Книго


                                   Поэма

     ---------------------------------------------------------------------
     Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 2
     Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
     OCR & : Zmiy ([email protected]), 12 октября 2002 года
     ---------------------------------------------------------------------

     И  здесь,  где плескалось море внизу,  а вверху сзади стояли горы,  где
кипарисы купались в  голубом зное  и  розовые тропинки вились  по  сожженным
соломенно-желтым скатам,  -  и здесь,  как везде, каменщики пили больше, чем
плотники, кузнецы больше, чем каменщики, слесаря больше, чем кузнецы, больше
же всех пили печники и штукатуры.
     Бог знает,  может быть,  в  извести и  глине,  в  белой и желтой земле,
заложено какое-нибудь  неизвестное пьяное  бродило,  и  от  одного  вида  их
неудержимо тянет простого,  близкого земле человека к  вину  -  только найти
трезвого печника было невозможно.
     Шесть раз ходил в  городок с  дачи Пикулина дворник Назар -  нужно было
поправить плиту на кухне,  -  печники пили.  И когда попался,  наконец, рано
утром хромой Федор,  неизвестно где и  как проведший ночь,  но  теперь почти
свежий и  способный к  работе,  Назар  неотступно стоял перед ним,  пока  не
убедил пойти на дачу.
     - Да ведь в гору! - думал увильнуть Федор.
     - Ну что ж?  Далеко?..  Ах ты ж, господи!.. Я, когда работал, обыденкой
за десять верст ходил.
     - Нога у меня!.. Видишь, нога хромая.
     - Ну что ж,  нога!  Я  раз ногу-то в  кровь растер,  а за сколько верст
ходил!  Не пойдешь -  не поешь...  Вон сторожка в лесу,  видишь?  Семнадцать
верст ходу, а по черной работе и там бывал.
     - Бывал - бывал... Везде он бывал... А я и в Ерусалиме бывал, пуп земли
видал и прикладывался.
     Федор -  бородатый,  рыжий, нос огромный, вверху костяной, внизу сизый;
глаза -  серые щелки;  картуз внахлобучку, без полей, задряпанный, вытертый;
волосы старые,  дьячковские;  фартук -  из  грязи,  сала,  холстины,  глины,
извести и  смолы;  штаны -  сорока цветов.  Говорит басом:  шея  с  огромным
кадыком, - должно быть, смолоду хорошо пел и теперь поет, когда сильно пьян.
Голову любит подбрасывать бодро,  и  когда говорит,  то сразу всем телом:  и
глазами,  и шеей, и длинным носом, и бородою, и даже хромой ногой. А Назар -
молодой еще,  но  какой-то  весь свалявшийся,  залежалый,  как  сухой веник:
хочется подержать его  в  кипятке,  распарить.  Скулы  у  него  торчат,  усы
белесые,  еле видные,  бороды нет -  не растет; бровями все время озабоченно
думает.
     Городок весь каменный и черепичный,  -  совсем маленький: одна церковь,
две мечети.  На  раскаленной набережной,  забранной от моря бетонной стеной,
сгрудились мелкие лавчонки.
     - Хочешь воды зельтельской?  -  спрашивает сурово Федор Назара. - Ежели
хочешь,  на, пей. - И сам цедит в стакан из сифона и бросает на прилавок две
копейки.  Старый  лавочник  Мустафа  сидит,  смотрит,  курит  трубку;  зачем
подыматься ему, когда и без него все найдут! Самое трудное у него - отрезать
халвы сколько надо; но многие и это делают хорошо.
     Медленно проходит мимо страшно тучная дама,  вся  в  белом и  под белым
зонтиком с кружевом. От зонтика на серой мостовой синеватая тень с маленьким
золотым зайчиком в середине: должно быть, зонтик дырявый. Остановился чей-то
сильный рыжий сеттер над самой бетонной стеной, четко врезался в синеву моря
и  задумчиво смотрит,  а  в  море  белые чайки,  точно их  припаяло к  воде,
качаются вместе с рябью, а дальше - идут не идут возле самого горизонта два,
три, четыре баркаса-парусника и совсем выпадает - еле держит глаз - пароход.
     На  перевал к  даче  идти тяжело.  Тропинка взбирается на  него хитрыми
изворотами по сыпучему шиферу, и снизу вид у нее, как у балованной гончей на
охоте.
     - Как это -  не понимаю я этих людей!  -  ворчит Федор.  -  Что теперь,
зима? Непременно тебе плиту? На дворе готовить не можешь? Эх, народ нежный!
     И  несколько раз  садится  он  отдыхать и  потирает с  большой  любовью
отвердевшее колено.
     - Ведь это я ее как? - говорит Назару. - Я ее простым манером сломал: с
лестницы спускался -  вот  от  базара сейчас к  речке  лестница вниз  -  был
немного тово,  а  дожжик  шел,  и  ступеньки...  они,  стало  быть,  камень,
склизкие,  -  упал,  и,  значит,  самый хрящик в коленке хрясь -  пополам!..
Сказал  доктор в  нашей  больнице:  серебряными нитками сшивать.  Ну,  таким
манером тут они только не могут, а надо в настоящую ехать, в губернскую, там
зашьют.  Там бы зашили,  а?  Там бы это -  пус-стяк!  А  только туда ехать -
мелочи нет.
     - Пьянство нашего брата губит. Это все равно - чистый яд.
     - Говорю тебе:  лестница каменная,  склизкая и дожжик шел...  Пьянство!
Что ж я до этого так никогда и не пил? Обдумай умом.
     На  перевале,  откуда до  дачи  Пикулина двести -  триста шагов,  Назар
вспоминает вдруг,  что ведет Федора так,  как поймал на улице,  -  с  голыми
руками. Хорошо, конечно, и так, но лучше бы с печным снарядом.
     Назар серчает.
     - У тебя голова есть?.. Есть или нет ее вовсе, головы?
     - Есть.  У меня все есть,  я вот только на ногу спорчен,  а то я, брат,
еще иному старику та-ак могу показать...
     - А  понятия в  тебе нет,  в голове!..  Что ж ты пошел,  а струменту не
взял?
     - А у нас какой струмент?  Молоток,  гельм да сокол -  и весь струмент.
Милой! Долго его взять, скажи, ежель очень умный? Сходить только надо, - ну,
конечно, мне от моей хромоты...
     - Схо-дить!  Ты когда пришел,  -  сиди.  Он,  струмент,  у тебя где? На
квартере?
     - Зачем?  На квартере -  там ничего нет.  Где работал, стало быть, там.
Вот у Николая Иваныча беседки белил...
     - Ты уж сиди, ты скажи только где, - схожу сам. Эх, народ!
     - Куда ж ты сходишь,  когда его найти надо,  что к чему? Он ведь у меня
не в одном месте, струмент.
     - Шут хромой! У Николая Иваныча - сказал?
     - Там я действительно беседки белил -  там,  значит,  кисть с ведеркой,
гельма нет.  А  гельм,  это  лопаточка наша  называемая,  гельм с  соколом -
почитай что он у Курт-Али в саду. Сокол, он, положим, без надобности, только
полутерок взять да вот еще грохот, глину сеять.
     - Значит, его у Курт-Али взять?
     - У Курт-Али зачем?  Там грохота нет.  Грохот,  он...  кажись,  я его у
докторши оставил... Вот у этой, как ее, черт?.. Зубная она, в очках ходит...
Вот  она еще околь этого...  грек такой черный,  печку я  там поправлял.  Да
сбоку на базаре,  как снизка от аптеки иттить,  - третья лавка... Третья или
она - четвертая...
     - Что это ты совсем вроде полоумного стал, как бочка сухая, а?
     - Совсем как бочка. Верно.
     - Весь рассыпался, клепок не соберешь... Голова-то у тебя есть?
     Когда уходит Назар в городок за печным инструментом, Федор выразительно
подмигивает ему и щелкает себя пальцем пониже скулы.

     Спереди горы лиловые,  сзади, за перевалом, - зеленые, - буковый лес. В
этом лесу видны просеки, отдельные буки, дымок костра, - так это все близко,
мягко и  кудряво,  а  горы  спереди сами как  длинный дым,  уходящий в  море
клубами.  Внизу  городок.  Отсюда,  сверху,  Федор  отличает ясно:  рыбацкий
ресторан Николая Иваныча около моста,  ветлы над  речкой,  каменные ряды  на
базаре,  и сад Курт-Али, и купальни. Городок густо облепил бугор, и на самой
вышке   бугра  встала  старинная  генуэзская  башня,   серая,   круглая,   с
обвалившимся краем.  Все это,  если сощурить глаза, похоже отсюда на большой
пестрый волчок,  с очень удобной ручкой. А дальше от города по речной долине
легли темные виноградники и сады,  расчерченные дорогами, плетнями, высокими
тополями с сухими верхушками, иссиня-черными столетними кипарисами, сараями.
     От  подъема в  гору Федор устал.  Картуза он не снимает -  так привык к
нему, точно это волосы, и спит в картузе, - но хорошо, что потное под мокрой
рубашкой, ноющее тело щекочет низовой ветер.
     Вон  мелькнул синей  рубахой на  изгибе тропинки внизу Назар,  а  скоро
опять мелькает:  входит в улицу,  явно спеша.  "Колготной!" -  говорит о нем
вслух Федор,  крутя головою,  и губы вытягивает трубой. Сбоку дача Пикулина;
видно около кухни длинную бабу с  ребенком на  руках,  но туда не хочет идти
Федор.  Кругом дачи -  чужая земля,  по ней бродят тонкомордые коровы; трава
давно  высохла,  -  обгрызают кусты,  влажно  сопят,  тяжко  дышат  большими
животами.   Появляется  вдруг  осторожный,   как  мышонок,  белый  маленький
мальчишка,  смотрит из-за куста синим глазом,  потом вдруг молча со всех ног
отбегает прочь; с ним корноухий серый щенок: остановился, тявкнул, покатился
пухлым  шариком,  наткнулся на  кочку,  перекинулся на  спину,  остановился,
тявкнул, покатился опять.
     На самой ближней из лиловых гор,  если присмотреться пристальней, можно
различить красноватые огромные щербатые скалы  с  синими тенями;  внизу  под
ними каменный обвал, когда-то засыпавший деревню. Теперь эта деревня правее,
ближе к  морю,  а  ниже  ее  вся  гора разрисована,  точно нарочно,  шершаво
обведенными пятнами; больше желто-белесых - это спелая пшеница; скоро начнут
ее жать.  А еще правее,  еще ближе к морю, в сине-розовом мреют белые точки:
это  тоже деревня -  Куру-Узень.  Но  от  солнца сплошного все  струится,  и
движется,  и  тает.  Посвистывают иванчики на кустах,  а  слева слышно,  как
стучат тяжелые арбы на белом шоссе.
     И  можно сидеть здесь долго,  очень долго и  ни о чем не думать:  можно
просто смотреть,  слушать, курить крепкую махорку, кашлять, и опять слушать,
и опять смотреть.
     Когда приносит,  наконец,  сердитый Назар гельм,  и  грохот,  и кисть с
белым ведерком, солнце стоит уже высоко: десятый час.

     Такое славное море,  голубое,  с  нежными жилками.  Горы веселые.  Дует
несильный упругий ветер с гор: хорошо, не жарко.
     Зиновья,  лобастая,  длинная,  желтая  синеглазая баба,  Назарова жена,
качает на руках сынишку Ванятку и вспоминает вдруг:
     - Зайчонок вчера вот это место сидел -  серенький,  цыбулястый, до чего
чудной!..  Я это из дверей вышла,  он как уши торчмя,  как стрякнет! В балку
кубарем... и-и чудной!
     И тут же кстати вспоминает еще о деревенском зайчонке,  прежнем, своем,
орловском:
     - Я раз овес вязала,  зайчонка нашла,  моло-оденький, прямо мягкий, как
мыша!  Вот,  право,  ей-богу,  испугалась как! Так и закатала его в сноп, он
спал,  должно не слыхал.  Связали мы ему, бабы, ноги задние горохом, плетью,
чтоб не убег,  а он ишь убег:  перегрыз зубами завязку эту нашу да убег. Вот
тоже чудной какой был, ногастый да серый!..
     Говорит радостно,  спеша,  точно  давно  ждала  этого случая,  и  Федор
отлично понимает, как ей надо ответить:
     - Вот  и  видно сразу,  что  бабы:  нашли чем  зайца связать -  заячьим
кушаньем... Народ вострый!
     В  стороне от  дачи за колючей проволокой ограды на общественной земле,
где  растет мелкий карагач,  ежегодно объедаемый скотом,  два турка в  ярких
фесках распялили силок и ловят на жука-скрипача сорокопута. Бог знает, зачем
им  сорокопут.  От невысоких мимоз около дачи легли талые перистые кружевные
тени.  Мимозы  цветут  теперь розовым пухом  и  сладко пахнут.  Сухой  Назар
окапывает их киркой и штыковой лопатой,  хекает и сопит.  Может быть,  нужно
окапывать их,  может быть,  нет,  но скуластое белобрысое лицо его в крупном
поту.  Сквозь жадные до  простора длинные ветки мимоз море кажется невиданно
голубым. Благолепие и радость. Что же это топчет ожесточенно ногой и лопатой
Назар?
     - Страсть не люблю их,  вредных:  широконожка!  -  говорит он Федору. А
Федор тут же, - протирает сыроватую глину через грохот.
     - За что ты ее? Не нравится тебе костюм ихний?
     - Страсть не люблю!
     - Гм... Так она, кажется, ничего себе... И ножки желтые.
     - Вредная!  Глянь-ка, вертится, как змей! А? Значит, у ней какая-нибудь
гадость на уме, а то зачем ей, как змею?.. Ишь пополам посек, а она все свою
злость точит... во-от!
     И  потом опять копает Назар,  хекает и сопит.  Кажется,  что ему просто
хочется выкопать еще сороконожку и раздавить, а мимозы окапывать не нужно. И
когда пропотеет все лицо его насквозь,  он, наклоняясь, вытирает его рукавом
синей рубахи в сгибе левого локтя, где она чище, и потом копает опять.
     Заиграла  шарманка  внизу  у  моря,  где  дачи  гуще.  Эти  дачи  внизу
выбиваются  наружу  из  тугой  смоляной  зелени  то  куском  белой  стены  с
двумя-тремя окнами и балконом, то красным, то серым пятном крыши, и вместе с
запахом  нижней  зелени,  расплавляясь в  солнечном воздухе,  доплывают сюда
звуки шарманки.  Здесь они  не  режут уха,  здесь они  согласованы с  небом,
морем,  цикадами.  Но Зиновье хочется,  чтобы трещало, звенело, рыдало около
нее. У нее такие стремящиеся вниз текучие, жадные глаза, когда поспешно идет
она к проволоке своей ограды с пушистым, как утенок, Ваняткой на руках.
     - Ах,  до  крайности хорошо как играет!..  Кабы не  Ванятка да  не обед
готовить, побежала б я туда сломя голову!
     И еще делает два-три порывистых шага; различает еще и гулкий бубен.
     - А в бубен как!.. Ишь!.. Ишь ты!.. Ишь!..
     Может  быть,  хочется ей  повертеться под  музыку,  пощелкать пальцами,
похлопать в ладоши, положить какому-то новому голову на плечо, - мечтательна
молодая женская душа.  Стоит Зиновья,  худая,  длинная, восхищенная, смотрит
назад,  на  сухого Назара,  смотрит вперед,  на  нижние дачи,  где шарманка,
прижимает крепко Ванятку - и на глазах у нее почему-то слезы.
     И когда откуда-то из божьего мира вокруг прибегает шестилетний Фанаска,
старший Назаров сын,  за  куском черного хлеба,  чтобы опять поспешно уйти и
раствориться в божьем мире, - Назар встречает его:
     - Ты  что же  это,  бегоулец,  все бы  тебе шататься беспутя?  Нет дома
посидеть?.. А за ухи хочешь?
     "Бегоулец" - белоголовый, волосы на затылке торчком, от солнца выцвели,
нос облупился, глаза, как у матери, голубые, глядят исподлобья.
     - Муравья видишь?  Он тебе со всего берет взятку: хоть ему цветок, хоть
труп палый... Вот у него учись, у муравья.
     Фанаска слушает и молчит.  На муравьев он смотрит, и даже один залез на
его босую и крепкую, красную, как сосновый сучок, ногу: Фанаска стряхнул его
другой ногой,  почесался, оглянулся, тоскливо погрыз кулак, - видно, что ему
очень скучно.
     - Ты  как это трудиться не хочешь?  -  не отстает Назар.  -  Ты у  меня
трудись смотри, а то на декох посажу.
     С  весны  начал  было  Назар  учить  Фанаску  буквам,  но  Фанаска  все
удивлялся,  почему "а",  почему "бе"... "Бе, - повторял он вслед за отцом, -
гы-гы... бе!" Потом азбука приводила его в непобедимый ужас, и только брался
за нее Назар, Фанаска стремительно бросался вон из кухни, забивался в гущину
виноградника,  пропадал.  Пришлось отложить до  зимы,  но пока должен он был
полоть траву цапкой,  ходить за водой в бассейн, обирать гусениц с маленьких
яблонь-карликов  и  многое  еще.   А  кругом  в  божьем  мире  было  столько
удивительных вещей.  Захотел идти  направо -  ступай  направо,  захотел идти
налево -  иди  налево;  везде  хлопочут жуки,  рыщут ящерицы,  подлетывают с
треском кузнечики с красными крыльями;  Фанаска ловит их,  держит за голову,
говорит нараспев:
                Кузнец-кузнец, дай деготьку,
                А то гол'ву оторву!
     И кузнец боится и дает. Или снимет зеленого червяка с листа и внушает:
                Червяк-червяк, дай п'утину,
                Червяк-червяк, дай п'утину...
     И червяк дает паутину.  Так все кругом понимает Фанаску и живет с ним в
ладу.
     На  одном  кусту боярышника -  каждый день  приходит смотреть Фанаска -
"зябриково" гнездо:  четыре зеленых яичка;  а  то  есть такая балка,  в  ней
"дохлая барашковая голова с  рогами"...  Иногда он  говорит об  этом шепотом
матери, чтоб и она знала.
     От   кухни   недалеко  разбросался  мелкий  дубнячок.   Корни  у   него
тысячелетние,  и  все  время,  год за  годом,  упорно выбегает из  них толпа
сочнейших веток  с  крупными  листьями,  твердыми  и  блестящими,  точно  из
лакированной зеленой кожи.
     Назар смотрит упорно на этот дубнячок и говорит строго Фанаске:
     - Сейчас принеси топор поди: повырубать надо. И всегда, кроме этого, от
этих кустов - вша.

     Новые дома среди старых пушистых деревьев или  среди серых потресканных
скал -  до  чего они нестерпимы для глаз,  и  как хороши в  такой обстановке
дома,  над  которыми не  спеша  поработало солнце:  стерло лоск  штукатурки,
отодрало масляную краску  с  дерева  балконов,  с  железа  водосточных труб,
приобщило к природному, своему, обняло по-родному, усыновило.
     Дача Пикулина новая -  только весной закончили,  -  так  и  блестит вся
свежими красками.  Дачников здесь  нет:  далеко от  города,  высоко,  трудно
подниматься. Хозяина тоже нет пока, - приедет осенью; один Назар.
     Но солнце,  вечный хозяин земли,  знает на земле каждую пядь;  и осенью
придется Назару  объяснять Пикулину,  отчего  это  по  крыше  поперек прошли
частые белые полосы.
     - Это   от   застоя,   ваше   превосходительство,   -   скажет   Назар,
подобострастно шевеля бровями,  -  застой росы такой:  ночью краску выест, а
днем еще хужей: жара. Кроме этого, соль морская.
     - Со-оль?
     - Так  точно,  соль вредная.  Уж  крышу здесь неминуючи через год опять
красить.
     И  Пикулин,   старик  исправник,  коллежский  советник,  горбоносый,  с
висячими красными бритыми щеками, покачает головою и скажет сочно:
     - Р-рас-ход!

     Разметал Федор весь плохо слепленный дымоход плиты,  наворочал на  полу
груду закопченных кирпичей,  пропитал всю кухню гарью и сажей,  набил себе в
бороду черных хлопьев, накурил крепчайшей махоркой, возился над глиной, весь
дымный,  занял  собою  всю  кухню,  выгнал  Зиновью с  Ваняткой на  солнце к
порогу...
     Горел возле самого порога маленький,  шипучий,  мокрый на  вид  огонек;
кипятилась вода в котелке;  ползал пушистый Ванятка;  чистила Зиновья мелкую
камсу, слушала Федора.
     А Федор говорит все время,  не уставая,  обо всем, о чем угодно. Увидит
Пукета,  Фанаскина щенка из татарских овчарок,  у  которого Назар для злости
обрезал уши, говорит о собаках:
     - Уж ежель держать собаку, так держать собаку, чтоб была она собакой, а
не так...  Чтоб она днем -  на цепе, ночью - чтоб она спущена и к дому свому
чтоб а ни-ни, ни боже мой, никого, чтоб духу-звания близко не допускать... У
нас,  когда я был еще маленький,  две собаки на дворе были:  одна... да нет,
обе они здоровущие,  -  вот такие телята.  Ну,  одна только глупая,  вот как
человек глупый все мелет,  все мелет,  и  эта своим чередом:  все лает,  все
лает,  -  и  внимания на  нее никто не обращает,  все бесперечь брешет...  А
другой зато был -  он молчок, о-он лежит себе, брат, посмотрит глазом, одним
ухом прослушает,  опять будто его в  сон клонит;  а  ворота у  нас далеко от
дома,  шагов двести,  а  то и больше;  хрясть там кто-нибудь ночью -  он рот
разинет:  ам!!  -  ну,  тут уж вставай,  раз его голос услыхали, живым духом
вставай, иди: он попустому молоть не будет.
     Увидит ли,  села на  окно синица и  тут  же  с  испуганным свистом дала
стречка, заговорит о синице, мимоходом передразнив кого-то:
     - "Э-э,  знаком, большой птица, нехороший, оно - вор, называемый синиц,
- говядину клевал, порвал, - э-э, вор!.." И не думай, что шутки. У меня дядя
по свиной части, свиней скупали на туши. И вот ведь туши свиные, скажем, - у
нас их как освежуют,  опалят,  оскоблют,  - в холке разрез такой разрезают -
сколь жирна,  показать,  стало быть,  какой толщины сало,  -  и  в  клеть на
крюк...  И вот ты от соседа не стереги, от соседской собаки не стереги, а за
синицей смотри да смотри. Она, синица, невеликая вещь, а на холку сядет, как
начнет раскомаривать, - как крыса оборвет!.. Большую шкоду делает. Продавать
потом  тушу  повези -  страм!  Всякому в  глаза кидается:  каким манером это
могло?  Или  это  зверь,  или  это пес?..  А  этому зверю всей долины -  без
четверти вершок... "Такой большой птица - вор!.."
     И тут же вспоминает кстати Федор:
     - Я  ведь и сам резник был,  да еще какой я резник был знаменитый -  по
восемнадцать овец в  день разделывал!..  Была у меня такая сила,  что в селе
нашем -  не шути селом нашим: две церкви, - ну, известно уж, у нас кулачки -
на какую я стену встал, та и гонит... У меня рука очень жесткая, - попробуй,
возьми своей рукой...  Мне, ежель скотина девять-десять пудов, - никаких мне
помощников не надо:  за рога, на колени, р-раз ее в горловой позвонок, и без
последствий... Свинья ежель пудов четырех, тоже я все один.
     Увидит мелкую рыбешку камсу в руках у Зиновьи, говорит о рыбе:
     - Какая  здесь  на  рыбу  дороговизть,  лобан  свежий ребятишки носят -
вынь-положь восемь гривен за  штуку,  а  в  этой  штуке весу  -  только кота
накормить...  В Петровском,  на Кавказе,  я на службе служил -  вот где рыба
нипочем:  сорок копеек пуд -  сазан,  щука, какую хочешь!.. Куда вместо мяса
нам это заменяло,  да без мослов,  почитай, выходит вес чистый. Так у нас за
великий пост экономии столько загнали, - цельную Пасху пьянством занимались.
     На море видно, как турки - большая артель, человек тридцать - близко от
берега,  укрепив в  воде столбы,  растянули прямоугольником огромную красную
сеть на кефаль;  на столбах устроили сторожевые вышки, сидят на них по двое,
по трое -  следят за стаями.  На берегу у  них дюжина лодок,  косые палатки,
какой-то скарб...  А ближе к городу -  цветные кабинки на синеватом пляже, и
купальщики,  и  столько лениво лежащих на песке,  и  кто-то катается на двух
яликах вперегонку - все прозрачное, легкое, голубое... Но каждый день это, к
этому привыкла Зиновья, а Федор говорит о своем:
     - Я Моршанского уезду...  Город Моршанский знаешь?  Не знаешь,  а у нас
там  собор знаменитый.  Собор у  нас там -  вы-со-та!..  Его ведь выше Ивана
Великого купцы наши умудрили возвесть;  туды-сюды -  хвать, запрещение: выше
Ивана Великого не смей!.. Так его и сгадили весь план: купол обкорнали весь,
и  венциальные окна -  ни  к  чему по  четыре с  половиной аршина,  а  их по
двенадцати надо было аршинов:  четыре сажня, ты то пойми!.. У нас дьякон там
был,  Краснопевцев,  -  как  хватит "Многая лета",  так  и  стекла вон.  Ну,
конечно,  во всю силу голоса ему воспрещали... Из себя страсть какой видный,
грива -  во-о!..  И,  бывалыча, всегда он пьян: купечество - всякому лестно,
как такого дьякона не угостить?.. Побыл у нас год, а его к архиерею, побыл у
архиерея год,  а его в святейший синод требуют... Теперь небось такой шишкой
стал, - сзаду богу намолишься.
     Рассказал о дьяконе,  -  пошли монахи,  потом какой-то помещик Можаров,
потом казачьи лошади...
     И к тому времени,  как подошел потный Назар к кухне, Федор сидел уже на
пороге, рядом с Зиновьей, Ваняткой и огоньком, и говорил мирно о кладах:
     - Чабан один барашку пас...  На дудочке себе играет на кургане,  -  это
под  самой Керчью,  Золотая гора называется;  сидит,  -  и  сидеть ему очень
удобно на  плите на  такой -  каменная плита,  гладкая;  сидит раз,  а  тут,
значит, дожжем ее подмыло, не очень уж она плотно к земле припавши; бу-ултых
он с ней в яму,  - скрозь земь провалился, пропал. Ищут-поищут хозявы чабана
- барашка есть,  а чабан пропал.  Что за оказия,  чабана нет?  Барашка - вся
чисто целая,  а его и духу-звания нет.  Вот другого наняли. А барашка, - где
ее  стан,  она  привычная,  прет средь дня  на  Золотую гору,  одна к  одной
головами,  в круг,  как ей обыкновение... Только этот новый подходит - голос
человечий.  Откуда это  из  ямы  голос человечий подается?  "Ты кто там?"  -
"Чабан".  - "Как туда попал?" - "То-се". Бежит новый к своим хозявам-грекам:
вон,  где он проявился,  -  сквозь землю провалился,  шабаш!  Те -  хитрые -
веревки,  лопаты, да туда. Оказалась пещера, в пещере - два гроба, а возле -
колодец,  цыбарка на цепе, а дальше, спустя место, ворота... Со скольких это
годов  -  никто не  знает.  Ну,  конечно,  кувшины такие старинные,  золото,
серебро.  Вот какие, значит, вещи подходящие - это они, греки, себе обшарили
все:  пожалуйте теперь желающая полиция клад опечатывать...  А  сами в Керчи
домов себе понакупили двухэтажных.
     - Да,  говорится, - двухэтажный, а заместо того - бумажный, - вставляет
Назар.
     - Ты вот говоришь, а теперь по Митридат-горе ребята ходят, землю мелкую
собирают,  просевают:  монетки находят золотые. А то есть такие турки, - чем
занимаются,  никому это неизвестно,  а небось богато живут: со щупами ходят.
Как день,  они щупы в руки -  палки такие вострые -  и идут,  по горе ходят,
так,  будто прогулка это  у  них,  а  сами  хитро землю щупают:  может,  где
подастся поглубже.  Подалась -  вот и готово дело:  заметку поставят,  ночью
кирки на плечи,  гайда на это место...  Мало находят, что ли? А не хочешь, -
тетка у моей жены в Керчи погреб себе копала, две генуецких вазы нашла: одна
ваза золотая -  полнехонька с золотом, другая серебряная - с серебром полна.
Не  скажу,  что  она раньше того бедная была:  по  двадцати тысячев на  трех
сыновей положила,  а как эти вазы еще -  так она на дочь - со-рок тысячев!..
Жена моя службу у ней имела, горничной, а когда вместо кухарки. Она ей: "Вот
дом  приставский (взял под  залог три  тысячи,  а  отдавать -  наворовать не
поспел),  вот этот дом,  а  при доме сад (хороший,  четь десятины!) -  вам с
мужем,  корову куплю вам,  -  живите". А она, стерва... в нашем быту гнуться
надо,  а у ней с теткой недостаток разговору вышел, из-за бабьих пустяков не
помирились, - она от тетки по щеке получила, да сдачи ей. Та ее, конечно, за
хвост на улицу... Вот почему у нас бедность.
     - Да у тебя и жены-то нет, хромой, что врешь все?
     - Как нет?  Здесь нет,  -  в Керчи есть. С другим печником живет, - вот
уж,  почитай, лет пятнадцать она с ним... Я в это дело не вникаю: хочет он с
нею жить, значит, мог он с ней ладу добиться, - ну, и живи.
     И подмигивает Федор одним глазом.
     - Ты что это мне все про клады? - сурово спрашивает Назар.
     - Что?.. Думаешь - не бывает?.. Э-э, брат!
     - Ты  за кладом хочешь?  Поспешай-поспешай,  а  то другой кто найдет...
Поспешай.
     Удивляется Федор:
     - От моей хромоты мне теперь на Палац-гору?  Эк ты,  умен!.. Мое теперь
дело пустынное, ровное... Раньше таким бы манером...
     - Клад -  вот он клад!  - с азартом стучит себя пальцем по лбу Назар. -
Ежели у кого шарик работает!.. Две руки тебе даны, вот это тебе кла-ад!.. Ты
только на людей не тянись, не нагоняй лени - вот тебе клад!.. Ах-ах, народ!
     Федор смотрит на него,  не понимая,  отчего он так осерчал.  Когда люди
серчают возле него, ему тоскливо, и кажется, что он голоден и хочется выпить
водки.
     - Поднеси-ка мне рюмочку,  -  подмигивая, примирительно тихо говорит он
Назару.  -  И ежели две,  то еще того лучше...  И, может, есть у тебя огурец
малосольный закусить.
     Стоят  они   друг  против  друга,   один  молодой,   сухоскулый,   весь
подобранный,  легкий,  другой  -  носатый,  колченогий,  сильно обработанный
долгими рядами лет:  запах от  него грязный и  пьяный,  руки у  него дрожат;
кладет кирпич "на кантик" - ложится "на плац".
     Но  Зиновья  смотрит  на  Федора  любовно,  достает ему  водку,  рюмку,
морщинистый огурец.  Простые русские бабы любят угощать и потчевать,  и в то
время как  Назар отвернулся,  глядит в  окно на  море,  барабанит пальцами в
подоконник,   Зиновья,  синеглазая,  улыбается  Федору,  грешному,  пьяному.
Простые русские бабы почему-то матерински любят неправильных мужиков.

     Есть какая-то  на  земле своя солнечная правда,  человеку этого не дано
знать,  человек только чувствует это смутно,  когда вдруг возьмет да поверит
сказке о  том,  например,  что никогда не  разлюбит,  никогда не состарится,
никогда не  умрет.  Сядьте  здесь,  на  большой высоте над  морем,  избочите
голову,  как это делают птицы,  тогда все вам покажется новым; забудьте, что
влево верст за  сто такой-то город,  вправо верст за сто -  такой-то:  пусть
будет только светлое яркое море перед вами и  вы,  и  на море вон один,  вон
другой,  вон третий,  точно в  другом мире -  так далеко,  как лебеди белые,
белеют  баркасы-парусники.   Крикните  им  вдруг:  "Эй,  кораблики!"  Громче
кричите:  "Эй, кораблики! Вы куда это плывете, кораблики?" Пусть они выплыли
из  какой-нибудь зачарованной страны,  пусть  плывут они  в  страны,  совсем
неслыханные,  пусть паруса у  них  вечные,  мачты вечные,  матросы вечные...
Пусть  не  будет  хотя  бы  для  них  одних так  обидно мала  земля...  "Эй,
кораблики!"

     Для сна после обеда Федор не выбирал места:  он лег позади кухни в тени
так,  как был, прямо на землю, только лицо обернул фартуком, чтобы не кусала
муха.
     И сразу мягка, и тепла, и родна ему стала земля.
     А  Назар  внизу около дачи.  Здесь все  требует его  глаза:  и  молодые
павлонии,  у  которых от горной сухой земли и  солнца каждый день колпачками
беспомощно обвисают широкие клейкие листья:  нужно их  напоить,  как усталых
рабочих  коняг;  и  виноград,  у  которого  сочные  доходные чубуки  выгнало
длиннее, чем в сажень: нужно сделать ему широким ножом вторую чеканку; кисти
в наливе:  нужно осыпать их вторично серой.  И нужно выбелить густо известью
толь  на  крыше  беседки  в  нижнем  саду  и  залепить трещины  в  цементных
ступеньках лестницы, чтобы не расселись совсем.
     - Положили прямо на глину бетон,  ах,  гады,  - ковыряя ногтем трещину,
говорил Зиновье Назар. - А для бетону глина - да это же чистый яд!
     И  Фанаску тут  же  держит Назар:  то  пошлет его  за  мочалой,  то  за
секатором,  и,  когда отрезает длинную ветку персика,  начинающую подсыхать,
Фанаска спрашивает удивленно: "На кой?" - и осторожно подымает ветку.
     Эти часы -  третий,  четвертый,  пятый -  душны даже здесь в  саду,  на
перевале.  Густо  пахнет вялым виноградным листом,  около земли припеченным,
желтым;  земля горячая,  не устоишь босиком;  цикады трещат лениво;  высоко,
где,  кажется,  еще  жарче,  вьются  орлы;  на  поздние  черешни  садятся  с
довольными криками стаи  молодых большеротых скворцов,  и  Зиновья бросает в
них неловко, по-бабьи, комьями земли и кричит: "Кши, окаянная сила!" Скворцы
улетают с ягодами в клювах, а потом хитро подбираются вновь. Длинный толстый
желтобрюх давно  уже  лежал  на  куче  прошлогодних сухих  чубуков и  сладко
грелся,  но,  заслышав близко Назара, зашуршал и пропал в дубняке. Земля - и
тут  же  над  землею солнце:  так  оно  низко и  велико.  Только успел Назар
пройтись известью по  черной смолистой толевой крыше,  и  уж  она  побелела,
повеселело в  саду и кругом:  белое издалека видно;  в белом человека больше
всего.
     Утром солнце шире,  к вечеру - уже. Брызнувшее по всему небу с утра - к
вечеру стекается оно в  одно русло,  и  вот ее  уж  почти определенно видно,
солнечную реку:  это  бывает  здесь  в  шестом  часу,  когда  жестко  звенят
по-деловому ведра у большого бассейна.  Колодца здесь нет,  вода дождевая, с
крыш.    Назар,    разнося   ее    по   деревьям,    по   неровной   покатой
кочковато-вскопанной почве, упруго и устало ставит ноги. Много посадок около
дачи,  и  вьются по резному балкону настурция и вьюнок:  это час их рабочего
водопоя; пахнет сырою землей и цветами.
     Раза два  хотел послать Назар Зиновью или Фанаску на  кухню посмотреть,
как работает печник, и все находилось для них другое дело.
     Но  когда приходится пройти с  ведрами мимо кухни -  полить помидоры на
грядках, Назар видит Федора: спит Федор.
     Спросонья Федор ничего не  может понять:  где  это он,  как попал сюда,
почему кричит на  него  этот скуластый малый?..  А  спросонья он  даже и  на
Федора не совсем похож:  картуз в обтяжку тот же,  и длинный,  сизый нос тот
же,  и  та же борода -  путаный лес,  но как будто ему лет на десять больше:
что-то отняла у него на время земля.
     - Ты ж явился сюда зачем? - возмущенно кричит Назар. - Спать? Ты спать?
- и ныряет тонкою шеей,  и нижет его злыми глазами,  и водит перед его носом
жилистой, узловатой, в подсученном рукаве рукой.
     Федор  смотрит  долго  на  него,  на  белую  стену  кухни,  на  молодой
миндальник,  возле  которого он  спал,  на  желтое солнце,  которое клонит к
закату,  зевает глубоко и мирно,  скребет под картузом и тянется в карман за
кисетом.
     - Да-а...  Это я поспал...  Таким манером,  -  я ведь эту ночь допоздна
кружил... - И улыбается, подмигивая красным глазом.
     - Ты  мне что это:  кружил?!.  Это -  не  касается!  Как ты мне сказал,
сегодня кончишь,  а заместо того только все развертел? Когда ж ты ее сегодня
кончишь?
     Федор  свернул  цигарку,  откусил лишнее  зубами,  зачерпнул табаку  из
кисета, и много старой медленной мудрости его в том, что говорит он Назару:
     - Сегодня ее  кончить или же  завтра ее  кончить -  одна ведь ей  цена:
плита. Придет время - и кончу.
     - Ты что же это за босяк за такой?  - наседает Назар. - Как сам на себя
не надеешься, ты бы мне сказал: разбуди... Босяк!..
     А Федор удивляется, еще не совсем очнувшись:
     - Ну  и  колготной  ты  мужик!..   Смотрю-смотрю  на  тебя  -   страсть
колготной!.. Ежели б я поденный, тогда ты полное право имеешь, конечно, надо
мной свой сурьез показать,  ну,  однако,  я сдельно взялся!  Хочу - работаю,
хочу я - сплю: как мне хочется... Почему ж это ты такой колготной?
     - Ты  к  делу приставлен -  значит,  нужно тебе свое дело исполнять!  -
кричит Назар. - Полну кухню каменю навалил и думать забыл? Пролетарист!
     - Гм... Стало быть, после всего этого должен я увойти, - говорит Федор.
     Когда он  начинает серчать,  то употребляет иногда слова исковерканные,
местные,  считая,  должно быть,  что сказать этак полезнее,  чем просто.  Он
подымается,  и  это долго и  трудно,  он  подбирает под себя здоровую правую
ногу,  рядом  с  ней  прочно упирает правую руку,  а  левую относит подальше
вперед,  наклоняется в  пояснице,  чуть  не  касаясь  земли  бородой,  чтобы
упереться здоровым коленом, и когда встает, наконец, на обе ноги, то дрожит,
весь красный, и трудно дышит.
     - Ты сейчас же у меня иди и кончай! - кричит Назар.
     - Нет, я увойду, - говорит Федор.
     Фанаска прибегает снизу и широко смотрит,  и корноухий Пукет, ничего не
желая понимать,  игриво старается укусить его  за  пятку.  Подымается сюда и
тонкая Зиновья,  голова к голове с пухлым,  белым Ваняткой,  и от больших на
худом лице синих глаз ее все кругло голубеет в  глазах Федора,  и непременно
уж хочется быть удалым и щедрым.
     - Увойду! - повторяет он. - Как ты тут так надо мной озоруешь - эге-ге,
брат! - поищи других.
     Он подбрасывает голову,  одергивает фартук, выправляет рубаху и, волоча
прямую ногу, бодро выходит на дорожку, посыпанную морским гравием.
     - Как же ты это делать смеешь? - озадачен Назар.
     - Так и смею.
     - Ну, ты ж с меня денег своих...
     - А подавись деньгами! - лихо вставляет Федор.
     Если  бы  Зиновья  подошла к  нему  ближе,  что-нибудь  сказала Назару,
что-нибудь сказала ему,  может быть,  он и остался бы и сложил бы боров,  но
Зиновья недоуменно глядит и молчит.
     И идет Федор к Пикулинской калитке - пьяный и старый, сутулый и хромой,
грешный и гордый.

     Точно ломаются где-то страшно далеко тонкие-тонкие-тонкие льдинки:  это
солнце заходит за горы.
     Солнце здесь подымается из-за моря и  потому очень рано -  ничто ему не
мешает,  а заходит за ближние зеленые высокие горы, и еще нет и шести часов,
а  уж  подходит солнечная река  к  буковой плотине.  Горы  ощетинились этими
редкими буками,  как  кабаньи спины,  и  теперь каждый сук  отчетливо черен,
точно  почернел от  святого  страха,  переплескивает через  плотину  солнце,
кажется,  медленно гнет буки,  тончит сучья,  глотает листья,  -  свергается
куда-то вниз, не видно куда.
     А  по  скатам,   в  неглубоких  балках  уже  начинают  мягко  стелиться
остроконечные, чуть розоватые, как розовая пыль, тени. Потом они расползутся
по  круглым дубовым кустам вблизи,  по серым круглым,  как притаившиеся ежи,
шапкам перекати-поля, по растрепанным колючим молочаям. Тени эти сквозные, в
них все задумается, станет свежее дышать.
     Черные дрозды начали уж беспокойно искать веток сухих и высоких, откуда
бы им все было видно.  Это их час. Как только солнце переплескивает за горы,
они  кричат  что-то,   ужасно  волнуясь,   что  именно  -   неизвестно.  Они
косноязычно-оторванно чокают, изумленно-высоко всплескивают горлом, начинают
и  не  знают  конца,  кончают  и  забывают начало,  и  подпрыгивают выше,  и
вздергивают хвостами.  Но, может быть, это были бы красивейшие песни солнцу,
если бы  не мешало волнение.  Потом,  когда исчезнет последний луч и  только
странной формы облака подымутся над горами,  огненные и  золотые,  -  дрозды
станут грустнее, тише; а когда и облака погаснут - замолчат дрозды.
     Начинают  расходиться с  перевала  коровы,  воровато  обгрызая на  ходу
кусты.  Теперь Федор видит,  что  они  -  стадо,  что  есть  у  них  пастух,
выдубленный солнцем, и что это он гонит их в город, по дворам. Крепко пахнет
от них вечерним парным молоком и хлевом.
     Вспугнутая  стадом,   пролетает  низко  над  землею  из  куста  в  куст
головастая,  косокрылая,  слепая птица: это сплюшка. Стемнеет - и начнет она
ввертывать  в  ночь,  как  тугой  буравчик,  нестерпимо жалостное  сплю-ю...
плю-ю... тлю-ю...
     Городок - в огне. Теперь это совсем волчок, размалеванный так по-детски
крикливо, что глаза колет; пять минут погорит - погаснет.
     По  морю стрельнула вдоль дальнего берега золотистая стрелка -  вот-вот
позолотеет сразу все море.  Тогда оно станет трогательно-вдумчивым, усталым,
осядет ниже.  А  потом и  небо на горизонте станет тяжелее его:  пепельное и
лиловое,  а  море  выкатится из  этого неба,  как  огромнейший круглый глаз,
широко изумленный.  Потом успокоится глаз,  и  придут часы  долгой прохлады,
тонкой темноты,  воспоминаний,  недомолвок,  грусти и  странных мечтаний,  и
сказок,  и радостной, прочной, как земля, убежденности в том, что из-за моря
подымется в свое время такое же спокойное солнце и настанет завтра.
     Федор  идет  вниз  с  перевала,  осторожно выставляя хромую ногу,  идет
долго,  иногда  сердито бормочет и  трясет  бородой.  И  когда  проходит уже
половину спуска,  вспоминает,  что оставил у Назара грохот, ведро и кисть, а
гельм  захватил только потому,  что  нечаянно сунул  его  за  фартук,  когда
ложился спать.  Если бы оставил где-нибудь в городе -  к этому он привык, но
идти сюда - далеко и трудно. Он ругается крепко-крепко, сопит, плюет наземь,
потом машет рукой и медленно движется дальше: кому нужно будет - тот сходит.
     1911 г.


     Неторопливое солнце.  Впервые напечатано в  "Современном мире" Э  12 за
1911  год.  Вошло  в  шестой том  собрания сочинений изд.  "Мысль" с  датой:
"Ноябрь  1911  г.".  В  собрании сочинений изд.  "Художественная литература"
(1955-1956  гг.)  автор  дал  "Неторопливому солнцу" подзаголовок:  "Поэма".
Печатается по этому изданию, том второй.
                                                                 H.M.Любимов
Книго
[X]