а
вскоре  к нам  присоединился и  Джо Фоксхол.  А  затем  и  вся наша  группа,
двадцать один человек, стала кричать  и смеяться над всей этой музыкой, даже
лейтенант,  командир  группы,  который  полз  последним.  С  нами  случилась
странная  вещь  -  наша собственная армия  стала казаться нам вражеской. Это
странное чувство, но все  равно  в  нем есть  большая  доля правды. Когда мы
проползли двадцать ярдов, я совсем запыхался, просто чувствую, дышать нечем,
а ползти  еще  так много. Я остановился, чтобы передохнуть, и  тогда  Виктор
тоже остановился, а  от этого, конечно,  пришлось  остановиться и писателю с
Джо  Фоксхолом,  которые  ползли  за   нами.  А  потом  и  все   позади  нас
остановились.  Впрочем,  это  было  как  раз  кстати,  потому  что  все  уже
выдохлись.
     Впереди  нас  ползли  одна  за  другой  три  пары  ребят,   которые  не
останавливались, когда остановились мы, но они остановились еще через десять
ярдов,  и поэтому  пришлось  снова  остановиться и  нам. Почти все  время мы
держали голову у самой земли.  Столько людей проползло тут до нас, что земля
стала  мягкой и рыхлой, и мы  здорово наглотались пыли.  Время от  времени я
чуть-чуть приподнимался, чтобы посмотреть, сколько  нам еще  остается, потом
взглядывал на  Виктора, который все время твердил одно и то же ругательство;
потом я оглядывался на писателя и Джо Фоксхола, а сержант орал:
     - Голову ниже, будьте вы прокляты! Не мешайте другим - голову ниже!
     И я опять прижимался к земле и отвечал сержанту вполголоса:
     - Спасибо, сержант, иди ты в... со всеми твоими паршивыми заботами.
     Мы  все  ползли,  а  писатель все  ругался и  насмехался над нами,  над
армией,  над правительством,  над войной,  над  всем светом, над  культурой,
религией, искусством, наукой, политикой, над национальностями  и расами, над
патриотизмом и пропагандой,  над  империями и республиками, над политическим
равновесием,  над  шпионами,  секретной  службой,  полицией,  над  тюрьмами,
судами,  судьями и  адвокатами,  над  банками,  страхованием  и  процентными
ставками, над внешней торговлей и дипломатией, над  голосованием, газетами и
радио,  над журналом "Тайм мэгэзин"  (который  он  особенно ненавидел),  над
риторикой,  историей, географией  и  арифметикой, над  системой  бесплатного
обучения, над рекламой и кинофильмами и над всем, что только есть на свете.
     Джо  Фоксхол решил  не  отставать  от  писателя и  принялся  возражать,
утверждая,  что  все  в  мире, наоборот,  отлично; не будьте,  дескать,  так
нетерпимы только оттого,  что вам приходится ползти на брюхе, хотя ваше тело
к этому не приспособлено, - не смотрите из-за этого на все так презрительно,
не теряйте веры, умоляю вас, вооружитесь терпением, все это во имя красоты и
правды, не отчаивайтесь, ползите, ползите, ползите, -  и тут Джо  заорал  во
все горло:
     - О черви вселенной, ползите!
     Ну а Виктора Тоска просто тошнило от всего этого, ему было совсем не до
смеха, и каждый раз, когда я на  него взглядывал, черт побери, у меня сердце
сжималось. Я видел, как ему все противно - не само ползание, не эта дурацкая
затея, а все это. И  я вспомнил тот вечер, когда мы с ним  отправились в бар
после его возвращения  в Нью-Йорк  из Рочестера и он заставлял меня обещать,
что я расскажу людям  про любовь.  И, видно, он угадал,  что я вспомнил этот
вечер, потому что, когда мы проползли уже добрую половину пути, он сказал:
     - Не забывай о своем  обещании - жена у меня беременна, этого у меня не
отнять, - но все-таки не забывай, ты ведь дал мне честное слово.
     И, будь  я проклят,  я  ему поверил;  позволил себе поверить тому, чему
никогда не должен был верить: что  он прав, что он  не ошибается; что  э т о
может стать правдой. Я  очень на себя рассердился  и  сказал  ему, чтобы  он
замолчал, но немного погодя добавил:
     - Да ты понимаешь, ведь человек может взять да и сделать так, что вдруг
случится  что-нибудь  такое,  что могло никогда и не случиться, понимаешь ты
это или нет? Не надо внушать себе, что для тебя все пропало.
     И  тут  же  устыдился  своих  собственных  слов,  потому  что  он вдруг
засмеялся и сказал:
     - Да я же шучу, Джексон, я просто так, смеха ради.
     И  все-таки я знал, что он вовсе не шутит. Но я решил притвориться, что
поверил ему, и мы опять стали кричать писателю и Джо Фоксхолу и смеяться, но
мы задыхались, мы совершенно выбились из сил и  едва могли двигаться. Но вот
наконец  мы с Виктором уже по другую сторону проволоки, путь  пройден, мы на
ногах наконец! Мы стояли и выплевывали пыль изо рта и легких.
     После  этого  нам  еще  полагалось  перейти  через  речку по  узенькому
висячему мостику, и мы это тоже осилили, это было не так уж трудно.
     В  следующий раз, когда мы ездили в Нью-Джерси, мы стреляли из карабина
по  движущейся  мишени,  а  в  третий  раз   мы  только  зря  прокатились  и
проболтались весь день без дела, потому что нас отвезли туда по ошибке.

     Весли празднует рождество с современной женщиной
     Когда опять настало рождество, мы были совсем готовы к отправке, но нам
посчастливилось  остаться на праздники в Нью-Йорке.  Я провел целую неделю с
той женщиной, с которой познакомился в  баре; кроме нее, я никого так хорошо
не знал  и вскоре после возвращения из  Огайо стал к ней захаживать. А перед
этим  я  провел  несколько  дней  со своей  знакомой  из  Огайо,  я возил ее
потанцевать в  "Савой" в Харлеме, но мы только смотрели, как танцуют другие,
а потом она уехала  домой в  Сан-Франциско. Однажды вечером мне  вспомнилась
музыка Брамса, и, хотя было  уже  очень поздно, я позвонил по телефону своей
нью-йоркской знакомой и спросил, нельзя ли мне опять послушать музыку, и она
сказала  - можно. Я провел рождественские дни  с ней, хотя она знала,  что я
все время  ищу девушку,  чтобы жениться. Она говорила, что даже  будет рада,
если я найду себе жену, потому что она знает, как много это значит для меня.
Потом  мы начинали дурачиться, и я чувствовал, как много значит для меня она
сама. Мы оба  это чувствовали  и веселились вовсю, смеялись, пили  и ели - и
как бы то ни было, а любили немножко друг друга.
     Иногда она становилась серьезной и спрашивала, о чем  я все думаю, но я
ее  останавливал, и мы  опять  принимались дурачиться, и это должно  было ей
объяснить,  о чем я все думаю, и,  вероятно,  она меня понимала. Пластинки у
нее были чудесные,  но  больше  всего  я любил пьесу Брамса; потом там  было
что-то из Грига под названием "Лирическая сюита", - это я любил, когда бывал
не в духе,  - и  еще мне нравилась одна вещь Бетховена, которую она называла
"Аппассионата". Я знаю эту музыку на слух, но  название, может быть,  путаю.
Были там еще прекрасные вещи Моцарта,  Гайдна, Генделя, Баха, и, конечно, мы
любили Чайковского  за бурный, трагический  пафос.  От музыки  Чайковского я
всегда приходил в бодрое настроение, как бы трагична она ни была.
     На  рождество  моя  приятельница  достала много  пластинок  со  старыми
религиозными гимнами, но больше всего мне нравился один, где поется: "Колени
преклони,  глас ангельский услышь". Возможно, что  слова я запомнил неточно,
но это моя любимая  рождественская песнь.  Кроме  того,  в одном музыкальном
магазине,   который   специализировался   по  розыску  старых   граммофонных
пластинок, она заказала для  меня "Валенсию", и вот однажды вечером, когда я
к ней пришел, она вдруг  говорит, что у нее для меня сюрприз,  и  ставит эту
пластинку.  Ну, тут уж я полюбил ее по-настоящему. Женщины кое-что понимают,
и  хотя  моя знакомая  знала,  что  я  не влюблен  в  нее  так, как  полюблю
когда-нибудь свою нареченную, но она радовалась, что я  смогу полюбить  свою
девушку очень сильно, потому что почти так же сильно я любил ее самое.
     Это  рождество было куда  лучше  предыдущего, и, кроме  тех  счастливых
минут, что я проводил с моей приятельницей, я  много бывал и с Виктором, его
женой,  матерью и матерью его жены. Я сделал всем  рождественские подарки, и
они мне  тоже. К  рождеству  уже  стало заметно, что жена  Виктора готовится
стать  матерью.  Это  было удивительно, потому  что она сама была еще совсем
ребенок.  Беременность  жены  Виктора Тоска  была  одним из  самых  чудесных
событий  в  то рождество.  Виктор был  счастлив в  кругу  семьи,  и  они все
радовались,  что  мы с  ним будем  жить  вместе.  И они  все говорили  о тех
счастливых  днях,  которые  наступят  для всех нас, когда мы вернемся в Сан-
Франциско после войны и у меня тоже будет жена и, может быть, сын.

     Миссис Тоска обращается с письмом к президенту
     Как-то вечером  пришлось мне  часок  посидеть одному с матерью Виктора,
оттого что я к ним забежал часов в десять, а Виктор, оказывается, повез жену
и тещу в Радиосити. Миссис  Тоска  попросила меня  сесть, она хотела со мной
поговорить, и я, конечно,  согласился. И, хотя я ожидал, что рано или поздно
это случится,  я все-таки  был удивлен.  Бедная женщина со слезами стала мне
рассказывать о себе, начиная  с  самого детства в Неаполе. Она  поведала мне
обо  всех  событиях своей  жизни:  о переезде  в  Америку, о  путешествии из
Нью-Йорка в Сан-Франциско, о встрече с  отцом  Виктора и  о том, как она его
полюбила и вышла замуж, какой он был хороший человек, как они были счастливы
и как много у них было детей - одиннадцать душ, слава богу, сказала она, - и
последний был Виктор.
     Перед этим  у них уже девять  лет не  было  детей, и они уж и не ждали,
когда вдруг оказалось,  что будет еще  один.  Они оба страшно  обрадовались.
Мать Виктора  очень гордилась,  когда носила Виктора. Это был,  рассказывала
она, самый  удивительный ребенок из  всех ею  выношенных.  Она знала,  когда
носила его, что ему  снятся прекрасные сны, потому  что ей самой в это время
снились самые лучшие сны  в ее жизни, прекраснее даже тех, что она видела  в
детстве. Большинство ее детей, говорила она, вели себя бурно в  ее утробе  -
Доминик был сущий  буян,  все  время прыгал, выкидывал  всякие штучки,  - но
Виктор был,  словно  святой, грядущий  в  мир. Он  все время спал,  а  когда
просыпался, то  шевелился  удивительно  осторожно, чтобы не беспокоить  свою
мать. Он  шевелился  так нежно,  словно губы, которые ее  целовали, говорила
она, и она тоже все  время мысленно целовала его и смотрела на  католические
иконы божьей матери и младенца и других прекрасных святых. Когда пришла пора
Виктору  родиться,  все  думали, что  это  будет очень  трудно для нее из-за
возраста: сорок семь лет - не шутка, сказала она, - но люди ошиблись.
     Он  появился  на свет  так спокойно, так  нежно, он был так красив, так
полон любви с первого дня.
     Она остановилась и потом вдруг сказала:
     - Неужто ж убьют такого мальчугана, как он, боже милостивый!
     - Ничего с ним не случится, миссис Тоска.
     - Я молюсь богу, - сказала она. - Сохрани мне, боже, моего мальчика, не
позволяй им убить такого мальчугана, как он.
     Она тихо заплакала.
     - Я-то  ведь  знаю,  какой  это мальчик,  стоит только  послушать  его,
взглянуть ему в глаза.  Такой мальчуган - и против врага! Да разве он может?
Он рожден  для любви,  а не для  того, чтоб  убивать. Он  для ласки  рожден.
Неужто же такого мальчугана убьют? Не пускайте моего мальчика на войну! Если
он уедет, я знаю - я не увижу его больше. Пусть он останется дома.
     Я объяснил миссис Тоска, что единственный способ не идти на войну - это
заболеть или дезертировать.
     - Как это - дезертировать? - плакала она. - Как это делается?
     - Просто бежать.
     - А что ему сделают, если поймают?
     - Убьют.
     - Я напишу письмо президенту, - сказала она.  - Мистер президент, скажу
я ему, не убивайте такого мальчугана, как Виктор. Убейте своего собственного
сына,  если вам так  нужно выиграть войну, убейте  моего сына  Доминика - он
ничуть  не хуже,  он мой сын, и  я люблю моего  Доминика, - но  не  убивайте
такого мальчика, как  Виктор, мистер  президент. Вы большой человек,  мистер
президент,  вы  это поймете: это не  политика - это  мать,  которая выносила
Виктора под  сердцем, вырастила  его, - не совершайте  страшного  злодеяния.
Господь  не простит такого  греха.  Вот как я напишу президенту,  - говорила
она, рыдая.
     - Пожалуйста, миссис Тоска, постарайтесь, чтобы Виктор не узнал, что вы
переживаете, - сказал я.
     - Он знает и так,  - сказала она. -  Я знаю,  и он знает  - мы понимаем
друг  друга. Кто привез его невесту в Нью-Йорк, чтобы его утешить? Мать. Кто
понял по его  голосу за тридевять земель, о чем он говорит? Его мать. Виктор
знает. Я тоже. Что ж теперь нам делать?
     Черт побери, я не знал, что сказать. Но я знал, что  она  права. Только
это все равно  никому  не поможет. Делать-то  нечего. Час придет,  складывай
вещи, ранец за спину - и шагом марш, как мы уже не раз делали.
     Произошло  это  в  январе.  Тяжело было  Виктору  прощаться  с женой  и
матерью, но им было  еще тяжелее. Мне-то не  так было трудно  расставаться с
моей подружкой. Она, конечно, немножко  поплакала. Но что это были за слезы?
Что значат такие слезы перед слезами матери Виктора?

     Весли переезжает  из  нью-йоркского  городка  на  погрузочный  пункт  и
отказывается защитить себя от войны при помощи государственного страхования
     Однажды утром чуть свет нас  всех собрали,  чтобы ехать на  погрузочный
пункт, а это,  конечно, значило - прощай,  Америка. Мы проторчали в ожидании
отъезда  с пяти  утра и почти до  одиннадцати. Явились на службу счастливцы,
которым никуда не нужно было ехать. Они нас бурно  приветствовали и от  души
желали счастливого пути, но мне это было не очень приятно.
     Зла  я  им не хотел.  Никому  из них  я не  желал  ни простудиться,  ни
поскользнуться на линолеуме, ни налететь  в автомобиле на дерево,  ни отбить
молотком пальцы,  вбивая  в  стену  гвоздь  для  картины,  ни получить  удар
электрическим током,  когда возишься с радиоприемником. Я желал им всем быть
счастливыми, иметь все, что им нравится, делать все, что им хочется, к войне
относиться, как им заблагорассудится, - я только не хотел, чтобы они со мной
прощались,  чтобы  они  разговаривали  с  Виктором  Тоска,  Джо  Фоксхолом и
писателем.  В демократическом  государстве все, разумеется, равны. Если идет
война  и объявлена мобилизация,  то  призван  в  армию должен  быть  каждый.
Взгляните  хотя  бы на  нашего писателя.  Вот  он,  такой  же,  как  и  все,
нагруженный всем этим хламом, ремни пригнаны, вещевой мешок за плечами - все
в соответствии с  уставом. При демократии - один за всех и все за одного,  и
первый  закон -  это закон справедливости. Пришло время отправлять  людей за
океан - все должны  быть отправлены. Что справедливо, то справедливо, тут не
может  быть  двух  решений.  Никаких  махинаций.  Никакого  обмана.  Никаких
протекций.  Никакого  потворства. Все  начистоту. Каждый  честен,  искренен,
ревностен - всякий стремится взять на себя долю бремени и с честью нести ее.
     А тут эти счастливчики вас провожают. Да меня просто рвало. Может быть,
я не такой сентиментальный,  как они.  Но если бы они уезжали, а я бы пробыл
тут два-три года и оставался еще,  я бы не стал болтаться у них  под ногами,
чтобы сказать им  прощай.  Мне  было бы стыдно.  Я бы  просто пошел к своему
столу,  написал  бы очередной сценарий в двух частях, призывающий их идти  и
умереть,  как  подобает  мужчине,  а потом  как можно скорее пустился  бы на
машине домой и стал бы читать в газетах о том, как  идет война. Я  бы считал
их просто дурачками - туда им и дорога, думал бы я.
     Но вот наконец нас  погрузили  на машины, но, прежде чем мы тронулись с
места, все эти счастливчики  нас  окружили, стали отпускать  веселые  шутки,
выкрикивать добрые пожелания.
     - Убей там немца за меня! - говорили они.
     Вскоре нас доставили на погрузочный пункт и  отвели в портовые казармы.
Мы постлали себе койки. Постояли в очереди за химически обработанной одеждой
- на  случай  газовой атаки.  Прослушали еще несколько лекций. Заполнили еще
несколько документов. Сообщили, кого известить и кому переслать деньги, если
мы будем убиты.
     К  концу дня за мной прислал какой-то капитан.  Он был очень  сердечен,
пригласил меня сесть. Теперь,  когда меня  отправляли  за  океан, он  считал
нужным  мне  показать,  что  отношения  между офицером  и  рядовым ничем  не
отличаются от обычных человеческих отношений в гражданской жизни.
     Он достал одну из бумажек, которые я перед этим заполнил.
     - Я обратил внимание, - сказал он, -  что вы,  хотя и  состоите в армии
уже  больше  года,  а  теперь   даже   отправляетесь  за  океан,  однако  не
застраховали своей жизни. Почему?
     - Не хочу.
     - Но почему?
     - Не верю я в это.
     - Все люди, кажется, верят...
     - А я нет. Я верю в бога. Кроме того, я думал, что это не обязательно.
     - Конечно, -  сказал капитан. -  Я только  думал, что  нужно все-таки с
вами поговорить, для вашей же пользы. В случае чего - кто знает? Ведь вашему
отцу могли бы пригодиться эти деньги.
     - Он их не взял бы.
     - Почему?
     - Мне кажется, мой отец охотно заплатил бы  правительству десять  тысяч
долларов за то, чтобы меня не убивали.
     - Ну, - сказал капитан, - мы должны считаться с пожеланиями большинства
людей в армии. Огромное большинство настаивает  на страховании.  Их никто не
принуждает, заметьте, но...
     - Я заполнял эту  страховую форму  семь  раз с тех пор, как я в  армии.
Если страхование добровольное, почему тогда всякий раз, как я заполняю форму
и совершенно ясно указываю,  что я не нуждаюсь в страховке, меня обязательно
кто-нибудь вызовет вот  так, как  вы, например,  и спросит, почему я не хочу
страховаться?  Просто не хочу. Просто  не хочу быть убитым - и все. Надеюсь,
вы ничего не имеете против?
     -  В  этом вопросе каждый  солдат волен поступать, как ему нравится,  -
сказал капитан.
     Я вернулся в барак. Я был  страшно  зол  на войну, и на армию, на этого
беднягу капитана, на всю эту идиотскую затею со страхованием и, увидав,  что
в  уборной идет игра в кости, вытащил  из кармана  все свои  деньги, которых
набралось  двадцать  семь  долларов. Когда пришла моя очередь, я поставил на
кон всю  сумму, сказав ребятам, что сыграю  один только раз - либо пан, либо
пропал. Им это было все равно, и я встряхнул кости в стаканчике и швырнул их
об стенку, и, когда они перестали крутиться, мне выпала десятка, а это число
проигрышное. Я выбил об стенку тройку, потом шестерку, потом опять шестерку,
потом  восьмерку,  потом  четверку,  потом  девятку,  потом  одиннадцать, и,
наконец, вышло десять, и тогда я собрал все деньги и сказал:
     - Пускай возьмут свою  паршивую  страховку и отправят ее  - сами знаете
куда.

     Виктор  Тоска и  Весли  получают увольнение  с  ночевкой  и  попадают в
счастливый бедлам
     Оказалось, мы  счастливее, чем ожидали,  так  как на  второй день после
обеда сержант нашей  казармы объявил,  что половина  из нашей команды  может
получить увольнительные в Нью-Йорк с шести вечера сегодня, а другая половина
- завтра.
     Так будет и дальше - впредь до особого  распоряжения. Отсутствовать  по
увольнительной мы могли до подъема в шесть утра, но кто не явится к подъему,
тому  придется  худо, ибо  самовольная отлучка из портовых казарм  считается
дезертирством.
     В тот же  вечер мы с Виктором  получили  увольнительные  и проехали  на
метро  до  Манхеттена, но, когда мы вышли на  углу 57-й улицы и  7-й  авеню,
Виктор сказал:
     - Погоди минутку, о чем  я только думаю?! Мне нельзя возвращаться домой
- жену убьет вторичное прощание.
     Мы взяли  такси и поехали на другой конец города. Зашли в какой-то бар,
сели за столик и начали пить, но тут Виктор вдруг сказал:
     - Нет, я должен  ее повидать. Она теперь на седьмом месяце. Если бы мне
удалось  задержаться  здесь еще  месяца  на  три... Жене  нужно,  чтобы  муж
находился поблизости в такое  время. Я должен повидать  ее  еще раз. Хочешь,
поедем вместе?
     Мы  взяли  такси и поехали в  гостиницу. Увидев нас, служащие гостиницы
очень удивились, потому что, когда мы прощались, они думали,  что не  увидят
нас до конца войны, а то и совсем не увидят.
     Один парнишка, по имени Карло, отвел меня в сторону и сказал:
     - Худо там у них наверху, все лежат больные.
     Виктор  попросил  у портье ключ от комнаты матери, ему хотелось сделать
родным сюрприз. Мы поднялись наверх, Виктор отпер дверь и вошел.
     Что  тут было - никогда не забыть. Все  три женщины  лежали в  постели,
жена и мать Виктора в одной кровати,  а  теща в  другой,  и все  больные. Но
когда  они увидали Виктора, то  прямо сошли  с  ума  -  просто  окончательно
помешались.  Все трое  соскочили  с постели  и кинулись  к нему, смеялись  и
плакали, тискали его в объятиях и целовали, целовали, целовали, и плакали, и
смеялись, и говорили, говорили, и пытались прийти в себя, потом бросились ко
мне и стали целовать меня, а Виктор все твердил, что им нужно поесть, нельзя
так голодать - боже мой, они все помрут с голоду! Он  позвонил  в ресторан и
велел  ощипать шесть  штук  цыплят  - да-да,  шесть,  кричал он в  трубку, -
потушить их с рубленым сельдереем и рисом и подать всю эту штуку в номер, да
прихватить пять глубоких тарелок. А пока он передавал заказ, жена его крепко
за него держалась - она совсем  обезумела все они окончательно обезумели - и
все говорила ему что-то по-итальянски и целовала его,  а его мать закатывала
глаза и благодарила бога за то, что сын - вот он опять перед ней.
     Через несколько минут  вдруг  зазвонил телефон, и все перепугались, что
это экстренный вызов  из отпуска или что-нибудь в этом роде, но  это звонили
из ресторана. У них не нашлось шести цыплят. Только пять.
     - Ладно, - сказал Виктор. - Нет шести, давайте пять.
     Женщины оделись, и жена Виктора  стала  смеяться над собой оттого,  что
была такая бледная, и радостный шум  и веселье продолжались так долго, что я
даже сказал про себя: "Эти женщины, кажется, думают, что война кончилась".
     Я пытался  уйти, считая, что  уже достаточно насмотрелся  и могу теперь
отправиться  к своей подружке, а кроме того,  мне казалось, что  им  хочется
остаться в своей  семье. Но тут все возмутились,  как это мне могла прийти в
голову  такая ужасная мысль,  и  я  не  решился настаивать. Одна  за  другой
женщины подбегали ко мне и целовали в щеку, смеялись и плакали. Что я, с ума
сошел? Уйти? Боже мой, да ведь Виктор и я возвратили им жизнь. Мы все вместе
должны сесть за стол и поесть. Выпьем вина, поболтаем. Уйти? Да как я только
мог подумать об этом? Мать Виктора сказала, что я - ее сын, а жена его - что
я ее брат, а мать жены - тоже,  что я ее сын, и тогда я сказал себе: "Ладно,
повидаю свою подружку послезавтра, если удастся".
     Мы  славно поужинали. Цыплята  были нежные, и  бульон очень вкусный,  и
всего было так много, что мы просидели за столом по крайней мере часа три. А
когда все остыло, Виктор позвал официанта и  велел разогреть. Мы пили вино и
болтали. Но я все время беспокоился, что  будет, когда придет время уезжать.
Я  знал, как это ужасно - прощаться заново,  - и даже пытался придумать, как
бы  сделать так, чтобы нам всем больше не расставаться. Мы с  Виктором могли
бы занять какую-нибудь штатскую одежду у ребят, служивших в гостинице. Могли
бы где-нибудь раздобыть  машину и все впятером укатить в  Мексику и остаться
там до конца нашей жизни.
     Но я прекрасно знал, что все равно ничего не выйдет, потому что газолин
был нормирован. Мы не доехали бы даже до Пуласки Скайвей.
     Пробило три часа утра. Потом - половина четвертого. Потом часы показали
без пяти четыре. Нам хватило бы и сорока минут, чтобы добраться до порта, но
я не знал, как часто  ходят поезда метро в это время, и  поэтому в  четверть
пятого напомнил Виктору, что нам пора подумать о возвращении.
     Тут все началось  сначала. Все опять посходили с ума, но на этот раз от
горя,  а  не от  радости, и  это было ужасно. В жизни не  видел ничего более
мучительного  и трогательного. Десять минут продолжалась такая же сцена, как
и  при  неожиданном  нашем  появлении,  и  наконец мы  ушли.  Виктор  обещал
приехать, как только получит новое увольнение, - может быть, послезавтра.

     Весли надевает противогаз, входит в газовую камеру и дышит газом
     На следующий день нам читали лекцию о газах: как против них защищаться,
что  делать,  если ядовитая  жидкость попадет  вам на кожу, как пользоваться
целлофановой накидкой, и много  разных других вещей, таких сложных,  что сам
инструктор  еле  с  ними  справлялся. Целлофановая  накидка  -  это  даже не
накидка, а целая небольшая палатка, которая должна прикрывать все ваше тело.
Только  для  того, чтобы  ее развернуть, инструктору (у которого был большой
опыт) понадобилось около трех минут, а  это слишком много, когда кругом газ.
Но в конце концов  ему удалось  завернуться в палатку. За спиной у него  был
ранец, на лице - противогазовая маска, на голове -  шлем, кроме того, на нем
была  защитная  одежда и толстые перчатки на руках, и теперь он  намеревался
показать  нам,  как  стрелять из  винтовки  сквозь палатку и  выиграть таким
образом войну.
     Ну, это просто физически  невозможно, вот и все.  Если бы дело дошло до
этого,  каждый  предпочел  бы  скорее  быть   убитым.   Лучше  умереть,  чем
нагромождать на себя такую кучу всякой дряни. Ничего нелепее я не видел. Это
было просто издевательство над человеческим телом, особенно когда инструктор
дал понять, что  после всей  этой возни и суматохи нужно еще бежать вперед и
стрелять из винтовки.
     После  лекции  мы  промаршировали  к  газовой  камере  и прошли  в  ней
испытание.  Оказалось, что мой противогаз пропускает. Я чувствовал, что дышу
газом,  но  молчал,  так как  сам  был виноват. Нам  велели  потуже  стянуть
тесемки,  чтобы воздух не  просачивался, но,  когда я надел маску  и затянул
тесемки,  мне больно  сжало лоб, и, кроме того, я едва не задохся, так что я
слегка распустил завязки. А  теперь вот я глотнул газу. Тут сержант спросил,
не чувствует  ли кто-нибудь, что дышит  газом,  и я  поднял  руку.  Тогда он
подбежал  ко мне,  затянул тесемки  и  что-то  такое пробормотал через  свою
маску, чего я не понял. Он говорил через маску - как же я мог разобрать?
     Мы  вышли из  камеры  и,  когда  был  дан  отбой, проделали контрольные
приседания, потом сняли противогазы и  сложили  их в сумки. Сержант спросил,
как я себя  чувствую,  и я отвечал: хорошо, хотя  глаза  у  меня  щипало. Он
сказал,  пусть это будет мне уроком, раз я не затянул тесемок, как  мне было
сказано. А я говорю, сам знаю, урок уроком, но когда я стягиваю тесемки так,
чтобы маска не пропускала,  то мне жмет  лоб и дышать нечем, а  это для меня
еще хуже газа.
     Немного погодя мы снова  прошли через камеру, на этот раз нас окуривали
другим   газом,  и  на  этот  раз  у  кого-то  другого  маска  была  стянута
недостаточно туго, и он  глотнул газа. Парень заметался по камере  в поисках
выхода,  но сержант  крепко  его  ухватил и  не  выпускал, потому  что стоит
кому-нибудь одному впасть в панику в газовой камере, как и другим покажется,
что  они  дышат  газом, -  и  тут  начинается отчаянная  беготня  по камере,
наполненной  газом, и  беды,  конечно,  не  миновать.  Ведь,  когда  люди  в
противогазах поддадутся  панике,  им и в  голову  не придет,  что совершенно
бессмысленно срывать с себя маску или бросаться к  железным дверям, запертым
снаружи,  и  пытаться пробить стену  лбом.  Сержант заставил этого  парнишку
успокоиться. Тот  перестал размахивать руками и метаться по  камере, и все в
конце концов обошлось благополучно.
     В тот же день двое ребят из нашей команды отказались от увольнительных,
которые им  полагались,  потому что  им  в  Нью-Йорке идти  некуда, и  мы  с
Виктором попросили их уступить очередь нам. А они  спрашивают, что мы  им за
это дадим. Тут я поспешил опередить  Виктора, потому что знал, что он скажет
- пять долларов. Я предложил им пачку сигарет, и сделка состоялась.  В  этот
вечер мы опять отправились в город.

     Весли  подсчитывает  стоимость  современной  женщины,  отправляется   в
плавание и высаживается в Англии
     Я  сказал  Виктору,  что встречусь с ним на станции метро на углу  57-й
улицы  и 7-й авеню без пяти пять утра и мы  вернемся в казармы вместе. Хочу,
говорю, чтоб ты  съездил домой один.  Он поинтересовался, куда направляюсь я
сам,  и я ему объяснил. Потом я сказал, чтобы он не сидел со своими дамами в
гостинице,  а взял  бы  лучше жену, а то и всех трех и повез  их куда-нибудь
пообедать, а оттуда - в театр. Он сказал - ладно.
     - И ложись спать с  женой, -  продолжал  я. -  Обними ее и  долго-долго
говори  с  ней.  Вчера  вечером  было  чудесно,  но  сегодня  нужно  сделать
по-другому.
     Я посоветовал ему снять на ночь наш прежний номер или еще какой- нибудь
и остаться там после театра с женой.
     Виктор поехал к  своим, а я пошел звонить  по автомату. Первое, что мне
сказала  моя знакомая,  это подождать минутку у  телефона. Когда  она  опять
взяла  трубку,  то  объяснила, что  поднялась  наверх, к  телефону  в  своей
спальне.
     - Где вы сейчас? - спросила она.
     - В баре за углом. У меня отпуск на ночь.
     - О боже мой!
     - Что вы хотите сказать?
     - Меня ждет внизу один человек. Он  только что  заехал, чтобы пообедать
со мной в ресторане. Потом у него билеты в музыкальную комедию. Я отошлю его
сразу после театра. Позвоните мне в четверть двенадцатого.
     - Отошлите его сейчас.
     - Вряд ли удастся. Я думала, вы где-нибудь по дороге в Японию.
     - При чем  тут Япония? Я выпью стаканчик в этом баре и буду у вас через
пятнадцать минут.
     - Нет,  лучше через полчаса. Должна же я придумать, что ему  сказать. Я
думала, вы где-нибудь в океане.
     - Где-нибудь в океане я скоро буду, можете не беспокоиться.
     - Позвоните мне через  полчаса,  просто чтобы  удостовериться,  что  он
ушел.
     Я позвонил ей через полчаса, и она сказала:
     - Он страшно обиделся.
     - Поесть у вас что-нибудь найдется?
     - Кухарку я до утра отпустила, но мы что-нибудь придумаем.
     Я пришел,  и она меня встретила так,  будто я вернулся к  себе домой. Я
думал,  что  с удовольствием поем, как  только приду. Думал,  мне  захочется
послушать музыку. Но хозяйка  так пылко приветствовала,  что  я позабыл и  о
еде, и о музыке. К тому же бедняга инструктор со своей целлофановой палаткой
не выходил у меня из головы.
     Я спросил у своей дамы, какое на ней платье - не новое?
     - Нет. А что?
     - Я его сейчас с вас сорву.
     - Оно стоит сорок долларов, - сказала она.
     Потом она сказала:
     - А это стоит восемнадцать, это лучшее из того, что сейчас делают.
     А потом еще:
     - А это - бельгийское кружево, двадцать пять долларов.
     - А это что стоит?
     - Это мне дано от природы.
     Без пяти пять я встретился с Виктором на станции метро.
     - Как дома?
     - Лучше, - сказал он, - только вот моя бедная матушка...
     - А что с ней?
     - Говорят,  что не переставая  молилась, с  тех пор как мы уехали вчера
утром. Она уверена, что  ее  молитвы  будут услышаны и  что  война кончится,
прежде  чем мы взойдем на  палубу  парохода, или  же  кто-нибудь в последнюю
минуту пришлет приказ, чтобы мы с тобой оба остались.
     - Вот как, и я тоже?
     - Да-да, мы с тобой оба.
     Ну что ж, меня очень порадовало, что мать Виктора обо мне тоже молится.
     - А почему бы и нет? - сказал я. - Все может случиться. Правда?
     - Нет, не может, - ответил Виктор. - Ну, а как у тебя дела?
     - Превосходно.
     - Хорошо провел время?
     - Я  не  спал и не ел, но, когда нам хорошо - или, наоборот, неважно, -
ведь не очень-то хочется есть или спать, правда?
     - Я тоже не спал, - сказал Виктор.  - Всю ночь я обнимал свою женушку и
сыночка - обоих вместе,
     - Ну как твой сынок?
     - Он уже начинает смеяться.
     - Кроме шуток.
     - Она говорит, что  смеется. Я-то  сам не слыхал, но жена  говорит, всю
ночь его слышала. Но отчего,  черт  возьми, он смеется?  Я молю  бога о том,
чтобы мне быть здесь,  когда он родится. Молю бога о том, чтобы  мне быть  с
ним, когда он начнет говорить, тогда я спрошу, отчего он смеялся. Найди себе
девушку, Джексон, женись, пусть она родит тебе сына.
     - Где же мне ее найти, теперь-то?
     - Мы едем в Англию, правда?
     - Так говорят. Нам знать об этом, конечно, не полагается, и, по- моему,
ты разглашаешь военную тайну, намекая на это, - но, кажется,  именно туда мы
и едем.
     - А в Англии нет девушек, что ли?
     - Ты думаешь, я еду в Англию, чтобы посвататься?
     - Нет, - сказал Виктор. - Просто  тебе  приходится ехать.  Но раз ты уж
будешь в Англии, ты можешь поискать там невесту.
     - Я хочу жениться на американке.
     - А какая разница? Каждая может стать американкой.
     Мы  успели  в  казармы  как  раз  к  завтраку.  После  завтрака мы  оба
растянулись на койках и заснули. Не знаю, что снилось Виктору, но мне первый
раз  в жизни приснился смех. Он был повсюду, пронизывал все насквозь. Во сне
мне  казалось,  что  в этом  есть какая-то  тайна, которую мы все  стремимся
разгадать. Я силился припомнить,  в чем заключается  суть этой тайны  (а это
было  важнее всего  на  свете),  чтобы поведать ее всем,  когда проснусь, но
тайна стала  бледнеть и таять, когда я  начал просыпаться, и наконец пропала
совсем, и мне оставалось только повернуться на другой бок и спать дальше.
     Мы прожили в портовых казармах шестнадцать дней. Каждое утро разносился
слух, что нас отправят сегодня же вечером, и  каждый вечер  говорили, что мы
отплываем завтра с  утра.  Разумеется,  нас назначали на  кухню  и  в другие
наряды.  И  устраивали нам  беглый  медицинский  осмотр  -  главным  образом
проверяли дыхание. Им  непременно нужно  было удостовериться, что мы все еще
дышим. На четырнадцатый день нам перестали давать увольнения, но до этого мы
с Виктором продолжали уходить каждый вечер. Если никто не хотел уступить нам
свою очередь, мы  входили в сделку с  сержантом. Один раз это стоило Виктору
пять долларов, но на следующий день он отыграл их у сержанта в кости. Мы оба
много играли в кости, и оба выигрывали.
     На шестнадцатый день  нас  посадили в грузовик  и  отвезли  на какую-то
пристань,  и  часа  через  два  мы  по  сходням поднялись  на  корабль.  Нас
разместили  по каютам, и  было ужасно  тесно.  Тысяч  шесть-семь  солдат  на
небольшом  корабле!  Я  их,  конечно,  не  считал,  но   видел,  что  народу
тьма-тьмущая. Люди кишели повсюду, в самых тесных уголках корабля. А корабль
все не двигается. Стоит и стоит без конца.
     Наконец  однажды поздно ночью корабль тронулся. Мы с Виктором вышли  на
палубу. Падал  снег, и весь  корабль стал белым. Мы были рады, что движемся,
раз уж так нам  положено. Вскоре  мы вышли в море,  и всех кругом затошнило.
Нас с  Виктором тоже немного поташнивало, но  не  так, как других. Тех прямо
выворачивало наизнанку. Никогда не забуду этой картины.
     Мы  плыли в  большом караване судов.  Кто-то насчитал  их тридцать семь
штук, но  там было больше - их  нельзя было разглядеть  без  бинокля.  Много
говорили о подводных лодках, но тем дело и обошлось. Плавание  было ужасное.
Оно  продолжалось  очень  долго,  и много разных событий произошло  на борту
корабля.  Однажды  утром мы  увидели  землю. Это была  Ирландия.  Прекрасная
страна! К вечеру мы пришвартовались в каком-то городишке в Уэльсе. Он звался
Свонси. Мы были в  Европе! Наутро мы сели  в поезд и покатили  в Лондон, где
нас отвезли на грузовике к какому-то зданию, отведенному нам под казарму.
     Все  это морское путешествие прошло, как  сон.  Человек путешествует во
сне, с  тех пор как  себя  помнит. Так вот, это  плавание было,  как одно из
сновидений детства.
     Внезапно мы очутились в Лондоне. Это было 25 февраля 1944 года.

     Весли благодарит бога за горячую воду в ванне, засыпает по-королевски и
видит сумбурный сон
     Лондон  был холоден и угрюм. За последние две недели  никому из  нас не
приходилось мыться  в  ванне,  так  что  мы  тоже были холодны и  угрюмы; мы
скучали  по  дому и злились,  потому что в казармах было  холодно  и угрюмо.
Тюфяки для коек  мы набили соломой, которая  валялась  в  подвале.  Я не был
расположен  возиться, как дурак, с холодной, угрюмой, заплесневелой соломой,
так что Виктор взялся мне помочь.
     - Давай покончим с постелями, примем ванну  и ляжем спать, - сказал он.
- По крайней мере мы опять на суше.
     -   И  это   ты  называешь  постелью?  -  ворчал  я.  -  Кучка  старой,
заплесневелой, вонючей соломы - какая из нее постель?
     Примерно  через час мы привели  тюфяки в порядок и кинули  жребий, кому
достанется нижняя койка. Койки были расположены в два этажа, и по  соседству
с нами Джо Фоксхол получил  верхнюю, а писатель - нижнюю, но они не возились
так долго с тюфяками, как мы. Виктор выиграл  и  занял нижнюю койку,  но мне
было все равно, потому что на душе у меня было так холодно и угрюмо, что все
казалось безразлично.
     Скоро из ванной вернулся писатель,  за ним Джо Фоксхол, потом Виктор, и
тогда пошел я, наполнил ванну, сел в нее и прочел молитву.
     "Благодарю  тебя,  боже, за  воду  горячую  в ванне вместо  холодной  в
океане. Благодарю тебя, боже, за скудный обмылок для омовения жалкой грязной
шкуры моей. Благодарю тебя, боже,  что ты дал мне  избавиться от  всех  моих
ремней и поклажи и погрузиться в  горячую ванну и сидеть в ней,  - да сгинет
весь мир, кроме  ванны, и да канет он в  ад и в забвение, ибо и  вспомнить в
нем нечего, кроме ванны, воды да мыла. Благодарю тебя,  боже, что ты перевез
нас через  холодную  воду,  блюющих и  рыдающих  оттого, что  весь  мир  так
безнадежен,  а люди глупы. Благодарю тебя, боже, что мы  опять  на  суше,  в
большом городе, и вот я наконец,  ничем не обремененный, посиживаю  в теплой
водичке. Благодарю тебя,  боже, что ты доставил отца моего домой в Эль-Пасо,
к жене его  возлюбленной, и к сыну его Вирджилу, и к зятю его Нилу, торговцу
сельскохозяйственным  оборудованием.  Благодарю  тебя, боже,  что  ты  женил
Виктора  Тоска  на невесте  его во  благовремении  и  она понесла  от  него.
Благодарю тебя, боже, что ты не  разлучил меня  с  Виктором,  ибо я  намерен
заботиться  о нем по  мере  моих сил, что  бы там ни случилось,  и  попробую
доказать, что он  ошибается, думая, что непременно будет  убит. Я сделаю это
ради  его матери,  миссис Тоска, за  которую благодарю тебя,  боже, ведь она
такая  милая леди!  Благодарю  тебя,  боже, за ту женщину, что  я встретил в
Огайо, ибо она тоже очень милая леди. Благодарю тебя, боже, и  за женщину из
Ныо-Йорка, ибо вопреки своим деньгам и пониманию серьезной музыки она любила
меня, а вопреки ее  годам тело  у нее,  как у юной девушки. Но больше  всего
благодарю тебя, боже,  за эту ванну, ибо она возвращает мне жизнь. Благодарю
тебя, боже, за мыло, ибо оно  смывает с кожи моей почти трехнедельную грязь.
Я отвергаю запах казармы, ибо не  терплю  запаха  места, где  скопляется для
житья слишком  много народу, но я благодарю  тебя,  боже, за  большую  часть
всего остального. Аминь".
     После ванны  я взгромоздился на койку и  сразу заснул богатырским сном,
как не спал еще никогда в своей жизни, но, честное слово, я и во сне все еще
продолжал благодарить бога. Я  был на небесах, в своей прежней одежде, опять
человеком штатским, свободным и счастливым, ничем особенно не  озабоченным и
преисполненным благодарности за все божьи милости. А им конца не было. Уже в
том, что я был свободен, не было  конца милосердию  божию. Все, что я видел,
было благом,  и  я любил все  на свете. Я  просто  стоял там, как  бывало  в
Сан-Франциско,  и все на свете любил. Там была кучка добродушнейших ангелов,
они  взмахивали крыльями легко и неторопливо, и я их так любил,  что я и сам
стал помахивать руками, как крыльями.
     - Кажется, мы  с вами где-то встречались,  - сказал я  одному  из  них,
который был поближе.
     И, ей-богу, это был не кто иной, как Джо Фоксхол, но, вместо того чтобы
прямо в этом признаться, он мне лукаво подмигнул.
     Тогда я сказал:
     -  Я  узнал тебя, Джо,  черт побери. Я узнал бы тебя и в аду, не только
здесь, где ты хлопаешь крыльями, как самый заправский ангел. А ведь ты вовсе
не принадлежишь к их числу.
     - Да ну? - сказал Джо. - Я же порхаю здесь вместе с ними? Так почему же
мне не принадлежать к сонму ангелов?
     -  Черт возьми, - сказал я,  - ты отлично  знаешь,  что ни у тебя, ни у
меня нет настоящих  крыльев, как у других ангелов, и они это скоро заметят и
шугнут нас отсюда.
     - Ангелы ангелов не шугают, - возразил Джо.
     - Да ведь ты-то не ангел, Джо.
     -  Ты  так  думаешь? -  сказал  он, - Хочешь, я взлечу выше всех в этой
команде?
     Я все время знал,  что это во сне, но не хотел над этим задумываться, и
все шло нормально. Я сказал Джо, чтобы он не залетал выше других, потому что
он не настоящий ангел и может расшибить себе голову,  но Джо не послушался и
взлетел -  и упал  вниз головой. Я бросился к нему  и склонился над  ним,  а
настоящие ангелы живо упорхнули, но, улетая, обернулись и посмотрели на нас.
Я узнал  их всех, я знал каждого в лицо, но никак не мог вспомнить по имени.
Я вспомнил только одного из  них - миссис Тоска, - остальные  были похожи на
нее.
     Я помог Джо встать на ноги.
     Он попробовал двигать  руками  и ногами, чтобы  убедиться,  что остался
цел, и оказалось, что он цел и невредим.
     - Куда ни сунешься, везде один снобизм, - сказал он.
     Мы пошли  дальше, посмеиваясь  над собой, а  там вдруг  стоит  какой-то
человек в чем-то вроде повозки и, кажется, нас поджидает. Да, никак, это наш
писатель - и в самом деле он, только одежда на нем такая, как  носили тысячи
две лет тому назад.
     - Да, никак, это сам старик Шекспир, -  говорит Джо. - Что вы делаете в
этой колымаге? - Насчет его одежды он ничего не сказал.
     - Я пешком не хожу, - говорит  писатель.  - Вряд ли я сделал  хоть один
шаг за всю свою жизнь. Только в колеснице. Залезайте ко мне, я вас прокачу.
     Мы  с Джо  вскочили на  колесницу, а  писатель как заорет  на  каком-то
чудном языке на четверку белых коней, а кони, черт побери, как взовьются над
землей  да  как  помчат за собой  колесницу в  небесную  высь - несутся, как
бешеные, прямо на солнце. Я уж и не знаю, радоваться мне или нет, а писатель
знай  себе покрикивает на  коней на чудном языке, и  поет, и издает ликующие
клики, а потом поворачивается к нам с Джо и говорит:
     - Вот это,  ребята, жизнь, вот это значит жить по-настоящему,  а не то,
что ходить или ползать на четвереньках.
     -  Можете  меня высадить  возле Публичной библиотеки в Сан-Франциско, -
сказал я. - Я уже побывал в небесах, и, ей-богу, с меня довольно.
     - А меня  подкатите  прямо к  дверям  танцевального  зала "Мир грез"  в
Бейкерсфилде, - сказал Джо. - Я вам буду очень признателен.
     -  Неужели  же  вы  не  хотите  прокатиться  по-настоящему?  -  спросил
писатель.
     - Валяйте прямо в Сан-Франциско, - сказал я.
     - В летний танцевальный зал в Бейкерсфилде, - сказал Джо.
     Писатель  ничуть  не обиделся,  только  опять  прикрикнул  на коней по-
чудному, - и бум! - вот мы уже и спикировали из поднебесья прямо к Публичной
библиотеке  в  Сан-Франциско,  ко  всем этим знакомым  физиономиям,  которые
теперь глазеют на меня снизу, ко всем этим старым философам, что выстроились
на пьедесталах перед библиотекой и призывают друг друга внять голосу разума.
Сейчас они все так мне обрадовались и громко приветствуют.
     - Глядите-ка, - говорят они, - Вот и  наш  гадкий  утенок,  собственной
персоной, вернулся на колеснице.
     Мы  подкатили  к самому  входу  -  и  что за суматоха тут поднялась:  и
возгласы  приветствия,  и  смех,  и философские замечания, и беготня  во все
стороны, чтобы взглянуть  на меня и  на  мою колесницу. Меня все спрашивали,
что есть жизнь и что  есть смерть,  а я, как нарочно,  не знал и в ответ все
только прокашливался.
     - Ладно, - сказал писатель. - Попрощайтесь со своими друзьями, мне пора
везти Джо в Бейкерсфилд.
     Я сказал философам до свидания, и мы  понеслись прямо вверх, в ласковое
калифорнийское  небо,  а  потом вниз,  в  великолепную долину  Сан-Хоакин  к
Бейкерсфилду,  и подкатили к самому танцевальному залу "Мир грез". Несколько
разодетых   парнишек   и   девушек   прискакали,  резвясь   и   приплясывая,
поздороваться с  Джо и  спросить, где он  был. Джо подхватил  одну девушку и
пошел с ней вальсировать, но музыка смолкла, и он бросился  целовать девушку
и, казалось, собирался  целовать  ее до конца жизни. Так бы оно, наверное, и
было, если бы она не вырвалась и  не убежала.  Джо сказал: "Целоваться - это
лучший способ ожидания" - и вернулся на колесницу, и мы снова  помчались, но
тут вдруг  колесница  перестала быть  колесницей, это больше не  была легкая
открытая  коляска,  которая  неслась  в  радужном  сиянии,  это  было  нечто
трескучее и трясучее, и  мы уже не стояли в нем, а сидели, и, черт поберк, я
знал,  что  это такое: это  был старый  армейский грузовик, и теперь со мной
рядом сидел Виктор Тоска,  и мы ехали в порт, на корабль, который должен был
отвезти нас за океан.
     Ну, это было совсем неинтересно, так что я едва  не проснулся, но скоро
опять  крепко уснул, и на этот раз  было все-таки лучше, чем в грузовике, но
не намного, так  как  это было в том доме в Огайо, куда я пришел с женщиной,
что пела  "Валенсию",  и  там был  отец  в  окружении  десятка прекраснейших
девушек мира. Он  был  пьян  и  всячески  хвастал  и  задавался и  выказывал
галантерейное обращение.
     - Отец, - говорю я, - ну какой из тебя донжуан, что ты тут делаешь?
     - Что  делаю  я? -  говорит отец.  -  Вот  ты что тут делаешь?  Я  тебе
удивляюсь.
     - Ищу  тебя,  - говорю я. - Я  здесь не  для собственного удовольствия.
Пришел забрать тебя отсюда. Давай-ка лучше домой.
     Верно,  только для того, чтобы  показать, что я сплю, папаша отправился
восвояси.  Тогда я  сам  стал  форсить  и  выказываться  перед  девушками  и
расхвастался не хуже отца.
     Сны мои  продолжались, и смысла в них было не так  уж много, и  хотя  я
спал довольно глубоко, но не настолько, чтобы не  сознавать все время, что я
лежу и грежу в  городе Лондоне, на соломенном тюфяке,  который  я сам только
что  набил.  Переходя во сне от одного дурацкого эпизода  к  другому,  я все
время помнил, что сплю, и говорил себе:
     - Ну и ну, чего только человеку не привидится во сне - прогнать родного
отца, чтоб самому позабавиться с девушками. Наверное, я сплю уже около часу;
пожалуй,  пора  уже  встать и  одеться  да  пойти посмотреть  город  -  ведь
город-то,  говорят, замечательный. Возьму-ка я Виктора  Тоска,  и  мы вместе
пойдем и посмотрим, что за город такой этот Лондон.
     Тут  я проснулся окончательно, но продолжал лежать с закрытыми глазами.
Обрывки сновидений еще пробегали передо мной, совершенно бессвязные,  словно
толпа  прохожих,  когда  смотришь на  них из  окна  "Большой  Северной". Вот
какая-то женщина ворчит на мальчугана, а  он твердит свое: "А вот не  хочу и
не буду".  И я  знал, что когда-то  я это слышал. Это  мне не снилось, я это
вспоминал. Потом вдруг какой-то шофер говорит: "Вы можете всю  жизнь прожить
в  этом  городе и  все-таки  и половины  его не  узнаете". И  это  тоже было
воспоминание  -  ведь  так мне  один  раз сказал шофер  в  Нью-Йорке.  Потом
появилась миссис  Тоска,  вся в слезах, и  говорит: "Неужто вы убьете такого
мальчугана?" Тут я открыл глаза. Я свесил голову и посмотрел вниз на Виктора
- он  еще спал. Видно, я тоже не совсем очнулся, ибо я ответил миссис Тоска:
"Нет, миссис Тоска, никто не может убить такого мальчугана, как ваш".
     - Что это вы там бормочете? - спросил писатель.
     Тут уж я проснулся окончательно.
     - Долго я спал? - спросил я.
     - Десять минут, - говорит писатель.
     - Десять минут? - удивился я. - Так мало? А вы поспать не думаете?
     - Нет,  мне  не спится, -  сказал писатель. -  Я слишком устал. Хотите,
пойдем посмотрим Лондон?
     Джо и Виктор  спали, и мы  решили их не будить. Было только  около пяти
часов дня, но темно, почти как ночью. Здание, где нас  разместили, очевидно,
раньше  было  гостиницей.  Там было много  маленьких комнат  и две  довольно
большие. Наша была так мала, что в ней  едва умещались четыре койки - по две
в два этажа, -  так что здесь были только мы вчетвером, в  вечернем сумраке.
Пока я  одевался, мне вспомнились  мои сны. Я  посмотрел  на писателя, чтобы
проверить, похож ли он  на человека в  колеснице, - и, оказалось,  верно, он
походил на древнего  грека, которому место в  колеснице. Раньше я  этого  не
замечал. Я хотел было рассказать ему этот сон, но потом решил, что это будет
слишком долго, и рассказывать не стал.
     Пока мы  одевались,  проснулся Джо  Фоксхол и пожелал узнать, что тут у
нас происходит. Мы говорим: идем смотреть на Лондон, - и  Джо слез  со своей
койки, чтоб идти с нами. Мне не хотелось оставлять Виктора одного, я подошел
к нему и тихо его позвал.
     - Мы идем смотреть Лондон, - сказал я.
     Он сразу проснулся и говорит:
     - Подождите меня.

     Писатель,  Джо Фоксхолл,  Виктор  Тоска и Весли  отправляются ужинать в
Сохо и показывают друг другу свои семейные фотографии
     Мы все вчетвером вышли на улицу - и словно провалились в пропасть. Тьма
была  кромешная, нигде, конечно,  ни  огонька,  но  у Джо был  электрический
фонарик,  так  что мы не падали  с  лестниц и  не натыкались  на телеграфные
столбы, как это  постоянно случается с другими, если верить  досужей  молве.
Писатель  предложил  отправиться  в  Сохо, в  один из тамошних ресторанов, и
шикарно  поужинать.  Мы  так  решили,  но  добирались до  Сохо очень  долго.
Писатель бывал раньше в Лондоне, но он знал только, как ездить по Лондону на
такси. Несколько машин, попавшихся нам на  улице, не остановились по  нашему
знаку, и  мы стали  спрашивать прохожих, как попасть  в Сохо.  Прохожие  нам
объясняли.  Они  не жалели времени  и рассказывали очень  подробно, но  один
говорил  одно, а другой  - другое. Выполнив  указания пяти  разных  лиц,  мы
наконец  добрались  до Сохо, и скоро  писатель  нашел  ресторан, который  он
помнил. Мы подождали, пока освободится столик, потом сели и заказали бутылку
вина. Выпили  по  стаканчику и пошли пировать. Ужин-то был  не  ахти  какой,
потому  что продукты были нормированы, но ведь мы пересекли  холодный океан,
приняли  горячую ванну  и были  вместе,  а поэтому чувствовали себя отлично.
Сразу после ужина мы  стали  вспоминать  Америку.  Писатель вспомнил  своего
сынишку, которому исполнилось  ровно пять  месяцев, так как  он  родился  25
сентября. А  ведь это и мой день рождения, и я сказал об этом писателю, а он
на это заметил:
     - Рождество, знаете ли, - вот отчего так получается.
     Он показал нам фотографию своего сынишки, как это делают, наверное, все
отцы, и, ей-богу, мальчишка был вылитый папаша и хмурился точно, как  он.  И
мы  стали  говорить, как это  хорошо, когда любишь и когда жена  родит  тебе
сынка или дочку, и я сказал себе: "Нужно мне жениться. Непременно". Писатель
расспрашивал Виктора о его жене, о ее беременности, и Виктор показал  нам ее
карточку, она была снята в  Нью-Йорке дня за два до того, как нас перевели в
портовые казармы. Очень она  была  хорошенькая, и  уже видно  было, что  она
собирается стать матерью.
     -  Я счастливее вас, - сказал писатель. - Мне  повезло, я был  с женой,
когда родился мой сын. Я увидел его через несколько минут после рождения. И,
как вы думаете, что я обнаружил? Что  новорожденный  младенец  - это тот  же
старик.  Он  старше  любого из  нас.  Старику этому  требуется время,  чтобы
превратиться в младенца, - примерно месяц,  я бы сказал. Тут он теряет  свой
возраст  и  начинает  жизнь так, будто  он первый  человек на  земле,  а  не
последний. Он начинает с  самого начала, как будто жизнь его не возникла еще
тысячи и миллионы лет тому назад.
     Раз уж все стали  показывать свои карточки,  я  тоже показал фотографии
отца, моей матери, Вирджила и дяди Нила, которые мне прислал отец. Потом Джо
Фоксхолл выложил карточку какой-то девицы в купальном костюме -  воплощенный
секс. Карточка  обошла  всех, но никто ничего  не  сказал, и она вернулась к
Джо, и он тоже молча на нее посмотрел, и тогда я спросил:
     - Кто это, Джо?
     - А  черт ее знает, - ответил он. - Я нашел  ее у Вулворта.  Она стоила
всего  десять  центов,  и  я ее купил.  Какая-нибудь  киноактриса, наверное,
которая еще не успела прославиться.
     - Так на что она тебе? - спросил я. Ты ведь ее не знаешь.
     - На что она мне? - сказал Джо. - Считается патриотичным иметь при себе
портрет  какой-нибудь шлюхи. Ты обратил  внимание, ведь целые страницы "Янки
мэгэзин" заполнены фотографиями голеньких девчонок, верно? А зачем? Чтобы мы
не забывали, во  имя чего сражаемся. Во имя  Ее. Я такой  же патриот, как  и
всякий другой. Свой голенький идеал, за который я сражаюсь, я таскаю с собой
повсюду. Мне  не  нужно выискивать  его каждую неделю  в  "Янки мэгэзин".  Я
предпочитаю обладать своим собственным  идеалом, а не всеобщим. За этот свой
идеал  я  заплатил десять центов у Вулворта,  и  он принадлежит мне одному и
никому  больше.   Военное  министерство  очень  ловко  придумало  эту  самую
популярную страничку в "Янки мэгэзин". Когда посылаешь людей на смерть, надо
им   сначала  показать   немножко  голеньких  девчонок,  ясно?  Ребят  нужно
подбадривать  хотя  бы раз  в  неделю.  А на мой  взгляд, им  можно было  бы
показать на этой страничке нечто более соответствующее обстоятельствам.
     - В самом деле, разве это нужно ребятам? - спросил Виктор.
     - Я  один из этих  ребят, - сказал Джо,-  и это  совсем не  то, что мне
нужно. Кто решает  за нас, что нам нужно или не нужно? Но к  черту  все это,
пошли отсюда, побродим по улицам Лондона.

     Ребята  посещают  площадь  Пиккадилли,  видят разбомбленные  лондонские
семьи,  живущие  под  землей  на  станциях  метро,  и  приобщаются  к  науке
противовоздушной обороны
     Мы  вышли  из  ресторана  и  побрели.  От  Сохо  мы  прошли до  площади
Пиккадилли, где было  полным-полно проституток. Это место было точно язва на
теле города. У всех были карманные фонарики, и кругом плясали тонкие лучики,
но  света было недостаточно,  чтобы толком что-нибудь  разглядеть.  Тротуары
кишели  солдатами и  английскими девушками, они перемешивались между  собой,
словно  красные   и  белые  кровяные   шарики  в   крови  больного.  Девушки
прогуливались   взад  и   вперед,   останавливались,  чтобы  перекинуться  с
кем-нибудь несколькими  словами, а потом либо уходили с новым знакомым, либо
шли дальше. Со всех сторон доносились разговоры, и  тихие и громкие, и смех,
и крики,  и пение; то тут, то  там какая-нибудь  девушка выкрикивала грязные
ругательства солдатам, чем-то ее обидевшим,  солдаты отвечали ей  тем же, но
вы не видели ни солдат, ни девушки,  а между тем прибывали все новые и новые
люди и занимали их место.
     И  вдруг среди  этого шума  и гама завыли  сирены воздушной  тревоги, и
толпа стала  разбегаться по  убежищам, хотя  многие остались на  улице. Двое
патрульных из  наших Эм-Пи порекомендовали нам спуститься в метро тут же, на
станции  Пиккадилли. Там внизу мы увидели  настоящую  достопримечательность.
Вдоль  стен  станции  разбомбленные семьи устроили себе  маленькие  жилища -
койки в два этажа с каким-нибудь ковриком перед ними.  Здесь была вся семья:
отец,  мать,  двое-трое детей;  малыши  спят,  а  отец  с  матерью  спокойно
беседуют, не обращая  внимания  на  всю эту толпу  кругом, как будто сидят в
своей  собственной  гостиной.  Воздух  там  был  спертый, но  люди  к  этому
привыкли. Время  от времени с  грохотом подъезжали и останавливались поезда.
Толпа  народу  входила  и  выходила,  а женщина  в  комбинезоне,  кондуктор,
покрикивала на  людей:  "Шагай  веселей, пошевеливайся!", "Быстрей,  быстрей
посадка", - и прочее в этом роде.
     Мы слонялись по платформе, в то  время  как зенитные орудия  палили  по
самолетам, а самолеты сбрасывали бомбы. Мы разглядывали людей, которые ведут
свое  хозяйство глубоко под землей,  под улицами Лондона, на станциях метро,
или  как  они называют  более  точно, в  подземке. Поезда  все  приходили  и
уходили,  и  вот   пришел  один  поезд,  который  направлялся  в  Кокфостерс
(Буквально  -  курятник,  инкубатор).  И  тогда  Джо   предложил  поехать  в
Кокфостерс  -  и, черт  возьми, в самом  деле,  ведь мы  пересекли  океан  и
остались целы и невредимы, а сейчас вот город бомбят и  масса людей теснится
под землею - и поэтому нам показалось очень смешно, что поезд отправляется в
курятник. Мы стали шутить и смеяться по этому поводу, а англичане, улыбаясь,
говорили друг другу:
     - Уж эти американцы - вечно они смеются.
     В названии Кокфостерс ничего смешного для англичанина нет. Это какое-то
местечко,  где  живут обыкновенные люди,  и  никому в Англии  не приходит  в
голову  смеяться над  этим. Нужно приехать  из Америки, чтобы увидеть в  нем
что-то  смешное, и,  конечно,  на самом  деле это  совсем не  смешно, но нам
казалось - ничего смешнее мы не слышали.
     Мы вышли на Риджент-стрит.
     На станции было три или четыре подземных этажа, и мы  осмотрели каждый,
а потом вышли на улицу, но воздушный налет еще продолжался. Мы  полюбовались
огнями  в небе, послушали, как где-то в стороне палили  орудия,  -  все  это
напоминало детский праздник, - но тут патрульные из Эм-Пи сказали нам, чтобы
мы  оставались в укрытии,  так  как очень много народу было убито  осколками
зенитных снарядов - это еще опаснее, чем бомбы. Все-таки мы решили рискнуть.
Мы  прошли  по  Риджент-стрит  к  колонне Нельсона  на  Трафальгар-сквер,  и
писатель сказал:
     - Здесь гулял по утрам Бернард-Шоу.
     Но зенитки так грохотали, что мы с трудом разобрали его слова.
     Джо Фоксхол разговорился с  писателем о Лондоне, о том, как великолепно
он изображен в литературе, и о прочей ученой материи, а мы с Виктором только
ушами хлопали. Время от времени нам  чудился  свист падающего осколка,  и мы
ныряли  в  какой-нибудь проем, чтобы укрыться, но  ни  одного осколка за все
время не обнаружили. Позже  трудно  было  найти парня в армии, у которого не
было  бы  своего  осколка.  И  у каждого  была  к нему история,  чаще  всего
выдуманная.  Вам  расскажут,  что  осколок  каким-то   чудом  принял   форму
шестиногого слона,  и пересчитают для  вас ноги, покажут туловище и  хвост и
будут  назойливо  восхищаться  куском  стали,  который  отлетел,  накаленный
докрасна,  от  крупного  снаряда где- нибудь на  высоте мили  в  небесах.  И
каждый, у кого я видел зенитный осколок,  считал  себя старым  рубакой. Я не
мог  удержаться и  сказал одному парнишке,  у которого был осколок, пожалуй,
вдвое больше серебряного доллара,  чтобы он пробил им себе череп и поглядел,
что  из  этого  выйдет. После этого  он стал всем  рассказывать, что осколок
угодил ему в голову  и лишь каким-то  чудом  он остался жив. Иному парню все
равно,  верят ему  или  нет, лишь бы у  него  был свой  осколок,  а к нему -
подходящий рассказ.
     Налет,  казалось, никогда не  кончится,  и  мы решили идти  потихоньку,
вплотную к домам, по направлению к нашей казарме. Но Эм-Пи  все время  к нам
цеплялись и гнали нас в укрытия. С ними самими, дескать, ничего не станется,
так как на них стальные каски. Я спросил: а что, если осколок минует каску и
угодит  в  плечо? А  они  говорят,  осколки, дескать, поражают всегда только
голову, и ступайте, дескать, в укрытие, - ну а мы продолжали себе потихоньку
двигаться  вперед  и  минут через  сорок пять  дошли  до  нашей  казармы. Мы
поднялись  по  лестнице  на наш  пятый,  верхний этаж,  улеглись  на  койки,
поболтали немножко и спокойно заснули.
     Итак мы в Лондоне. Мы посмотрели город, увидели, какие замечательные  в
нем люди, а ведь их выгнало бомбами из дому и живут они в туннелях метро! На
следующую ночь опять была бомбежка. Мне с писателем посчастливилось побывать
на плоской крыше  шестиэтажного дома - мы были в  гостях у его приятеля, - и
мы наблюдали всю картину,  то и дело кланяясь падающим осколкам,  которые  с
шумом ударялись о крыши и мостовую. Это было страшное зрелище, даже для тех,
кто  еще  не до конца понимал, что  это связано  с разрушением и  убийством.
Зенитные  орудия забили сразу  же после объявления  воздушной тревоги, и  мы
слышали, как  люди разбегаются по убежищам,  но не  видели  их.  Яркие  лучи
забегали над городом, стали обшаривать небо в поисках самолетов. Всякий раз,
когда на мгновение замолкали зенитки, было слышно, как где-то очень высоко в
небе гудят бомбардировщики. Мы видели, как самолеты сбрасывают осветительные
снаряды. Сбрасывали их пачками по три, и они медленно опускались, скользя по
ветру и давая  массу  света, чтобы летчикам было  видно, куда бросать бомбы,
если только зенитки их раньше не собьют. Потом небо стали долбить пурпурные,
розовые, темно-красные ракеты, взлетавшие, точно фейерверк, и озарявшие чашу
неба своим жутким, диковинным светом.
     Друзья  писателя,   у  которых  мы  были  в   гостях,   сошли  вниз,  в
бомбоубежище,  потому  что  им  совсем  не  нравилась вся  эта катавасия, но
писатель спросил,  нельзя  ли  ему  остаться  наверху  и посмотреть,  и  ему
сказали,  что можно, если  он  такой  сумасшедший, и  тогда  я тоже попросил
разрешения остаться.  Друзья писателя сказали, чтобы  он  все-таки  не валял
дурака  и по крайней мере оставался под прикрытием,  не торчал бы на виду на
крыше,  не  высовывался,  чтобы что-нибудь  разглядеть,  и  вообще  поскорее
прекратил бы свои наблюдения и спустился с крыши в  убежище. Ну, мы стояли и
смотрели, пока налет  не кончился, а продолжался  он часа полтора. К счастью
нас не задел ни один осколок, и ни одной бомбы не упало поблизости. Впрочем,
мы видели, где упала одна: там все было в огне. Позднее мы узнали, что бомбы
попали в три или четыре места и там тоже были пожары.
     О таких вещах  в  газетах  не  пишут, и единственный способ  что-нибудь
узнать - это увидеть собственными глазами  или  послушать,  что  говорят. Но
слухи распространялись самые  неправдоподобные: если  верить молве,  то весь
Лондон горел: и хотя кругом не видно ни малейших следов пожара, сплетник тут
же  назовет вам какую-нибудь отдаленную  часть Лондона:  "Там, за Элефант  и
Касл, все сплошь в огне".
     По счастью, это было не так.

     Писатель и Весли устраиваются в своей собственной конторе
     Второй  день нашего пребывания  в Лондоне прошел очень  оживленно, и мы
получили некоторое представление о том,  зачем мы в  Англии. После обеда нас
построили,  и  сержант сделал  нам внушение,  которое всегда  получают вновь
прибывшие. Он сказал нам, чтобы мы не забывали, что мы в Лондоне гости и что
от  нас  самих зависит  произвести хорошее впечатление на англичан. Никакого
озорства,  никакой развязности, никаких диких  трат, ибо только  дурак может
мотать деньги в такой стране, как Англия, где людям уже  давно приходится во
многом  себе  отказывать. Он  сказал  нам, что англичане живут  намного хуже
американцев  и  ничего  не  может  быть  оскорбительнее,   чем  видеть,  как
американские солдаты являются в Лондон и швыряют деньгами, точно миллионеры.
Он  разъяснил,  какой  у  нас  будет  распорядок  дня,  указал  в  чем будут
заключаться наши  обязанности.  Особое внимание он  просил нас уделять нашей
выправке, - быть всегда бравыми и подтянутыми.
     Вскоре  после  этого  Джо  Фоксхол пришел  наверх  и сообщил,  что  мы,
вероятно, сможем, если  захотим,  переехать из  казармы на частную квартиру,
потому что другие уже так делали, и  хотя  это не было разрешено официально,
но  фактически поощрялось,  так как казарменных помещений  не  хватало.  Джо
сказал, что  обрабатывает  сержанта,  - похоже,  что  дня через  два-три ему
удастся  оформить  сделку  и,  может  быть,  нас  даже освободят  от несения
нарядов. Это была самая приятная новость для нас за долгое время.
     На  третий день нам сказали,  куда ходить  на работу. Это  было красное
кирпичное  здание  недалеко  от Гровенор-сквер. Мне с писателем  отвели  для
занятий  уютную  комнату  с  двумя   столами,  двумя  пишущими  машинками  и
телефоном, - там  мы и обосновались.  Джо  Фоксхол и Виктор Тоска устроились
через коридор  в  другой  комнате,  почти  такой  же,  как  наша, только без
телефона и с одним столом и стулом. Впрочем, делать им особенно было нечего,
так что они попросту слонялись из угла в угол и болтали.
     Еще  когда мы возвратились в Нью-Йорк  из  Огайо, писатель оформил меня
как своего сотрудника. Мы написали с ним один сценарий, который нам не очень
претил, ибо речь там шла  о  том,  как  грузить товарные  вагоны, и  убивать
никого  не нужно было. Мы обсудили еще пять  или шесть сценариев,  в  задачу
которых входило  воодушевлять  людей на смерть,  но писать  их  не стали, уж
больно противно  было. Сценарий о товарных вагонах я сделал ам, но для этого
не нужно быть писателем. Мы были рады, когда узнали, что учебного  фильма по
этому  сценарию делать не будут.  Для этого была использована  чья-то другая
работа. Тот сценарий, что мы написали о физкультуре, тоже  не был поставлен.
Мы всегда радовались, если наш материал не шел в дело.
     Теперь мы  с писателем только писали письма и болтали. Писатель отвечал
на телефоннные звонки. Время от времени кто-нибудь изъявлял желание получить
от него  интервью.  Он  обычно  старался уклониться,  но журналисты  - народ
упрямый, а американское пресс-бюро давало им  на это  разрешение,  так что у
нас  в  конторе  то и  дело появлялись  представители  то одной,  то  другой
лондонской газеты. Я в таких случаях вставал, чтобы уйти, но писатель всегда
просил меня  остаться.  Интервьюер  обычно задавал  писателю вопросы в таком
духе, как  задаются Джорджу Бернарду Шоу или Г.Дж. Уэлсу, но писатель ничуть
не смущался и спокойно отвечал на вопросы.
     Они записывали  все, что  он говорил, а что  бы он ни говорил, все было
приятно слушать, потому  что он  всегда ухитрялся  говорить правду,  как  бы
несвоевременно она ни звучала. Он знакомил меня со  всеми,  кто приходил его
интервьюировать, и говорил, что я его сотрудник.
     - Если хотите  знать правду,  - говорил он,  - этот  девятнадцатилетний
юноша - лучший писатель, нежели я.
     Ну, интервьюеры, конечно, полагали, что он шутит, ибо считалось, что он
всегда говорит вещи, которые можно  истолковать так и этак, но он уверял их,
что это серьезно, и они восклицали:
     - Вы хотите сказать, что, по-вашему, есть на свете писатель лучший, чем
вы? А мы -то думали, вы считаете себя лучшим писателем в мире.
     А писатель говорит:
     - Я лучше  большинства,  но он  лучше  меня.  В девятнадцать  лет  я  и
наполовину  не был таким писателем, как  он. Вы о нем  еще услышите, если он
останется жив.
     Его спрашивали, что он думает об англичанах, и он говорил:
     - Англичан я всегда любил, и теперь люблю их еще больше.
     Им хотелось бы знать почему, и он отвечал:
     -  Потому  что я  их знаю теперь немножко лучше. Они не лучше и не хуже
других  народов, но  я их люблю  чуточку  больше  других за их  писателей. Я
терпеть не могу их политических деятелей, но люблю их писателей.
     Время от времени он давал мне задание  написать  короткий рассказ  - он
отводил мне на это три часа, -  а потом прочитывал рассказ вместе  со мной и
объяснял,  что  в нем хорошо и что плохо, и таким путем многому меня научил.
Он говорил, чтоб я не считал себя невеждой только  оттого, что я  не ходил в
университет. Он  утверждал,  что это  совсем не так, а вот в  моих  писаниях
нет-нет  да  и  проглянет  сомнение  в своих силах. Я ему объяснял,  что это
выходит как-то само собой, а он говорил, что такого нельзя  допускать. Пусть
только правильные  вещи происходят сами  собой. Чем  больше человек допустит
правильного  и  чем  меньше   неправильного   появится   на  свет   при  его
попустительстве, тем лучшим он станет писателем и, что еще важнее, тем лучше
сделается  сам.  Единственное, что ценно в писательстве,  -  это то, что оно
облагораживает  прежде  всего  самого  писателя, а отсюда  уже  способствует
моральному росту читателя.
     Так  изо  дня в день я узнавал от него  все больше полезного, но и я не
сидел  да слушал молча все, что он  мне говорил.  Слушать-то я слушал во все
уши, но и  у  меня являлись  свои собственные мысли, и  чаще  всего  они ему
нравились.
     Всякий раз,  когда  его  спрашивали, пишет ли он  сейчас что-нибудь, он
говорил,  что не пишет;  когда его спрашивали  почему, он  отвечал,  что  не
может, потому что носит  военную форму, - он подождет, пока  война кончится;
вот уж  тогда  хватит времени и на  писание.  А  когда  его  спрашивали,  не
собирается ли он написать о войне или об армии, он говорил:
     - Ради бога, не задавайте глупых вопросов. Я  не  журналист, я поэт.  Я
пишу обо всем.
     И люди не знали, как это принять, потому что весь свет только и говорил
что об американских писателях и газетчиках, которые пишут книги о войне.  Не
было американского газетчика в Лондоне,  который не выпустил  хотя бы  одной
книги о войне. Многие из них напечатали по  две и  по три,  а вот этот чудак
писатель ждет, когда война кончится.
     Он говорил, что ждет, пока кончится вся эта истерика, и тогда он сможет
приняться  за  работу  с  того самого  места,  на котором его  прервали.  Он
говорил:
     -  Самый истеричный  народ  в мире -  это  американцы, ужасно наивный и
легко возбудимый. Чем спокойнее они с виду, тем нервознее на самом деле.

     Писатель решает проблему, как поступить с немецким народом
     Вскоре   начались   новые  литературные   события.   Стали   устраивать
литературные конференции при участии офицеров высшего ранга. Мы  с писателем
всегда  приезжали,  и  я  слушал  все,  что  там  говорилось.  Писатель  был
совершенно прав: внешне спокойные, все эти люди ужасно нервничали.
     Первая   встреча   состоялась    за   обедом,   который   сопровождался
неофициальным обменом  мнений.  Мы с писателем  были  единственными рядовыми
среди присутствующих. Остальную компанию составляли старшие офицеры, начиная
с капитанов и кончая  полковниками, и  множество штатских, иные  из  которых
были гораздо  моложе нашего  писателя  - окопавшиеся  в тылу  молодчики,  на
казенных хлебах и с большими деньгами, которым и делать- то было нечего, как
только есть  да  болтать  языком. Мне совсем  не  хотелось  ходить  на такие
собрания, но  писатель сказал, что я обязан сопровождать  его  всюду, где он
должен бывать по службе. Это мой долг перед ним, говорил он.  Вся эта музыка
чересчур утомительна для одного человека.
     Так вот на этом первом собрании все наелись  до отвала, потом появились
бутылки  и началась  выпивка. Атмосфера была  приятная,  полная неподдельной
сердечности. Молодой штатский, руководивший совещанием от имени английскиого
правительства,  поставил  на  обсуждение  следующий  вопрос:  "Как   быть  с
Германией после войны?"
     Наш писатель держал язык за зубами так долго, как только мог.  Я видел,
каким несчастным  он  себя чувствовал среди чванных  болтунов,  ибо  все эти
людишки в  военном  и  в штатском, никогда  в  своей  жизни ничем путным  не
занимавшиеся, да  и  сейчас  ничем  серьезно не  интересующиеся, разыгрывали
настоящую  комедию,  пыжились и  важничали  необычайно. И эти хвастунишки  и
пустомели  взялись  рассуждать  о  том,   что  делать  с  пятьюдесятью   или
шестьюдесятью  миллионами  человек.  Все   их  предложения  звучали   просто
чудовищно. Послушать их, так все немцы - сплошь преступники.
     Наконец кто-то неосторожно спросил писателя, каково его мнение.
     Писатель оглядел всех присутствующих. Я сразу увидел, как он сердит, но
он начал спокойно.
     -  Единственное, что  можно  сделать,  это перебить их всех, одного  за
другим, пока ни  одного в живых  не останется.  Слишком сложна проблема  для
всякого иного решения, по крайней мере в настоящем собрании.
     Все молчали, и он продолжал:
     - Позвольте спросить, почему мы вообще обсуждаем эту проблему и кто нас
об этом просил? Ибо если  подойти к делу серьезно - а мы делаем вид, что это
так, -  то эта проблема потребует  огромной  напряженной работы  всех лучших
людей Америки, работы,  которую  нельзя завершить ни в  пятьдесят,  ни  даже
может быть, в сто лет, и я не думаю, чтобы наша страна жаждала взять на себя
такую   ответственность.  А  если   она  и   готова   взять  на   себя   эту
ответственность,  боюсь,  что  лично  я  не смогу разделить ее  ни  в  какой
степени, так  как у  меня несколько иные планы  на будущее. Прежде всего,  я
думаю, такая работа настолько значительна, что должна привлечь усилия людей,
более к ней подготовленных, чем мы с вами. Если же мы здесь собрались, чтобы
есть, пить и разговаривать, и разговоры  наши не следует  принимать всерьез,
то я предложил бы лучше  обсудить, что нам самим делать после войны, ибо тут
мы  все сможем  с большим успехом  использовать наше  время  и  силы,  чем в
приложении  к той  проблеме, которая, как мне кажется, должна решаться самим
немецким народом. Есть среди присутствующих хоть один немец?
     Я было думал, что такими речами он навлечет на себя кучу неприятностей,
но ничуть не  бывало, ничего не произошло - все тотчас  же забыли,  о чем он
говорил,  и  продолжали  молоть  всякий  вздор,  толочь  воду  в ступе,  как
говорится. Я уже здорово был на  взводе  к тому времени, так что мне было на
них наплевать. Я знал, что им все равно не справиться и с  самими  собой, не
говоря уже о немцах,  и поэтому не принимал никакого участия в их трескотне,
хотя  тот  парень, что  задавал  обед  от  имени правительства,  то  и  дело
справлялся о моем имени.
     Я  ему только  отвечал: "Да ну  вас  всех... не  приставайте!" - и  все
подливал и подливал себе.
     Из этой первой встречи  я многое  узнал о людях подобного типа, которые
пытаются  изобразить  из себя представителей целой  нации  - в данном случае
американцев,  -   а  в  самом  деле,  насколько  я  понимаю,  принадлежат  к
представителям низшей разновидности  человечества. Людей, которым претит все
это   кривлянье  и   многоглаголание,   не   больно-то,   видно,   тянет   к
государственной деятельности.

     Ребята снимают квартиру на Пэл-Мэл,  Весли  пишет письма  и получает от
своего дяди Нила письмо, полное хороших новостей
     В   один   прекрасный   день  Джо  Фоксхол   нам   сказал,  что  достиг
взаимопонимания с  сержантом,  и если мы сумеем подыскать квартиру и если мы
четверо  хотим жить  вместе и делить между собой расходы, то можем переехать
туда из казармы и обрести, таким  образом, немножко больше свободы. Нам всем
хотелось остаться вместе, так что мы тут же взялись за поиски жилища и через
два дня переехали в квартиру из трех комнат: гостиная, две  спальни с  двумя
кроватями в каждой и прекрасная большая ванная с душем. Мы с Виктором заняли
одну спальню, Джо с писателем - другую, а гостиная была общая  для всех. Все
получилось  отлично. Этот  дом  назывался  Локсли  Мэншн.  Когда-то  это был
прекрасный особняк. Он помещался на Пэл-Мэл, улице лондонских клубов, в двух
кварталах от Сент-Джемса справа и в двух от Трафальгар-сквер слева.
     Джо ухитрился выменять  у  одного  лейтенанта  продуктовые карточки  за
бутылку шотландского виски (которую Джо приобрел по знакомству за три  фунта
стерлингов  через  одного из мальчишек-лифтеров в здании, где мы  работали).
Благодаря этому  мы смогли договориться с содержателями Локсли-Мэншн,  чтобы
нам подавали завтрак, обед  и ужин. Итак, мы вполне устроились, и у нас была
уйма  времени,  чтобы  поразмыслить  о вторжении.  Мы  воображали,  что  оно
начнется этак недели  через две,  в  середине  марта, но, конечно,  этого не
случилось.
     Вторжение целиком  занимало  умы всех людей в  Лондоне, в Англии да и в
Америке, вероятно, тоже. Им пестрели все  газеты. Каждый по мере сил пытался
угадать, когда оно начнется, и вскоре прошел слух, что никакого специального
вторжения  не будет: дескать, вторжение идет все время  и так - с востока на
русском фронте и с воздуха. Мы держим немцев в смятении и беспокойстве - вот
это и есть вторжение.
     Итак,  теперь у  нас  была своя собственная квартира  и свои  кабинеты.
Скоро   все  было   оформлено  более  или  менее  официально,  с  разрешения
начальства,  так  как  нам  с  писателем  полагалось  бывать  по  вечерам на
совещаниях, а раз мы  были писатели, считалось, что мы работаем дома в любой
час дня и ночи.  Как-то писатель мне сказал, что у нас  с ним все улажено  и
что он старается теперь устроить Виктора и Джо.  У меня и у  писателя всегда
был  на  руках  какой-нибудь  материал  для  сценария,  который  нужно  было
просмотреть и изучить, но он мне говорил, чтобы  я не принимал этого слишком
всерьез.  Нужно,  мол,  прочесть материал,  разобраться в нем и быть готовым
ответить  на  возможные вопросы, но писать только письма друзьям да время от
времени какой-нибудь рассказ.
     Я написал отцу,  написал матери, написал Вирджилу и дяде Нилу,  потом -
Лу  Марриаччи  и Доминику  Тоска; написал я  и  женщине, с которой дружил  в
Нью-Йорке,  и другой,  которая  уехала  домой  в Сан-Франциско из  Огайо,  и
написал матери Виктора,  как обещал.  Я рассказал ей,  как нам  повезло, как
удачно  складывались наши дела  и  как  счастлив  был Виктор,  да и  я тоже.
Написал я также Гарри Куку, и Нику Калли, и Вернону Хигби, и еще одно письмо
Какалоковичу,  Я  получил ответ  от каждого из  них,  но самое замечательное
письмо было от мамы. У  нее  был такой красивый почерк, и  писала  она такие
чудесные вещи - я просто в нее влюбился.
     Письмо  от  матери Виктора,  написанное  за  нее его  женой, тоже  было
удивительное. Она молилась все время за нас с Виктором, и да благословит нас
бог еще и еще раз, и пусть я позабочусь о Викторе, а Виктор - обо мне.
     Ну а  дядя  Нил!  Черт  возьми,  я совсем с ним не  был  знаком, но  он
рассказал  мне о  том,  что мне хотелось  знать,  больше,  чем отец,  мать и
Вирджил, вместе  взятые,  -  вероятно  потому,  что они  не  знали, как  это
выразить. Он писал, что отец  работает у него и  очень ему помогает. "Твоего
отца все очень любят", - писал он. Старые ворчуны покупатели, которые раньше
причиняли  дяде массу беспокойств, совсем перестали  ему докучать с тех пор,
как отец подружился  с ними и стал проявлять интерес к их жизни и хозяйству.
У отца  есть машина,  писал дядя Нил, и он постоянно разъезжает с визитами к
людям,  с  которыми знакомится в магазине.  Он  ни  чем не торгует, а просто
ездит, чтобы посудачить с людьми,  посмотреть их  хозяйство, но вскоре после
его визитов люди  опять  приезжают  в  лавку и заказывают товару больше, чем
когда  бы  то  ни было. И заказывают  не отцу,  а  самому  дяде Нилу.  Стали
приезжать и  новые люди -  те, что познакомились с отцом у фермеров, которых
он  навещал. Дядя  Нил  сам  человек непьющий,  а  вот  отец, тот  постоянно
приглашает кого-нибудь  из посетителей лавки в бар, просиживает там с ними и
выпивает, и они  становятся  добрыми  друзьями, и,  когда  после  этого люди
заходят в лавку,  торговля идет  куда веселее, чем прежде, это он признавал.
Вряд ли, как  писал дядя Нил, отец делает  все это намеренно - он совершенно
лишен  коммерческой  жилки,  -  просто его  добросердечие  привлекает людей.
Теперь уж они  с матерью никогда не расстанутся  - это факт, утверждал  дядя
Нил.  Сухой, теплый  климат, видно, был отцу  на пользу;  на  щеках  у  него
появился  румянец. Дядя Нил очень радовался, что  у  отца  все пошло на лад;
раньше  он  все  удивлялся,  почему его  сестра не  подумает  о  том,  чтобы
избавиться от моего отца, и не выйдет замуж за кого-нибудь другого, а теперь
понял. Он писал также, что просто не  знает куда девать деньги, - совсем как
раньше говорил  Лу  Марриаччи,  - так что отец  теперь  получает свою долю и
будет получать всегда. Папа, мама и Вирджил переехали в свой собственный дом
с десятью акрами хорошей приусадебной  земли, а дядя  Нил наконец собрался с
духом  и женился. Он писал, что все они  ждут, чтобы я приехал к ним в  Эль-
Пасо надолго и хорошенько отдохнул, но я знал, что нигде никогда не останусь
надолго, кроме как в  моем  родном Сан-Франциско,  где  я буду жить со своей
женой и детьми. Но все-таки я был рад, что отец обосновался в Эль-Пасо.
     Вирджил тоже написал. Он  рассказывал о том, как раза два ездил с отцом
на охоту,  и  как  один раз  они уговорили маму  тоже  поехать с ними, и как
хорошо провели они время все вместе.
     Написала  мне  и моя нью-йоркская подруга; она обещала писать  не  реже
двух раз в неделю - и сдержала слово. Письма свои она печатала на машинке, и
я  всегда  читал  их  с  удовольствием,  так  как   они  полны  были  разных
подробностей, понятных только нам двоим. Я ей тоже написал раза два или три.
     Гарри  Кук  и  Доминик   уже   давно  закончили  специальное  обучение.
Специальность свою  они  ненавидели, но  скоро  их должны были отправить  на
фронт  - вероятнее всего, на  Тихий океан.  Они оба писали мне  об  этом,  а
Доминик, кроме того,  все расспрашивал о Викторе.  Он просил  нас с Виктором
сфотографироваться  в  Лондоне, и  мы  заказали  одному  из  наших армейских
фотографов полдюжины карточек  и отослали их Доминику. Я посоветовал Виктору
отправить по карточке жене и  матери.  Себе я  заказал отдельно  полдюжины и
разослал своим: маме, нью-йоркской знакомой и той другой, в Сан- Франциско.

     Весли находит себе невесту, Джиль Мур из Глостера
     Как только  выдавалась  свободная  минута, я вытаскивал  Виктора  Тоска
погулять  по  городу.  Как-то  в  воскресенье  мы  прошли пешком  до  самого
Лаймхауза,  по  Ист-Индиа-Док-Роуд  и  через  Пеннифилдс,  китайскую   часть
Лондона.  Я  рассказывал  Виктору,  что мой  отец  родился  где-то  в районе
Ист-Энда. Я там все внимательно разглядывал, потому что, черт  побери, может
быть,  отец  когда-нибудь  смотрел  на  то  же  самое.  Попадается на  глаза
какая-нибудь старая церквушка, и  я уж знаю, что ее-то отец видел наверняка,
и разглядываю ее подольше. Там было очень много мест, разрушенных бомбами, -
эта часть Лондона особенно  пострадала во время  больших  бомбежек - бедному
люду всегда достается больше.
     Мы с Виктором много гуляли по Лондону. То пройдемся как-нибудь вечерком
в Риджентс-парк, то  по Сренду. А  то и  в  Уайт-холл  или Гайд-  парк. Мимо
собора   св.Павла   и   по  Треднидл-стрит.   Мимо   Олд-Бэйли   к   станции
Ливерпул-стрит.   Через   мосты   Ватерлоо,   Вестминстерский,   Лондонский,
Блекфрайерс,  Тауер  - через все,  какие ни  на  есть. Лондон - самый лучший
город для прогулок.
     Но, черт  возьми, я все не встречал своей  девушки, а именно  этого мне
хотелось больше всего. Много  раз  я ходил и на площадь Пиккадилли поглядеть
на девиц, которые отчаянно торговались с ребятами,  стараясь не продешевить,
я и  сам несколько раз договаривался  с этими девицами, но  они  нагоняли на
меня такую тоску, что в другой раз уже не хотелось с ними встречаться.
     Как-то вечером, когда  я слонялся по Пиккадилли, разглядывая  прохожих,
ко  мне подошла  какая-то девчушка.  Она была так молода, что я  не  поверил
своим  глазам,  и мне это  совсем не понравилось. Ей  можно  было  дать  лет
четырнадцать-пятнадцать. Казалось,  она  сама не  понимает, что делает, и  я
предложил ей пройтись. Мы прогулялись до Сент-Джеймс-парка, сели на скамейку
и поговорили. Я почти сразу почувствовал, что это, может быть,  моя девушка,
но мне была ненавистна мысль, что она  гуляла по площади Пиккадили и подошла
ко мне с  определенной целью, потому что, если  это  было  так, она не могла
стать моей  девушкой, даже  если она  была  мне  предназначена, - я этого не
допускал.
     Я  ей сказал, чтобы она говорила мне  правду - ни в коем случае мне  не
лгала, потому что  я ненавижу ложь. Я сказал ей, что она мне нравится и если
то, о  чем я думаю,  правда, то это  разобьет  мне сердце, и  все же она  не
перестанет  мне  нравиться. Она мне рассказала,  что  приехала  в  Лондон из
Глостера только сегодня  днем -  она убежала из дому.  Она была голодна, и у
нее не было денег. Одна уличная женщина посоветовала  ей заняться тем самым,
что  она  пыталась делать.  Эта женщина  разрешила  ей воспользоваться своей
квартирой, если ей  удастся кого-нибудь подцепить. Я  сказал девушке,  чтобы
она проводила меня в эту квартиру.
     Мы  прошли  с  полмили  и остановились  у каких-то  дверей,  и  девушка
позвонила, но никто  не  ответил.  Мы зашли в  соседнюю  закусочную  и поели
картошки с рыбой,  а потом вернулись к тем дверям  и  опять позвонили, и нам
открыла какая-то  женщина.  Я сунул ей  фунтовую  бумажку и зашел  с  ней  в
переднюю. Я попросил ее рассказать про девушку. Она сказала, что встретилась
с  ней  в первый  раз только несколько часов тому назад. По  ее  словам, эта
девушка очутилась в Лондоне без гроша, слегка ошалелая, как  многие другие в
эти  дни, и она пожалела ее и сказала, что она может остаться у нее ночевать
и,  может  быть,   заработать  фунтик-  другой,  если  у  нее  есть  на  это
способности.
     Я  поблагодарил эту женщину и повел свою девушку  обратно в Сент-Джемс-
парк, чтобы обсудить все как следует. Что ни говори, она мне нравилась. Я не
был уверен, что  люблю ее так,  как должен был бы  любить свою девушку, но я
чувствовал,  что  она  мне  очень нравится.  Она сказала, что  ей  уже почти
семнадцать, а выглядит она  моложе  оттого,  что  семья  у них  бедная и они
никогда не едят досыта - она всегда немножко голодная.
     Я  привел ее к  себе домой. Писатель сидел в  гостиной  и читал.  Джо и
Виктор уже легли. Я спросил писателя, что же мне с ней делать. Он сказал, ей
нужно принять ванну и лечь спать - можно в  гостиной на кушетке. Я  ей так и
сказал, пусть она примет ванну, и дал ей одну из своих пижам. Мы с писателем
приготовили ей постель на кушетке. Скоро она вышла из ванной и легла спать.
     У нее было нежное личико со вздернутой  верхней губой, что придавало ей
по-детски недоуменный вид, и масса мягких, густых, падающих на плечи светлых
волос.  Она была  вся такая  маленькая,  беленькая, с детскими  ручонками  и
по-детски маленькими ножками. Но что особенно проняло  мое  сердце,  это  ее
большие,  широко  раскрытые  голубые  глаза -  изумленные  глаза  испуганной
девочки посредине сумасшедшего  и  жестокого мира. Писатель закрыл  дверь  в
гостиную, и я попросил  его  пройтись со мной по улице, так как хотел  с ним
поговорить о ней. Но  он сперва прошел в  ванную и позвал меня; оказывается,
девушка выстирала всю свою одежду и повесила сушить.
     Мы вышли на улицу, и я стал рассказывать о ней писателю:
     -  Она  подошла  ко мне  на площади  Пиккадилли,  совсем  как настоящая
проститутка. Я не поверил своим глазам  и повел ее  в Сент-Джемс-парк, и там
мы с ней  поговорили. Ей  почти  семнадцать,  но выглядит  она  моложе.  Она
убежала из дому, потому что  семья у них очень бедная и она не может ужиться
с матерью, а отец умер. Как вы думаете, она правду говорит?
     -  Достаточно на нее посмотреть,  - сказал писатель, -  Конечно, она не
лжет.
     - Ну так что же мне с ней делать?
     - Женитесь на ней.
     Мы шли по улице, и я вспоминал девушку, и то, что она мне рассказывала,
и ее глаза, которые пристально смотрели на меня, и ее чистенькие ручки после
ванны,  и  маленькие ножки, -  и,  черт  возьми, наверное я не знал, но  мне
казалось, что это  моя девушка. Мне казалось, что  вот я нашел ее наконец, и
мне оставалось только увериться. Она была как раз такая,  какой  должна была
быть по моим представлениям, и мне оставалось в этом убедиться.
     Но я должен был также выяснить, нравлюсь ли ей я сам.
     Я напомнил писателю об армейских  порядках относительно солдат, которые
женятся на  англичанках: начальник гарнизона назначит  обследование, которое
будет тянуться  два или  три месяца, потому что они  всегда рады  расстроить
англо-американский брак, а  попробуй-ка обойдись  без разрешения начальства;
словом, все это ужасная волынка.
     - А вы просто женитесь, и все тут, - сказал писатель.
     - То есть как это?
     - Проверьте прежде, подходит ли она вам. Узнайте,  подходите  ли вы ей.
Можете вы так полюбить друг друга, чтобы пожениться и иметь детей  и прожить
всю  жизнь  вместе? Забудьте  о начальстве. Скажите мне, что вы  решили, и я
что-нибудь придумаю.
     - А что вы по-честному о ней думаете?
     - По-моему, она изумительная.  Из всего, что я понял в  ней - это  ваша
жена. Вам обоим здорово повезло.

     Весли  и Джиль посещают миссис Мур, которая благословляет  свою дочь на
замужество
     Конечно,  это  была  моя  девушка.  Мы  провели  неделю  в прогулках  и
разговорах,  и все,  что  я  себе позволял,  это подержать иногда ее руку  в
своей. Ни разу я ее не поцеловал и не тронул, потому что  был  в нее влюблен
так, как  бывают  влюблены  друг в друга дети. Она  познакомилась с Виктором
Тоска и Джо Фоксхолом, и все  хорошо понимали, как  обстоят  дела.  Чтобы не
усложнять положения, мы решили ничего не  сообщать  о ней персоналу  Мэншна,
так что ей приходилось вставать спозаранку, убирать с кушетки свою постель и
не показываться, пока не подадут завтрак, а тогда мы все садились за стол, и
она завтракала вместе с нами.
     Однажды  после обеда  я  поехал с Джиль к ней  домой в  Глостер,  чтобы
познакомиться с ее матерью.
     Они  жили в  грязном ветхом  домишке на грязной  улице,  и там было еще
пятеро детей,  из которых только один парнишка  был старше Джиль - брат  ее,
приехавший в отпуск из армии.
     Он был примерно одних  лет со мной, немножко похож на сестру, но парень
он был угрюмый. Нищета его угнетала.
     - Что вам нужно от моей сестры? - спросил он.
     - Я хочу на ней жениться.
     Скоро из другой комнаты к нам вышла ее мать.  Нельзя сказать, чтобы она
была некрасива - просто это была бедная, усталая женщина, много пережившая в
своей жизни.
     - Вы кто будете? - спросила она.
     - Меня зовут Весли Джексон.
     - А дочка моя вам на что?
     - Я приехал, чтобы просить у вас ее руки.
     - А содержать ее вы сможете?
     - Да, смогу
     Она предложила мне сесть. Мы все присели и поговорили, и она задала мне
кучу  вопросов о моей семье, и вероисповедании,  и  о всяких других вещах, о
которых хотят знать матери, когда  кто-нибудь хочет жениться  на  их дочери.
Казалось, она проявляет больше любопытства ко мне, чем беспокойства о судьбе
своей  дочери,  но она  была  совсем  не  плохая  женщина,  просто бедная  и
потерявшая  надежду  на какое-нибудь улучшение  в жизни семьи. Все-таки было
видно, что  она  была  когда-то  красивой  женщиной и  недурной матерью,  но
обстоятельства сложились слишком неудачно  для нее. Парень,  который  был  в
отпуске, постепенно стал  держаться  куда приветливее, и  мать Джиль наконец
спросила:
     - Когда вы собираетесь жениться?
     - Да хоть сейчас.
     - Ей еще нет семнадцати.
     - Я думаю, вы могли бы написать мне какую-нибудь бумажку,
     - Что вы хотите, чтобы я написала?
     -  Ну хотя  бы  так?  "К сведению  всех, кого  это касается.  Настоящим
одобряю брак моей  дочери  Джиль, рожденной  тогда-то и  тогда-то,  там-то и
там-то, с Весли Джексоном, рожденным в Сан-Франциско 25 сентября 1924 года".
И ваша подпись.
     Она подошла к столу, достала семейную Библию, пачку  линованной  писчей
бумаги, бутылочку чернил и перо. Открыла страницу Библии, где она записывала
даты рождения и смерти членов своей семьи, написала нужную бумажку и  подала
мне.
     "К сведению всех, кого это касается. Настоящим одобряю брак моей дочери
Джиль,  рожденной  11  сентября  1926  года  в  Глостере,  Англия,  с  Весли
Джексоном, рожденном в Сан-Франциско, Америка. Моя девичья фамилия  - Скотт,
место  рождения -  Данди.  Мой  муж Майкл был ирландец, но пресвитерианского
вероисповедания. Он был рыбак, погиб в  море шесть лет тому назад.  Пэг Мур.
Глостер, 17 марта 1944 г.".
     После  этого  она  протянула  руки  к  своей дочери,  и Джиль  с плачем
бросилась к ней, они  расцеловались, магь слегка похныкала и высморкала нос,
потом  обняла  меня,  и  мы  с ней  тоже  нежно  поцеловались.  Потом  Джиль
поцеловала брата,  который был в отпуске, и по очереди расцеловалась с двумя
младшими сестрами и двумя младшими братьями, и тут мы с ними простились.
     На обратном пути к  вокзалу я в первый раз  обнял  свою невесту,  и  на
глазах  у меня выступили слезы, оттого что я увидел слезы на глазах у нее. Я
поцеловал  ее  в  глаза и в  губы и понял,  что нашел наконец  свою девушку,
потому  что  певец  моей  песни  запел  в моем  сердце,  запел во весь голос
"Валенсию". Сердце мое взыграло, и я благодарил бога за жену, за ее  мать, и
братьев,  и  сестер, и  за  ее  отца, погибшего  в  море:  особенно за  него
благодарил  я бога, за  Майкла Мура,  которого  я не  знал, ибо  я был полон
любви, обнимающей даже мертвых.

     Джо Фоксхол из Бейкерсфилда совершает брачный обряд над Весли Джексоном
из  Сан-Франциско  и  Джиль  Мур  из  Глостера, а  Виктор Тоска  и  писатель
присутствуют как свидетели
     Сидя в поезде на обратном пути в Лондон, я чувствовал себя уже женатым,
я знал, что у меня есть жена и будет когда-нибудь сын, потому  что в кармане
у меня лежала бумажка от матери моей невесты, а сама она сидела бок о бок со
мной - о радость, о  счастье! - мой собственный  ангел бок о бок со мной.  Я
наслаждался ее прикосновением, ее запахом, ее нежностью и кротостью.  Я  был
так  счастлив, что почти  благодарил бога за то,  что идет  война,  что меня
призвали, перевезли через океан по воле его и высадили в Лондоне; за то, что
я пошел  на площадь Пиккадилли поглядеть на людей,  - ведь  если бы этого не
случилось, я бы не встретил своей любимой, Я молил бога  простить мне, что я
прежде ненавидел тех людей в Америке. Я не мог их больше ненавидеть, ибо они
послали меня в Лондон, где я нашел свою жену.
     Скоро мы были уже дома. Писатель сидел в гостиной и  читал мой рассказ,
написанный по его заданию. Я протянул ему бумажку, которую получил от матери
своей невесты. Когда он ее прочел, я сказал:
     - Мы хотим пожениться сегодня же вечером.
     - Правильно, - сказал писатель.
     Тут как раз зашел Джо Фоксхол, и ему я тоже показал бумажку, а писатель
спросил:
     - Джо, вы понимаете что-нибудь в брачных обрядах?
     - А что тут понимать? - говорит Джо.
     -  Ну вот и хорошо, -  сказал писатель. -  Надо устроить Джиль  и Весли
самый что ни на есть лучший обряд.
     Джиль знала, как  обстоит  дело  в  армии, - обо  всей  этой волынке  с
получением  разрешения от  начальника гарнизона и  прочей канцелярщине, -  и
поэтому  мы  решили совершить  обряд по-своему. Библии  у  нас под рукой  не
оказалось, и Джо позвонил прислуге и попросил одолжить нам их Библию. Старый
Дэн,  который  обслуживал  весь  дом,  принес  нам  Библию,  и  Джо  стал ее
просматривать  в  поисках  чего-нибудь подходящего к  случаю.  Потом  пришел
Виктор Тоска, ему я тоже показал  свою бумажку,  словом все  уже было готово
для предстоящей  церемонии.  Кольцо я купил еще утром, оно лежало у  меня  в
кармане. Я весь дрожал от волнения, это был самый важный день в моей жизни -
день, о котором я так мечтал, - и вот наконец я стою рядом с моей прекрасной
Джиль, а  она, бледная, с широко раскрытыми глазами, ждет,  когда  ей  нужно
будет свою роль в брачном обряде.
     Виктор был  в  восторге, он  попросил нас чуточку обождать  и  выбежал.
Минут через десять он возвратился с  двумя бутылками шампанского. Старый Дэн
внес за ним ведро со льдом  и пять  бокалов. Он увидел Джиль в первый раз  и
поклонился ей.  Я спросил у него, не найдется  ли в  доме свободной квартиры
для меня и моей молодой жены. Он нас поздравил и сказал, что  есть небольшая
квартирка, которую он  может  нам  сдать  на  недельку, а после придется  ее
передать тем людям, которые закрепили ее за собой. Тут я дал ему три фунта и
попросил достать немного цветов и поставить  их в этой квартирке - алых роз,
сказал я.
     Словом,  я обалдел. Я не знал,  смеяться мне или плакать,  все в голове
перемешалось.  Но  вот  Джо  сказал,  что  он  готов,  и  тут  уж  я  совсем
разволновался. Джо поставил писателя рядом со мной, Виктора - рядом с Джиль,
а сам стал  напротив нас и  приступил к выполнению  обряда.  Это была  самая
прекрасная  церемония, какую  я когда-либо видел. Не знаю,  что  тут было из
Библии, а  что  Джо  сам придумал, но он, по-моему, говорил  как раз то, что
нужно. Я не мог удержаться от слез, ибо найти свою девушку и жениться на ней
- это самое трудное и прекрасное в жизни, а я ее нашел и женился.
     Наступила минута,  когда  я  должен  был надеть обручальное  кольцо  на
пальчик моей невесты, и я это сделал, а Джо сказал:
     - Перед богом и друг перед другом ты, Весли Джексон из Сан-Франциско, и
ты, Джиль Мур из Глостера, отныне и вовеки - муж и жена, а в грядущем - отец
и мать.
     Джо закрыл Библию, а я  обнял Джиль и поцеловал. После  этого писатель,
Джо и Виктор поцеловали  ее тоже один за другим, и Джиль заплакала, а за нею
и я. Но наши друзья были так за нас счастливы и веселы, что, глядя на них, и
мы рассмеялись сквозь слезы. Виктор откупорил шампанское и  наполнил бокалы,
и  все  выпили за Джиль и за меня.  Я тоже выпил за  каждого  -  за долгую и
счастливую жизнь Виктора Тоска,  Джо  Фоксхола и писателя. Потом  я выпил за
свою молодую  жену, а она за меня. Пили мы до тех  пор, пока не  выпили все,
что было.
     Потом пришел старый Дэн с ключом от моей квартиры,  и друзья велели мне
отвести жену домой и перенести ее через порог на руках.

     Весли и Джиль становятся мужем и женой, чтобы иметь сына, если будет на
то божья воля
     Я  взял  Джиль за руку, и  мы вышли.  Но мы не  пошли сразу  домой. Мне
хотелось  сначала побродить с молодой  женой по улицам Лондона. Мы прошли по
Риджент-стрит  на  площадь Пиккадилли, где  мы  первый раз  встретились.  Мы
постояли  на  том  самом  месте,  где  стояли  в  тот  вечер.  Мы  прошли  в
Сент-Джемс-парк  и   посидели  на   той  скамейке,   где   сидели   тогда  и
разговаривали. Потом прошли к дому, где жила та женщина, и я позвонил. Когда
она открыла дверь, я сказал:
     -  Мы теперь  женаты, и  я пришел поблагодприть вас за  участие  к моей
жене, когда она была одна во всем городе.
     Мне хотелось подарить этой женщине что-нибудь за  ее доброту, но у меня
с собой ничего не было, кроме денег,  а денег в такую торжественную минуту я
дать  не мог. Женщина молча уставилась на меня, и я не совсем уверен, поняла
ли она, о чем я ей говорил.
     Мы пошли  обратно  к  площади  Пикккадили,  по  Хэймаркет,  а  там,  на
тротуаре, сидел на табуретке старик  и играл на  старом разбитом  пианино. Я
подошел к нему и, когда он кончил играть, попросил:
     -  Не  можете  ли  вы  сыграть  для   меня  песню,  которая  называется
"Валенсия"?
     И старик сыграл "Валенсию", а я, счастливый,  крепко  обнял свою жену и
сказал ей:
     - Это наша песня - песня нашей с тобой жизни.
     Я дал  старику горсть монет и  опять пошел  бродить по Лондону со своей
подругой, восхищаясь городом и всеми встречными.
     Когда мы подошли к дверям нашего жилища, я поднял свою Джиль на  руки и
перенес ее через порог. Итак, теперь мы муж и жена навеки.
     У нас был свой угол,  повсюду алели розы. А на столе две бутылки вина -
от Виктора,  Джо и писателя.  Я  откупорил бутылку  и  налил жене и  себе по
бокалу, и тут пришел старый Дэн, чтобы  узнать,  что мы хотим на ужин. Я был
слишком взволнован, чтобы есть, но Джиль поесть было нужно - ей много  нужно
было теперь есть, - и поэтому мы заказали всякой всячины,  и старый Дэн стал
подавать  нам  блюдо за  блюдом, а  мы с женой  сидели за  столом,  и ели, и
смотрели друг на друга.
     Я все ел да ел и глядел на мою милую Джиль.
     Всю эту  ночь я  продержал  ее  в  объятиях, до самого утра.  Утром  мы
встали, отдернули светомаскировочные шторы  и  стали смотреть  на незнакомый
нам  мир,  и он показался нам прекрасным. Потом  я  отослал Джиль обратно  в
постель. Когда  она снова уснула, я  подошел к  ней, и залюбовался  ее милым
спящим лицом, и поцеловал  ее в губы. Так было  и в следующую ночь и  еще  в
следующую - так  было много ночей  подряд, пока я  не понял, что  для  Джиль
пришла пора стать  истинной  женой своему мужу и,  слив его  любовь со своей
любовью, испытать, не воплотится ли их взаимная нежность по милости божьей в
сыне.
     Я купил семейную Библию и записал в ней дату, когда мы с Джиль в первый
раз были вместе: "В ночь с субботы на воскресенье,  26/26 марта 1944 года, -
сына ради, если будет на то божья воля".
     Потом мы стали ждать  и надеяться,  и, когда пришло время,  узнали, что
наши  ожидания  были не  напрасны. С каждым днем  мы убеждались  в  этом все
больше и больше, и вот как-то утром Джиль почувствовала сильную тошноту, и я
повел ее к доктору. После нескольких визитов он подтвердил, что это так, и я
полюбил  Лондон даже  больше, чем Сан-Франциско,  потому что в Лондоне  была
зачата жиэнь моего сына.
     Теперь  уже я стал не  тем Весли Джексоном, каким  был прежде. Теперь я
был мужем и отцом, и все вокруг для меня изменилось.

     Весли и  Джиль находят квартиру,  получают  подарки  и деньги и  просто
оглушены своим счастьем
     Джиль нашла для нас небольшую  квартирку  на  улице  Карла Второго. Она
возилась с ней до тех пор,  пока квартирка не стала походить  на нее самое -
поистине  это был  наш родной уголок! Была там и маленькая кухонька, и Джиль
стала готовить мне завтраки и ужины. Она  не позволяла мне отдавать белье  в
прачечную, так как это было слишком долго, а потом просто  ей самой хотелось
мне  постирать.  С  каждым  днем  она  становилась  все  прелестнее,  а  чем
прелестней она становилась, тем  больше  я  изумлялся своему необыкновенному
счастью.
     Я  написал  маме  и все ей  рассказал,  потому что такого  рода новости
больше касаются матери, чем отца. Я послал маме несколько наших фотографий и
сообщил, что Джиль ожидает ребенка и мы надеемся и верим, что это будет сын.
Я  написал также миссис Тоска, так как знал,  что ей будет приятно услышать,
что я наконец нашел себе жену. Она меня об этом спрашивала в Нью-Йорке,  и я
ей тогда сказал, что давно уже ищу невесту, но все никак не найду. Написал я
и Лу Марриаччи,  и моему старому другу из Сан- Франциско Гарри Куку - и тоже
послал им наши фотографии.
     Письмо,  которое я  получил в  ответ от мамы, было такое чудесное,  что
Джиль над ним плакала. А Лу - этакий чудак, совсем сумасшедший - прислал мне
свадебный подарок - пятьсот долларов. Я и без того не  знал, когда  смогу  с
ним расплатиться, но он мне писал, чтобы я об этом и думать  не смел, потому
что  его  новый ресторан все равно дает ему  слишком много. Он писал,  что я
принес ему такую удачу, какой у него не  было за всю его  жизнь.  Писал, что
ему очень недостает моего отца, но он рад,  что отец дома и что жизнь у него
наладилась.
     Отец уже давно посылал мне  деньги  каждую неделю, а  на  этот  раз  по
случаю моей женитьбы,  прислал сразу  крупную сумму. Я открыл  на имя  Джиль
текущий счет в банке и заставил ее купить себе белья и одежды, сколько можно
было получить по ее талонам.
     Мы с писателем просиживали целые дни в нашей конторе и болтали обо всем
на свете.  Раз в  три-четыре  дня он  заставлял  меня  написать рассказ, и я
писал, а он читал  и давал свою оценку. Он утверждал, что я пишу все лучше с
каждым днем. С Виктором Тоска мы  тоже  частенько  посиживали и рассуждали о
нашем житье-бытье, о том,  какие  мы  с  ним  счастливые,  что  у нас  такие
прелестные жены и у каждого скоро будет наследник; если бог пошлет - то сын;
но если  и  дочь  - все  равно; я  так  любил  мою  Джиль,  что  иногда даже
сомневался, а не лучше ли вместо сына маленькую девчурку, похожую на мать, и
все-таки я надеялся, что это  будет сын. И Джо  Фоксхолл всегда был тут же и
все сетовал, что вот мы все женаты, а он нет.
     Чудесные  деньки шли один  за другим,  и мы с Джиль были так счастливы,
что  нам просто не верилось,  что  это  правда. Приду,  бывало, домой, а она
сидит на кухне и плачет, как дурочка.  Я спрашиваю, что это с ней, а она мне
говорит:
     -  Никогда мне и не снилось, что  я могу быть так счастлива. Никогда не
думала, что можно так полюбить человека, как я тебя люблю, но, когда  я вижу
тебя, я чувствую, что ты меня любишь еще больше, и от этого я  делаюсь такой
счастливой - кажется, что все это  мне снится.  Живу, как во  сне,  - а  вот
мама... Ну какое счастье она, бедная, видела в жизни?
     Я  сказал  Джиль,  чтобы  она  взяла  из банка двадцать  пять фунтов  и
съездила навестить  мать,  но она  все не решалась.  Я  уговаривал ее  целую
неделю, пока  она наконец  не  согласилась.  Я знал, что ее мать будет очень
счастлива,  если она приедет,  а я  хотел,  чтобы  все, кого мы  знаем, были
счастливы. Да и самой Джиль, конечно, приятно побывать у своих. Я ей сказал,
что, когда мне перепадут какие-нибудь деньги, я пошлю их ее матери.  А пока,
сказал  я,  я буду посылать ей через банк, скажем, пять фунтов в неделю. Это
немного, но для ее матери кое-что будет значить. Так я и сделал. Когда Джиль
вернулась из первой поездки к родным, она мне рассказала, как была счастлива
ее мать, и как гордилась своей дочкой, и как обрадовалась, узнав, что  Джиль
ждет ребенка.  До чего же  был счастлив  я сам,  услышав  все это.  Я сказал
Джиль,  чтобы она навещала  мать хотя бы  раз в две  недели.  И  каждый раз,
побывав у матери, она казалась еще счастливее.
     Говорят,  что  семейное  счастье  -  конец всему. Говорят, когда парень
женится на девушке -  это уже все, конец. Но вы не верьте этому, это не так,
это  вовсе  не конец, а только начало; ничто не начинается до  тех пор, пока
парень  не  женится  на  девушке, пока  она  не  забеременеет  и  не  станет
расцветать с каждым днем, пока сердце парня не наполнится до краев любовью к
ней,  и к жизни внутри нее,  и  ко всему окружающему. Это  только начало,  а
вовсе не  конец. Когда парень  и  девушка принадлежат друг другу, когда  они
составляют одно, только тогда и начинается настоящая жизнь, и нет ей конца и
края; и, естественно, здесь не может быть никакого конца,  раз  они вместе и
составляют одно, ибо  это в природе вещей,  в этом  вся суть, весь шум из-за
этого;  это  смерть  получила  коленкой под зад, это  жизнь  несется, хлопая
крыльями;  рождество  наступило,  рай на земле,  все  поет и  танцует, речка
смеется, океан разливается  счастьем, ветер встречает  всех поцелуями,  небо
раскрыло объятья, деревья  пляшут от радости,  камень протяжно  гудит,  ночь
уходит с ласковым шепотом - ясный день наступает.
     Если  найдутся люди, которые вам  скажут, что  семейное счастье  -  это
конец, если скажут, что от него тупеют, что ничего хорошего оно не дает - ни
силы,  ни знания, -  не верьте  им: они  не  изведали  счастья. Если они вам
скажут: поцелуи - удел дураков,  - отвечайте: это ложь. Если они вам скажут:
обожание  - удел глупцов, - назовите их сукиными детьми  и скажите, что  они
лгут. Они вам  скажут:  нежность -  это  слабость,  -  а вы ответьте:  вы не
мужчины. Они вам скажут: боль  выше  наслаждения, - отвечайте: нет, как  раз
наоборот.  Хорошее - это начало.  Плохое  -  это  еще не конец,  это  просто
помеха. Все  истинное бессмертно. Ничто так не истинно,  как любовь.  Виктор
Тоска знал это. Джо Фоксхол - тоже. Любовь  - это вершина  всего. Это высшая
величина: одна  и  единственная.  Это три, семь, девять,  одиннадцать  и все
остальные величины, слитые вместе в одно чудесное целое. Любите бога. Любите
жену свою. Любите сына своего. Любите ближнего своего. Любите врага своего -
этого сукина  сына, - любите, чтобы там  ни  было. Дайте бедняге возможность
исправиться - любите его.

     Весли и Джиль встречают святого на Фицрой-сквер
     Как-то  утром  в  воскресенье  мы  с  Джиль  пошли  погулять. Дойдя  до
Фицрой-сквер, мы увидели какого-то человека в длинном сюртуке, который стоял
посреди улицы и проповедовал. Это был человек среднего роста, лет пятидесяти
пяти, с крупной седой головой. Одежда на нем была рваная, на голове - старая
потрепанная шляпа, которую он то и дело снимал. Еще не видя его, мы услышали
его  голос  и поняли,  что это святой. Я никогда не слышал такого волнующего
голоса.  Никогда не слышал такого великолепного сочетания благородного гнева
с мягкостью и задушевностью. Джиль испугалась этого человека,  да и я боялся
подходить к нему слишком близко. Не то чтобы мы приняли его за сумасшедшего,
хотя  это было  нетрудно, -  нет, просто его  гнев был  так величествен, что
казалось, он не был жителем нашей ничтожной  планеты, а лишь случайно забрел
к нам, на эти улицы, из иного, лучшего мира,  и он ужаснулся  при виде нашей
жалкой жизни - ее низости, жадности, мелочных дрязг, убого тщеславия. Он был
так громогласен, словно лучшим его  другом  был не кто иной, как сам господь
бог. Голос его покорял сердца.
     Ну  что   ж,  Лондон  есть  Лондон,  в  нем  полно  всяких  странных  и
удивительных людей. Я взял Джиль под руку, мы остановились шагах в  двадцати
от этого  человека и  стали слушать. Люди пробуждались  от  воскресного сна,
поднимались с  постели, подходили к окнам, бросали взгляд  на проповедника и
возвращались к своим делам.
     Время от  времени он прерывал свою речь и запевал  какой-нибудь псалом.
Потом снова гремел на всю улицу:
     -  Вставайте,  жители  вероломного мира!  Вставайте,  павшие  духом,  и
исцелитесь!  Потом пел несколько  строк из другой,  пришедшей  ему  в голову
песни:
     О сын лучезарный рассветшего утра!
     Погрязшим во мгле протяни свою длань!
     И снова восклицал громогласно:
     -  Восстаньте  ото сна! Пробудитесь! Встречайте благодатное утро! Зачем
выбирать стезю смерти, когда стезя жизни от тебя в двух шагах! Вставайте вы,
мертвые, - вставайте и возродитесь!
     И опять пел:
     Во славу божью хор звенит,
     И громок общий глас.
     Пускай на разных языках,
     Но песнь одна у нас.
     Когда он дошел до  слова  "громок", он проревел его  громче всех других
слов песни. Обитатели домов, видимо, почувствовали, какое величие низошло на
их улицу, потому что, не умея придумать ничего лучшего, стали заворачивать в
бумажку монеты и бросать их в окно.
     В Лондоне я  видел  много  людей, которые распевают  на  улицах,  чтобы
получить  подаяние.  Когда  им бросают  монету в бумажке,  они торопятся  ее
поднять, но этот человек так не делал. Разумеется, он подбирал деньги, но не
раньше,  чем находил это нужным. Без денег, конечно, не проживешь, но не для
этого он вышел на улицу. Случалось, народ бросал ему деньги, и случалось, он
их собирал, но он не был нищим. Он был святой. Человек праведной жизни.
     Мало-помалу он приблизился к нам. Я видел, что Джиль перестала бояться,
и  заговорил  с ним. Он сказал,  что  его зовут Берри  и что вот уже  больше
двадцати лет ходит он по улицам Лондона и взывает к  народу. Ему было  почти
шестьдесят.  Он  сказал,  что верит не только  в бога, но и во всех  хороших
людей, набожных  и вообще  всяких. Он  веровал  во все, что  может пробудить
людей к жизни, поднять их из  бедности, лени и косности, направить к истине,
красоте  и  величию,  избавить  от ужасной  душевной  путаницы  и  смятения,
излечить от недугов. Он стоял за все, что может помочь возрождению жизни.
     Я спросил его, не был ли он актером  - ведь  он так великолепно владеет
своим  голосом.  Это его неприятно  поразило.  Конечно, он  не был  актером,
сказал он. Разве найдется такой театр, который мог бы вместить его голос?
     - Теперь, - сказал он, - я опять поговорю и спою, а вы слушайте.
     Он  перешел  на соседний перекресток,  и голос его звучал все громче  и
громче, пока мы с Джиль не услышали в нем великого зова истины. Он обернулся
к нам и так же громко сказал:
     -  Ни  один театр в мире  не  может вместить такой голос, но в Англии я
везде дома.

     Писатель знакомится  со  святым из  Фицрой-сквер  и толкует  с Весли  о
деньгах и нравах
     Я был  уверен, что писателю будет  интересно  узнать об этом человеке и
послушать  его голос,  и поэтому,  когда он  кончил свою проповедь и подошел
опять к нам, я попросил его прийти  на следующий день к дому, где находилась
наша контора, чтобы мы могли послушать его там. Он обещал. На следующий день
часа в три я услышал его голос и стал с любопытством ждать, что будет делать
писатель.
     Он послушал  с минуту. Потом встал и  открыл окно. Еще через минуту  он
поспешно выбежал  из конторы. Я увидел его в окно, он стоял на улице и ждал,
когда  сможет  заговорить  с  проповедником.  Наконец тот  кончил свою речь,
писатель  сунул  ему что-то в руку, и они немного поговорили. Потом писатель
стал  в  сторонку,  а  проповедник   опять  обратился  к   народу.  Прохожие
останавливались послушать. Этот человек завораживал их своим голосом, своими
словами.  Писатель наблюдал за людьми. Все бросали проповеднику  деньги.  Он
простоял перед  нашим домом минут  сорок пять, и  ему все время подавали.  Я
боялся, как бы с ним не случилось какой-  нибудь беды от  такого успеха.  Он
собрал, наверно, фунта три или четыре, а то и больше. Я подумал, не совершил
ли я ужасной ошибки, пригласив его сюда, ведь праведному человеку не годится
попадать  в положение, когда познаешь свой успех  в такой грубой  форме, как
деньги. Величие этого  человека настолько было связано с его  отчужденностью
от мирской  суеты,  что  я испугался,  как  бы успех  не  соблазнил его,  не
осквернил  его душу, не  разрушил  его  величия,  не заставил его  думать  о
ничтожных вещах.
     Видно, он и сам понял эту опасность, так как больше ни разу не приходил
на нашу улицу. Он был куда величественнее в Фицрой-сквер, где вокруг него не
создавали никакой суматохи.
     Когда писатель вернулся к своему столу, он сказал, что, кажется, только
что видел одного  из величайших людей нашего времени. Тогда я рассказал ему,
что встретил этого человека во время  прогулки с Джиль  и  пригласил на нашу
улицу, так как был уверен, что писателю будет интересно с ним познакомиться.
     -  Я не знал толком, что делать, -  сказал  писатель, - и дал ему фунт.
Конечно это большая ошибка.
     - Деньги ему пригодятся.
     - Разумеется, пригодятся, но сам-то  он призывает людей освободиться от
гнета денег. А  что делают люди, что делаю я? Подаю ему деньги. Ну  куда это
годится?
     Тут мы заговорили о деньгах, и писатель сказал:
     -  В один  прекрасный день вы начнете зарабатывать кучу  денег; вам  не
придется  особенно стараться - это случится само  собой. Так  вот, когда это
произойдет, не придавайте большого  значения,  не  увлекайтесь  деньгами, не
поддавайтесь  их власти,  не  желайте большего  и не  жалейте, если получите
меньше. Будьте  выше этого. Не позволяйте  себе думать,  что  вы  богаты или
бедны. Деньги могут погубить даже хорошего человека.
     Мне захотелось  узнать, откуда это мне  вдруг привалит куча денег,  и я
спросил об этом писателя.
     -  Пишите,  - ответил он. - Вы и сейчас  неплохо  пишете,  но скоро,  я
думаю, вы станете большим писателем.
     - Откуда вы знаете?
     - Знаю, и все тут.
     Но когда разговор заходит о таких интересных вещах,  особенно если дело
касается тебя самого, хочется, конечно, узнать побольше, и я спросил:
     - А все-таки почему вы так думаете?
     -  Я прочитал все, что вы написали по моему заданию.  Вы  и  сейчас уже
пишете лучше большинства наших писателей, а ведь вы едва начинаете. Писатели
обычно  не любят  писателей.  Они  боятся  друг  друга.  Но я  не  из таких.
Писателей  я  люблю.  Я  только не  люблю людей, которые  упорно  продолжают
писать, хотя они совсем не писатели. Ну  а вы - писатель.  Когда  вы станете
зарабатывать  кучу  денег, не придавайте  им большого  значения  - вы будете
миллионером и без этого.
     - Миллионером?
     -  Конечно,  - сказал писатель. - Вы прирожденный миллионер. Вы из  тех
миллионеров, которым не нужны  деньги. Постарайтесь только уцелеть на войне,
вот и все.
     Я сказал, что  стараюсь и так. Потом писатель вернул  мне мой последний
рассказ, написанный по его заданию, но почему-то ничего не сказал.
     Тогда я спросил:
     - Ну а как с этим рассказом?
     - Теперь вы писатель вполне самостоятельный, - ответил он. - Мне больше
не приходится вас учить.
     Я ужасно обрадовался и говорю:
     - А что же мне теперь делать?
     - Сами увидите, - сказал он, - А пока пойдем выпьем пива.
     Мы пошли к "Бегущей  лошади", выпили пива, сыграли в шарики по полкроны
партия, поболтали о вторжении.
     Мне  это  вторжение  совсем  не  улыбалось.  Я  бы  хотел,  чтоб  война
провалилась ко  всем  чертям, но  это было, разумеется невозможно.  Конечно,
война так или иначе когда-нибудь кончится и все опять пойдет, как всегда, но
не  раньше, чем она сделает свое черное  дело и оставит всех  в дураках. Все
придет  к тому же, к чему пришло бы и без войны, но так как война шла и  все
были  в  нее  втянуты, то люди уверили  себя, что,  если  только им  удастся
выпутаться из этой  войны,  все  пойдет совершенно  по-новому.  Однако  я ни
капельки не верил в это. Я не считал, что война -  это тот путь, идя которым
можно достичь чего-нибудь нового, необычного, справедливого или доброго, или
совершенного,  или  великого, или благородного, или  истинного, или  хотя бы
сколько-нибудь  человечного.  Я считал, что война -  это  просто  несчастье,
которое почему-то допустили люди, и что когда-нибудь она выдохнется и умрет,
а все наиболее существенное останется на своих прежних местах. Я  просто  не
верил в войну.  Не верю в нее и сейчас. И никогда в нее не поверю. По-моему,
война - это только жалкое оправдание политических  неудач. Для каких- нибудь
смертоносных микробов это самое подходящее дело - вести в человеческом  теле
войну против микробов жизнетворных.  Таков закон природы. Но ведь люди-то не
микробы.

     Весли и Джиль слушают, как поет и ораторствует лондонский уличный нищий
     Однажды в воскресенье утром, около восьми, какой-то человек остановился
на улице Карла Второго, где мы тогда жили, и запел. Песня его нас разбудила,
и мы ужасно обрадовались, потому что он пел:
     Вам не узнать, как я по вас тоскую.
     Вам не узнать, как нежно вас люблю.
     Я крепко обнял и поцеловал  свою Джиль, а человек, окончив  песню, стал
собирать завернутые в бумажку монеты, которые  бросали ему из окон. Потом он
произнес небольшую речь.
     - Леди и джентльмены, - сказал он. - Мне совсем не приятно выходить вот
так на  улицу  по воскресным дням  и  петь ради денег, но  жена моя  лежит в
больнице  в  очень тяжелом состоянии. Спасибо, леди и джентльмены, пошли вам
бог здоровья и удачи. После этого он запел:
     Снова вспыхнут огоньки в окнах у людей.
     Он пел,  и переходил от  дома к дому,  и собирал деньги. Пропев  вторую
песню, он снова заговорил. Это было очень интересно, потому  что на этот раз
он добавил к своей речи нечто новое.
     - Леди и джентльмены,- сказал он. - Помогите человеку в моем положении.
Он прошел немножко дальше по улице и запел:
     А я янки Дудл денди
     Это было  ужасно смешно, потому что какой из него янки, когда он просто
лондонский  кокни, самоуверенный  нахал лет двадцати пяти.  В  своей третьей
речи он сказал:
     - Леди и  джентльмены, я ветеран прошлой  войны, сражался в  нескольких
разных местах и награжден несколькими разными орденами.
     Орден у него имелся только один - его собственный красный нос, но голос
у него был хороший, и песни его нравились всем, как и нам с Джиль. Мы знали,
что все он  врет,  но есть такие врали, которые  почему-то всем нравятся. Мы
надеялись, что он придет и в следующее воскресенье, и он явился. Он спел все
те же три песни и произнес те же три речи с незначительными отклонениями.
     Лондонский  уличный  люд я  очень  люблю.  Мы с Джиль  частенько ходили
послушать старика,  игравшего на  пианино  в  Хай-маркет, и  заказывали  ему
"Валенсию"; там был еще бродячий дуэт - банджо с кларнетом; музыканты обычно
проходили по улицам перед заходом солнца  и  исполняли  "Шепот травы", и эта
вещь нам очень нравилась. Весь город был полон чудесной и странной музыки.
     В одно из воскресений нищий  певец, как обычно, разбудил нас все той же
песней:  "Вам  не  узнать, как я по  вас тоскую", - и  мы,  конечно, встали,
обнялись, поцеловались и стали ждать  его речи, и  он, разумеется,  повторил
все то же, что говорил обычно, только, когда он дошел до жены, которая лежит
в больнице в тяжелом состоянии,  что-то ему вдруг помешало, и он замолчал. Я
подбежал  к окну,  чтобы  посмотреть, в чем дело. Оказалось, это  лондонский
бобби взял  певца за  плечо  и легонько его подталкивал, что, по-моему, было
совсем  ни  к чему. Впрочем, в следующее воскресенье наш  певец был на месте
как ни в чем не бывало.
     Но самую  замечательную музыку нам удавалось  иногда послушать вечером,
уже  после  захода солнца,  когда  на  все  ложилась  ночная тень. Играл  на
кларнете один  шотландец,  и  играл мастерски. Эта чистая,  грустная  музыка
вызывала  во  мне такое  чувство,  будто я живу уже  тысячу  лет. Он  кончал
играть,  наступала ночь, и нередко  самолеты прилетали бомбить Лондон.  Выли
сирены,  люди  спешили  укрыться  в  убежища,  но  мы с  Джиль  решили,  что
единственное убежище, в котором мы нуждаемся, - наши собственные объятия. Ни
к какой  другой защите  мы ни  разу не  прибегали. Это  была  самая надежная
защита, и мы ни чуточки не боялись,  мы просто не могли поверить, что в  нас
попадет какая-нибудь бомба, - и верно, ни одна бомба нас не  тронула. Где-то
в ночи гремели орудия - иногда так близко, что весь дом содрогался, -  бомбы
падали и взрывались, но нам не было страшно, потому что мы были вместе.
     Лондон по-прежнему был прекрасен; для меня он лучший город в мире, даже
лучше моего Сан-Франциско, лучше Нью-Йорка, лучше Чикаго,  ибо в  Лондоне  я
нашел  свою  Джиль, а  разве  не  это заставляет  нас полюбить город? Я  сам
никогда бы  не  попал в  Глостер,  но Джиль просто суждено  было приехать  в
Лондон,  потому что я  ждал ее там. Конечно, я полюбил бы Лондон и так, даже
если  бы не повстречался  там с  нею, но раз  уж  я ее там  встретил, я буду
всегда  любить  Лондон больше всех городов на свете.  В Лондоне началась моя
жизнь. Как бы далеко от него я ни оказался, где бы нас  с  Джиль ни настигла
смерть,  мы  всегда  будем  жить  на  улицах  этого  сумрачного,  гордого  и
прекрасного города.

     Весли и Джиль отправляются в Виндзор и выигрывают кучу денег на скачках
     Однажды в субботу я надумал съездить с Джиль  за город. Она приготовила
бутерброды, и в полдень мы выехали  поездом с вокзала Виктории в  Виндзор на
скачки.
     В  Виндзоре  мы  увидели ка лужайке какого-то  человека, который стоял,
окруженный людьми, и держал речь.  Мы остановились послушать. Он  утверждал,
что он  не  чета  иным субъектам, не имеющим деловой репутации. Он, дескать,
человек, заслуживший большую известность за  последние  девять лет, человек,
знакомый с такими людьми, как Селфриджи, Клэриджи, Тэттерсоллы. Деньги, мол,
его не интересуют. Чтоб доказать это, он  вынул из кармана пригоршню монет и
стал их разбрасывать перед собой на лужайке, приговаривая:
     -  Полкроны,  крона, семь с  половиной шиллингов,  десять, двенадцать с
половиной, пятнадцать,  семнадцать с половиной - фунт. Я здесь не для денег.
Я  мог бы обратиться  к  любому из своих друзей  и без единого  слова -  без
единого слова, леди  и джентльмены, -  получить  любую  сумму,  какую только
пожелал бы назвать.
     Он  говорил и говорил  и в  конце концов добрался до сути: у  него есть
листок,  где  он записал  номера  лошадей, которые, по  его  мнению,  должны
выиграть в очередных пяти забегах. Мне как раз такой листок был нужен, но он
не сказал, сколько он за  него хочет,  и я спросил. Он ответил: полкроны.  Я
дал ему  полкроны  и  пошел поставить  фунт на первый  в  его списке  номер,
который принадлежал лошади по кличке "Демобилизованный".
     Мы с Джиль  и еще несколько человек пересекли беговую дорожку и подошли
к перилам  недалеко  от финиша. Там один парень  стал меня просвещать насчет
скачек: что нужно знать, чтобы угадать победителя.  Я ему сказал,  что купил
этот список у "жучка"  за  полкроны и поставил фунт на  Демобилизованного. А
парень  говорит, Демобилизованный никуда  не  годится,  но я  не придал  его
словам никакого значения. Мне понравилась речь "жучка".
     Скоро на дорожке показались лошади, галопом проскакавшие к  старту, и я
увидел  свою лошадку. Она показалась мне такой резвой, что я  сказал  Джиль,
чтобы  она поберегла  мое  место,  а  сам пошел  к  одному из букмекеров  на
внутреннем  поле, чтобы поставить  на свою лошадку  еще  два фунта. Букмекер
предложил  мне  семь  против  одного. Я  возвратился  к Джиль,  и  наш сосед
напомнил мне  цвета моего жокея:  красная рубашка,  зеленое  кепи. Потом все
кругом зашумели, скачки начались. Но мы ничего не увидели, так как старт был
за  поворотом дорожки. Немного погодя  лошади показались из-за поворота,  но
они были так далеко, что я не мог различить цвета. Они подходили все ближе и
ближе, и вот поскакали вверх по уклону, потому что так уж устроено в Англии:
беговая дорожка  постепенно повышается к финишу. И тут я увидел,  что далеко
впереди всех подпрыгивает на лошади красная рубашка, а  над красной рубашкой
-  зеленое кепи,  так что было похоже, что Демобилизованный вырвался вперед.
Сосед  мой согласился,  что  это так,  но  сказал,  что  его  лошадь обойдет
Демобилизованного на следующих тридцати  ярдах. Этого, однако, не случилось.
Демобилизованный  пришел  к  финишу  первым,  опередив  остальных  на  целых
пятнадцать ярдов.
     Я пошел  и  получил  свой  выигрыш,  а  потом поставил  все  целиком на
следующий номер по списку "жучка";  эту лошадь звали "Сын войны".  Как я мог
не поставить на лошадку  с таким  именем, если Джиль в  то  время носила под
сердцем нашего сына войны?  Разницу, правда, давали не такую высокую, как за
Демобилизованного, но тоже все-таки неплохую: четыре против одного. Я сказал
Джиль, что, если Сын  войны  выиграет, мы больше сегодня ставить не будем, а
пойдем  куда-нибудь   на  берег  Темзы,  полежим   на  травке,  вздремнем  и
позавтракаем. Вскоре лошадки пошли галопом к старту, и начался  новый забег.
Это было почти невероятно, но Сын войны совсем  легко пришел первым, оставив
всех далеко позади, и даже не запыхался. Я так обрадовался, что тут же обнял
Джиль на глазах у всего Виндзора. Когда результаты были объявлены, я получил
свой  выигрыш - восемьдесят  четыре  фунта,  что  составляло  приблизительно
триста тридцать шесть долларов на американские деньги.
     Я вложил деньги в руку Джиль.
     - Это тебе.
     Я знал,  что она на днях собирается съездить к своей матушке  и отвезти
ей денег, и я это одобрял.
     Направляясь к  выходу, мы прошли  мимо "жучка", у которого я купил  его
список за  полкроны. Он был вне себя от  гордости: уже двое из его фаворитов
пришли первыми. Я почувствовал симпатию к этому человеку, который так удачно
предсказал победителей и принес мне такой  крупный выигрыш, а ведь  ничто не
делает влюбленного таким счастливым и  еще более  влюбленным,  как  удача. Я
сохранил его листок и на следующий день просмотрел в газете общие результаты
скачек.  Как  же  я был огорчен,  когда  увидел,  что  остальные три лошади,
которых он выбрал, даже не вошли в число победителей! Но зато я обрадовался,
что ничего на них не поставил.
     Мы с Джиль нашли  славное  местечко для  привала на берегу Темзы. Трава
была  свежая, чистая и такая зеленая, какая бывает  только в Англии. Повсюду
росли полевые цветы, они кивали и улыбались  друг другу; пчелы жужжали  свои
любимые песни; бабочки беззаботно порхали кругом; кузнечики и всякие букашки
прыгали во все стороны. И, черт возьми,  какие это были чудесные минуты, ибо
среди  всей этой  зелени,  на берегу  Темзы,  близ Виндзора,  в  стороне  от
ипподрома, моя красавица, моя милая Джиль была самым  прекрасным цветком  во
всем  мироздании.  Я  кивнул  цветам в  ответ  и  поблагодарил  их так,  как
благодарят бога, за то,  что я очутился вот здесь,  в Англии, в  тех местах,
где  гуляли  когда-то  короли и королевы,  на берегу  ленивой старой  Темзы,
вдвоем  со  своей  милой  англичаночкой.  После  того как  мы  выспались  на
Виндзорском   лугу,   проснулись,   нацеловались,   позабавились,   наблюдая
изменчивые очертания  облаков, мы съели  свой завтрак.  Потом  Джиль скинула
туфли и чулки  и  стала бегать по траве и плясать  босиком, - о Джиль, как я
люблю твои благословенные  ножки! Я погнался за ней и  поймал  ее, поднял на
руки, потом опустил на зеленую траву Англии  и стал целовать ее ножки за то,
что они такие проворные, забавные и серьезные. Я расцеловал все пальчики  на
обеих ее ногах,  ступни, и ямки, и лодыжки, а она,  дурачась, облобызала мои
солдатские башмаки, и я хохотал, и цветы перемигивались и смеялись,  позабыв
об  этой злосчастной  войне. Потом Джиль вырвалась  и  опять убежала  , а  я
погнался за  ней, поймал и принес обратно.  Куда только девалась та девушка,
которую я встретил на площади Пиккадилли? Ничто больше не напоминало в Джиль
ту несчастную, растерявшуюся девчонку.
     Мы вернулись в Виндзор, побродили по городу, поднялись на холм к замку,
потом спустились к реке посмотреть, как  парни и девушки катаются на лодках.
Потом сели на поезд и  поехали домой. И до чего же хороша была Англия! Такая
милая и  приветливая. Луга самые зеленые в мире; деревья, кусты  с их свежей
листвой так нежно ласкали  глаз,-  а все потому, что Джиль, Джиль Английская
была моей королевой и я сам был король этого дивного мира.

     Джо Фоксхол знакомит друзей с "трепещущей девицей"
     Итак, мы с Джиль переехали на новую квартиру, а Джо,  Виктор и писатель
продолжали жить  все вместе на Пэл-Мэл. Писатель все  больше читал; а  кроме
того, ему приходилось бывать на всяких "говорильнях", как он называл банкеты
и  совещания (иногда  и я  был  вынужден  его сопровождать,  хотя всякий раз
старался отделаться, так мне все это  надоело). Поэтому получалось  так, что
Виктор и Джо много времени проводили  вдвоем. Я был этому рад, так как я дал
слово матери Виктора, что буду за ним приглядывать, и намеревался свое слово
сдержать. Но я не знал тогда,  что найду свою девушку и женюсь, заживу своим
домом в Лондоне и буду ждать рождения сына. Этого я  не знал - и вот  теперь
нарушил свое обещание. Но  оказалось,  что Джо  Фоксхол куда лучший  товарищ
Виктору Тоска,  чем  я, и поэтому я не  очень страдал оттого, что не сдержал
своего слова. Джо Фоксхол умел и развлечь и посмешить, а мне это  как раз не
очень-то  хорошо удавалось, и,  таким образом,  хотя он и  не давал  никаких
обещаний,  Джо  не  только  приглядывал  за  Виктором,  но и  заставлял  его
смеяться, что хорошо и в мирное и в военное время.
     Все наши знакомые из переправленных в  Англию (за исключением Виктора и
писателя) постарались найти себе подружек, с которыми они могли бы проводить
время,  пока  не  начнется  вторжение,  и  вот Джо  Фоксхол  тоже  обзавелся
подружкой.
     Как-то  поздно вечером зашли мы с писателем в Польский клуб  выпить  по
стаканчику. Мы  побывали только что на очень важной "говорильне", от которой
нас и тошнило - стыдно было за Америку.
     Мы  выпивали у  стойки, когда из задней  комнаты неожиданно явился  Джо
Фоксхол.
     - Как я рад, что вы оба здесь,  -  сказал он, - я хочу  вас представить
одной даме, с которой познакомился сегодня в Грин-парке.
     Он  уже успел приложиться, и настроение  у него  было приподнятое,  но,
кажется, он не слишком радовался своей находке.
     -  Знаете,  - сказал  он, -  обожаю девушек, которые все  время  так  и
трясутся от возбуждения. Ей-богу, я такую нашел. Пойдемте, я вас познакомлю.
     Мы  проследовали  за  Джо  в  заднюю комнату, куда  допускались  только
избранные. Поскольку  клуб назывался Польским, можно  было подумать, что эта
комната предназначалась  только для поляков;  но  нет - она была только  для
американцев, да и  то далеко не для всех. А поляки совсем перестали ходить в
этот клуб, с тех пор как там стали появляться американцы.
     Так  вот, в этой  задней комнате  за  столиком  в углу сидела  какая-то
совершенно неправдоподобная женщина - воплощенный секс! Она дрожала с головы
до  ног, точь-в-точь как говорил Джо.  Ее лицо расплылось в какое-то пестрое
пятно.  Джо нас предупредил, и  мы с писателем  не слишком удивились, увидев
ее, но я  никогда  не  забуду, какая  она  была пышная,  горячая,  сочная  и
трепещущая.  Разговаривала  она вполне нормально, но в этом  не было большой
надобности -  она  могла обойтись и без  слов.  Голос у нее тоже  все  время
дрожал.  Я  даже  рассердился  на  Джо  за  то, что  он  держит ее  в  таком
напряжении. И только позже я от него узнал,  что она всегда  такая, в  любой
час  дня и ночи, безразлично, где бы  она ни находилась, кто бы  ни оказался
поблизости и как бы неуместно это ни было. Такая уж она была от природы.
     Рядом  с  ней  сидел  Виктор  Тоска.  Но,   черт  возьми,  он  держался
великолепно, и казалось, он даже  не  подозревает, что эта женщина дрожит от
возбуждения.  Он  беседовал  с  ней,  как джентльмен  беседует  с  изящной и
спокойной светской  дамой, - с ней так приятно поболтать,  с  ней чувствуешь
себя легко и непринужденно.
     Мы с писателем подсели к столу, выпили и стали слушать Джо. Он говорил,
как человек серьезный и  чувствительный, счастливый  и раздраженный в одно и
то же  время. Не думаю, чтобы женщина понимала  хоть что-нибудь из того, что
он  говорил,  но  его это  ничуть  не  смущало.  А  Виктор  благодаря  своим
прекрасным манерам поддерживал беседу на легком и изящном уровне.
     Когда мы  вышли, я спросил  писателя, не  скучно ли  ему так долго быть
вдали от жены,  и он сказал, что это, конечно, плохо, но  в то  же время как
будто  и хорошо. Это вообще полезно, так как  много  прекрасных произведений
искусства  и  научных  открытий  появилось  на  свет  благодаря  разлуке или
несчастной любви.
     Придя  домой,  я застал  свою бедную Джиль  всю  в  слезах,  за  шитьем
распашонок для сына.  Я поспешил ее обнять и прочел ей на ухо стихи, которые
сочинил для нее в тот день. Я пристрастился каждый день ей что-нибудь писать
-   письмо,   стихи,  предсказание   будущего   или  какое-  нибудь  смешное
воспоминание, зная, что это ее развеселит. И  в эту  ночь  я прошептал ей на
ухо одну  вещичку, которую наполовину сочинил, а наполовину украл из стихов,
когда-то где-то мной прочитанных:
     Вверх и вниз по Темзе,
     Взад-вперед по Стрэнду,
     Рука об руку с Джиль -
     Вот такая жизнь по мне.
     Джиль засмеялась  было, но тут  же  опять  заплакала,  и  мне  пришлось
продолжать. Но  я больше ничего  сочинить  не успел, так  что  вынужден  был
придумывать на ходу.
     На Трафальгар-сквер посидеть,
     Вдоль Олд-Бейли погулять,
     Рука об руку с Джиль, моей Джиль -
     Вот такая жизнь по мне.

     Весли и Джиль изучают улицы Лондона в ожидании начала вторжения
     Лондон -  самый восхитительный в мире город для  влюбленных. Мы с Джиль
любили в  нем  каждый уголок, находили красоту и прелесть  в каждой  мелочи.
Как-то,  идя  воскресным  утром  к  Трафальгар-сквер, мы случайно  взглянули
наверх  и увидели слово, которое до того видели  много раз, но в  тот момент
оно нам  показалось  таким прекрасным, что  я  обнял  Джиль  и  поцеловал  и
обратился к  ней с этим  словом,  как будто  оно вмещало в себе все  тайные,
нежные помыслы сердца, которых никакими другими словами не выразить:
     - Бовриль.
     Вслед  за этим я прошептал  ей на  ушко еще  и другое  слово, которое я
только что увидел:
     - Без Муссека нигде не обойтись.
     Джиль понравились эти словечки, и она шепнула в ответ:
     - Что Муссек для тебя, то он и для меня.
     Я расхохотался - это было  очень смешно. Муссек - такое забавное слово,
а Джиль произнесла его так нежно и лукаво.
     - Это ты мой Муссек, - прошептал я.
     - А ты - мой, - шепнула она.
     Прогулкам по городу мы отдавали каждую свободную минуту. Как-то вечером
после ужина,  который, как всегда, приготовила  сама Джиль,  мы пошли  через
Трафальгар-сквер к вокзалу Чэринг-кросс, потом по Стрэнду к мосту Ватерлоо и
дальше  через  мост  по старинным улицам  -  к Импириэл- хаус; он  был  весь
разрушен временем  и  бомбами и пришел  в полное  запустение, но несмотря на
это, все так же гордо высился, как и  в 1865  году, когда он был воздвигнут,
оставаясь  и поныне Импириэл-хаус. Оттуда мы  направились к  докам на Темзе;
узкие улочки были сплошь забиты народом, но нам они казались чудесным садом;
потом  по Бэнскайд к Клинк-стрит, мимо моста Блейкфрайер  и  дальше, к докам
Сент-Мэри-Овери  и Первому Лондонскому  мосту. Там  один чистокровный  кокни
провел  нас  к  убежищу   и  показал  то  место,  где  пятьсот  семейств  из
разбомбленных  домов  ютились  в  побеленных  землянках  в  ожидании,  когда
кончится война. Он рассказал нам о Больнице Гая и о нем самом, невообразимом
скряге: Гай пускал к  себе гостей, если они очень настаивали, но, как только
гость усядется, хозяин тут же гасил  свечу, чтобы  не тратить сала, и  гостю
приходилось сидеть в  темноте.  Это было  много лет  тому назад. А когда  он
умер, то оставил все свои деньги больнице - Больнице Гая,  но ее мы не стали
осматривать.
     Оттуда мы прошли к  Денмарк-хаус поглядеть на двух херувимов на кровле,
таких  симпатичных  и  пухленьких.  Потом  перешли  через  Лондонский мост и
спустились по лестнице к Рыбным торговым рядам на Нижней Темзе. Оттуда вдоль
Верхней  Темзы - к Фай-Фут-Лэйн, где остановились поболтать с бобби, который
нам рассказал, что по плану Лондона, выпущенному Стоу  в 1665 году или около
этого,  переулок  назывался  Файв-Фут-Лэйн,  но потом  его  переименовали  в
Фай-Фут-Лэйн, что звучало так же хорошо, если не лучше.
     Мы смотрели  на величественные развалины  Лондона и любовались травой и
цветами, которые выросли среди руин там, где  обломки были  убраны. Рядом  с
Афганским банком  было  одно здание, разрушенное бомбами. Там, в  вышине, на
верхнем этаже,  висела полуоткрытая дверь, за которой, наверно, была  раньше
гостиная, так как в простенке виднелся камин.
     -  Приходит  человек  домой,  - сказал я Джиль, -  в надежде посидеть в
своей  гостиной у огня и почитать газету. Открывает дверь и видит: ничего не
осталось от  гостиной - пустое место. Он, наверно, так удивился, что сказал:
"Ой, что это?"
     (Когда мы в следующий раз проходили мимо того же места, Джиль взглянула
наверх, на все еще полуоткрытую дверь,  стиснула мне руку и прошептала: "Ой,
что  это?" Я ее успокоил и сказал, чтобы она  не  боялась; это только война,
будь она проклята.)
     Потом мы  подошли к  какой-то лачуге  - мастерской  портного,  стоявшей
посреди  развалин  больших  домов  и  каким-то  чудом  уцелевшей.  У  порога
мастерской валялся на тротуаре наполовину пустой мешок с песком.
     - Погляди-ка, -сказал я Джиль, - вот что защитило портновскую  лачугу -
вот  этот жалкий,  наполненный только до  половины мешочек  с песком. Каждое
утро портной отпирал дверь своей мастерской, входил, брал мешок и бросал его
у  порога  для  защиты от  бомб. И, гляди-ка, все  эти  мощные здания  с  их
тысячами  туго  набитых защитных  мешков,  сложенных  кучей один  на другом,
сгорели или обрушились, а лачуга портного не тронута.
     Мы  поглядели  на мешок, и он показался нам таким милым и трогательным,
что мы оба засмеялись в душе, и каждый из нас знал, что другой смеется.
     Дома мы,  бывало, вспомним об этом среди ночи, во время налета, и Джиль
говорит: "Кинь  за  дверь мешочек с песком, чтобы бомба нас  не задела". И я
встаю с постели, беру с кушетки подушку и бросаю ее за дверь, а Джиль просто
пляшет от восторга, потому что уверена, что с нами ничего не случится.
     Было  много  всяких чудесных вещей в  нашей  жизни, о  которых никто не
знал, кроме нас, и от этого наша  радость и любовь только усиливались. Почти
каждый  день  приносил что-нибудь новое,  и  от  этого все  становилось  еще
чудеснее.
     Но мы боялись - господи  боже, мы оба боялись до смерти,  - потому  что
война все приближалась к  нам, и мы это знали. Мы знали,  что война рано или
поздно настигнет нас, и я думал о том, что, если  конец  мой наступит раньше
времени - о,  черт  побери, это будет  ужасно, безбожно! -  ведь мой призрак
станет вечно скитаться по  Лондону  в поисках Джиль или ее  тени. Моя смерть
погубит не только меня, но и Джиль. А  вместе с Джиль погибнет  и мой  сын -
мой сын тоже умрет,  - и никто не будет знать ни о Джиль,  ни  о нем, ни обо
мне. Все для нас будет кончено, мы вечно  будем томиться гневом и ужасом, не
в  силах примириться с тем, что  наша жизнь прервалась  там, где она  только
должна была начаться, как раз когда, казалось бы нам выпала  удача - один из
нас мог бы добиться  своего  и, как  говорил  отец, утвердить себя на земле,
стать наконец Человеком...
     Мы  боялись,  и это было  ужасно. Я знал,  как это ужасно не только для
меня,  но и  для  Джиль,  ибо  почти каждую  ночь  она  мне  шептала:  "Если
что-нибудь случится с тобой, - и тут она начинала плакать, - если что-нибудь
случится с тобой,  я убью себя - ничего не поделаешь, я  не  смогу прожить и
дня  без  тебя.  Не  допускай   же,  чтобы  что-нибудь  с  тобой  случилось,
пожалуйста,  не  надо".  И  каждую  ночь  я  говорил  Джиль:  "Бог  обо  мне
позаботится - и о тебе и о нашем сыне", - ибо я знал, черт возьми, что никто
другой не станет о нас беспокоиться.
     Я  знал,  что Джиль все время молится о нас. Мне все равно, что  думают
другие, - я верю в молитвы. И,  конечно, я верю  в молитвы Джиль больше, чем
во  что-либо еще  на земле и на  небе.  Я  верю в  любовь, а любящие  всегда
молятся. Я верю в молитвы, в числа, в приметы - во все, что способно отвести
от  нас  беду,  направить ее  на тех, кто  не любит и не мечтает.  Я  верю в
предчувствия  и  верю  в истину, но больше всего я верю в любовь. Я не хочу,
чтобы кто-нибудь  другой  пострадал  за меня, - я хочу,  чтобы все  избежали
беды, - но я знаю одно:  любовь  - это единственная  защита от беды, и верю,
что  наступит  время, когда каждый человек найдет  свою любовь, услышит свою
песню, увидит своего сына, и рука всевышнего его зашитит.

     Весли  знакомится   с   лордами,   леди  и   миллионерами,  находит  их
придурковатыми и произносит перед ними речь
     Банкету, на  которм  мы побывали с писателем в  тот  вечер,  когда  Джо
Фоксхол  познакомил  нас  с  женщиной  из  Грин-парка,  придавалось  большое
значение, поэтому там присутствовали  разные  важные персоны.  Мне ужасно не
хотелось оставлять  Джиль дома одну, ведь мы даже не знали, долго ли еще нам
удастся быть вместе,  и я просил писателя освободить меня  от этого банкета,
но он сказал:
     - Придется пойти нам обоим, потому что все читали в "Тайм энд тайд" ваш
очерк о Лондоне и хотят с вами  познакомиться. Не вы туда пойдете ради меня,
а я пойду ради вас.
     Дело в  том,что писателя  как-то попросили написать о Лондоне для "Тайм
энд тайд", и он тогда мне сказал:
     - Я-то напишу, но мне бы хотелось, чтобы и вы написали тоже.
     Мы написали каждый свое, и он прочел мой очерк, а я его.
     Он тогда сказал, что его  очерк бледнеет перед моим и он не станет  его
посылать;  он им сообщит, что  очень занят - может  быть, когда-нибудь позже
напишет, а сейчас он посылает мою вещь вместо своей.
     Мой очерк был  напечатан  в "Тайм энд тайд",  но  это  меня уже не  так
взволновало, как та первая вещь, что появилась в "Нью рипаблик". На этот раз
я отнесся к делу довольно спокойно. Министерство информации запросило у меня
разрешить поместить очерк в журнале, издававшемся на Востоке  для английских
солдат, а  несколько  позже  ко мне  обратились  с  подобной  же просьбой от
Британского радиовещания. Такой шум  подняли вокруг моей вещички, что я едва
не возгордился. Отовсюду стали поступать ко мне небольшие  чеки  в уплату за
его использование в  той или иной форме. Я отдавал все эти деньги Джиль, так
как, по мнению  писателя, мой  рассказ о Лондоне своим появлением был обязан
ей.
     Банкет, о котором  я  говорю, начался с  коктейлей, потом был  ужин,  а
после   ужина  состоялась  неофициальная  беседа   "О  роли   английского  и
американского кино в послевоенном мире".
     Меня   представили  нескольким  ужасно  важным  персонам.  Я  обменялся
рукопожатием  с  двумя  лордами, тремя  миллионерами,  пятью  леди, с массой
писателей,   режиссеров   и   директоров   киностудий  и   с   целой   кучей
государственных чиновников Англии и Америки. Оба лорда и все пять  леди меня
страшно  разочаровали.  Эти  лорды и в подметки не  годились  Джо  Фоксхолу,
Виктору Тоска и  писателю. А что  до миллионеров, то я никак не  мог уяснить
себе, какими же достоинствами нужно обладать,  чтобы попасть в миллионеры  -
заполучить  все эти деньги и  уметь  с ними  управляться. Эти  господа  были
ничуть не умнее других.  Пожалуй,  даже  глупее.  Как же случилось,  что они
завладели такими деньгами? В чем тут секрет?  Лорды,  те,  видно, родились с
деньгами,  и леди тоже, а вот с  миллионерами как? Если бы  человека  делали
богатым  ум,  интеллигентность, гуманность, то Джо Фоксхол был бы богатейшим
человеком на свете,  богаче  индийского набоба, какого-нибудь там магараджи,
обладающего крупнейшим  в мире алмазом и самыми большими  запасами золота  и
серебра. Однако у  Джо  не было  ни гроша. Так чем  же  особенным отличаются
миллионеры?
     У  меня было  время  тщательно  за ними  понаблюдать - за  коктейлями и
обедом  и  во  время  дискуссии,  - послушать  их  разговоры, официальные  и
неофициальные,  -  и  я  нашел,  что  они  действительно обладают некоторыми
особыми свойствами, каких  Джо  Фоксхол никогда бы себе не  позволил. Прежде
всего они ни в грош не ставят правду, хотя в своих официальных  речах делают
вид, что  ценят ее очень высоко. Во-вторых, они страшно боятся, как бы вдруг
не наступило  царство справедливости, ибо, очевидно,  понимают, что тогда уж
им не быть такими богачами, как  теперь.  И,  наконец, я убедился - для этих
людей главное  в жизни -  наживать деньги;  это гораздо важнее для них,  чем
познать истину  и стать по-настоящему  великим (как  велик Джо Фоксхол, или,
по-своему,  Виктор Тоска,  или  писатель,  тоже  по-своему),  чем  проявлять
великодушие, любить ближнего своего и не желать ему зла и чем многое другое,
что  имеет  огромное значение для истинно благородных  людей.  Миллионеры по
самой натуре своей люди неполноценные, но им на это решительно наплевать.
     Оба присутствовавших на банкете лорда были  слабоумные. Но  я обнаружил
это, только когда они стали произносить речи; раньше было трудно догадаться,
ибо манеры у них превосходные.
     Что до  писателей, режиссеров и директоров киностудий, то хотя я должен
признать, что по  общему уровню они несколько  превосходили миллионеров,  но
ничем особенным тоже не  блистали, по крайней мере я ничего такого в  них не
заметил ни за  коктейлями, ни за обедом, ни во время дискуссии. Один задирал
нос в восторге от своей собственной работы - он только что поставил картину,
которая как  будто понравилась публике. Другой высокопарно разглагольствовал
о  значении фильмов после войны,  но мудрости  особенной  не обнаружил, - он
просто утверждал, что нам нужно будет делать картины получше, если мы хотим,
чтобы война не оказалась напрасной. Третий сыпал анекдотами из жизни великих
актрис и актеров, с которыми ему пришлось иметь дело за двадцать  лет работы
постановщиком  пьес   и   фильмов  в  Англии.  Один  американский  майор  из
кинорежиссёров был слишком уж осторожен в выражениях, а молодой американец в
штатском, связанный с Бюро военной информации, сказал самую плохую речь, ибо
в ней не содержалось ни одной разумной мысли, несмотря на обилие таких слов,
как  "авгуры", "рудиментарный",  и  бог  знает каких еще. У  меня  создалось
впечатление, что хотя его  и принимают за значительную фигуру, но, вероятно,
по  какому-то  давнишнему  недоразумению,  и  он  занимает  свое  теперешнее
положение только благодаря тому, что состоит при этом бюро уже очень давно.
     Но  вот  предоставили  слово  нашему  писателю.  Настала  и его очередь
высказаться, и  он, конечно, чувствовал себя самым  несчастным человеком. Он
поднялся со стула, где сидел согнувшись в три погибели, выпрямился и сказал:
     - Я всегда считал, что  есть что-то нечестивое в подобных сборищах, где
слишком  много  едят и  пьют,  и всегда  относился к  тому,  что говорится в
подобной обстановке, весьма критически, поэтому, да извинят меня выступавшие
здесь  ораторы, я буду продолжать в том  же духе. Я согласен,  что мы  имеем
возможность  с  помощью  фильмов   доставлять  зрителям  удовольствие,   но,
по-моему, главное, что  интересует  людей, занятых в  кинопромышленности, то
есть  владельцев  компаний, производящих фильмы, и  кинотеатров, которые  их
демонстрируют, -  это  деньги, и  поэтому  все остальное,  о  чем  бы мы  ни
говорили, - пустая  болтовня. Впрочем, я  был  бы очень рад, если бы вопреки
всему  нам  удалось  хоть  изредка  выпускать  на  экран  хорошую,  честную,
человеческую картину.
     Время уже приближалось к одиннадцати, и  я думал, говорильня подходит к
концу, - но тут  встал председатель и повел о ком-то из присутствующих речь,
полную такого льстивого вздора, что мне стало жалко беднягу. Но у меня прямо
дух захватило, когда я вдруг обнаружил, что речь идет обо мне. Я перепугался
до смерти и с каждым его словом все ниже  опускался на стуле, ибо в жизни не
слыхал такой чудовищной лжи, и  все это из-за той ничтожной вещички, которую
я написал о  Лондоне. Человек, который говорил обо мне, познакомился со мной
только  часа  два  назад,  мы  не  обменялись  и  десятью  словами, он  меня
совершенно не знал - не  знал ни о Джиль, ни о нашем будущем сыне, ни о моем
отце с матерью, ни о Вирджиле, ни о дяде Ниле, вообще ни о  чем - и просто в
пот меня вогнал  своей немилосердной ложью. Я  сползал  все  ниже и  ниже со
стула, до  тех пор пока над столом  не осталась торчать  одна моя голова;  я
уставился глазами в скатерть с прекрасным тканым цветочным узором - большими
великолепными розами  - и стал внимательно его разглядывать, чтобы только не
слышать больше этой ужасной лжи. Я не знал, что буду делать, когда он кончит
речь, Я  не представлял себе, как  я смогу подняться  со  стула и  предстать
перед  людьми такой  невероятной знаменитостью, какой он меня подал, вычитав
весь  этот вздор из  своего  блокнота. Он утверждал, что я человек, к голосу
которого не только будут прислушиваться  в грядущем, но мнением которого уже
дорожат. Он  заявил, что, несмотря на свое коротокое пребывание в Лондоне, я
сумел сказать о городе и его  людях то, что чувствует в глубине  души каждый
лондонец,  но не может  выразить  сам, ибо не  владеет тем  магическим даром
слова,  каким  обладаю  я.  Он  сказал,  что  глубоко  признателен  мне  как
англичанин  и   коренной  лондонец  за  то,  что  я  -  американец,  рядовой
американской армии  - увидел Лондон глазами не иностранца,  не приезжего,  а
так, как видит его только лондонец.
     Мне никогда еще не приходилось выступать с речами; я их терпеть не мог,
но ничего  другого мне не оставалось,  как сделать  скромную попытку  в этой
области. И когда председатель  умолк  и затихли аплодисменты, которые меня и
смутили и в то же время взбудоражили - у кого не закружится голова от такого
успеха, - я поднялся и сказал:
     - Отец  мой родился в Ист-Энде, в Лондоне, так что я не  совсем чужой в
этом городе. Я вернулся на улицы, которые  мой отец знал  мальчишкой, на них
взглянул, и мне показалось, что они мне давно знакомы. Отец давал мне читать
книги о своей любимой Англии  и о Лондоне, и я тоже их полюбил, когда прочел
эти книги.  Лондон я  видел во  сне  много лет  назад и давно решил побывать
когда-нибудь на родине моего отца. Было бы, конечно, лучше, если бы не война
привела меня в Англию - я ненавижу войну, но я счастлив, что благодаря войне
попал сюда, потому  что  (тут  я  вспомнил о Джиль, с которой  мне будет так
тяжело расставаться) я  нашел  в этом городе  сокровище, которое я искал всю
жизнь.
     Я взглянул на писателя, и он понял, о чем я говорю. Он мне улыбнулся, и
я увидел, что он одобряет  мою речь, и  мне стало  легче.  А то я чувствовал
себя  последним  дураком, хотя  говорил  то,  что думал, и о  том, что  меня
волновало,  - просто я  не люблю  говорить о таких вещах публично.  Однако я
продолжал:
     -  Мне совестно говорить, что  я влюбился  в ваш  город, потому что это
звучит так фальшиво в устах всякого человека, и все-таки я скажу: я влюбился
в Лондон и никогда не перестану его любить.
     Я  сел, и, честное слово, все так аплодировали, как будто я  им  прочел
Геттисбергское обращение, а писатель сказал:
     - Ваша речь была лучшей сегодня.
     Вскоре после этого собрание закрылось. Перед  самым нашим уходом ко мне
подошел познакомитьтся  один из миллионеров (как будто мы не были друг другу
представлены за коктейлями -  вероятно, тогда он не разобрал моей  фамилии).
Он сказал:
     - Ваша вещь в "Тайм энд тайд" мне очень понравилась. По-моему, вы могли
бы написать для  меня великолепный сценарий о  Лондоне. Вы должны как-нибудь
на днях прийти ко мне позавтракать - мы с вами потолкуем.
     Когда мы с писателем вышли, он мне объяснил, что этот человек - один из
главных воротил английской кинопромышленности и зря  он не станет звать меня
к завтраку, но я сказал:
     - Он мне не нравится.
     - Почему? - спросил писатель.
     - По-моему, он жулик.
     -  Несомненно,  -  сказал  писатель.  -  Но  вам  пора  бы  знать,  что
большинство крупных дельцов мира - жулики. Единственный выход из положения -
это забыть о том, что они жулики, и попробовать все-таки сделать то, что вам
хочется, взяв с них столько денег, сколько они возжаждут заплатить.
     - Мне он не  нравится, - повторил я. - Единственное, чего я хочу, - это
чтобы война скорее кончилась.

     Дункан Олсон является в Лондон и сообщает Весли тайну йогов
     Однажды  в кабинет, где работали  мы с писателем, зашел Виктор Тоска  и
притащил с собой высокого парня с ясным круглым лицом, усеянным веснушками.
     - Это Олсон, - сказал Виктор. - Прибыл вовремя, как раз к вторжению.
     Я поздоровался с Олсоном и понял,  что  это  йог, не только потому, что
вспомнил  его фамилию,  но и потому, что он производил впечатление человека,
приверженного к чему-то особенному. Это был  самый спокойный  и  благодушный
человек, каких  мне  только приходилось  видеть. Писатель уехал  с какими-то
полковниками  и  майорами  обсуждать вопрос о фильме, посвященном вторжению,
который всем так не терпелось делать, а мы втроем  уселись в кружок и  стали
болтать. Олсон спросил меня, что я знаю  о йогах. Он очень удивился, когда я
сказал, что ничего о них не знаю,  потому что,  как  он выразился, я человек
"мыслящий", конечно же, знаю  о йогах все, что требуется; я просто, дескать,
не  знал, что знаю об этом;  ну,  я не стал спорить, может, это и так. Вот и
Виктор, сказал он, ведь  прирожденный йог, а сам и не подозревал об этом. Да
и я,  мол,  давно занят поисками истины и даже открыл частицу ее - значит, я
тоже  йог, - и не имеет никакого  значения,  что ни я, ни  Виктор  ничего не
знали  раньше  о  йогах;  хорошо, что  мы все-таки узнали.  Это  никогда  не
повредит.
     - Ну так что же такое все-таки йоги? - спросил я.
     - Йоги, - сказал Олсон  с расстановкой, - это те, кому  доступна высшая
истина, те, кто познает ее и бережно хранит.
     Вскоре вернулся писатель. Я  думал, его  насмешит, что мы трое  сидим и
разговариваем о  таких  высоких материях,  -  ни  одному из  нас  не  было и
двадцати лет,  - но даже если это  его  насмешило, он и виду не подал. Олсон
стал ему говорить, как он восхищается его книгами, и писатель разговаривал с
ним очень приветливо, хотя, как мне известно, он терпеть не  мог, когда  его
расхваливают. Я знаю, он считал  себя одним из лучших писателей мира, и я  с
этим согласен, но он не любил людей, поющих ему дифирамбы.  Я думаю, причина
здесь в том, что в глубине души он сознавал, что хотя он и один из лучших, а
все-таки  далеко  не  безупречен,   и  поэтому  всякая  похвала  его  слегка
раздражала.  Он всегда очень  доброжелательно относился к моему писанию и  к
тем, кто, случалось, присылал ему свой рассказ  по почте или приходил к нему
с  рассказом, но  не любил,  когда  ему говорили любезности  по  поводу  его
работы. А  тут я  заметил, что Олсон ему  понравился и  он даже  был немного
польщен, что Олсон хвалит его книги.
     Потом  в кабинет зашел Джо  Фоксхол, пошумел,  посмеялся ушел, и  Олсон
тогда сказал:
     - Наверно, этот человек не всегда бывает таким.  Что  с ним  случилось?
Ну, мы-то знали, что случилось  с Джо, но не знали, как  об этом сказать. Мы
знали, в чем дело, и считали, что все  в порядке. Но ведь это все- таки было
смешно, сам  Джо  над этим посмеивался.  Некоторое время мы  все молчали,  а
потом писатель сказал:
     - Джо  приобщился недавно к известного рода счастью.  Он знает, что это
совсем не то,  что  ему нужно, но  пока  что это  его устраивает.  Вот, что,
по-моему, с ним случилось.
     Олсону хотелось знать  побольше, но мы не могли так вот сразу  взять  и
выложить все. "Трепещущая девица" повлияла на  Джо только  внешне, в глубине
души  он оставался  все таким же и был  едва ли не  лучшим парнем на  свете.
Олсон  понял, что мы не не  хотим  распространяться на эту тему,  и разговор
перешел на другое.
     Олсон рассказал, что  вот уже неделя, как он в Англии, и только три дня
в Лондоне,  оттого что  их  под разными  предлогами  задерживали на пароходе
целых четыре дня. Но теперь он живет у Клэриджа и будет весьма польщен, если
мы как-нибудь к нему заглянем. Сам он не пьет, сказал он, но  у  него всегда
найдется, чем угостить друзей.  Я тогда понял, что он из богатой семьи, ведь
чтобы  попасть к Клэриджу, нужно, во-первых, иметь знакомства, а  во-вторых,
располагать большими  деньгами,  так это дорого стоит. Он сказал, что ему не
хотелось бы широко  объявлять, что он  живет у  Клэриджа, так  как это может
кое-кому  не понравиться. Не  разрешим ли мы  ему говорить, что он  живет на
Пэл-Мэл,  там,  где  живут Виктор,  Джо и писатель?  Все  отвечали: конечно,
пожалуйста, - и Олсона занесли  в список вместе с Виктором, Джо, писателем и
мной как  квартирующего на Пэл-Мэл. Я тоже  сохранил свое имя в этом  списке
вместе  с  другими, оттого, что  не мог никому говорить,  что женился и живу
отдельно с  женой,  - ведь  все это  было  оформлено среди  своих и не  было
согласовано с армейским начальством.

     Джиль изображает оперную  певицу,  которая слишком  хороша  для Весли и
которой поклоняется вся Англия
     Джо  Фоксхол  уговорил меня купить у него за десять  фунтов портативную
пишущую машинку, потому что ему нужны  были деньги, а машинка была не нужна,
он  не  был  писателем,  а я был (так  он говорил).  Я был доволен покупкой,
машинка  была  хорошая.  Я стал вести  дневник  нашей  с  Джиль  жизни;  мне
казалось, что  моему сыну будет интересно узнать, как жили его отец и мать в
те  дни, когда  мать еще  его  вынашивала.  Я  записал  все: рассказал,  как
познакомился с Джиль, как обратился к ее матери и получил  разрешение  взять
ее  в жены, описал свадебный обряд, чтобы сын мог представить  себе все, как
было. Джиль любила прочитывать все, что я записывал в дневник. Я показал ей,
как печатать  на машинке, и предложил ей тоже писать  для сына и  продолжать
дневник, пока я буду  в  отсутствии.  Ведь когда  я  вернусь, мне захочется,
чтобы рассказ был полным как для меня, так и для сына, а в отъезде мне будет
трудно вести такой дневник как следует.
     Джиль  эта мысль понравилась,  и  очень  скоро она  научилась  печатать
вполне прилично. Все, что она записывала, было замечательно, и я был уверен,
что наш сын будет когда-нибудь благодарен ей за то, что она так  много о нем
думала и все  для  него записывала, чтобы он мог  прочитать,  когда научится
грамоте. Она была не слишком сильна в правописании и делала много ошибок, но
я  ей сказал,  чтобы она об  этом  не  беспокоилась, потому что ее написание
лучше  правильного. Она  писала "чуство" вместо  "чувство", "нилепый" вместо
"нелепый" и "цывилизация" вместо "цивилизация", но  я понимал, что она хочет
сказать,  и был уверен, что сын поймет тоже. Сначала Джиль писала не  так уж
много, потому что плохо еще печатала на машинке, и рассказывала все больше о
том, как она меня любит и как ей кажется, что это все  во сне, но постепенно
в ее рассказ стали вкрапливаться разные милые подробности.
     Больше всего я любил ее веселые проделки.
     Бывало, приду  домой с какого-нибудь банкета,  а она  напустит на  себя
важный вид и смотрит на меня свысока,  потому что она,  видите  ли,  оперная
певица.   Оттолкнет  меня,   взберется  на  кушетку,   будто  на   подмостки
Ковентгарден,  и начинает  петь по-итальянски,  а пела она куда  лучше  всех
певиц  за все существование  Ковентгарден;  потом сойдет с кушетки,  как  бы
опираясь  на руку  первого тенора, раскланивается  перед публикой и посылает
воздушные  поцелуи, принимает букеты  цветов, крепко прижимает их  к груди и
удаляется, но вдруг как  споткнется, будто  нечаянно, - ой, едва не упала! -
и, потеряв всю свою элегантность, она прыскает со смеху, бросается  на пол и
хохочет вместе со мной.
     А иногда  вместо  оперной певицы изображала она  балерину - и  танцует,
танцует без  устали с нашим дорогим сыночком под сердцем. В  жизни не  видал
ничего более легкого и грациозного,  в жизни  не встречал такого брызжущего,
яркого очарования, и я все спрашивал себя: как это мне вдруг посчастливилось
встретиться с  Джиль, как  могло случиться  такое  чудо? Как удалось  такому
увальню, как я, заполучить в  жены такую прелестную девушку и как  могла она
меня  полюбить,  с моим  придурковатым лицом,  с  моей претензией непременно
стать когда-нибудь большим человеком! А я все-таки буду великим, может быть,
даже и не  писателем, но все-таки вернее всего - писателем. Так или иначе, я
должен  быть  великим  ради сына, а если бог сохранит мою жизнь,  то  и ради
дочери, а потом и ради второго сына, и ради второй дочери, и ради матери их,
чья  любовь ко мне жила во всем, что она ни делала, даже  в гневе ее, даже в
спорах, которые у нас порой возникали.
     Когда я сердился, что она не торопится выйти на солнце ясным воскресным
утром, оттого что ей  хочется быть  покрасивее - сидит себе перед зеркалом и
мажется кремом и пудрится, как маленькая девчонка, изображающая взрослую - и
когда  я орал,  чтобы она,  ради бога, чуточку поспешила,  и мы  из-за этого
ссорились,  - даже тогда она  заставляла меня  счастливо смеяться - и  чему?
Моей  собственной глупости. Как  это  я  не понимаю,  что, когда она выходит
погудять со мной, ей хочется  быть  самой хорошенькой  женщиной на свете,  и
поэтому-то она и не  должна торопиться, и  что бы там ни было,  сколько я ни
кричи, а она все-таки будет самой хорошенькой, а если мне это не нравится, я
могу отправляться один. Тогда я  хватал ее в охапку, и мы начинали бороться.
Она вскакивала на кушетку,  чтобы напомнить мне, что ей поклоняется публика,
и особенно - оперные завсегдатаи. Интереснейшие мужчины Англии добиваются ее
внимания. Она пела на бис и благодарила публику за  то, что ее все любят, за
то,  что соглашаеются с ней,  что она самая красивая  женщина в Лондоне,  и,
черт возьми, что оставалось мне делать, как не  любить  ее и не  смеяться от
счастья? Велика ли беда, что она не может одеться так быстро, как я?
     А поздно  вечером, вдоволь нагулявшись по Лондону,  она лежала, склонив
голову мне на плечо, а я осторожно гладил ее  животик, проверяя, как  растет
мой сын, и она шептала мне на ухо:
     - Если я тебе так нравлюсь, то лишь потому, что твоя любовь делает меня
такой.
     А я кричал моему сыну:
     - Слышишь,  что говорит  твоя мать? Слышишь ты эти восхитительные слова
твоей восхитительной мамочки?
     Я  обожал  ее  за  то,  что она такая славная подружка для меня и такая
прелестная мать моего ребенка.

     Джо  Фоксхол пишет стихи, посвященные сыну,  и читает их Весли, Джиль и
их сыну
     Однажды  Джо  Фоксхол зашел в наш кабинет и  подал писателю два  листка
бумаги.
     - Первый раз в  жизни я написал  стихи, которые мне хочется  дать кому-
нибудь прочесть, - сказал он. - Вот они.
     Писатель прочел стихи и передал их мне. "Моему сыну"  -  так назывались
стихи, хотя  у Джо Фоксхолла никакого сына не существовало, он не был женат,
у него еще и невесты-то  не было, а  был  только  роман  с этой  "трепещущей
девицей".
     - Ну, как, что скажете? - спросил Джо.
     Я выжидательно посмотрел на писателя, и он заговорил первый.
     -  Превосходная  вещь,  - сказал он.  - Я испытываю к своему сыну точно
такие же чувства. А я и не знал, что у вас есть сын.
     - У меня нет сына, - возразил Джо.
     - Значит, вы его ждете? Но этого я тоже не знал, - сказал писатель.
     -  Нет, и не  жду пока, - отвечал Джо.- Но  подобная неудача  не лишает
меня права на отцовские чувства - особенно  сейчас, когда надежда на успех с
каждым днем уменьшается. У вас есть сын. Виктор ждет сына, и Джексон тоже. А
я не нашел еще даже невесты и не думаю, что найду, пока война не кончится. И
все-таки я - такой же отец, как и каждый из вас.
     После этого Джо повернулся ко мне. Он ничего не сказал, но я понял, что
он хочет узнать мое мнение о его стихах.
     - Я хотел  бы снять  копию с этой вещи, - сказал я, - чтобы прочесть ее
вечером своему сыну.
     - Твой сын еще не родился, - заметил Джо.
     -  И все-таки я хочу прочитать ему  эту вещь. У  него есть мать,  и  он
должен скоро родиться. Почему бы ему не послушать твои стихи?
     - Тогда сделай мне одолжение, - сказал Джо. Он был необычайно серьезен,
таким я  его еще никогда не видел, - позволь мне  самому  прочесть эти стихи
твоему сыну.
     - Ну конечно, - согласился я. - Он тебе не чужой. Конечно, прочти.
     - Благодарю, - сказал Джо.
     В тот же вечер я привел Джо к себе. Я рассказал Джиль о стихах, которые
он посвятил своему  сыну, и  о том,  что  сына-то у  него еще нет и  пока не
ожидается, потому что  он еще не нашел  себе невесты,  но он хочет  почитать
стихи нашему сыночку, который ему близок, потому что Джо наш друг. Джиль все
отлично поняла и после ужина уселась в кресло  посреди комнаты, а Джо прочел
свои стихи.
     Поваленное дерево,
     В бумагу обращенное,
     Беру я вместо камня,
     Чтоб высказать на нем так мало,
     Когда хотелось бы высказать так много.
     Но что еще могу сказать,
     Как не все то же "да" и "да"?
     Здесь не нужны ни камень, ни бумага,
     "Да" - говорят глаза при пробужденье,
     "Да" - сон мой говорит моим умершим,
     "Да" - говорит рука всем поднятым рукам,
     Занесены ль они для злодеянья
     Или протянуты из жалости.
     Не мыслю говорить на языке вражды.
     Любовь - вот мой язык,
     Иное мне все чуждо.
     Пусть люди говорят и делают все то,
     Что говорят и делают, а я
     В оцепенении священном повторяю:
     "Люблю тебя".
     Наследник мудрый детства моего,
     Дитя мое, мой кровный сын,
     Откликнись мне -
     Ведь я уже одной ногой в могиле.
     Пришла твоя пора, и твой удел
     Стократ счастливей будет моего.
     Я написал единственную книгу,
     Навеянную всем, что я видал,
     И если в ней дневного света нет -
     Ни утренней зари, ни полдня -
     Одна лишь ночь, кромешная, сплошная,
     Без проблеска небесной синевы,-
     Даруй мне свет твоих ребячьих глаз.
     Моя пора была сплошная ночь,
     И все творенья божьи, что я видел,
     Я видел в сумраке ночном.
     Я знаю - есть другие существа,
     Я видел их, но все они безгласы
     И потому - забыты.
     Ведь только то поистине и зримо,
     Что обладает зреньем и само.
     Деревья, по которым будешь лазать
     И падать с них, -
     Поваленные, обращенные в бумагу,
     Послужат камнем и тебе,
     Чтоб вырезать слова.
     И это почти все, что нам дано -
     Тебе, и мне, и сыну твоему -
     Все, да не все!
     Есть также лес на свете.
     Деревья разной есть породы
     И назначенья всякого.
     Но, взятые все вместе, составляют
     Единый лес, как дерево одно.
     В бумаге нет ни леса, ни деревьев.
     Бумага - это либо камень,
     Чтоб высекать на нем святое "да",
     Либо мешок для мусора.
     Свое я имя в обращеньях к богу
     Уж, верно, слишком часто повторял.
     Теперь твое я имя повторяю.
     Бен, Бен, Бен, Бен, мой сын,
     Люблю тебя, я всех людей люблю,
     И среди них - деревья, и бумагу,
     И камень, и все буквы алфавита.
     Вот все, что я хотел тебе сказать,
     А ты скажи сверх этого еще,
     Но только "да".
     Любовь - вот наш язык, иное нам все чуждо.
     Всему, всему, мой Бен, скажи "люблю",
     А лучшее - боготвори.
     Мы долго молчали,  потом Джиль подошла к Джо Фоксхоллу и поцеловала его
в щеку, и мне так понравилось, что она поняла красоту того, что высказал Джо
своему сыну и что мы с  Джиль  передали  нашему - словами Джо. Я уверен, что
обращение  Джо дошло  до нашего  сына, ибо оно дошло до  сердца  Джиль и она
поцеловала Джо. Не знаю, насколько хороши стихи Джо - может быть, они никуда
не годятся.  Но мне кажется, я  знаю, что  он  хотел  сказать в этих  стихах
своему  сыну, и я люблю людей, которые  так хорошо во всем  разбираются, что
могут разговаривать с сыном, когда он даже еще не  зачат. Мне нравятся люди,
которые, говоря  о  лесе, умеют вам рассказать, что в  мире так много разных
людей и у каждого своя цель, великая или малая, и  что  все  их усилия могут
кончиться ничем, но если только  они полюбят,  то  добьются многого. Любовью
можно достичь всего.
     Некоторые  считают,  что стихи пишут одни дураки, но ведь  это не  так:
люди  обсуждают стихи, люди  дышат ими, мечтают  о  них,  а Джо Фоксхол  сам
написал стихи. Он написал стихи,  которые ему захотелось показать друзьям. А
затем он отправился к своей "трепещущей девице".

     Весли узнает, что нет истины ни в чем, кроме любви, а писатель получает
письмо на мимеографе, которое приводит его в ярость
     Вскоре после этого я получил письмо от отца.
     "Я только что встал  с  постели,  среди ночи, - писал  он, - потому что
вдруг  вспомнил то,  что обещал тебе сказать в  свое  время, но никак не мог
вспомнить в  Огайо.  Вот  что  я хотел  сказать: ни  истины,  ни красоты, ни
справедливости, ни неба, ни бога нет ни в чем, кроме любви. А теперь я снова
ложусь спать".
     Это было все. И я над этим призадумался. Вот, например, я с моей Джиль.
Разве не благодаря  ее  нежной любви  я становлюсь  наконец  человеком?  Или
Виктор  Тоска  с его прелестной  женой  и чудесной  матерью  -  Виктор,  так
настойчиво убеждавший меня писать  о  любви. Или Джо Фоксхол  с его стихами,
где сказано:
     Пусть люди говорят и делают все то,
     Что говорят и делают, а я
     В оцепенении священном повторяю:
     "Люблю тебя".
     А тут  еще эта  мудрая мысль, которую отец  сберег  для меня со  времен
прошлой войны. Ведь к той же мысли пришел и я своим особым путем, и Виктор -
своим, и Джо Фоксхол - своим. Все мы пришли к одному: "Нет  истины ни в чем,
кроме любви". И все тут. Это не какая-нибудь случайная мыслишка, пришедшая в
голову одному мне, -  это у всех на уме, это чувствует каждый. И Олсон в его
поисках истины. И писатель, который ищет добра во всех и во всем. И женщина,
которую я встретил в Нью- Йорке, и та, другая,  из Огайо. И  даже те  сукины
сыны -  да простит им  бог, - которых я ненавижу. Даже им это присуще  в той
или  иной  форме.  Но  мысль об этом меня испугала,  я видел, что  наступили
тяжелые времена - горькие, унылые, жестокие,  - и они могли  оказаться не по
силам любви.
     Все так же томила нас неизвестность. Дни проходили за днями, и никто из
нас  не знал, что его ждет впереди.  Мы сидели и ждали, и каждый размышлял о
своей собственной судьбе. Мы разговаривали,  смеялись, пили пиво, веселились
и были счастливы,  но мы ждали.  Мы не  знали, что с нами будет. Может быть,
идут наши последние денечки. Уж это-то мы все понимали. Об этом никто из нас
не  мог забыть ни на минуту. Времена  пришли  тяжелые, но  избежать их  было
нельзя. Бомбы  настигали славных жителей  Лондона  и многих из них  унесли с
собой, а они  ведь этого не хотели, они были застигнуты врасплох, им еще так
много предстояло сделать - столько любви еще жило в них.
     Как-то утром писатель показал мне письмо,  отпечатанное на  мимеографе,
которое  он только что получил со специальным  курьером. Время вторжения все
приближалось: все говорили об этом,  все были  уверены, что  оно начнется со
дня на день, - и вот из Бюро военной информации примчался посыльный и вручил
писателю  письмо,  отпечатанное на  мимеографе. Писатель  с  перекошенным от
гнева лицом протянул письмо мне.
     Я прочитал письмо и нашел его замечательным. Тот, кто его написал, был,
должно быть, великий  человек. Ей-богу,  оно было похоже на послания  святых
апостолов!
     "В  эти  дни,   когда   действия  неприятеля  лишили   нас  возможности
встречаться  в "Пи-Ай-Пи клубе"  что у нас вошло в  обычай,  ряд  участников
наших ежемесячных обедов подали мне мысль устроить маленький сюрприз Роберту
Сэмсону,   нашему  неутомимому   секретарю,  в  знак  высокой   оценки   его
организаторской  деятельности  по  устройству  наших  обедов. Я  принял  это
предложение  и  уверен, что и Вы  непременно откликнетесь. Не могу сказать с
уверенностью, какой именно подарок  явился бы наиболее подходящим к  случаю,
но я убежден, что, если каждый из нас, американцев, кто участвовал на равных
паях  в превосходных обедах нашей радушной  группы, внес  бы, скажем, по три
шиллинга, мы совершили бы поистине благородный поступок.
     Как Вы, вероятно, знаете, ежемесячный обед  вошел в  практику начиная с
1942  года  с  целью  знакомства  заинтересованных  вновь прибывающих членов
американских миссий с группой британских должностных лиц, которые связаны  с
американскими  делами  и регулярно  встречаются  в  "Пи-Ай-Пи клубе". Вскоре
стало очевидно,  что подобные  информационные  собрания было  бы  желательно
проводить  ежемесячно,  с тем  чтобы небольшая группа  заинтересованных  лиц
обсуждала важнейшие текущие вопросы, связанные с нашей жизнью и работой в UK
(Соединенное  королевство).  В эту  группу  вошли  несколько  представителей
американских вооруженных сил. Когда  Хенри  Стэнтон  вернулся  в  Вашингтон,
Карлтон  Каммингс и я унаследовали  его обязанности  по  привлечению на  эти
собрания соответствующих  американцев в добавление к ветеранам, которые, так
сказать, вступили в дело на правах учредителей в 1942 году, и не кто иной, а
именно Роберт Сэмсон спаял нашу группу и превратил наши собрания в полезный,
подлинно значительный  и всегда  интересный форум. Вы, конечно, согласитесь,
что  это  содействие англо-американскому  сближению,  дружеским дискуссиям и
взаимопониманию должно быть оценено по достоинству.
     Не будете ли Вы так любезны в случае  Вашего на то согласия потрудиться
внести мне три шиллинга  до конца  этой недели. Заранее благодарный, остаюсь
искренне Ваш..."
     - Очень милое письмо, - сказал я.
     - Один из самых гнусных документов этой войны, - возразил писатель.
     - Человек  просто собирает по три шиллинга на скромный  подарок Роберту
Сэмсону.
     - Я уж  десять  дней  не получаю писем от  жены,  а тут этот английский
мальчишка врывается с подобным посланием.
     -  А если бы вы не ждали письма от жены, вы  бы, наверно,  согласились,
что это - потрясающее письмо, не правда ли?
     - Да-да, в весьма определенном, отвратительном смысле.
     - А мне оно кажется таким простодушным и трогательным.
     - И это люди,  которые призваны содействовать  тому, чтобы американцы и
англичане  понимали друг  друга! Очаровательные, милейшие  люди! Вы  с  ними
раскланиваетесь  мимоходом - и это все,  не правда ли?  "Пи-Ай-Пи клуб!" Наш
неутомимый секретарь! Наша жизнь  и работа в "С.К."! Что это еще за "Эс-Ка"?
Эскалатор, что ли?
     - Вы просто расстроены, что нет  писем из дому. Может быть, будут после
обеда.
     И действительно, после обеда  писатель  получил  сразу  семь  писем. Он
читал их и смеялся, а потом сказал мне:
     - Дайте-ка сюда еще раз то письмо, ладно?.
     Он прочел его еще раз и вернул мне.
     -  Вы  правы,  -  сказал он.  -  Очень  милое  и  простодушное  письмо,
совершенно безвредное. Я  пошлю ему  три шиллинга  до  конца  этой  недели и
надеюсь, что этот, так его растак, неутомимый секретарь насладится трубкой в
девяносто восемь центов, которую ему поднесут ветераны за то, что их приняли
в  1942  году, так  сказать,  на  правах  учредителей.  И, так сказать,  вы,
наверное, догадываетесь, что я ему желаю сделать с этой трубкой.
     Он напечатал  автору письма  ответную  записку,  где  объяснял,  почему
вместо  трех шиллингов может послать только два  шиллинга  шесть  пенсов;  а
именно потому, что он не был ветераном на правах учредителей с 1942 года, ни
разу,  насколько он мог вспомнить, не принимал участия ни в  одном полезном,
подлинно значительном или просто интересном  форуме, никогда не встречался с
неутомимым  секретарем,  а следовательно,  полагал,  что  два шиллинга шесть
пенсов - это все, что он может пожертвовать на соответствующий подарок этому
сукину сыну, да и тех не послал бы, если бы только что не получил семь писем
из дому.

     Тайна человека, который разбрасывал письма из окон, раскрыта
     В  один  прекрасный  день  приносит мне  Виктор  Тоска экземпляр газеты
"Старс энд страйпс" и говорит:
     - Прочти-ка это.
     Там было написано про одного парня, арестованного агентами федерального
бюро расследования в городе Флагстаф, штат Аризона, которого разыскивали три
года  с лишком,  как уклоняющегося от военной  службы. Статья мне показалась
неинтересной,  и  я  уже  хотел  отложить  газету,  как  вдруг  взглянул  на
фотографию  этого человека. Мне показалось, что я его где-то  встречал, да и
Виктор,  видимо,  ждал,  что  меня  заинтересует  эта довольно-  таки нудная
история,  -  ну я и продолжал  читать. Скоро я  дошел до места,  из которого
узнал, кто  был  этот человек.  Это  оказался тот самый  парень, что  бросал
письма  из окон гостиницы напротив нашей  "Большой  Северной". Я внимательно
рассмотрел фотографию; ну  да, это он,  точь-в-точь такой,  как в тот  день,
когда  я опоздал  за  письмом на улицу  и  пытался  купить его за  доллар  у
девушки, работавшей в автомате-закусочной.
     Виктор был ужасно доволен. Просто наслаждался. Я видел, как он смееется
в душе, хотя внешне он был совершенно спокоен.
     Звали этого человека Уолтер Марплс. В газете говорилось, что агенты ФБР
в погоне за преступником изъездили всю страну с востока  на запад и с севера
на юг, руководствуясь единственной  в своем роде путеводной нитью - письмами
без  подписи, падавшими  из окон гостиниц.  В конце  концов его  настигли  и
арестовали на рассвете в воскресенье, 21 мая, в номере с окном, выходящим на
улицу, в гостинице "Монте-Виста", в  городе Флагстафе, штат Аризона. Человек
этот нисколько не смутился и сказал: "Слишком поздно. Три дня тому назад мне
исполнилось тридцать восемь лет, а в армию после тридцати восьми не берут".
     Я взглянул на Виктора. Он подмигнул мне и сказал:
     - Валяй, Джексон, считай до девяти.
     Тут уж  он не мог больше сдерживаться и, заливаясь смехом, запрыгал  по
комнате. Уолтер Марплс выглядел на  фотографин очень серьезным, и,  судя  по
описанию, так оно  и было. Марплс спросил  агентов ФБР, почему они сами не в
армии,  раз  они так  хорошо владеют  огнестрельным  оружием,  а  он нет. Он
заявил, что держался вдали от призывных пунктов и тому подобных вещей просто
потому,  что  война  ему  лично  не   нравится.  Он  сказал,  что  чувствует
ответственность за судьбу человечества и считает себя не вправе увиливать от
этой ответственности в дни, когда люди  так отчаянно  нуждаются в правде. Он
бросал свои письма из окон ранним  утром  в каждом штате Америки более чем в
ста городах, больше чем из трехсот гостиниц. Он  заявил, что никогда в своей
жизни ничего не украл и не нарушил ни одного справедливого закона.
     В заключение  корреспондент  газеты  писал, что хотя  Марплсу  и больше
тридцати   восьми  лет,   а   все-таки  ему  придется   нести   ответ  перед
правительством, в особенности если правительство сумеет доказать,  что он не
душевнобольной, а правительство, конечно, уверено, что сумеет это сделать. И
все  же  чувствовалось  между  строк, что  автор статьи относится к  Уолтеру
Марплсу с неподдельным восхищением.
     Тут  я  стал  хохотать вместе  с Виктором, и  писатель поинтересовался,
из-за  чего у нас шум. Я дал  ему прочесть газету,  и он тоже  посмеялся,  а
потом заставил  меня рассказать  все,  что я знаю про  этого парня  и о  чем
говорилось в письмах, которые я тогда подобрал.
     На следующий  день Олсон,  который тоже слышал раньше  об этих письмах,
принес  нам экземпляр  газеты  "Нью-Йорк  таймс" и показал  другую статью  о
Марплсе. Эта статья была даже лучше первой, в "Старс энд страйпс", так как в
ней  приводились  выдержки   из  нескольких  писем,   которые  корреспондент
ухитрился стянуть у агентов  ФБР; материал  был первоклассный. Олсон сказал,
что Марплс  - последователь йогов. В статье "Нью-Йорк таймс" говорилось, что
Марплс ужасно  рассердился на правительство за его попытки доказать, что  он
не душевнобольной: сам он считает  себя одним из немногих  нормальных людей,
сохранившихся  на белом  свете,  так зачем же правительство  оскорбляет  его
медицинскими экспертизами, которые должны установить, что он есть то, чем он
является вне всякого сомнения? Далее в  статье  сообщалось,  что утверждение
Марплса, будто он совершенно здоров, доставило правительству новые хлопоты с
экспертизой, так как теперь, напротив, стало ясно, что он сумасшедший.
     Через  несколько дней появилась еще  одна статья на ту же тему, на этот
раз в воскресном приложении к "Таймс". Статья занимала две полных страницы и
была  написана  одним  из  авторов  передовиц,  тут  же  были  помещены  три
превосходные  фотографии Марплса. Оказывается,  сумасшедшим он все- таки  не
был, как и никто из его семьи. На одной фотографии он сидел за столом спиной
к  фотокамере. По другую сторону стола расположились шесть лучших психиатров
страны,  среди них одна  женщина.  Фотография вышла изумительная: Марплс  не
хотел, чтобы его снимали сзади, и сердито обернулся  к фотографу. Все  шесть
специалистов  казались   ненормальными,  и  только  Марплс  выглядел  вполне
по-человечески,  слегка  раздосадованным.  Между  строк  в этой  статье тоже
проглядывало  восхищение  Марплсом,  хотя автор и полагал,  что  бедняге все
равно   не  справиться  с   психиатрами.  Они  были  обязаны   признать  его
ненормальным и засадить в сумасшедший  дом. И в самом деле в следующую среду
Олсон принес  новый  номер  "Таймс",  где  была еще одна  статья  о Марплсе,
написанная  тем  же  автором.  Марплса  все-таки  признали  ненормальным   и
поместили  в сумасшедший  дом. Однако он умудрился  написать перед этим  еще
одно  письмо к  человечеству,  которое передал тайком автору  статьи, и  тот
воспроизвел его в газете полностью.
     "Людям  всего  мира.   Разумеется,  сумасшедщие   утверждают,   что   я
сумасшедший, но вы им не верьте. Они  воображают, что  если  меня посадить в
сумасшедший  дом, то я сойду с ума - а я вот возьму и не сойду. Я  собираюсь
много читать, и у меня, таким образом, будет о чем вам рассказывать. Пишущую
машинку у меня отобрали, но от этого им не будет никакой пользы, ибо, если я
не  смогу  печатать на машинке свои письма, я просто буду писать  покороче и
стану поручать больным, которым придет срок выйти из больницы, заучивать мои
письма наизусть и передавать  их из  уст в уста. Не знаю,  сколько времени я
пробуду в  больнице. Мне тридцать восемь лет. Если даже я пробуду в больнице
десять лет - если  даже  война продлится так долго  и все будут  по-прежнему
настолько ненормальны, что будут считать ненормальным меня, - мне исполнится
всего сорок восемь лет,  когда меня  выпустят, и у  меня еще найдется  время
поведать вам обо всем. Поэтому ждите меня. Не верьте никому, если только это
не тот, кого  вы любите  и  кто  очень любит вас.  Это  не конец. Это только
перерыв. Я всегда буду думать о вас".
     В этом же номере "Таймс" была помещена фотография Марплса в наручниках,
с  двумя  агентами  ФБР  по  обе  стороны  от  него.  Агенты  ФБР  выглядели
ненормальными,  а  Марплс был  похож  на какого-то  святого, и автор  статьи
утверждал, что так  оно в  известной  степени и  было.  Он приводил факты из
жизни Марплса. Уолтер Марплс родился  в  Каире,  штат  Миссури, в бедной, но
честной  семье. Он окончил шесть классов городской школы, после чего пошел в
сельскохозяйственные  рабочие,  чтобы   помочь  родителям  содержать  семью,
состоявшую к тому  времени из шести его младших братьев и сестер. Семнадцати
лет он  нанялся матросом на корабль и стал посылать  отцу  с матерью большую
часть  своего заработка. В матросы он пошел не для того, чтобы уклониться от
своих обязанностей  перед семьей, а  чтобы расширить свой кругозор. Во время
плавания он  познакомился с творениями  С_в_я_т_ы_х, как он  их называет, то
есть  с  произведениями  американских  писателей: Торо,  Эмерсона,  Мелвила,
Уитмена и Марка Твена. Себя самого он не считает писателем - он не настолько
тщеславен,  - но  он полагает, что его послания (около 393  с  начала войны)
дошли не  только  до народа  Америки,  но и до народов Европы, Азии и многих
островов.  Он  не чувствует себя мучеником, ибо  он не страдал. Он ничего не
имеет против того, чтобы его поместили в больницу как душевнобольного до тех
пор, пока мир не обретет вновь своего  здоровья, ибо он уверен, что найдет в
больнице немало здоровых людей и научится у них многим хорошим вещам.
     Да, вот так-то обстояли дела, и мы с Виктором, Олсоном, писателем и Джо
Фоксхолом - все благодарили бога за  этого представителя человеческого рода,
потому  что если какой-нибудь человек  выглядел  действительно  порядочным и
казался одним  из немногих оставшихся на свете нормальных  людей, то это был
Уолтер Марплс,  арестованный именем  закона в  маленькой старой гостинице  в
городе Флагстафе,  штат Аризона. Мы были уверены, что  большинство  людей  в
Америке думает о нем  то же, что  и мы. Авторы  газетных статей  восхищались
Уолтером Марплсом,  и  поэтому  мы  полагали,  что  у  человечества все-таки
сохраняется какая-то надежда.
     "Не верьте никому, если только это не тот, кого  вы очень любите и  кто
очень любит вас", - сказал он.
     Хорошо сказано, Марплс, добрый старый  товарищ, человек тридцати восьми
лет от роду, добрый наш друг. Наши самые горячие молитвы - о тебе.

     Джим Кэрби рассказывает Весли о смерти Доминика Тоска на Тихом океане
     Однажды у нас позвонил телефон, и мужской голос спросил:
     - Можно к телефону Весли Джексона?
     Это был  Джим  Кэрби, журналист,  который когда-то  устроил нам с Гарри
Куком полет на Аляску. Он спросил:
     - Где мы сейчас можем встретиться?
     Я  сказал,  что  можно  встретиться у  "Бегущей лошади", и  поспешил на
улицу.  Через  несколько  минут  в  пивную  вошел  Кэрби  в  форме  военного
корреспондента.
     - Я только что  прилетел, чтобы  дать в  газету сообщение о вторжении -
сказал он - Я был на Тихом океане. Как вы думаете, кого я там встретил?
     - Гарри Кука, - говорю я. - Ну как он?
     - В  полной сохранности, - сказал Джим. Он проглотил одним духом стакан
пива. -  В полной сохранности  благодаря  человеку по  имени  Доминик Тоска,
которого мне так и не удалось повидать.
     - А что с Домиником?
     - Он умер еще до моего приезда. Я был у Гарри в госпитале, и он мне все
рассказал.
     - Что он вам рассказал?
     - Что Доминик Тоска спас ему жизнь, а сам погиб.
     - А семью Доминика уже известили?
     - Они не будут ничего знать  еще  некоторое время. Это случилось только
две недели тому назад. Гарри в полном  порядке. Скоро он  уже сможет ходить.
Его  отправляют домой в Сан-Франциско.  Он дал  мне номер и  название  вашей
части  и сказал, чтобы я вас  повидал и рассказал обо всем.  "Скажите ему, -
говорит, - что парень, спасший мне жизнь, был человеком, которого я не любил
и который не любил меня. Почему же он это сделал?"
     - Он сделал это ради своего брата Виктора, - сказал я.
     - К нему пришли  в госпиталь, чтобы вручить орден за то,  что  он  спас
жизнь Гарри, а он их прогнал - и потом умер. Говорят,  он мог бы прожить еще
день  или  два, если бы так не  разволновался, - вот  что мне сказали. Гарри
уверяет, будто он ругался целый  час без  передышки, а потом Гарри  подумал,
что он уснул, а он, оказывается, умер. Я написал в газету об этом, только не
упомянул  имен  -  ни  Доминика,  ни Гарри. Ей-богу,  жалко,  что  он  умер.
Интересно было бы познакомиться с таким парнем.
     -  Мать  Доминика,  -  сказал  я, - хотела послать  письмо  президенту.
Пускай, говорит, он убьет на войне Доминика, но только не Виктора. Ну, и раз
Доминика убили, они не смеют теперь убить Виктора.
     - Что  это вы болтаете? - воскликнул Джим,  и я  рассказал ему о миссис
Тоска, Доминике и Викторе.
     -  Но, черт  возьми, - сказал я,  - что делать с парнем, который просто
уверен, что не выйдет  живым из войны? Его брата убили.  Довольно этого  для
одной семьи. Доминик вовсе не должен был быть  убитым. Он сделал  это только
для Виктора, - ну а если вдруг Виктора все-таки тоже убьют?
     Джим Кэрби рассказал  мне подробно о гибели Доминика и потом о делах на
Тихом океане, которые шли  неважно. Он  был рад, что  попал в Европу, потому
что если его убьют где-нибудь здесь, это все-таки  лучше, чем погибнуть, как
Доминик, бог знает  где. Джим спешил по делам,  и мы уговорились встретиться
позже в тот же вечер в Польском клубе.
     Я  вернулся к своему  столу и долго не мог  успокоиться. Ведь я  раньше
думал,  когда только познакомился с  Домиником,  что  он просто хулиган, но,
узнав  его немножко поближе, увидел, что он самый лучший  брат, какой только
может  быть.  Он был  таким  хорошим братом  Виктору,  что, не  задумываясь,
подверг себя  опасности,  хотя это вовсе не  было обязательно, и  только для
того, чтобы помочь перепуганному  парню, чего  не сделал  бы никто другой на
его месте.  Я был рад,  что мой дружок Гарри  Кук не  постыдился  рассказать
Джиму Кэрби всю правду о том, что случилось, ведь если бы он не рассказал, я
бы никогда  не  узнал,  каким замечательным братом  был Доминик  Виктору.  Я
всегда думал, что ничто  не  может убить Доминика Тоска, но,  боже мой, ведь
любовь к брату тоже может убить человека. Разве не она убила Доминика? Гарри
ничего не напутал, ни о чем не соврал - жизнь его была спасена, и  теперь он
отправлялся  домой  в  Сан-Франциско, в  свой  родной  город и родной  город
Доминика,  где он мог на свободе обдумать, как прожить остаток своей  жизни.
Он не показал  себя ни дураком, ни  героем. Просто  он был ранен и лежал под
огнем, и никто не пытался его спасти, даже лучшие  из друзей, потому что это
было безрассудно.  Он звал, умолял их помочь, но они ничего не сделали.  Они
любили его, как  и  полагалось настоящим друзьям,  но, черт побери,  что  за
смысл рисковать, если все равно  ему не помочь  да и  сам можешь поплатиться
жизнью. Никто из  этих  ребят не любил  его так, как Доминик  любил Виктора.
Гарри ведь не был им братом, но он  был братом Доминику - Гарри был Виктором
Тоска.
     Скоро  в  контору  зашел  Джо  Фоксхол и поинтересовался,  что  со мной
происходит. Я не собирался никому рассказывать,  но Джо  я просто должен был
рассказать,  потому  что был  слишком  взволнован. Я  усадил  его  на стул и
рассказал всю историю. Он  хорошо помнил Доминика. и Гарри Кука, но для него
было новостью  то, что я рассказал ему о жене и матери Виктора и о  том, как
Виктор уговаривал  меня  писать только  о  любви, потому что  он уверен, что
будет убит. Джо не  знал, что мне на это сказать, но ему  стало очень  жалко
Доминика,  даже  слезы выступили  у него  на глазах.  Джо  обещал ничего  не
говорить Виктору  о Доминике.  Он сказал, что возьмет  парня  с  собой и они
отправятся куда-нибудь развлечься.
     После ужина  я пошел в  Польский клуб выпить с Джимом Кэрби.  Мы сели в
буфете и пили стакан за стаканом. Потом Джим сказал:
     - Гарри говорил, что вам  будет интересно узнать о знакомых ребятах.  Я
где-то тут все записал.
     Он вынул  записную  книжечку в кожаном  переплете  и прочитал несколько
фамилий ребят, которых я немного знал, - все они были целы и невредимы.
     - А как Ник? - спросил я.
     - Как его фамилия?
     - Калли.
     -  Калли,  -  сказал Джим.  - Ник Калли. Вот он где.  Он убит. О,  черт
возьми,  черт  возьми, - я, конечно, был рад,  что  остальные  ребята живы и
здоровы, но Ник, боже мой, ну зачем нужно было его убивать?
     Ведь это он пел:
     О боже, прояви всю доброту свою,
     Возьми меня к себе, я жить хочу в раю.
     Мне ангелы давно кивают с высоты,
     А здесь мне чуждо все среди земной тщеты.
     Мне стало так тяжело и грустно, когда я вспомнил песню Ника, что я даже
говорить не мог. Мне все слышалось, будто он поет свою песню?
     - Как это произошло?
     - Несчастный случай, -  сказал Джим. - Его послали  в  дозор, и свои же
американцы из другого отряда подстрелили его.
     - Кто еще убит?
     Джим прочел еще три фамилии, и среди них был  Вернон Хигби - о сволочи,
сволочи, сволочи! - ведь это Вернон вручил мне первое письмо  в моей  жизни,
письмо от священника  пресвитерианской церкви  на 7-й авеню в Сан-Франциско.
Боже мой, неужели и Вернон убит?
     Джо  сказал,  что, поездив столько по белу  свету, сколько поездил  он,
поневоле привыкаешь к тому, что утром познакомишься с кем-нибудь, а вечером,
глядишь, его и в живых уже нет. Но я ответил:
     - Никогда я к этому не привыкну.
     Мне становилось все грустнее и грустнее, и я подумал, что мне  нужно бы
пойти домой к Джиль, потому что  скоро мы с ней расстанемся надолго, а может
быть, и  навсегда.  Джим Кэрби  рассказал мне много всякой  всячины - немало
пришлось ему повидать на войне. Он сказал, что  ненавидит войну больше,  чем
когда  либо прежде, и  как  же он  возненавидит людей, если они оставят  все
по-старому  после войны.  Он  был слегка пьян и возбужден и  клялся,  что до
конца  своей жизни  будет  говорить людям в глаза, что они лгут, каждый раз,
когда  услышит ложь. Он рассказал мне, каких парней видел он  в госпиталях -
закоренелых убийц, ненавидевших всех, даже собственных  матерей и отцов, жен
и  детей,  это  были  парашютисты  и  бойцы  диверсионно-десантных  отрядов,
награжденные всякими орденами и медалями. Они  вполне подходят для войны, но
ни на что  другое не годятся, а  ведь война  скоро кончится; что же  будет с
ними  тогда? Джим ненавидел  все,  что  связано с войной. Ненавидел актрис и
актеров, которые разъезжают по  казармам  и заигрывают с солдатами, всячески
стараясь позабавить их и пощекотать их чувственность, - а ведь у этих солдат
сегодня убили товарищей, а завтра, может быть,  убьют их самих. Ненавидел он
и тех  журналистов, что  болтают о каких-то особых  боевых качествах  "наших
ребят" - о том, как они делают то и как это, о том, что они лучшие солдаты в
мире и  ужас как любят  воевать.  А  как быть с  "нашими  ребятами", которых
поубивали и которые не могут об этом рассказать? - вот что хотелось бы знать
Джиму.
     Его прямо  распирало от ненависти, но я не думаю, чтобы он был способен
на что- нибудь большее, чем  сидеть в буфете и поносить  всех и вся  на  чем
свет стоит.
     Новости,  которые  он  привез  с  Тихого  океана,  были ужасны,  от них
делалось страшно и тоскливо на душе. Доминик Тоска. Ник Калли. Вернон Хигби.
Черт побери, все они были мертвы, а разве кто-нибудь знает, что  такое  быть
мертвым?
     Я  пошел  домой  к  Джиль,  обнял  ее  и  заплакал,  оттого что  не мог
представить себе, что  это такое -  быть мертвым. Я знал только одно, что не
желаю этого никому из тех, кого я встречал в своей жизни, не желаю, конечно,
и себе самому.

     Вторжение в Европу начинается
     Прошел апрель,  прошел май, наступил июнь, дни стояли ясные,  тихие, но
вот  однажды утром,  в субботу  третьего  июня,  Джо  Фоксхол, Виктор Тоска,
Дункан Олсон,  еще трое рядовых, один  лейтенант  и  один  капитан  внезапно
уехали,  и все поняли,  что очень скоро начнется вторжение. Я спросил нашего
капитана, почему меня не включили в один отряд с Виктором, ведь я хотел быть
с  ним, и капитан ответил,  что  остальные  тоже  недолго задержатся,  отряд
Виктора получил, дескать, особое задание. Они вернутся в Лондон вскоре после
того, как выедем  мы. Потом  они отправятся снова, и мы все соединимся по ту
сторону пролива до самого конца войны в Европе.
     Три дня спустя  мы  узнали, что  вторжение началось. Об этом  знал весь
Лондон,  но не было  ни волнения, ни  шума. Город  как будто затаил дыхание.
Казалось, все молятся, даже на улицах. Это было видно по их лицам и по тому,
как  люди занимались своим  обычным  делом.  Выйдет  ли  что-нибудь  из этой
проклятой затеи? Вот  в  чем  вопрос. После  всех бесконечных  приготовлений
будет ли какой-нибудь толк?
     В  этот  день я вернулся домой пораньше  и решил  еще раз побродить  по
улицам вместе с Джиль. Мы прошли мимо Сент-Джеймского дворца к  Грин- парку,
а оттуда  на Пиккадилли  и там услышали  заунывный  дуэт кларнета и  банджо,
исполняющий  "Шепот  травы".  Я подошел  к  музыкантам,  дал им  полкроны  и
попросил сыграть  для меня "Валенсию", и они  ее сыграли. Но я никак  не мог
уйти, мне хотелось послушать  мою песню еще раз, и немного погодя, когда они
сыграли две другие песни и прошли целый квартал, я дал им еще две полкроны и
попросил  снова сыграть  "Валенсию". Они сыграли ее  три  раза подряд. После
этого мы  с  Джиль вернулись домой,  сели на диван и  долго  не могли  слова
вымолвить. Я все думал  - боже мой, что-то теперь с Виктором, Джо и Олсоном?
Где они сейчас?
     На следующий день пришла наша очередь, и мы так неожиданно выехали, что
я  не  сумел  даже попрощаться  c  Джиль. Я  ее предупреждал, что  может так
получиться, пусть она не волнуется - ничего со мной не будет.
     Итак,  мы  поехали на войну, -  но что  за штука  эта  война? Все  было
по-прежнему, ничего особенного не происходило, и я не мог понять, почему нас
не убивают. Я думал, война набросится на нас сразу, как только мы выедем, но
ничего  похожего  не  случилось.  Мы  садились  на  грузовики  и  сходили  с
грузовиков,  садились  в  шлюпки  и  выходили из  шлюпок, опять садились  на
грузовики и опять с них сходили, шагали  и останавливались - и каждую минуту
я ожидал, что война обрушится на нас с неба, как ураган, и закружит  нас, но
ничего этого не было. Когда  мы  ступили на французскую землю и двинулись  в
глубь  страны по проселочным  дорогам, каждому чудилось, что  он вернулся на
родину, потому  что деревня -  везде деревня, в какой бы стране она ни была.
Мне Франция напоминала Калифорнию. В нашем  отряде  были ребята из Виргинии,
Небраски, Луизианы и Орегона - и каждому казалось, что во Франции все, как у
него  на родине. Европа на  севере Франции выглядела тихой и  мирной.  Здесь
были и  птицы,  и насекомые,  и нежные запахи трав  и цветов, и  французские
дети, и  девушки, и  старухи,  и парни,  и коровы, и лошади, и собаки  - все
такое же, как у нас, никакой разницы.
     - Где же война? - спрашивали мы. - До сих пор  ничего не случилось. Где
же война?
     Да,  там, наверное, дальше по этой дороге.  Там и война,  там и смерть.
Дальше идут такие же места, как и здесь, где мы,  но там - война, а нас  там
нет. Мы  прошли деревню, потом другую, затем хорошенький небольшой  городок,
но  повсюду кипела жизнь.  Умирать никто не собирался. То же самое было и на
следующий  день,  с  той  только разницей, что  мы сняли для  кино несколько
убитых  неприятельских  солдат,  несколько  пленных  и  кое-какую  городскую
натуру. Мы снимали наши войска, проносящиеся на  грузовиках  или марширующие
по  улицам, население, возвращающееся в родные дома, и все, что представляло
хоть какой-нибудь интерес для кино.
     К  войне мы приблизились на следующий вечер.  Мы  начали окапываться на
случай, если бы ночью пришлось укрываться от огня. И вот наконец война дошла
до нас. Все бросились на землю и ждали самого худшего, но это был всего один
лишь снаряд  - правда,  довольно крупный;  он с воем  и визгом  несся на нас
откуда-то издалека и перепугал всех насмерть. Долго мы не решались подняться
из  травы и грязи.  Я рассматривал и жевал  травинки. Снаряд ударил  в склон
холма позади нас, высоко взлетела и рассыпалась куча земли, но никого из нас
не задело. Как бы  там  ни было,  теперь-то уж  мы были на войне. Мы были на
войне наверняка - снаряд разорвался совсем близко от нас, - но это оказалось
ничуть не страшнее, чем в Лондоне во  время бомбежки, только происходило все
под  открытым  небом.  После  этого  нам  всем  стало  легче:  ведь  мы  уже
попробовали  войны  вполне  достаточно,  чтобы  судить  о  ней, и вышли пока
невредимы - никто из нас не  пострадал ни капельки.  Однако нам это все-таки
не понравилось; невольно думалось: а что если бы  мы были на склоне холма, а
не внизу, в долине? Тогда кое-кто  из нас, наверное, был бы ранен, а кое-кто
и убит.
     Мы кончили копать  щели, проверили, насколько они удобны, стали учиться
нырять  в них, и тут наступила ночь. Поели мы  из своего фронтового пайка, и
все  нам показалось  очень  вкусным, ведь  есть приходилось  не  часто  и мы
изрядно проголодались, но все-таки это были не домашние блюда - их и едой-то
нельзя было назвать. Просто научно  разработанный корм, богатый калориями  и
ни на что другое не претендующий.
     В  пути  мы встречали разные другие отряды,  но  из знакомых  никто  не
попадался. Пока у нас было все благополучно,  и  я надеялся, что с Виктором,
Джо и Олсоном  тоже ничего не случилось. Однако на следующую ночь нам уже не
так  посчастливилось. Наши собственные самолеты приняли  нас за противника и
сбросили бомбы на нас. Мы снова бросились в грязь - в эту ночь у нас не было
вырыто  щелей,  - мы просто  упали  в  грязь и ждали. Грохот и сумятица были
ужасные. Мне почему-то не верилось, что своя бомба может убить меня или кого
бы  то ни  было,  однако я  ошибался.  Недалеко  от  нас в  соседнем  отряде
оказалось двое убитых  и пятеро раненых.  Я не  знал этих людей  и  не ходил
смотреть на них, как некоторые из наших ребят. Не люблю глазеть на человека,
когда  он корчится от  боли или  умирает  - и нет никого,  с кем  он мог  бы
поговорить.
     А ведь  такие  несчастья  случаются сплошь да рядом.  Не все происходит
так,  как  вы  предполагаете,  бывают  всякие  дурацкие  неожиданности,  они
подстерегают вас на  каждом шагу. Много народу  на  войне погибает от  самых
пустяковых и нелепых причин  - от несчастных  случаев,  из-за чужих  ошибок,
просто по глупости. Каких только историй  мы не наслушались,  с тех пор  как
переправились   через   пролив!   Столько   народу   пострадало   совершенно
бессмысленно. При первой высадке многих смыло волной за борт, и они утонули.
Многие из тех, кто был поменьше ростом, шагнув из шлюпок в воду, погрузились
с головой и больше уж не вынырнули, а выуживать их было некогда - все просто
продолжали  прыгать  в море в надежде, что  там  окажется не так уж глубоко,
чтобы утонуть. Нужно спешить,  и вы спешите, и  те  мучительные  и  страшные
вещи,  которые долго  преследуют вас во  сне, оказываются  сущими пустяками.
Нужно только поторопиться; еще усилие - и вот вы уже шагаете по Европе.

     Весли  видит  во  сне,  будто  его  должны  расстрелять,  просыпается и
попадает в плен к немцам
     Как-то  ночью мне привиделся сон, напугавший  меня  во сто крат больше,
чем все, что я видел наяву. Не  знаю,  как  это случилось, но  только Виктор
Тоска, Джо Фоксхол,  Дункан Олсон и  я были схвачены и поставлены  к стенке.
Кто  должен  был  нас  расстрелять, не известно, я  только знал, что если не
случится какого-нибудь чуда, то через две минуты нам конец и никогда мне  не
видать моего сына  и Джиль, и отца с матерью, и Вирджила, и дяди Нила, - и я
был в отчаянии. Но вот появляются солдаты с винтовками  в  руках. Подходят к
нам, чтоб завязать глаза. Один за другим Виктор  Тоска, Джо Фоксхол и Дункан
Олсон берут платки и завязывают глаза. Я тоже взял платок, который мне дали,
и готов был  завязать  глаза, но  тут сказал себе: "Будь я проклят,  если не
стану смотреть на мир так долго, как смогу, даже если это будет всего только
одна лишняя минута". Я отказался завязать  глаза, и офицер сказал, что можно
и  так.  Он возвратился к своим солдатам и  стал подавать команду. По первой
команде  первая шеренга  опустилась  на одно колено. По  второй команде  обе
шеренги  вскинули  винтовки  к плечу  и  прицелились  в нас, в  меня, - боже
милостивый, как это  было страшно! После каждой команды офицер делал  паузу:
раз - пауза,  два - пауза, и вот должна последовать третья команда, но после
нее никаких пауз для меня уже больше не будет. Времени совсем не оставалось,
но мне его хватило на то, чтобы  испытать страх, ярость, гнев против всех на
свете, и я все ждал, что услышу залп и увижу вспышку огня и затем перейду  в
другой мир, куда меня совсем не  тянет,  оттого  что я буду  там один -  без
Джиль, без  моего сынишки.  Я не  хотел попасть  на тот  свет, оттого что не
знал, какой он, а этот свет я знал и любил. Я  любил этот  мир всей душой  и
телом,  мне  хотелось оставаться  в нем  как можно дольше, и  время, которое
нужно на то, чтобы пуля вылетела из дула винтовки и долетела до моей головы,
казалось  мне  слишком ничтожным. Так  я  и стоял,  не в силах оторваться от
этого мира и в страхе ожидая перехода в другой, пока вдруг не проснулся весь
в  поту.  Тогда  я возблагодарил бога  за то, что он сохранил  мне  жизнь, и
проклял все на свете за то, что мне привиделся такой страшный сон.
     Наутро я стал размышлять, чтб означает этот сон. То мне казалось, что я
непременно буду  убит,  то, наоборот, я считал,  что обязательно  останусь в
живых.
     Все эти дни я пытался  хоть что-нибудь узнать о Викторе, Джо и Дункане,
но  никаких вестей о  них  не было. Потом появились слухи,  будто  несколько
ребят из их отряда  были убиты, а другие -  ранены, но  я  не придавал этому
никакого значения, потому что на войне всегда ходит слишком  много слухов, и
они  вас  только зря волнуют. Наступление, по-  видимому, шло медленнее, чем
предполагалось,  но  кругом  говорили,  что  все   обстоит  отлично.   Самые
неприятные новости были о Лондоне и о летающих снарядах. Из-за  этого я день
и ночь  волновался за Джиль, ведь если находиться  дома во время налета было
вполне допустимо,  пока  мы  были вместе, то  ей  не следовало  этого делать
теперь, когда она осталась одна. Я  написал, чтобы она вызвала  к себе  свою
мать, а если мать не сможет побыть пока с ней, то кого-нибудь из братьев или
сестер. Но я совсем не представлял, когда она получит мое письмо - говорили,
что почта идет очень медленно, - а от нее самой я ничего еще не имел.
     Я работал в  одной группе  с кинооператором по фамилии  Грэхем, который
вступил в наш отряд в Англии, как американец по рождению. Родители  его были
англичане, и большую часть жизни он  провел в Лондоне, но так  как формально
он  был   американец,  то  предпочел  вступить  в   нашу   армию  и   прошел
первоначальное  обучение в Личфилде.  Это был самый чистопробный англичанин,
какого  я когда-либо  знал, но парень  он был  хороший,  и  мы  с ним вполне
ладили. Иногда нас посылали  куда-нибудь  дня на два для специальных съемок,
но  Грэхем  частенько  забывал  о  полученных   заданиях   и  занимался  чем
вздумается,  а я  от него не отставал.  Поначалу у каждого из нас  была своя
специальность. Меня зачислили в  штат как писателя,  но, когда пришло  время
идти  на  войну и  мы оказались  на фронте,  специальность  потеряла  всякое
значение.  Я разъезжал  в  джипе  с  Грэхемом и шофером  по  фамилии Ванхук.
Помогал  переносить   и  устанавливать   киноаппарат,   а   иногда  пробовал
распорядиться  занятыми   в  съемке  людьми  так,   чтобы  они  не  пытались
разыгрывать какую- нибудь роль только оттого, что на них направлен объектив.
Ванхук водил машину, караулил и помогал нам по мере надобности, а Грэхем был
руководителем  группы. Он носил пистолет в кобуре, любил войну и никогда  не
бывал  так  счастлив, как в минуты,  когда, казалось,  обстановка становится
немножко волнующей. Он всегда бывал разочарован, когда узнавал, что никто из
наших  ребят  не  убит  и не ранен,  но при  всем том был  славный  малый  и
относился  к делу  очень  ревностно.  Я  очень жалею, что  с  ним получилось
неладно, по-моему, он хотел сделать как лучше.
     Мы были в разъездах два дня и две ночи и сфотографировали не только то,
за  чем  нас  послали,  но  и  многое  другое;  цветы  в  поле,  улыбающихся
французских  крестьян, красивых девушек с  корзинами  помидоров на плечах  -
словом, все,  что пришлось по душе  Грэхему и что мне тоже понравилось. Пора
было садиться в джип и возвращаться  с  нашим материалом, но по пути Грэхему
пришла в  голову новая мысль, и  он  приказал Ванхуку  свернуть с дороги: он
вообразил,  что,  если мы отъедем  миль на десять в сторону,  нам  попадется
настоящий материал. Ванхук свернул и повел машину, куда ему указывал Грэхем,
потому что Грэхем был сержант, а Ванхук только капрал. Вскоре нам встретился
отряд, расположияшийся  на вечерний отдых. Грэхем рассказал, что мы ищем,  и
ему  объяснили, как э_т_о  найти.  Мы  двинулись  дальше и скоро прибыли  на
место. Это называлось передним краем, но там все было такое же, как и везде,
только время от времени  падали тяжелые  снаряды, и  мы бросались в  грязь и
пережидали. Грэхем  решил проехать  еще две-три мили, установить киноаппарат
где-нибудь в  укромном местечке  и подождать, когда начнется  сражение, - он
слышал, что  туда должны  прибыть наши  танки, а навстречу им  должны  выйти
немецкие,  и   ему  хотелось  сфотографировать  бой.  Он  рассчитывал  найти
подходящий   холмик   с  какими-нибудь   деревцами,  чтобы   установить  наш
киноаппарат понадежнее.
     И  такое местечко  нашлось. Там  было тихо и  спокойно,  и, если  бы не
артиллерийские залпы каждые две-три минуты, ни за что не скажешь, что  ты на
войне. Мы уселись под  деревьями, достали  свой паек  и стали не спеша есть.
Сидели  себе и посмеивались  -  чувствовали себя превосходно среди  зелени и
прохлады. Киноаппарат был приготовлен заранее, и мы  надеялись подглядеть на
рассвете кое-какой интересный для нас материал.
     Но сейчас вы увидите, как непостижимы порой пути жизни и смерти.  Сидим
мы  себе  тихо-мирно, едим  и болтаем, радуемся  тому, что  наутро  заснимем
интересный  материал и вернемся к своим и что живется нам на войне ничуть не
хуже,  чем  всегда, как  вдруг кто-то говорит  очень  спокойно на  чистейшем
английском языке:
     - Боюсь, ребята, что вы у меня  в плену, так что придется  вам встать и
поднять руки вверх.
     Черт  возьми,  я даже не  оглянулся  - и,  кажется,  хорошо  сделал.  Я
благодарил бога, что оставил свою винтовку в джипе, потому что мне совсем не
хотелось  застрелить того,  кто  так  здорово  говорит  по-английски  и  так
спокойно относится к тому, что взял нас в плен, - если  только это не  шутка
со  стороны наших ребят. Подшутили над  нами или нет, а только мы с Ванхуком
живо вскочили  на  ноги и подняли руки над головой, что  выглядело, наверно,
ужасно глупо.
     Тут  неподалеку  показался  молодой человек -  он вышел спокойно, будто
гуляя. Это был самый настоящий немец, но  единственным достоверным признаком
были его форменный китель и шлем. Кроме него, никого не было видно, в правой
руке он держал пистолет. Внезапно раздался выстрел, но это стрелял не он,  я
бы заметил. А он кинулся  на  землю  и только  тогда, лежа, выстрелил - ну а
Грэхем  продолжает стрелять, и  немец  стреляет  тоже,  и  тут  вдруг Грэхем
захрипел, выстрелил еще раз, и мы услышали,  как он  падает.  Но мы даже  не
обернулись, чтобы посмотреть. Немец  не  торопясь поднялся  на ноги, помахал
своим людям, и тут из-за кустов выступили еще шестеро. Офицер убрал пистолет
и  подошел посмотреть  на  Грэхема,  а солдаты принялись  обыскивать  джип и
достали  оттуда наши винтовки. Потом  офицер  повернулся  к нам с Ванхуком и
сказал, что мы можем сесть и продолжать свой ужин.
     - Ваш приятель, - сказал он, - вел себя весьма безрассудно. Он стоял на
самом виду и представлял собой великолепную мишень. Не думаю также, чтобы он
был очень хорошим стрелком. Я хотел только удержать  его, да  боюсь, немного
перестарался. Что вы здесь делаете так далеко от своих?
     Ну,  я-то хорошо  знал, что нам не  полагается отвечать на  вопросы,  а
нужно  только  назвать  свою  фамилию,  звание  и   порядковый   номер,  но,
по-видимому, Ванхук об этом забыл и ответил:
     - Кинофильмы.
     - Кто вам приказал сюда ехать?
     - Грэхем, - сказал Ванхук и показал пальцем на беднягу Грэхема, который
валялся в траве.
     - А кто приказал ему?
     - Это была его собственная идея.
     -  И  весьма неудачная,  -  сказал  немец.  - Есть  у  вас американские
сигареты?
     У нас был с собой изрядный запас, и мы вынули несколько пачек.
     - Можно мне взять пачку? - спросил офицер. - Обожаю "Честерфилд", курил
только их, пока был в Корнеле.
     Он обернулся к своим солдатам и сказал им несколько слов по-немецки так
же  непринужденно, как разговаривал  с нами. Один из  солдат стал  на часы с
винтовкой "вольно", а остальные столпились вокруг нас,  глазели и улыбались,
мы поняли, что им тоже хочется покурить, но ничего не сказали - пусть офицер
распоряжается.
     - Вы не возражаете, если ребята тоже возьмут по одной? -  спросил он. -
Можете, конечно, не давать. Вам и самим они скоро понадобятся.
     Мы просили  их не  церемониться, и офицер  разрешил солдатам  взять  по
пачке. Все уселись в круг и закурили.
     -  Странно все-таки, - сказал офицер, - что нам приходится брать вас  в
плен, в то время как множество наших солдат попадает в плен к  вашим. Вашему
злосчастному приятелю следовало бы действовать согласно приказу.
     Мы посидели так  минут десять - пятнадцать, потом офицер лениво встал и
сказал  солдатам  что-то по-немецки.  Они  подняли  с  земли  тело  Грэхема,
положили его  в джип,  прикрыли плащом.  Нам  с  Ванхуком  офицер  предложил
разобрать киноаппарат и сложить его в джип. Мы повиновались. Потом  он велел
нам сесть вдвоем  впереди, а  сам сел сзади.  Он  попросил Ванхука  не гнать
машину, так как стоял прекрасный вечер, впереди у нас была приятная прогулка
и  ему  хотелось  полюбоваться   природой.  Затем  он   отдал  еще  какие-то
распоряжения солдатам, и мы тронулись. Ванхук  вел машину очень медленно,  и
нам  понадобился  почти  час,  чтобы доехать  до места  назначения,  которое
оказалось огороженной площадкой под открытым небом.
     - Это только на сегодняшнюю ночь, - сказал офицер.
     Он велел нам взять с  собой личные  вещи  и  пойти с  ним. В  маленькой
сторожке он передал нас другому офицеру и сказал:
     - Теперь я попрощаюсь с вами, спасибо за сигареты.
     Офицер, сидевший  за  столом,  был  человек  пожилой,  вид  у  него был
усталый, но по-английски  он тоже говорил  хорошо. Он спросил  у нас  только
фамилии, звания и  порядковые  номера. В то  время,  однако,  мне  совсем не
приходило в голову,  что все  происходящее очень отличается от того, что нам
показывали  в учебных фильмах. Те шестеро  немецких солдат ничуть не злились
на нас с  Ванхуком. Офицер, правда,  убил Грэхема, но ему  ничего другого не
оставалось,  и  он  совсем  не был  этому рад. Он  бросился на землю,  как и
полагается в таких  случаях,  чтобы не быть удобной  мишенью для противника.
Грэхем тоже мог бы так сделать, но почему-то не сделал.
     Я спросил  потом Ванхука,  может  быть,  нам  нужно  было  побежать  за
винтовками,  когда Грэхем открыл огонь. А он отвечал, что  ему это просто не
пришло в голову, и слава богу, сказал он, потому что, если бы мы побежали за
винтовками, нас  бы тоже застрелили и все  сигареты достались бы  немцам.  Я
спросил, не очень ли он  тогда перепугался,  и он сказал, что нет, я спросил
его почему, -  мне было интересно узнать, что  он думает, - и оказалось, что
мы рассуждаем одинаково. Во-первых, все происходило очень спокойно, и Ванхук
просто не думал, что кто- нибудь может проявить  ненависть  и застрелить его
за здорово живешь.  Когда он  услыхал  голос  офицера, он сразу  понял,  что
человек настроен серьезно, но вполне спокоен и не  станет стрелять, если его
не  вынудить  к  этому, так зачем же было его вынуждать?  Я  спросил, как он
думает, правильно ли поступил Грэхем, и Ванхук ответил:
     -  По-моему,  Грэхем  решил,  что  ему  представился   случай  проявить
геройство.  Конечно,  мне  жаль,  что его  убили, но  всякий  хороший солдат
скажет, что он сделал ошибку.
     Мы провели ночь в этом лагере,  под открытым небом, и перезнакомились с
другими пленными,  которые  там находились. Большинство из них попало в плен
так же, как и мы, - их захватили  врасплох там, куда их никто не посылал,  -
но все  говорили, что это не так уж плохо и  немцы, видимо, знают, что брать
нас в плен значит только попусту тратить  время, ибо наши  войска непрерывно
на них наседают.
     Немецкие  караульные  научились немножко болтать по-английски от  наших
ребят, обращались с нами по-приятельски и вели  разговоры на  вечные темы: о
доме, о девчонках,  о  вашей стороне  и нашей стороне,  и к черту все армии,
взгляни-ка на мою дочурку, давай меняться - а что есть у тебя?

     Виктор Тоска рассказывает Весли о смерти Джо Фоксхола
     На  следующий день нас перевезли на грузовиках в другой такой же лагерь
миль на сто дальше,  но будь я проклят, если знал, где мы находимся. Я думал
все время о Джиль и ломал себе голову, как бы  умудриться послать ей письмо,
чтобы она знала, что  я в  плену, жив и здоров, - ведь  обычным путем письма
идут так медленно.
     Здесь на новом месте, народу было намного больше. Мы с Ванхуком бродили
по лагерю в  надежде встретить знакомых ребят или кого-нибудь, кто их видел.
Лагерь был довольно большой, и наших - полным-полно. Они держались  группами
по  шесть-семь человек,  болтали,  рассказывали  друг другу  разные истории,
играли в карты - и разглядеть всех как следует  было нелегко. То тут, то там
попадались  одинокие  фигуры:  сидит  человек  на земле,  пригорюнившись,  -
тоскует, видно, по родине и с  ненавистью думает о том, что вот загнали его,
как быка, за колючую изгородь.
     И вдруг произошло  нечто до того неожиданное, что  я  даже не удивился,
хотя  никак на это не  рассчитывал: прямо передо мной сидел на  траве Виктор
Тоска. Я так ему обрадовался, что решил сесть рядом  с ним и подождать, пока
он  сам на меня  не взглянет. В лагере  было  столько народу,  что люди мало
обращали внимания друг на  друга,  и Виктор  даже не  пошевельнулся, когда я
опустился рядом с ним. Я наблюдал за ним довольно долго и очень был рад, что
он жив  и здоров - ведь только это мне и нужно было. Так я сидел рядом с ним
и молчал, потому что я думал, он обернется, увидит меня - и мы тогда вдоволь
посмеемся.  Я  решил  сидеть  хоть  целый  час,  пока он не  обернется:  мне
казалось, так будет лучше, чем подымать суматоху на радостях, потому что кто
знает, что  он за это время пережил. Ведь кроме того, что Грэхем был убит на
моих глазах, - а за минуту до того мы вместе с ним ужинали, - все остальное,
что случилось со мной и с Ванхуком, - сущие пустяки.
     А Виктор все не оборачивался, и я тоже сидел не двигаясь. Сидим мы так,
сидим, и я стал уже беспокоиться, не случилось ли с ним чего- нибудь, потому
что  прошло уж больше десяти минут, как я  сел рядом  с ним, и уж если он за
это время ни разу не пошевельнулся и не  оглянулся на меня  - значит, что-то
было не так.
     Прошло еще минут десять,  он наконец обернулся и, конечно, увидел меня,
но я ничего не сказал. Спустя минуту-другую  он опять  обернулся и посмотрел
еще раз. Тут уж он не стал отворачиваться.
     - Я ужасно рад тебя видеть, - сказал он. - Я подумал, что это как будто
ты, но сперва не поверил. Ну как ты - жив и здоров?
     - Вполне. А ты?
     - Я немножко свихнулся.
     - Ну, это пройдет.
     Мы оба встали.
     - Мне нужно тебе кое-что рассказать, - сказал он.
     Когда  мы  нашли  укромное  местечко, чтобы  поговорить  без помехи, он
посмотрел на меня долгим взглядом и сказал:
     - Джо  убит, Олсон тяжело ранен, и  знаешь этого  дурацкого лейтенанта,
который поехал с нами?  Он еще так  весь подергивается и подпрыгивает... Так
вот, он остался цел, и я тоже.
     Немного помедлив, он продолжал:
     - Вот что  я хотел  тебе сказать. Джо ведь это сделал для меня. Я целых
девять дней  ни с  кем не разговаривал. Никто его не знает, но мы-то с тобой
знаем его, и поэтому я тебе скажу. Я до сих пор не понимаю, какая чертовщина
там  произошла,  но только  он вдруг  повалил  меня  на  землю,  и я услышал
отчаянный грохот. Словно все черти ада вырвались на волю, и этот  чудовищный
грохот долго стоял у меня в ушах - то тише, то громче. Потом вдруг наступила
полная тишина, и вот я вижу - Джо сидит на земле, уставившись в траву. Левую
половину  лица  у него оторвало, и всю левую руку от плеча - только кость да
куски мяса болтаются, а нога обнажена и залита кровью.  Олсон бегает кругом,
прихрамывая,  весь изрешеченный шрапнелью, а  этот дергающийся лейтенантик -
он-то целехонек, и я цел остался.
     Виктор замолк на минутку, потом снова заговорил:
     - Я  немножко повредился в уме. Не знаю,  как мне быть с  Джо - ведь он
теперь мертвый. А тогда гляжу я на него, но то, что передо мной, совсем и на
Джо непохоже.  И все-таки это был он - сидит и смотрит на меня. Меня чуть не
стошнило, но  я сдержался  и виду не  показал, так что он и не  знал,  какой
страшный у него был вид.
     -  Перепугал он меня до  смерти, - продолжал  Виктор.  - Вдруг говорит,
чтобы  я присел рядом с ним на минутку, но ты  бы видел его лицо,  когда  он
через силу  заговорил: "Недурно  мы  тогда  позавтракали в Чикаго, верно?" -
сказал он. Тут он засмеялся. Но это не было похоже на смех. Скорее он громко
заплакал. Потом перестал  плакать  и попросил передать  "трепещущей девице",
что он ее любит. И тебе просил передать, чтобы ты не забывал, - это все, что
он  сказал: "Пускай не  забывает",  -  так что ты, верно, знаешь, о  чем  он
говорил. Потом он мне сказал  про Доминика  - да-да, я уже знаю, что Доминик
убит. А потом стал просить, чтоб я спел ему эту песню, и, черт возьми, я сел
рядом с ним и решил попробовать спеть свою песню. Но голос меня не слушался,
и я  просто  стал ее говорить. Но  только я  успел сказать: "Все зовут  меня
красавчик",  -  как  вдруг  Джо  зашептал:  "Бен,  Бен!"  -  и  тут  же стал
задыхаться,  задергался, напрягся весь,  хотел,  видно,  протянуть еще  хоть
минутку - и затих. Вот так умер Джо Фоксхол - где-то он теперь?
     Виктор замолчал. Потом сказал очень тихо:
     -  Я ведь думал, что буду  убит. Я был готов к этому. Думал, меня убьют
сразу,  все  ждал.  Ждал я и тогда, когда  Джо  сбил меня с ног и занял  мое
место. Но я ведь  не хотел, чтобы он занимал мое место. Не хотел, чтобы кого
бы то ни было убивали  вместо меня. Ну  а  Джо тоже  ведь ждал. Он все время
ждал,  чтобы меня  заменить. Он  хотел  отдать  свою жизнь за меня, и он это
сделал.  Он  своего  добился.  На  войне не приходится много раздумывать. Я,
однако, помешался немного, оттого  что я знаю, что должен был умереть, а вот
я жив,  а Джо умер. Я  теперь уже больше не думаю, что буду убит.  Но как же
все-таки быть с Джо?

     Весли изучает различные группы военнопленных в немецком лагере
     Мы с Виктором оставались в плену у немцев  до  последних  дней августа,
когда они вдруг ушли  и бросили  нас без охраны. Много  мы насмотрелись в их
лагере - и  смешного, и удивительного, и ужасного, и  отвратительного. Немцы
ничего нам не  сказали, когда уходили. Они просто собрали ночью свои пожитки
и  сбежали, и на следующий  день  мы ждали-ждали, а их  все нет как нет. Нас
было больше  тысячи за  колючей изгородью, пробыли мы там довольно долго,  и
когда  прошел слух,  что немцы  ушли и  бросили  нас,  лагерь  превратился в
беспорядочную толпу.
     Я встретился с Виктором в этом лагере накануне четвертого июля, так что
мы пробыли там вместе  почти два месяца. Четвертое июля мы отпраздновали, но
не очень-то удачно. Задумали  поставить пьесу, да ничего из этого не  вышло.
Когда  один  парень  попытался сказать  речь,  все закричали ему,  чтобы  он
закруглялся. Зря обидели парня - он ведь думал сделать как лучше. Над пьесой
-  это  был небольшой  водевиль - никто не желал поработать  как  следует, и
поэтому через полчаса все  распалось,  и каждый  снова оказался предоставлен
самому себе.
     Сперва   я   перечислю  все  ужасные  вещи,  чтобы   больше  к  ним  не
возвращаться.
     Как-то  ночью один парень перерезал себе  вены на запястье, и утром его
нашли мертвым.
     А в другой  раз  средь бела дня двое парашютистов, которые были  прежде
друзьями, повздорили  из-за того, что  один из них сказал, будто  какая-  то
девица, которую они оба  когда-то знали, водилась еще с шестью их приятелями
(не считая их самих), а другой  утверждал,  что только с  пятью.  Шестой  их
приятель был тоже парашютист, но один из этих двух просто его ненавидел и не
хотел, чтобы он тоже имел дело с  девушкой. А  его товарищ настаивал на том,
что знает наверняка, будто тот  имел с ней дело,  так что в конце концов тот
парень, который  говорил, что девушка водилась лишь с пятью, схватил другого
за горло и  начал душить. Да только  тот тоже понимал толк  в драке, так что
они друг друга чуть- чуть не убили. Когда их разняли, они договорились через
посредников,  что  один из них будет впредь держаться  всегда одной  стороны
лагеря, а другой  - противоположной, потому  что они твердили, что если  еще
когда-нибудь встретятся, то непременно убьют друг друга. Так оно  и было бы,
несмотря на то,  что  раньше они  были  закадычными друзьями  и  участвовали
вместе  во многих боевых  операциях.  Слово  свое они сдержали,  и каждый до
конца оставался  только  на своей  стороне лагеря. Никогда больше  они между
собой не разговаривали.
     Мелкие драки  происходили  каждый  день,  оттого что  нервы у всех были
взвинчены, но драка между парашютистами была единственно стоящей.
     Все  пленные в лагере делились на  группы, объединяясь по  определенным
признакам, которые всегда сближают людей.
     Большей  частью  держались  вместе  люди,  служившие  раньше  в   одном
подразделении, у них было что вспомнить, о чем поговорить.
     Потом были небольшие группы  ребят, происходивших из  одного  города  и
любивших поболтать о родных местах и общих знакомых.
     Потом были  группы,  в которых  объединялись люди одинаковых профессий:
они любили потолковать об условиях работы в мирное время и о перспективах на
будущее.
     Потом  были группы  зональные. Южане держались друг  друга, так как все
они одинаково относились к неграм, а негры предпочитали быть вместе,  оттого
что знали,  как к ним относятся  южане, и  не хотели неприятностей. Негров в
лагере было всего  девять человек. Только трое из них  были с Юга и не имели
высшего  образования,  но остальные шестеро с  ними очень  носились, с этими
тремя, не такими образованными, как они.
     Ребята с Дальнего Запада - из Калифорнии,  Орегона и Вашингтона -  тоже
держались вместе.
     Потом были ребята - однофамильцы. Среди них были двое  с  очень  редкой
фамилией, и они все хотели  понять, как это  случилось, что у них одинаковая
фамилия - Минэдью, - а  они  даже не были родственниками и не  знали  больше
никого с такой фамилией.
     А то  еще  были двое ребят -  один  из Теннесси,  а другой  из Северной
Дакоты,  -  оба по фамилии Роузвер.  Они между собой сошлись, и рассказывали
друг  другу  про своих родных,  и  стали  большими друзьями, оттого  что  их
фамилия была такая редкая, а все-таки они не были родственниками.
     Было там семеро Смитов,  и они звали друг друга ласково Смити, и так же
называли их все остальные.  Четверо или пятеро  Браунов  тоже  очень  ладили
между собой и часто бывали вместе.
     Потом люди,  сходные по  характеру, любили водить компанию  между собой
особенно весельчаки и затейники,  но и многие ребята, серьезно  настроенные,
тоже деожались вместе.
     Парни, тосковавшие по родине, тоже  частенько  сходились, но как только
тоска утихнет, изменяли временным друзьям ради  другой какой- нибудь группы.
Чуть  станет  им полегче, глядишь, они  уже тянутся, например,  к  любителям
спорта,  которые занимались  легкой  атлетикой, не требовавшей много  места:
индийской борьбой, прыжками в длину с места, плевками на дальность и  прочей
чепухой в этом же роде.
     Или же они примыкали к партии  предсказателей и  пророчествовали, о чем
кому вздумается.
     Или определялись в мечтатели, а это были ребята, любившие потолковать о
том, какие романтические подвиги совершат они после войны.
     Как только  какой-нибудь  парень,  страдающий  насморком, излечится  от
простуды,  он  тотчас  же  оставляет  других  простуженных   и  примыкает  к
какой-нибудь  новой  группе,  например  к   любителям  поспорить  о  текущих
событиях, политике, религии, коммунизме или философии.
     Группы составлялись также по росту: маленькие, среднего роста, высокие.
     Или  группы  по  наружности:  красивые,  не   совсем  красивые,  совсем
некрасивые и люди отталкивающей внешности.
     И были группы совсем особые.
     Парням,  за которыми  числилось много  любовных побед, нравилось водить
компанию друг с другом, сравнивать  свои подвиги и обсуждать в  подробностях
отдльные успехи.
     Парни, находившие, что  за женщинами  нужно  уметь  охотиться,  как  за
всякой  дичью,  которая  не  так-то  легко дается  в  руки, также  частенько
собирались вместе.
     Держались вместе люди, которые беспокоились о своих женах и верили, что
те тоскуют о них.
     Люди, убежденные в том, что их жены не могут быть им верны  после такой
долгой  разлуки,  тоже  проводили много времени вместе, бесконечно  обсуждая
вопрос, должны ли они  развестись, простить и забыть  или же следует поймать
этого  сукина сына (а  может  быть, и нескольких),  который  отнимает жену у
мужа, в то время как муж проливает свою кровь. Но и эта  группа  разбивалась
на  подгруппки: так,  некоторые мужья  сочувствовали своим женам.  Мужья же,
которые  женам не  сочувствовали,  сердились  на сочувствующих  и считали их
низшими  представителями рода  человеческого,  так  что  дебаты  становились
подчас довольно жаркими и бестолковыми.
     Потом там были ребята, почти не знавшие женщин.
     И такие, которые женщин до сих пор совсем не  имели, но эта группа была
очень маленькая, потому что люди стеснялись в этом признаться.
     Были и такие, что, видимо, женщин еще не имели, но любили говорить, что
имели, они отлично понимали друг друга и прекрасно уживались между собой.
     Потом шли люди, у которых  был один  ребенок, и люди с  двумя детьми, и
горсточка людей с тремя или больше. Человек, у которого было семеро детей  -
Орин Окли из Кентукки, - не принадлежал ни к одной из групп. Он только сидел
и придумывал  имена для знаменитостей. Одно  из лучших  было - Рирвью Миррор
(Кривое зеркало).
     Были такие люди, которые изрядно увивались за женщинами, но утверждали,
что  ненавидят женщин  и  только любят  посбить  с  них  спесь,  особенно  с
каких-нибудь гордячек, -  заставляют их влюбиться и потом страдать. Эти люди
хвастали друг  перед другом, до  какого  жалостного состояния  они  доводили
тщеславных и  дерзких девчонок; они якобы заставляли их  всячески унижаться:
писать им письма, слать телеграммы, непрестанно звонить по телефону, бросать
своих мужей; они делали из них проституток, заставляли на коленях вымаливать
любовь; сводили их с ума, и так далее и тому подобное.
     Потом  там были группы  циников - людей, которые  считали, что весь мир
летит к черту, и ненавидели человечество, потому что оно смердит.
     Были  там  весельчаки и  нытики;  путешественники и домоседы; дураки  и
мудрецы; картежники и книголюбы; игроки в кости и шахматисты-болельщики.
     Были  тут  всякие,  но, как  бы они ни разбивались  на  группы, всех их
объединяло одно: плен.
     Они были в плену у немцев  и в то же время в плену у американцев,  а им
совсем не нравилось быть в плену у кого бы то ни было.

     Джон Уинстенли  из Цинциннати, штат Огайо, надевает соломенную шляпу  и
играет на тромбоне, приводя в восторг как своих, так и врагов
     Был в лагере один  парнишка, по  имени  Джон Уинстенли, у которого  был
тромбон. Он взял его с собой из дому,  из Цинциннати,  и сохранял  на  войне
целых два года. Парнишка этот был небольшого роста, худенький, с  серьезным,
сосредоточенным  выражением  лица.  На  вид  ему  нельзя  было  дать  больше
шестнадцати-семнадцати лет, хотя ему было уже за двадцать.
     Все знали, что у него есть тромбон, но Уинстенли не вынимал инструмента
из  футляра и  не  играл  на  нем:  он говорил,  что  может играть только  в
соломенной шляпе.  У него прежде была  соломенная  шляпа, и он привез  ее  с
собой во Францию, но кто-то ее украл.
     Достаньте ему соломенную шляпу, и он будет играть на тромбоне.
     Но  соломенной шляпы ни у кого из пленных не было, так  что  оставалось
только  обратиться к немцам. Трое  или четверо наших говорили  по-немецки, и
один из них объяснил караульным, в чем состоит затруднение, но  у караульных
соломенной шляпы не нашлось.  Они и рады бы послушать  игру на тромбоне,  но
где им раздобыть соломенную шляпу?
     Караульных попросили все же поискать хорошенько, расспросить  приятелей
и постараться найти  шляпу, потому что без соломенной шляпы Уинстенли играть
на тромбоне не может.  Вдруг и в самом деле хорошо играет! Если  это так, то
стоит потрудиться.
     Караульные обещали заняться этим делом.
     Через  некоторое  время  все  решили, что  Уинстенли не умеет играть на
тромбоне. Историю с соломенной шляпой он просто  выдумал, чтобы его не могли
разоблачить.
     Уинстенли гордился  тем,  что он  настоящий тромбонист, такие разговоры
его оскорбляли, и в  один прекрасный вечер,  в воскресенье девятого июля, он
извлек тромбон из футляра и собрал  его. Все столпились вокруг него и ждали,
что будет дальше, - человек триста, не меньше.
     Уинстенли облизал губы, прижал ко рту мундштук тромбона и несколько раз
подвигал взад и вперед кулису, чтобы она ходила более плавно.
     Потом  он заиграл что-то такое,  от чего мы даже в этом паршивом лагере
почувствовали себя, как в раю. Но тут он вдруг остановился и сказал:
     - Дайте мне на голову соломенную шляпу -  не могу и  двух нот взять без
шляпы.
     Тут все, конечно, поняли,  что он не  морочит  нам  голову. Побежали  к
караульным и стали умолять  их ради бога скорее послать за соломенной шляпой
в Париж, потому что этот парень действительно  умеет играть  на тромбоне, на
что караульные сказали -  ладно они сами слышали,  как он  играет, и поэтому
сделают все, что в их силах.
     После  этого  случая никто больше не  приставал  к Уинстенли чтобы  тот
сыграл  на  тромбоне  без  соломенной  шляпы,  потому  что  люди  испытывают
прямо-таки благоговейный трепет перед человеком, который умеет управляться с
трубой, в особенности  - с тромбоном, и извлекать  из нее музыкальные звуки.
Все и прежде  весьма  уважали Уинстенли за то, что он протащил  свой тромбон
через всю  войну, чуть ли  не весь  свет с ним объехал, а после того как  он
немного поиграл  и  люди поняли,  что  он не обманывает,  все решили, что он
человек  необыкновенный, совсем особенный  и поэтому достать  ему соломенную
шляпу просто необходимо.
     Кое-кому из ребят  Уинстенли показал  свою фотографию, когда  ему  было
девять лет. Он прижимал  к губам тромбон, на  голове у  него была соломенная
шляпа.
     - Я никогда не играл без соломенной шляпы, - сказал он.
     Песня, которую Уинстенли начал играть в тот вечер, была "Вам не узнать,
как  я по вас тоскую", - и, черт возьми,  как это было прекрасно - ну просто
что-то неземное! Он продолжал и дальше: "Вам не узнать, как нежно вас люблю"
- все с той же легкостью, хватая  за душу, но тут вдруг остановился - и ни с
места.
     Вместо того чтобы на него рассердиться, счесть его дураком или ломакой,
все  прониклись  к  нему  симпатией.  Все наперебой старались его  утешить и
говорили:  "Ладно,  Джонни,  будет  у тебя шляпа  - то-то ты заиграешь". Все
понимали,  что  ему  не терпится поиграть  на тромбоне,  но  что он  слишком
серьезный музыкант, чтобы позволить себе играть плохо.
     А дни и  ночи тянулись  по-прежнему, группы составлялись и распадались,
перестраивались  и  менялись,  из старых выходили,  создавали  новые.  Но  у
каждого на душе было что-то свое, что ни под какие группы не подходило.
     И все знали,  что есть  такой  Джон  Уинстенли со своим тромбоном.  Все
слышали о песне,  которую он  заиграл  и бросил,  и  всем хотелось, чтобы он
доиграл ее до конца, но никто не требовал, чтобы он играл кое-как.
     И  вот  однажды  какой-то  караульный  сказал  одному из  наших  ребят,
знавшему  по-немецки,  что,  по дошедшим  до него слухам, другой  караульный
возвращается из Парижа, где проводил свой отпуск, и везет с собой соломенную
шляпу.
     Тут   все,  конечно,  обрадовались  и  поторопились   сообщить  новость
Уинстенли.
     - Когда он приедет? - спросил Уинстенли.
     - Со  дня на  день, -  сказал  кто-то.  - Вот только будет ли  она тебе
впору?
     - Должна подойти, - сказал Уинстенли. - Была бы соломенная да влезла бы
на голову, а там и ладно.
     Вот так наряду  со всякими другими  ожиданиями  - ожиданием, что  война
кончится,  ожиданием, что  лагерь захватят  американцы, ожиданием,  что  нас
переведут в какое- нибудь место, где мы  сможем получать  письма, - мы стали
ждать прибытия шляпы для Уинстенли.
     Ждать  так  ждать,  и,  когда ждешь  чего-то  важного, ничего  не стоит
подождать заодно и чего-нибудь менее значительного.
     Наконец  караульный,  побывавший  в  Париже, вернулся  и  действительно
привез соломенную шляпу. Он сказал, что хочет вручить ее Уинстенли лично. Он
прошел  за  изгородь, и наши ребята, говорившие по-немецки, проводили его  к
Уинстенли,  который,  как  всегда,  сидел на  футляре с  тромбоном. Когда он
прогуливался, он таскал  футляр с собой. Он всегда брал его с собой, куда бы
ни отправился. Ну, Уинстенли во все глаза уставился  на немца, побывавшего в
Париже, потому  что тот держал в  руках пакет, а  в  пакете, возможно,  была
соломенная шляпа.
     Переводчик сказал Уинстенли:
     - Он привез тебе соломенную шляпу из Парижа. Его зовут Тротт фон Эссен.
     - Спроси его, -  говорит Уинстенли, могу я  взять себе эту шляпу? Я ему
заплачу, что она стоит, и прибавлю что-нибудь за беспокойство.
     Переводчик поговорил с Троттом и потом сказал Уинстенли:
     -  Он  говорит,  для него это одно удовольствие, - ты можешь взять себе
шляпу, он будет очень рад.
     -  Спроси его, - говорит Уинстенли,  - какую песню  ему сыграть, потому
что первая песня будет для него за то, что он привез мне шляпу.
     Тут переводчик опять поговорил с Троттом и потом сказал Уинстенли:
     - Он говорит, чтобы ты доиграл ту песню, которую начал две недели  тому
назад.
     Скажи ему, - говорит Уинстенли, - по рукам, давайте поглядим на шляпу.
     Переводчик сказал что-то Тротту, Тротт порвал тесемку на пакете и вынул
совершенно новую соломенную шляпу с красной лентой и пучком красных, зеленых
и лиловых перьев, заткнутых за ленту.
     Тротт передал  шляпу Уинстенли, и  тот  долго держал  ее  в руках и все
только смотрел на нее.
     Потом он надел ее на голову.
     Шляпа была ему очень к лицу. Он вдруг стал походить на штатского.
     Наконец  Уинстенли медленно открыл футляр, собрал  тромбон и  несколько
раз подвигал  взад и вперед  кулису.  Потом он заиграл эту песню, как  никто
никогда  не  играл ее раньше. Это было необыкновенно, изумительно! Он сыграл
эту песню три раза подряд, каждый раз лучше прежнего.
     Уинстенли изголодался по музыке, его не приходилось просить, ему самому
не терпелось, и он играл.  Ничего чудеснее  на войне я не слышал.  Тротт фон
Эссен так возгордился  своим участием в  этом событии, что едва снисходил до
разговора с переводчиками.
     Каждому  хотелось  послушать  свою  любимую  песню, и  Уинстенли обещал
сыграть все, одну за  другой, а  что  не успеет сыграть сегодня,  то сыграет
завтра.  Если  вы  можете  напеть  или  насвистать мелодию, говорил  он,  он
подберет  ее и сыграет для вас на тромбоне.  Ему все равно, какая  мелодия и
слышал ли он ее раньше, вы только напойте или просвистите ее - и он сыграет.
Он сказал переводчику, чтобы тот спросил у Тротта,  не хочет ли он послушать
еще что-нибудь, и Тротт, подумав минутку, припомнил  одну  вещь, но не знал,
как  она  называется. Он  слышал, как  кто-то из наших  ребят пел  ее как-то
ночью,  и  она  ему  понравилась.   Уинстенли  попросил  Тротта  напеть  или
просвистеть ему эту песню.
     Тротт напел несколько тактов, и Унистенли улыбнулся и сказал:
     -  Черт возьми, да  ведь это "Голубые  глаза"! Я  тоже очень  люблю эту
песню.
     Уинстенли сыграл "Голубые глаза", и как ни хорошо исполнил первую вещь,
но  эту  - еще  лучше.  Немец  был  страшно  горд  и доволен.  Он спросил  у
переводчика, о чем  говорится в песне, и переводчик ему  объяснил. Тогда  он
попросил  переводчика научить  его  словам "голубые  глаза"  по-  английски,
переводчик показал  ему, как их выговаривать, и он ушел, все время  повторяя
вслух эти два слова.
     После "Голубых  глаз" Уннстенли сыграл "О,  лунный свет в  волне речной
играет, и запах трав исходит от лугов", - и черт меня побери, если у каждого
из нас  не выступили слезы на глазах - все стали сморкаться и  выражать свое
удивление, как  это может  столько  красоты исходить из  какого-то  жалкого,
погнутого  куска водопроводной  трубы, который у  Джона Уинстенли называется
тромбоном.
     Не знаю,  за  что сражаются  ребята в  американской  армии или хотя  бы
думают,  что сражаются, - я  никого из них об  этом не  спрашивал, - но  мне
кажется, я знаю, что все они любят, - все до последнего, кто  бы они ни были
и к какой бы группе ни принадлежали: любят они  правду и красоту.  Они любят
ее, и нуждаются в ней, и стремятся к ней, и слезы выступают у них на глазах,
когда они к ней приобщаются.
     И они приобщились  к  ней,  когда Джон  Уинстенли из  Цинциннати,  штат
Огайо,  играл  на  тромбоне.  Они  приобщились к  ней,  когда  этот  великий
американец,  этот  великий,  мудрый  человек надел  соломенную  шляпу  и они
услышали голос любви, красоты и правды.
     Я не знаю,  американская ли  это черта или это что-то другое, но только
нет, по-моему, на свете человека, способного устоять  перед такой красотой и
правдой, какая исходила из тромбона Уинстенли субботним вечером 22 июля 1944
года.
     Я  видел, что немецкие караульные  не  могли противиться этой красоте и
правде, ибо,  получив только  слабое представление о ее величии, один из них
достал для Уинстенли соломенную шляпу. Не могли устоять перед ней ни люди по
фамилии Роузвер  или Минэдью, ни люди по фамилии Смит или Джонс,  ни те, что
родились на Юге и были  настроены против негров, ни  сами  негры, ни парни с
Дальнего Запада, ни те,  что были циниками, ни те, кто ненавидел женщин;  ни
те,  кто страдал зубной болью; ни те, у кого был насморк; ни физкультурники,
ни мизантропы, ни безбожники, ни парашютисты. Никто из пленных в этом лагере
и  никто  из тех,  кто находился за его оградой  и слышал Уинстенли, не  мог
устоять перед правдой и  красотой, которую он извлекал из своего тромбона, -
и все они были равны перед лицом красоты и правды. Так чего же стоят все эти
разговоры, будто есть люди дурного происхождения, и другие - очень хорошего,
а  третьи  - так себе, серединка наполовинку? Что это  за  разговоры, я  вас
спрашиваю?

     Весли и Виктор  бегут из немецкого плена, только затем чтобы  попасть в
плен к американскому квартирмейстеру
     Немцы уложили свои пожитки и сбежали в четверг ночью, 31 августа, но мы
только утром узнали, что свободны, и сразу поднялась страшная суматоха. Всем
было ясно,  что  немцы уехали, и все же  мы оставались пленниками. Мы были в
плену  у  колючей  проволоки.  Целый  час  продолжалось  общее  безумие,  но
постепенно все утряслось.
     Каждый хотел поскорее очутиться по  ту  сторону  проволоки,  но ребята,
которые  вырвались первыми,  не знали,  что  делать  дальше,  и стали  ждать
остальных. Несколько человек пытались взять на себя руководство, но из этого
ничего не  вышло,  так  как  подчиняться  кому бы  то  ни было значило снова
попасть в неволю,  а  люди  прежде всего  стремились  вырваться из неволи, и
поэтому каждый предпочитал действовать самостоятельно.
     Под проволокой несколько  лазеек, и  одни  выстроились в очередь, чтобы
выбраться на свободу, а  другие столпились  вокруг и  спрашивали,  что будет
дальше.  Человек двадцать-тридцать совсем  не  собирались уходить из лагеря,
хотя им  никто не препятствовал, потому что спешить им было некуда, а внутри
ограды  было не хуже, чем снаружи. Немцы бросили на складах массу продуктов,
так  что все той  же надоевшей  жратвы  было вдоволь. Но никто не знал,  что
делать, после  того  как  поешь.  К вечеру  почти все  выбрались  на  волю и
улеглись  спать  снаружи,  но не очень далеко от  колючей ограды. Пускай это
была наша тюрьма,  но мы в ней уже порядочно прожили и знали, что это такое,
а  вот что нас ждет,  если мы отсюда  уйдем, - этого никто сказать  не  мог.
Многие все  же  ушли,  большей  частью группами по три-  четыре человека, но
некоторые скоро  вернулись. Вернулись, однако, не все,  а  время от  времени
можно  было увидеть, как какой-нибудь парень уходит в  одиночку, и такие  не
возвращались ни разу.
     На следующий день мы  с Виктором, нагрузившись  пайками,  выбрались  из
лагеря  и пошли  куда глаза глядят. Мы набрели  на речку,  вымылись  в ней с
мылом, выстирали  белье и носки и  подождали, пока  все высохнет.  Потом  мы
отправились  дальше, разговаривая  и  наслаждаясь свободой,  но  не  вполне,
потому  что война еще не кончилась, мы ведь только что были в плену. Если бы
нас  ничто не тяготило, мы бы  радовались просто  тому, что ушли подальше от
людей и можем отдохнуть в одиночестве. Но вот Доминик погиб на Тихом океане,
а Джо Фоксхол - в Европе. Прошло уже много времени с тех пор,  как мы узнали
об этом. Достаточно, чтобы  забыть о том, что они погибли, и приучить себя к
мысли,  будто  они  живы, только далеко от  нас.  С  Домиником мы расстались
задолго до того,  как узнали, что он убит, - мы не видали его с того вечера,
когда его посадили  на грузовик вместе с Гарри Куком, Ником Калли и Верноном
Хигби и увезли в Миссури, а мы  с Виктором отправились в Розвилл, а ведь это
было  давным-давно. А Джо Фоксхола я почти не видел  с того вечера, когда он
читал стихи, посвященные сыну. И я перестал думать, что он погиб. Наверно, и
другие преодолевают так горе о погибших друзьях. Наверно, и другие  забывают
о том, что друзья их убиты, хотя и знают, что никогда их больше не увидят.
     Но  время  от  времени нестерпимая  мысль,  что  их  уже  нет в  живых,
возвращалась  ко  мне, и я испытывал  мучительную боль,  -  ведь  мне всегда
хотелось поближе узнать  Доминика, а  с Джо Фоксхолом я готов был дружить до
конца моей жизни.
     Вскоре нам встретились наши американские  солдаты  на грузовиках,  и мы
поехали с ними, надеясь попасть  куда-нибудь,  откуда могли  бы добраться до
своей части. Три дня мы переезжали так с места на место. Наконец попался нам
один  парень, который слыхал  о нашем отряде,  но сообщил только,  что отряд
этот, кажется выполнил свое  назначение и  возвратился в Лондон. Ну,  лучшей
новости для нас и  быть не могло, потому что мы только лишь о том и мечтали,
как бы поскорее вернуться в Лондон.
     Мы и  пытались это сделать,  но, черт побери, опять угодили в плен - на
этот  раз  к  американской  квартирмейстерской службе. Майор,  к которому мы
зашли разузнать, как нам добраться  до нашего отряда,  увидев, как горячо мы
стремимся в Лондон, решил, что  должен оставить нас при себе. Мы не стали  с
ним спорить,  но  через  три дня, получив  от  него увольнительную в  город,
просто  не вернулись  обратно.  Мы  добрались  до  Шербурга и  после  долгих
мытарств  получили наконец  приказ вернуться  в  свою часть в Лондон.  Мы  с
Виктором прямо ревели от радости. Мы плакали самыми настоящими слезами, хотя
наши рыдания походили скорее на смех.

     Весли приходит к концу своей истории
     Наконец мы  прибыли на вокзал Ватерлоо в Лондоне. Такси  не  было, и  я
сказал:
     -  Давай  пойдем  пешком или побежим, или еще как-нибудь, только бы  не
ждать здесь.
     И мы пошли пешком, а потом пустились вприпрыжку,  потому  что  мне  - о
господи боже!  - не терпелось поскорее увидеть Джиль. Мы побежали через мост
Ватерлоо, потом по Стрэнду, до тех пор пока Виктор не сказал:
     - Ступай вперед, я не могу дальше бежать.
     Виктор отстал, а я побежал дальше, и скоро я был уже почти дома. Сейчас
наконец я  увижу свою любимую, обниму ее и проверю, насколько вырос мой сын,
но, когда я свернул на  улицу Карла Второго,  я чуть не  умер от  ужаса: вся
улица  была в  развалинах.  Дома, в  котором  мы  жили  с  Джиль,  больше не
существовало.
     Наверно, я повредился в уме,  потому что я ходил и ходил взад и  вперед
по улице против того места, где прежде стоял  наш дом, где прежде мы жили, и
боялся спросить кого-нибудь. Я боялся даже думать об этом. Наверно, я пробыл
там очень долго, потому что скоро наступила ночь. Но я не мог уйти оттуда, и
моя песня в муках умирала в моей душе. Я сходил с ума от боли и не знал, что
мне делать.
     Я знал, что  я  умру, если Джиль  умерла,  а я не хотел умирать. Я стал
плакать  от ужаса  при  мысли, что мы оба уже  мертвы. Может быть, мы умерли
оба,  еще когда я уехал? Так  где  же тогда  эта звезда, которая явилась мне
когда-то, чтобы сказать, что я останусь в живых? Что толку от такой звезды?
     Ко мне подошел какой-то старик - он просил милостыню. Я дал ему фунт, а
потом передумал и дал два, потому что я не хотел умирать.
     - Отчего вы плачете? - спросил он.
     Я жил раньше в доме на той стороне, - сказал я. - Я жил в этом доме, но
его разбомбило. Я  не знаю, что сталось с  моей женой, и боюсь  узнать.  Мне
страшно. Хотите еще фунт?
     Он сказал, что если я дам ему еще один фунт, то жена моя окажется целой
и невредимой  -  тут и беспокоиться не о чем, - и я дал ему еще два фунта, а
это были все мои деньги, не считая мелочи в кармане.
     - Ваша жена жива и здорова, - сказал он. - Не тревожьтесь о ней. Есть у
вас еще деньги?
     - Только вот эта мелочь, - сказал я.
     Я отдал ему последнюю  мелочь. Лишь бы Джиль  была жива,  денег  мне не
надо. Шаркая ногами, нищий побрел по улице  Карла Второго.  Несколько раз он
оборачивался и взглядывал на меня, словно сомневался, не обманул ли он меня,
чтобы выманить деньги, и тогда я обратился к богу с такой молитвой:
     "Сделай  так, чтобы этот старик не оказался  лгуном,  сделай так, чтобы
Джиль  оказалась жива. Я забыл попросить тебя, чтобы ты сохранил  ей  жизнь,
когда загадывал о звезде, потому что тогда я еще не знал Джиль, но ведь если
Джиль умерла, то  и мне незачем жить, а поэтому пусть наш уговор останется в
силе – ведь я же не знал тогда, что меня ожидает. Будь милостив, выполни наш
уговор".
     Тут вдруг, подобно  грому и  молнии, ко  мне подлетело такси,  из  него
выскочил писатель, схватил меня за плечи и сказал:
     - Ваша жена - в Глостере!
     Что полагается делать,  когда господь бог  выполняет свои обещания? Что
нужно делать, если он исполняет больше, чем обещал? Что нужно  делать, когда
убеждаешься, что он всегда разгадает твои желания,  даже если ты  сам  их не
знаешь, и  сдержит свое обещание? Нужно  его поблагодарить,  ведь правда?  Я
был, наверное, невежлив с писателем - я просто упал  на колени посреди улицы
Карла Второго и обратился к богу:
     -  Благодарю  тебя, боже, и  буду благодарить  всю жизнь  до последнего
вздоха.
     Потом  я вскочил, сел в такси вместе с писателем,  и  он сказал шоферу,
чтобы тот отвез нас на Педдингтонский вокзал.
     -  Зачем?  -  сказал я.  - А  мой  дорожный мешок?  Я  должен захватить
дорожный мешок.
     - Вот ваш мешок, - сказал писатель.  - Последний  поезд на Глостер идет
через  двадцать минут.  Когда  Виктор сказал  мне, что  вы побежали домой, я
подумал, что вы захотите поскорее узнать, что случилось,  и решил  дождаться
вас. Потом я вдруг понял, что с вами происходит, и взял такси, чтобы отвезти
вас к  жене. Здесь  ведь прошел слух, будто вы с  Виктором  оба убиты.  Но я
продолжал  писать  вашему отцу  и  говорить  Джиль, когда  она  приезжала  в
Лонодон,  что вы живы  и здоровы, так что теперь все в порядке. Я ужасно рад
вас видеть. Все наше соединение переправляют обратно в Нью-Йорк. Когда в ваш
дом угодила бомба, Джиль была в гостях у матери.
     - Когда это случилось?
     - В первую же ночь после вашего отъезда. Она решила остаться дома, пока
вы не вернетесь, но все только  плакала, никак не могла  привыкнуть без вас.
Тогда она прибежала на нашу старую квартиру на Пэл-Мэл и все мне рассказала,
а я взял такси, отвез ее на вокзал и посадил в поезд.  На следующее утро вся
ваша улица была сплошным кладбищем.
     Мы едва не опоздали на вокзал, но писатель успел взять билет и посадить
меня в  поезд,  и  вот  я  был наконец  на пути  к моей  Джиль и  всю дорогу
благодарил бога.
     Я благодарил бога  от всего сердца, от всей души, от всей плоти и крови
моей, от всего самого во мне сокровенного за то, что он увел Джиль из дому в
ту ночь, за то, что внушил ей такую любовь ко мне,  что она не могла ни часу
оставаться в нашем доме без меня. Я благодарил бога за то, что он посылает в
мир  таких  людей,  как  писатель,  которые знают, что и как нужно  делать в
трудную  минуту, и не теряют  попусту  времени  - ведь кто-нибудь другой мог
сказать Джиль, чтобы она шла домой и ничего не боялась. Я благодарил бога за
то,  что  он  посылает  в  мир таких  людей, как Джо Фоксхол, хотя  бы и  на
короткое  время,  и  таких,  как  Доминик  Тоска.  Так  много  было  за  что
благодарить господа бога, что у меня не оставалось времени ни на что другое.
     И вот поезд  остановился в Глостере, и  я зашагал к моей  любви, к моей
жизни, которую бог так бережно сохранил для меня.
     Когда я сошел с поезда,  был час ночи.  Я с обожанием глядел  на город,
который дал  мне мою жену, мою жизнь, - я любил Глостер, - и когда я подошел
к дверям, которые  должны  были распахнуться  передо  мной, я  их  поцеловал
сначала,  потом тихо  постучал - и вот Джиль подходит к  дверям  и открывает
мне.
     Я обнял ее и  поцеловал и наткнулся на  своего сына под сердцем у нее –
такой большой он вырос.
     А Джиль  смеялась  и  плакала, и  вышла ее мать  в  старомодной  ночной
рубашке и в шлепанцах, совсем таких же, как  у Джиль,  и  тоже  засмеялась и
заплакала, прибежали братишки и сестренки  Джиль в ночных рубашках, и мы все
вместе смеялись и плакали, но скоро перестали  смеяться,  а  только плакали,
потому что я вдруг узнал, что старший брат Джиль убит и никогда не  вернется
домой. Никто не сказал об этом ни слова,  но я вдруг понял, что  он погиб. Я
видел его  прежде  только  один раз, но я  все плакал  и плакал, оттого, что
такого славного парня убили.
     Джиль приготовила чай,  а ее мать, братишки и сестры накрыли  на стол и
подали разные вкусные вещи. Мы все сели за стол и пробовали есть и пробовали
разговаривать,  но не могли. То  и дело  кто-нибудь  разражался рыданиями  и
убегал из-за  стола, а через  несколько  минут возвращался, и потом убегал и
возвращался  кто-нибудь  другой,  а  я  совсем потерял  голову  от  счастья,
признательности, боли и гнева - все сразу, - ибо, если могло быть  так много
хорошего, почему бы его  не  могло быть чуточку больше? Почему старший  брат
Джиль не мог бы  вернуться домой? Почему бы Джо Фоксхолу не вернуться домой?
Почему бы не вернуться домой Доминику Тоска? Почему одним - все счастье, как
мне, а другим - ничего?
     Потом братья и сестры Джиль отправились спать, а  мы с  Джиль еще долго
сидели  и  разговаривали с  ее  матерью,  - чудесная  женщина  была ее мать,
настоящая королева, как  и дочь ее Джиль. Она больше  не плакала. Говорила о
своем дорогом  сыне Майкле,  но больше  не  плакала. Рассказала  нам о своей
удивительной жизни  - сколько же  надо было  терпения, чтобы  прожить  такую
жизнь! Вспомнила  о младенце, умершем во время родов еще до рождения Майкла,
и о другом, которого  она  потеряла перед тем,  как  родилась Джиль, а после
этого  детей  она больше уже не теряла, но вот потеряла  мужа, а теперь -  и
дорогого Майка, а за что?  За то, что стремилась создать счастливый семейный
очаг своему мужу и детям  и  вырастить их здоровыми и честными людьми!.. Тут
она с нами расцеловалась и пошла спать.
     Я долго сидел, обнявшись с женой, а потом сказал:
     - Джиль,  я умер сегодня вечером,  когда  увидел, что наш дом в Лондоне
исчез, - я думал, что ты тоже погибла,  и это меня убило, и знаешь, ведь Джо
Фоксхол погиб - да, погиб, Джиль, и вот твой брат Майк тоже погиб - все  это
меня убивает.
     А моя прекрасная Джиль отвечала:
     -  Мама  говорит, это  мальчик.  Она  это  чувствует, она просто знает.
Говорит, он родится в сочельник или утром на рождество.
     - Я оживу снова, когда он родится, - сказал я.
     Мы  были  слишком взволнованы, чтобы  уснуть.  Джиль оделась,  мы вышли
погулять и стали любоваться рассветом над Глостером.
     Мир  слишком прекрасен для  смерти. Слишком  благодатен  для  убийства.
Дышать - это так радостно, видеть - так чудесно. Люди не должны убивать друг
друга. Они должны ждать, пока бог возьмет каждого в положенный срок.
Книго
[X]