Феликс
Разумовский
Смилодон
в России
(Смилодон
– 2)
OCR&Spellcheck — Alonzo
Разумовский Ф.
Р17 Смилодон в России. — СПб.:
Издательство “Крылов”, 2004. — 384 с. (Серия “Историческая авантюра”)
ISBN 5-94371-467-7
Насыщенный век
восемнадцатый... Калиостро и Сен-Жермен, Екатерина Великая и князь
Потемкин-Таврический, фельдмаршал Разумовский и граф Орлов-Чесменский. Интриги,
тайны, коварство и любовь, блистательные кавалеры и легкомысленные дамы... И в
самой гуще человеческих страстей этой эпохи оказывается подполковник Буров,
витязь даже не в тигровой шкуре — в шкуре смилодона. В жизни у него не осталось
ничего, кроме чести воина, несгибаемых принципов и убийственно работающих
практических навыков. Есть еще, правда, ключ к тайне философского камня,
сберечь который от врагов под силу только смилодону...
“Эх, "вилку"[1]
бы сейчас. — Буров тяжело вздохнул, отвернулся от окна и, с трудом доковыляв до
кресла, плюхнулся на истертую кожу. — Пятнадцатая[2]
будет в самый раз”.
За окном, похоже, собирался дождь, ноябрьский вечер был безнадежно хмур,
бессильный свет агонизирующего фонаря терялся в пелене надвинувшегося тумана.
Ощутимо плотного, клубящегося, напоминающего вату. Такого же холодного и
мерзкого, как и тяжесть на душе... Да, радоваться особо было нечему — слепая
рана в бедре, потеря крови, озноб. Как пить дать, задета кость. Со всеми
вытекающими — вот именно вытекающими — последствиями... И черта собачьего ему
было на этом кладбище? Полюбоваться на Альберта Великого, на Агриппу
Неттесгеймского да на Раймунда Луллия?[3]
На весь их Бессмертный ареопаг? Как бы не так, никто из Посвященных не явился,
видно, уж такое у них продвинутое чувство юмора. Непонятное для простых
смертных. Зато уж всякой сволочи набежало — из Гардуны, масонов, сатанистов,
роялистов — видимо-невидимо. Дружков сердечных, каждой твари по паре. Так что
пришлось ретироваться по-тихому, в темпе вальса. От греха подальше. Однако, как
оказалось, недостаточно быстро и недостаточно скрытно. В гостинице его ждала
засада. И не какая-нибудь там шелупонь, клоуны тряпичные, нет, люди серьезные,
мастера своего дела. Восемь человек. Он завалил их всех. Но и сам свел
знакомство с четырехгранным, остро заточенным клинком. Не иначе Лаурка
постаралась, натравила виртуозов, — от любви до ненависти, как говорится, всего
один шаг. В общем, Буров ушел, но недалеко, насколько позволяла раненая нога. И
вот печальный итог: дешевые номера, пульсирующая боль и, что хуже всего, потеря
аппетита. Да, прогноз, похоже, самый неблагоприятный, само не заживет, не на
собаке. А чертов Бертолли[4],
за коим послали уже давно, все не идет и не идет. Может, плюнуть все-таки на
осторожность и позвать какого-нибудь другого эскулапа? Впрочем, нет, не стоит.
Прок от здешних лекарей самый минимальный. Ну пустят кровь, ну наложат
компресс, ну помянут к месту и не к месту Богородицу. Амбруазы Парэ, мать их за
ногу. А вот настучать могут в лучшем виде, даже сами того не желая. Впрочем, в
том, что его рано или поздно найдут, Буров не сомневался — время работало
против него. И дело было вовсе не в эскулапах. В выщербленном зеленоватом
неказистом камне, рисующем в пространстве каббалистические знаки. В
таинственном “Ребре Дракона”. На который положили глаз и сатанисты, и роялисты,
и негодяи из Гардуны, и, увы, бывшая любовь Лаура Ватто. Вместе со своим
дядюшкой Раймондо, которого еще называют Итальянским дьяволом[5].
Верно говорят англичане: любопытство сгубило кошку. А Буров и в самом деле кот
— огромный, саблезубый, радикально красного колера. Попавший, словно кур в
ощип... Утешало в данной ситуации лишь одно — наличие солидного боезапаса и
проверенной, похоронного калибра волыны. Можно было, как говорили большевики,
уйти, оглушительно хлопнув дверью[6].
Только о конце думать пока что не хотелось. Хотелось “вилку” или шприц-тюбик с
промедолом — Буров, невзирая на растопленный камин, весь дрожал, ногу будто
грызла пара дюжин псов, мокрая рубаха прилипала к спине омерзительным,
холодящим душу компрессом. А в голове ни к селу ни к городу шло по кругу уж
совершенно несуразное: “Отрежем, отрежем Мересьеву ноги!” “Не надо, не надо,
мне надо летать!”
Было уже далеко за полночь, когда на улице зацокали копыта, сыто всхрапнули
осаженные лошади, и в дверь некоторое время спустя постучали. Никак их
величество Бертолли соизволили пожаловать? Явились-таки, не запылились...
Только то был не химик-эскулап. В комнату вошел человек среднего роста,
крепкого сложения, одетый великолепно, во все черное. Пряжки его туфель,
бесчисленные перстни отсвечивали блеском невиданных бриллиантов. Держался
незнакомец спокойно и уверенно, в нем чувствовались сила и какая-то
таинственность.
— Позвольте представиться, — сказал он по-русски, величественно улыбнулся и
сделал полупоклон. — Граф Сен-Жермен, скрипач-любитель[7].
Вы не могли бы уделить мне немного времени?
Как же, скрипач-любитель! Маг, алхимик, философ и дипломат, о коем только и
разговоров в салонах и гостиных. Служитель муз, любимец королей. И хрена ли
собачьего ему здесь?
— Ах, да, да. — Буров запер дверь, убрал волыну, прислушавшись, кивнул: —
Наслышаны... Тройка, семерка, туз... Очень приятно.
— Откуда вам известно это? — Вздрогнув, Сен-Жермен побледнел, в глазах его
вспыхнули огни, но тут же он справился с собой и улыбнулся с фальшивым
равнодушием. — А впрочем, что это я? Давно известно, что женщины болтливы[8].
Я же постараюсь быть краток.
Он склонил породистую, в модном парике голову, отчего бриллианты на его
шляпе радужно сверкнули, и, прищурившись, в упор взглянул на Бурова.
— Волей случая вам в руки попала вещь, коих в природе только две. Я говорю
о “Ребре Дракона”. Знайте, обладание им принесет вам лишь беды, страдания и, в
конечном счете, гибель. И очень скоро. Боюсь, что вы навряд ли доживете до
утра. На ваше имя выписан lettre de cachet[9],
и объявлена награда за вашу поимку. Люди из Гардуны, “разведенные с вдовой”[10],
сектанты-фанатики — все они идут по вашему следу. А главное — Итальянский
дьявол, князь Раймондо. Со своей рыжей дьяволицей.
— Дьяволицей? — Буров кашлянул, тяжело вздохнул и почувствовал, как
проваливается сердце. — Рыжей?
— Ну да, с дражайшей половиной, — подтвердил Сен-Жермен, и лицо его
выразило отвращение. — О, это сущая бестия, даром что хороша. Впрочем, думаю,
вы встречались. — Он значительно улыбнулся, сделал паузу и подошел ближе, обдав
Бурова Ниагарой духов. — Только речь ведь не о том. Предлагаю обмен: “Ребро
Дракона” против вашей жизни. Отдайте мне камень, и я доставлю вас к одному
знакомцу, который на днях уезжает в Тартарию. Там, среди снегов, среди степей и
болот, вас не отыщет и настоящий дьявол. Ну же, соглашайтесь, соглашайтесь. Вы,
я вижу, ранены, стоит упустить время, и начнется гангрена. А мой знакомец
искусный врач, и думаю, что дело не дойдет до ампутации...
Вот гад, в самое больное место попал. Куда смилодону-то без лапы?
— А почему, собственно, я должен верить вам, сударь? — пожил плечами Буров,
хмурое лицо его не выразило ничего. — Может, вы вообще банальный самозванец?
Миль пардон, сударь, но я не знаю вас.
Все правильно, сразу соглашаются только проститутки.
— Да, очень жаль, что мы с вами не знакомы, — подтвердил, и не подумав
обижаться, гость и с интересом, словно увидал впервые, вприщур уставился на
Бурова. — У вас ведь хороший пистолет? Надежный, бьющий без осечек. Ну так вот
я прошу вас выстрелить мне в лоб. Если кто-то здесь и самозванец, то и поделом
ему. Ну, а Сен-Жермена убить не так-то просто, уверяю вас...
— Ладно. — Буров миндальничать не стал, вытащил волыну, без мудрствований
взвел курок — терять ему было абсолютно нечего. А потом, ведь незваный гость
мало что похуже татарина, так еще и запросто может оказаться супостатом, а
россыпи бриллиантов на шляпе и туфлях — банальнейшими стразами[11].
От дьявола, тем паче итальянского, можно ожидать всего...
Спусковая собачка подалась, резко сработала пружина, клацнул, накалывая
капсюль, клювик курка. С нулевым результатом. Осечка. Еще. Еще одна. Это у
проверенного-то, бьющего наверняка ствола. Заряженного надежными, ручной
закатки патронами. М-да... Буров в задумчивости уставился на волыну, потом на
безмятежно улыбающегося Сен-Жермена, коротко вздохнул и поплелся к камину.
Резко приподнял мраморную полку, вытащил из тайника ларец, небрежно, словно
коробок спичек, протянул визитеру:
— Прошу, граф.
Да, да, граф. И бриллианты, как пить дать, настоящие, высшей пробы,
чистейшей воды.
— Мерси. — Сен-Жермен кивнул, ловко откинул крышку, мельком посмотрел и
выдохнул негромко: — Да, это оно.
Затем он удовлетворенно чмокнул губами, спрятал шкатулку на груди и, как бы
вспомнив о присутствии Бурова, поднял на него глаза:
— Ну что, сударь, вы готовы? Тогда пойдемте.
Весь его вид словно говорил: ну вот и хорошо, вот и славно. Спички детям не
игрушка...
Они уже миновали коридор, вышли на запущенную лестницу и начали спускаться
по истертым ступеням, когда внизу, на улице, застучали копыта. Тут же
разлетелись звуки команд, злобно забряцало оружие, кто-то с силой, так что
петли охнули, приложился ботфортом о дверь.
— Открывай, так-растак, открывай!
Похоже, прибыли посланцы от князюшки Раймондо. И как пить дать не с добром.
Натурально не с добром: взвизгнуло железо, капитулировал засов, забухали вверх
по лестнице тяжелые сапоги, а Буров вдруг страшно удивился — понял лишь сейчас,
что Сен-Жермен попал в гостиницу сквозь запертую дверь. Ну и ну. И впрямь кудесник,
волшебник и маг[12].
Только долго удивляться не было времени. Нужно было вжиматься в стену,
выхватывать пистоль, взводить курок. Если уж уходить, то так, чтобы запомнили
надолго... Однако Сен-Жермен, похоже, был далек от бранной суеты и покидать сей
бренный мир пока не собирался.
— Спокойно, сударь, спокойно, — отрывисто шепнул он, и губы его дрогнули в
улыбке превосходства. — Без глупостей. Доверьтесь мне. — И резко, отточенным
движением прочертил в воздухе замысловатую кривую. — Именем Hierarchia Occulte...[13]
По праву Ars Magna[14],
Auctoritas[15] и
Pentagrammatica Libertas...[16]
А на лестничной площадке между тем показались люди — свирепые,
разгоряченные, увешанные оружием, готовые, казалось, разорвать каждого
встречного-поперечного. Сузившиеся глаза их метали молнии, ноздри судорожно
раздувались, рты ощерились в бешеном оскале. Страх, жуть, злоба, ярость, не
люди — звери. Однако, даже не взглянув в сторону Бурова и Сен-Жермена, они
вихрем промчались мимо, густо окатили запахами ненависти и смерти и дальше заелозили
ботфортами по вытертым ступеням. Кто-то здорово отбил нюх у этой стаи хищников.
Напрочь. Кто-кто...
— Ну вот и все, — промолвил Сен-Жермен, поправил кружевную манжету и сделал
приглашающий жест: — Пойдемте же, сударь, время дорого. И не забывайте никогда,
что война есть путь бедствия[17].
Впрочем, у каждого свой путь...
Не потревоженные никем, они вышли из гостиницы, миновали негодяев,
вшивающихся у входа, и завернули за угол, в неприметный тупичок. Там стояла
карета с потушенными фонарями, рослый кучер в малиновой ливрее живо спрыгнул с
высоких козел, улыбаясь и низко кланяясь, распахнул украшенную бронзой дверцу:
— Вашу руку, месье раненый. Прошу.
Граф помог Бурову с посадкой, ловко и привычно уселся сам, мягко щелкнул
язычок замка, вымуштрованные лошади резво взяли с места. Поехали. Конечно, не
орловские рысаки и не англицкие рессоры, но очень даже ничего. Главное, не на
своих двоих, вернее, на одной. Вторая, негнущаяся, горящая адским пламенем, не
в счет. Точнее, со знаком минус...
Ехали в молчании. Сен-Жермен держал дистанцию, разговоров не заводил, с
видом скучным и задумчивым смотрел в окно. Лицо у него было как у человека,
полностью выполнившего свой долг. Буров также в собеседники не лез, —
полузакрыв глаза, расслабившись, делал вид, что дремлет, думал о своем. Да, где
вы, где вы, орловские рысаки и англицкие рессоры? Под кем вы теперь? Уж всяко
не под Бернаром, не под маркизом и не под шевалье. И, надо думать, не под рыжей
сиротой. Ну да, как же, сиротой! Дражайшей половиной князюшки Раймондо. Хитрой,
продажной, паскудной и лживой. Настоящей бестией, пробы ставить негде.
Наградившей самого Итальянского дьявола ветвистыми оленьими рогами...
Наконец карета сбавила ход и встала у массивного особняка в семь осей[18]
по мрачному фасаду.
— Пойдемте, сударь, нас ждут.
Не дожидаясь, пока слуга откроет дверцу, Сен-Жермен вылез на воздух,
глубоко втянул ночную свежесть и быстро и легко поднялся на крыльцо. Постоял
мгновение, успокаивая дыхание, и отрывисто негромко постучал. Тростью,
троекратно, на особый манер. Сейчас же, словно и не ночью вовсе было дело,
послышались шаги, лязгнули тяжелые засовы, и дверь со скрипом подалась, щелью,
на длину цепочки.
— Бу-бу-бу, — что-то тихо произнес Сен-Жермен и неторопливо, с ухмылочкой,
встал в полосу света. — Бу-бу.
И дверь мгновенно открылась. Чернокожий слуга, и на слугу-то непохожий, при
сабле, звероподобный, с поклонами отпрянул в сторону, на изменившемся лице его
застыло непритворное почтение. Массивный, с одинокой свечкой шандал в его руке
едва заметно дрожал.
— К хозяину веди, — велел уже по-французски граф и, быстро повернув лицо к
Бурову, кардинально изменил интонацию: — Прошу вас, сударь, здесь вы в полной
безопасности.
Ладно, вошли, встали, прищурились на свечу. Арап опять поклонился, задраил
на все запоры дверь и повел гостей к мраморной лестнице. Что-то он показался
Бурову подозрительно знакомым. Где же это он его раньше видел? Неужели? Да нет,
не может быть...
Вокруг было сумрачно и неуютно, будто в катакомбах Парижа. Все великолепие
зала — плафоны потолка, скульптуры, вазоны, светильники из горного хрусталя, —
все терялось в полутьме, казалось нереальным и призрачным. Воздух был ощутимо
затхл, отдавал пылью и благовониями, из камина, выложенного изразцами, тянуло
холодом и сыростью погоста. Да, веселенькое это было место — время здесь словно
остановилось и загнило. Однако Буров в своей жизни видывал кое-что и похуже.
Невозмутимо, ничему не удивляясь, он прохромал по мраморным ступеням, с трудом
протащился сквозь анфиладу комнат и, оказавшись наконец в угловой коморке,
вдруг даже замер от изумления. Господи, ну и ну, вот это ночь сюрпризов!
Вначале Сен-Жермен, теперь вот... Калиостро. Ну да, конечно, это он, каким его
изображают на перстнях и шкатулках[19].
Большая голова с волнистыми волосами, зачесанными назад. Блестящие черные глаза
с расширившимися зрачками. Напористая речь, энергичные манеры, ловкие
телодвижения. Китайский халат, турецкие туфли. Чем-то Калиостро напоминал льва,
сытого, на отдыхе, задумчиво порыкивающего. С Сен-Жерменом же он держался
кротко, словно овечка, — вежливо кивал, мило улыбался, весь лучился радостью,
почтением и счастьем. Батюшки! И кто же к нам пришел! Ну а Бурова он, гад,
конкретно игнорировал: сухо поклонившись, обшарил взглядом, сдержанно и
небрежно указал на кресло и сразу же с улыбочкой повернулся к Сен-Жермену —
лопотать по-тарабарски, резко жестикулировать, приглаживать шевелюру и цокать
языком. Крепенький такой мужичок, с брюшком, похожий на приказчика в табачной лавке...
Пока господа волшебники общались, и наверняка о его скромной персоне, Буров
времени не терял, осматривался, привыкал к обстановке. Обстановочка была еще та
— книжные шкафы под потолок, чучело удава над окном, алхимический верстак с
колбами, ретортами, змеевиками. Основное место на нем занимал сферический сосуд,
называемый еще “яйцом”, который, будучи нагрет на огне атанора[20],
и должен породить в конце концов тот самый философский камень. Размеренно
махали маятником изящные каминные часы, рядом зиял глазницами оскалившийся
обезьяний череп — страшный, тщательно отполированный, надо полагать,
магического свойства. Да...
Оккультное общение не затянулось. Скоро Сен-Жермен поднялся, обнял
по-кунацки Калиостро, манерно поручкался с Буровым, сверкнул напоследок
бриллиантами.
— Не надо провожать, я сам. Оревуар[21].
Гекам и Миксор[22].
— Миксор, Миксор, — пробурчал ему в спину Калиостро, подождал, пока не
затихнет звук шагов, и обратил внимание на Бурова. — Насчет ноги, сударь, не
беспокойтесь, пустяки, я уже затянул брешь в вашем эфирном поле. Теперь
осталось только наложить бальзам на рану. И спать, спать. К завтраку, — он
запнулся, глянул на часы и мотнул своей львиной головой, — вернее, к обеду,
думаю, все пройдет. Как ни крути, a Spiritus dominat Formam[23].
В рыкающем голосе его сквозила вежливая досада — ну вот, подкинули
подарочек на ночь глядя. Лечи его, не спи, а потом тащи еще за тридевять
земель, с опасностью для жизни. Это какой-то монстр, витязь в тигровой шкуре. И
ведь никуда не денешься, приказ начальника — закон для подчиненного. Ох уж эта,
блин, Hierarchia Oculte...
— Мерси. — Буров вдруг почувствовал, что нога и впрямь прошла, благодарно
раскланялся и не удержался, спросил: — Скажите, граф, а вот этот прислужник
ваш, эфиоп... Мне кажется, что я его уже раньше видел. В другом качестве... И в
иной обстановке. Истово размешивающим клокочущее варево у старой одноглазой
колдуньи.
— Да нет, думаю, что не его, другого гомункулуса[24].
— Калиостро, всхлипывая, зевнул, хмуро воззрился на Бурова. — Их в свое время
наплодил во множестве для царя Хор-Аха[25]
волшебник Гернухор. Всех, всех на одно лицо, по своему образу и подобию, а был
он совершеннейший эфиоп. Слава Богу, что не пражский иудей[26].
Гм... Значит, эфиоп... Гм... Вы, сударь, кстати, подали мне занимательную
мысль. Гм... Интересно, чертовски интересно... Впрочем, ладно, пора нам и на
покой. Приятно было, сударь.
Оглушительно, так что колбы звякнули, он ударил в гонг, что-то пробубнил
выросшему из-под земли гомункулу, и тот отвел Бурова на ночлег в маленькую,
душную из-за растопленного камина комнату. Потом помазал рану каким-то вонючим
снадобьем, заставил выпить мерзейшее по вкусу пойло и, уже откланиваясь, в
дверях, по-русски пожелал спокойной ночи. Вот гад. Саженного роста, плечистый,
весь будто изволоченный сажей. Рожа кирпича просит, хромовым сапогом лоснится,
глазищи как яичные белки, губы вывернутые, жадные. Да, тот еще был красавец
Гернухор, придворный маг фараона Хор-Аха...
“Ладно, ладно, и тебе того же”. Буров вытянулся на перине, с облегчением
закрыл глаза и сразу, будто с головой в омут, провалился в глубокий сон. Увидел
надоевший, до боли знакомый сюжет: красные от крови джунгли, веселенькие
людоеды, строящие светлое коммунистическое завтра, черные, искривленные жуткими
оскалами рожи. Интересно, к чему бы это?
В комнате, когда Буров проснулся, царил полумрак. Угли в камине остыли, за
окнами сгущалась темнота. Напольные, похожие на гроб часы показывали половину
седьмого. Только вот чего? Не понять, то ли утро, которое вечера мудренее, то
ли вечер, которым делать нечего. Зато было совершенно ясно, что здоровье пошло
на поправку: зверски хотелось есть, а на месте раны прощупывался маленький
выпуклый рубец. Ни тебе мерзкого озноба, ни выматывающей душу боли.
Оц-тоц-перевертоц, бабушка здорова. То есть дедушка...
“Ай да Калиостро, ай да сукин сын”. Буров потянулся, сделал круг по комнате
и принялся искать какую-нибудь свечу, но, увы, — под руку ему попались лишь
волына, сумочка с припасами да податливое блюдо гонга. Ни намека на шандал или
фонарь. Одежды, к слову сказать, не было тоже.
“Да будет свет, сказал монтер и жопу фосфором натер”. Буров перестал шарить
в полутьме, коротко зевнул и приложился ручкой по отполированной бронзе. Хорошо
приложился, так что сразу вспомнил старинную каторжанскую: вечерний звон,
вечерний звон...
Может, совсем и не вечерний, но звон получился знатный, не удивительно, что
послышались шаги, дверь без промедления открылась, и заявился давешний черный
гомункул. Да не один — в компании с амбалистым индусом, если судить по роже —
из секты душителей-тугов[27].
Тоже, как пить дать, гомункулом. Молодцы приволокли воду. Мыло, мел, полотенце,
одежонку, а главное — массивный канделябр о восьми спермацетовых свечах. Затем
индус с поклонами отчалил, а эфиоп принялся содействовать процессу умывания.
Однако же процесс сей как-то не задался. “Что за черт?” Буров выругался про
себя, выплюнул меловую массу и, на ходу вытирая губы, подошел поближе к свету.
Ну да, так и есть, не обман зрения — руки у него были цветом как у
арапа-гомункулуса. И все остальное — как руки. Кое-где иссиня-черное,
лоснящееся, кое-где эбеновое, будто нагуталиненное. Сразу наводящее на мысли о
трубочистах, дне свободы Африки и судилище Линча. Похоже, красный смилодон
основательно сменил экстерьер.
— Так твою... — Буров в темпе вальса закончил умывание, вытерся полотенцем,
начал одеваться. — И этак...
Еще один сюрприз — вместо добротного камзола, проверенных штанов и
шикарных, на одну портянку ботфортов ему подсунули рубаху до колен, запорожские
шаровары и тапки без задников “ни шагу назад”. Еще большое счастье, что не
белые. Вот тебе и Калиостро, вот тебе и... Натуральный сукин сын. И шутки у
него дурацкие. Ладно, сейчас кому-то здесь будет не до смеха.
— Отведи-ка ты меня к хозяину, братец, — требовательно улыбнулся Буров,
посмотрел на свой кулак цвета воронова крыла, и в голосе его послышалось
шипение кобры, королевской[28].
— Пожалуйста.
Эфиоп был хоть и гомункул, но совсем не дурак. Да и со слухом у него было
все в порядке.
— О да, конечно, — пролепетал он по-русски, низко поклонился и без
колебаний доставил Бурова к знакомому угловому кабинету. — У магистра
алхимический час...
Хитро постучался в дверь, быстренько отпрянул в сторону и замер соляным
столбом — мавр сделал свое дело, и дальше разбирайтесь сами.
— А, это вы, сударь. Отлично выглядите, — лязгнув, будто выстрелив, замком,
молвил с порога Калиостро, сделал приглашающее движение и строго посмотрел на
гомункула: — Ступай, Мельхиор, скажи, чтобы накрывали ужин. Бу-бу-бу-бу...
Если бы не кожаный, до пола, фартук, его можно было бы принять за сибарита:
шелковый халат, подбитый мехом, вычурный платок на месте галстука, белый
вязаный колпак, из-под которого курчавились волосы. Только ни о какой
праздности не было и речи — алхимический процесс шел вовсю, по всему
чувствовалось, что тонкое отделяется от плотного весьма нелегко[29].
На столе что-то булькало, скворчало, шипело, источало миазмы, разбрызгивало
искры, полыхало огнем. Воздух был ощутимо плотен, густо пропитан дымом, парами
влаги, зловонием серы, купороса и магнезии. А еще говорят, что презренный
металл не пахнет...
— Вы находите? — Буров подошел к овальному, в инкрустированной раме,
зеркалу, посмотрел на негатив своего фейса, на антрацитовую щетку волос,
коротко вздохнул: — Да, у меня отличный цвет лица.
Показывать клыки и свой характер он как-то расхотел — без толку, не тот
случай. И потом, ведь не педерастом же сделали. Это ведь голубой окрас уже не
изменить на другой. А черный ты или белый, это лишь вопрос гормонов. Больше
пигмента, меньше...
— Я рад вашей выдержке, пониманию и такту. — Калиостро взял с ухмылочкой
градуированную мензурку, поболтал, покрутил, полюбовался на свет и вылил ее
содержимое в агатовую ступку, отчего страшно зашипело, ужасающе забулькало и
пошло невыразимое зловоние. — Тем более что все эти метаморфозы не опасны,
обратимы и сделаны на общее благо. И связаны они, сударь, с вашим статусом,
вопросами конспирации и вселенским фарсом, называемым “Человеческой комедией”.
Запомните, что вас теперь зовут Маргадон, вы воин из страны Куш[30],
были ранены, взяты в плен фараоном Махматоном[31]
и выменяны мной на пять быков, четырех девственниц и два дебена[32]
низкопробного олихарка[33].
Да, да, сударь, тонкий план тонким планом, а законы бытия неумолимы — миром
правят деньги и ложь. — Он по-львиному мотнул лобастой головой, взял умеючи
эффектную паузу и угрюмо помешал лопаточкой выпирающую клокочущую массу. —
Обман, сударь, это всенепременнейшее условие нашей жизни, главный принцип
которой не быть, а казаться. Все притворяются, все лгут, все играют. Да, трижды
прав гениальный Бэкон[34]
— весь мир театр, и люди в нем — актеры[35].
— Встретив протестующий взгляд Бурова, он перестал мешать, тщательно понюхал
ложечку и с грохотом швырнул ее в бронзовую кювету. — Господи, неужели вы
думаете, что этот ничтожный фигляр, безграмотный, жадный, помешанный на пиве,
мог и в самом деле творить такие шедевры?[36]
Ну кто, кроме каббалиста, платониста или пифагорейца мог написать “Макбета”,
“Гамлета” или “Цимбелина”? Ну кто, кроме человека, погруженного в мудрость
Парацельса, мог написать “Сон в летнюю ночь”? Впрочем, ладно, мы отвлекаемся. —
Он по-кроличьи покрутил массивным носом, оглушительно чихнул и вытащил
батистовый, не первой свежести платок. — Итак, сударь, плотный план, сиречь
наше бытие, материален, обманчив и не терпит пустоты. А посему мне без
надобности просто пассажир, зато вполне устроит пращник Маргадон, взятый в плен
при фараоне Махматоне. Как говорили в Риме, ты мне — я тебе. Sic itur ad astra[37].
Но вначале пойдемте, сударь, ужинать.
Вот это хватка, практицизм и умение извлечь выгоду! Да, похоже, маг и
оккультист Калиостро был и на плотном плане словно рыба в воде. Уж не из иудеев
ли он?[38]
Нет, не из иудеев, — свинины на столе хватало. Ужинали с дамами, при
свечах, в маленькой, похожей на бонбоньерку комнате: мраморный, сердечком,
камин, зеркальные потолки, стены, затянутые шелком и бархатом. Лучшая половина
человечества была представлена хозяйкой дома и тощенькой разговорчивой девицей
в короткой эпоксиде[39],
сандалиях на босу ногу и вычурной диадеме с фальшивыми бриллиантами.
— Эта файномерис[40]
лакодемонянка Анагора, — представил ее граф, сменивший халат на камзол с
бранденбурами, с достоинством кивнул и потянулся к блюду с запеченной олениной.
— Любимая служанка Клеопатры Египетской[41].
Бурова он уже отрекомендовал, сказал, что тот помощник пращника, воевал с
Махматоном и попал в плен вместе с Мельхиором. Мало того, что эфиопом сделал,
гад, так еще и в рядовые разжаловал...
— И только благодаря вашей храбрости, граф, не оказавшаяся в руках этих
подлых андрападистов[42],
— добавила Анагора, благодарно хихикнула и с энтузиазмом пригубила розового
“Полиньи”. — Ах, помню, как сейчас. Был удушливый полдень одного из дней
жаркого метагейтнона[43].
Снежно-белые улочки Керамика были пустынны, из-за акрополя возвышалась громада
Ликабетт[44],
а Пирейская дорога напоминала змею. Огромную, желтую, стремящуюся к Афинской
гавани. И тут...
С носом и ногами у нее было не очень. Вернее, с носом — очень даже.
Впрочем, бойкая такая девица, распутноглазая, у такой наверняка не сорвется.
Здорово напоминающая манерами и внешностью свою госпожу филатриссу[45].
— Бросьте, милая, пустое, не стоит благодарности. Да ради вашей красоты
любой мужчина готов сломать себе шею. — Калиостро, с живостью покончив с
олениной, залпом выпил красного “Вольна”, чмокнул, промокнул салфеткой губы и
вопросительно уставился на Бурова: — А, любезный Маргадон?
Львиный голос его был насмешлив, умные глаза лучились юмором и цинизмом —
как вам фарс? Хорошо ли представление?
— Ну конечно же, конечно, — сразу согласился Буров, глянул мельком на
шнобель Анагоры, вздрогнул, поперхнулся, тяжело вздохнул и занялся вплотную
окороком марала. — Да ради этой красоты...
Смотреть на Лоренцу, хозяйку дома, ему было куда приятней — внешность
супруги Калиостро завораживала. Она была феноменально, фантастически хороша, но
в лице ее читалась толика дисгармонии, которая воспринимается лишь подсознанием
и делает красивые черты вершиной совершенства. Только вот сидела графиня тихо,
словно мышь, ничего не ела, в разговоры не лезла и не сводила с Калиостро глаз,
бездонных, задумчивых глаз, полных грусти и страдания. Так, верно, смотрит
крольчиха на своего удава. Чувствовалось, что между ними существует какая-то
незримая связь, загадочна, тайная, понятная лишь для посвященных, тем не менее
очень крепкая и неподвластная секире смерти. М-да, та еще, видать, семейка,
ячейка общества...
Сидела в молчании Лоренца, молола чепуху Анагора, сосредоточенно насыщался
Буров, с апломбом разглагольствовал Калиостро — о Макрокосме и раннем
христианстве, о роли личности и косности толпы, о древних раритетах и греческом
огне[46].
Вот так, ужин при свечах, приятная компания, уютная обстановка, изящная беседа.
Хотя кормили у волшебника не в пример хуже, чем у маркиза[47].
Ну да, паштеты, да, салаты, да, жаркое. Но не хватало всей этой французской
кухне чисто русской широты, славянского изобилия, нашего хлебосольства. Ах, где
вы, где вы, лососина горой, икра навалом, голубиный бульон, фрикассе из
жаворонков, рагу из рыси, лангусты по-марсельски... А тушеные лосиные губы,
разварные лапы медведя, осетрина на шампанском, деликатнейшее филе из серны,
под которые так хорошо идет драгоценное, излечивающее все болезни, выдержанное
Гран-Крю[48].
А впрочем, ладно, и так совсем неплохо. Шпигованное мясо нежно, пулярка похожа
на пулярку, а кролик, как это и положено кролику, зажарен с майораном и
чесноком. А главное, нога не болит и никто не пытается перерезать глотку...
Наконец вербально-гастрономическая сюита вступила в свою заключительную
фазу. После кофе с коньяком, яблочного штруделя и анисового мороженого с
фисташками, когда все общество, откушав, поднялось, Калиостро весело сказал:
— Маргадон, друг мой, позвольте вас на пару слов. Дамы, надеюсь, не
обессудят и оставят нас вдвоем.
Вежливо кивнул, мило улыбнулся, подождал, пока закроют дверь, и сразу
сделался серьезен.
— Сударь, мы отбываем через два дня. Все это время прошу вас из дому не
выходить, ибо здесь вы в безопасности, а речь идет не только о вашей жизни, но
и о взятых мною обязательствах. К вашим услугам библиотека, фехтовальный зал,
бильярдная, дамское общество, черт побери. Держите на привязи своего тигра, у
него слишком броский цвет шкуры. Могут и содрать. Ну все, спокойной ночи,
Маргадон, у нас здесь рано ложатся спать.
И пошел Вася Буров к себе в персональную меблированную клетку. С лоснящейся
черной рожей и с песней на устах:
Уно уно уно моменте...[49]
Имидж обязывал — Маргадон он или нет? Маргадон, Маргадон, еще какой. Такое
вот, блин, кино... Вторая серия...[50]
В путь тронулись через пару дней, ранним утром. Сразу чувствовался размах и
серьезные намерения — выехали на четырех каретах. Все места в них были заняты,
пассажиры серьезны, на империалах громоздились сундуки с припасами и
реквизитом. Да, похоже, представление затевалось нешуточное.
Миновали без хлопот полицейскую заставу, бодро выкатились из Парижа и взяли
курс к границе, на восток. Дорога была так себе. Лед агонизирующе хрустел под
копытами лошадей, обода выматывающе стучали по замерзшим колдобинам, было жутко
холодно, но пока еще бесснежно. Пока. И поэтому за каждым экипажем волочились
на веревке сани, пустые. Нехай, пригодятся. Пригодились еще прежде, чем
добрались до границы: небо неожиданно потемнело, нахмурилось, тучи опустились
на верхушки деревьев, и повалил снег, крупный, хлопьями, закутывая на глазах в
саван и дороги, и поля, и леса. Кареты поставили на полозья, возницы закричали
“Гарр!”, и пошло-поехало... Эх, снег, снежок, белая метелица... И так-то было
тягостно тащиться, а теперь вообще тоска — за слюдяными окнами все одним
цветом, цветом седины, обглоданных костей, копошащихся опарышей, медицинских
халатов. Хотя в общем и целом ничего, ехать можно. Тем паче что с попутчиками
Бурову повезло: Мельхиор резался всю дорогу в шахматы с амбалистым индусом, а
четвертый пассажир, Совершенный из Монсегюра[51],
мирно почивал, неизящно похрапывая, или же со тщанием вникал в какую-то толстую
книгу. Так что днем было ничего, а вот ночью... Особенно когда въехали на
территорию Пруссии. Постоялые дворы были здесь в состоянии ужасном и напоминали
свинарники: с жидким вассер-супом, сомнительным боквурстом и казарменным
гостеприимством. Единственное, чего здесь было в избытке, это клопов. Рослых,
веселых, не склонных к компромиссам. Так что ночами было весело — ворочался,
кряхтел, ругался Калиостро, печалилась, вздыхала безутешная Лоренца, отчаянно
чесался разъяренный Мельхиор, амбал индус крепился, скрежетал зубами и что-то
бормотал, то ли с горечью, то ли с угрозой. Не помогали ни магия, ни табачный
дым, ни блошиные ловушки. А Бурову вспоминалось прошлое, вернее, будущее:
ржавая колючка зоны, шуба камерных стен, сюрреалистические пятна от
раздавленных клопов. В неволе к ним отношение особое — они, конечно, паразиты и
кровососы, но все же хоть какое-то разнообразие. Клопов там убивают лишь
больших, крупных, отъевшихся, кроваво-черных, малышей-подростков жалеют, пусть
подрастут. Будут такие, как в Пруссии...
Не так чтобы скоро, но миновали Данциг, форсировали Вислу и прибыли в
Кенигсберг, откуда и повернули на Мамель. Морозы по пути ударили такие, что
индус и Мельхиор, донимаемые холодом, натянули шерстяные маски с прорезями для
глаз. Будто бравые спецназовцы в ожидании команды. Только вот сидели молодцы
тихо-тихо, лишь оглушительно стучали зубами. Что с них возьмешь, Восток — дело
тонкое. Вернее, кишка тонка... Наконец где-то через неделю путники узрели
купола, стрельчатые шпили, крыши, кресты, в нос им ударили запахи кухонь, по ушам
малиново проехались колокола. Ура, дошли. Это была Митава[52],
стольный город герцогства Курляндского. Здесь Калиостро намеревался отдохнуть,
с тщанием почистить перья и проверить силы — провести генеральную репетицию
фарса, коим он хотел покорить Санкт-Петербург, стольный город Империи
Российской.
В Митаве царили холода, уныние и какая-то меланхолия. Черная, на грани
безысходности. А ведь, казалось бы, еще совсем недавно жизнь здесь била ключом:
всесильный фаворит светлейший герцог Курляндский[53]
слал из Петербурга депешу за депешей, сам гениальный Растрелли строил для него
дворец, сновали, как на пожаре, кареты фельдъегерей, волнительнейше звучала
музыка, от будущего кружилась голова, куртаги поражали роскошью, застолья —
изобилием, а женщины — изысканностью, шармом и красотой.
И вот, увы, все это в прошлом. Давно уж нет всемогущего герцога, сынок его
малахольный обретается за границей[54],
и только костяк недостроенного дворца угрюмо напоминает о бывшем величии.
Некогда великолепная, блистательная Курляндия словно погрузилась в какое-то
оцепенение. А потомки псов-рыцарей, безжалостных и грозных, наводивших ужас на
латов и эстов, пребывали в задумчивой меланхолии и грезили — нет, не о боевых
подвигах, а о тайнах земли и неба. Грезили туманно, неопределенно, как это и
свойственно северным народам... Все загадочное, иррациональное, не поддающееся
формальной логике притягивало их как магнитом, заставляло бешено биться сердце,
учащало дыхание и застилало розовой мутью глаза. Ах, откровения таро![55]
Ах, Великий Аркан Магии! Ах, Пентакль Соломона! Впрочем, местные аристократы не
порывали и с грубым планом: драли не три — тридцать три шкуры со своих
крестьян, с чувством потрафляли плоти, пировали, гуляли, зачинали детей,
изнуряли интригами своего бедного герцога[56].
Тем не менее очень уважали его законную супругу, урожденную графиню Медем, и не
раз предлагали ей занять официальное место регентши. Да только без толку — вся
реальная, хоть и закулисная, власть и так сосредоточилась в ее шустрых ручках.
Словом, в курляндском высшем свете царили разброд и шатание, объединяло всех
только одно — вера в чудеса и жажда несбыточного.
И вот в эту-то мистическую ниву Калиостро и решил бросить семя своей
практической магии. Начал не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой, как и
подобает опытному оккультисту и тонкому знатоку человеческой души. Назвавшись
графом Фениксом, полковником из Гишпании, он заангажировал лучшие номера, отвел
одну из комнат под алхимическую лабораторию, и уже к полудню по гостинице
поползли ужасный смрад и фантастические, будоражащие мысли слухи. Обедать
Калиостро отправился в сопровождении Бурова, гомункула и индуса, причем первый
был при волыне, второй — при бронзовом мече-кхопише[57],
а на боку третьего висел внушительный массивный пюлуар[58].
При виде их аппетит пропадал сразу. На ужин граф гишпанский не пошел, но
продолжал усердствовать в своей лаборатории, отчего ужасный смрад сгустился
так, что некоторым из дам сделалось изрядно тошно. Ночью, по причине
любопытства и миазмов, постояльцы гостиницы спали плохо. А наутро, только
рассвело, Калиостро с супругой подались в народ — без мудрствований, пешим
ходом, в сопровождении челяди. Забросали монетами нищих у кирхи[59],
облагодетельствовали преступников в магистратской тюрьме и, провожаемые
возгласами умиления и радости, направили стопы в городскую больницу. Здесь
Калиостро собрал всех страждущих и недужных, вытянулся струной, что-то невнятно
произнес, с плавностью поводил руками, и случилось чудо — больные исцелились.
Все как один. Радостно закричали немые, параличные повскакивали со своих мест,
колченогие пустились в пляс, припадочные перестали биться в судорогах.
Кашпировский бы удавился. Можно, конечно, много говорить о коллективном
внушении и настрое экзальтированных масс, о психических воздействиях и
индуцированном самовнушении толпы, о состояниях истеро-невротического плана и
неисследованных проявлениях гипноза. Можно. Только вот, что ни говори, это был
сеанс настоящей практической магии — со всеми далеко идущими практическими же
последствиями. Скоро еще недавно безмятежная Митава забурлила, в городе только
и было разговоров, что о таинственном, являющем чудеса полковнике. Полковнике?
Местная аристократия недаром предавалась оккультизму: у кого-то отыскался бюст
работы Гудона, отмеченный большими золотыми буквами: “Божественный Калиостро”.
Ну да, это он, он, конечно же он! Маг, волшебник, непревзойденный алхимик,
основатель ложи истинного египетского масонства. Батюшки, сам Великий Копт![60]
Немедленно стали нащупываться подходы и экстренно отыскиваться пути, чтобы хоть
как-то обратить внимание заезжей знаменитости, да только на ловца и зверь бежит
— полковник сам подался в высший свет с рекомендательными письмами к Эльзе фон
дер Рекке, приходящейся родственницей графине Медем, всесильной женушке
отсутствующего герцога. Не удивительно, что уже на следующий же день, дав
фантастические чаевые, он распрощался с номерами и в качестве почетнейшего
гостя обосновался на вилле Медемов. Не вилла — дворец: три этажа, балконы,
эркеры, декор, лепнина, зимний сад. Ватто, Рембрант и Рубенс в подлинниках,
танцзал размером с ипподром.
В тот же день вечером в нефритовой гостиной был даден сеанс высшей
практической магии. Калиостро был великолепен: при рыцарском мече, в красной с
золотыми иероглифами мантии, Анагора — без мастодетона[61],
в эксомиде[62] —
точно соответствовала определению “файномерис”, на Лоренце, не скрывая
стройности ее форм, отливала бисером лишь египетская сетка[63].
Действие впечатляло, запоминалось надолго и разворачивалось по нарастающей.
Вначале Калиостро ввел Лоренцу в транс, и та ужасным голосом поведала такое,
отчего одна из дам упала в обморок, а у ее мужа волосы на голове зашевелились и
встали дыбом. Потом из публики был выбран паренек, шустрый мальчонка лет
семи-восьми, быстро доведен до соответствующей кондиции и, будучи вопрошаем
насчет заклеенных конвертов, в точности осветил в деталях их содержимое. Затем
последовала беседа с покойным д'Аламбером, превращение подковы в стопроцентное
золото, уничтожение воздуха в крупном изумруде, верное угадывание выигрыша в
лотерею, визуализация духов и испускание флюидов. В общем, успех был полным,
смятение в умах — ужасным, бурные аплодисменты — продолжительными. Дамы не
отрывали глаз от перстней Калиостро, их кавалеры — от прелестей Лоренцы и
Анагоры. На Бурова, гомункула и индуса, изображавших стражей вечности, никто
старался не смотреть. Ночь впереди, не дай Бог приснятся.
Однако это были лишь цветочки. Уже на следующий день Калиостро с тщанием
бывалого садовника принялся выращивать оккультные, тем не менее вполне зримые
плоды. Для чего направил стопы к местным вольным каменщикам.
— Гузе[64].
Гузе. Гузе.
Митавские франкмасоны встретили его как родного, заняли “позицию порядка”[65]
и, не колеблясь, пошли навстречу, естественно, “походкой посвященных”[66].
Вопрос с открытием новой ложи решился без труда, и в плане ее председателя,
конечно, сомнений не возникло — он, он, конечно же он, Великий Копт. Вот так,
было “голубое”, “красное”, “черное” и “белое”[67],
теперь появилось еще и “египетское”.
А новый предводитель масонства не удовольствовался достигнутым и начал
принимать в свою ложу женщин, чем сразу же снискал расположение лучшей половины
аристократии Митавы[68].
При этом он открыл алхимические курсы с дальней перспективой получения Камня
мудрецов, регулярно проводил сеансы высшей магии, был дьявольски находчив и
необыкновенно умен и мастерски пленял рассказами на исторические темы: о своих
беседах с Сократом, о знакомстве с Аполлонием Тианским[69],
о продолжительных прогулках с Магдалиной, Лазарем и Спасителем по берегу
Тивериадского озера — словом, популярность его множилась, росла, как на
дрожжах, и скоро достигла апогея — аккурат в преддверье Рождества очарованные
митавцы предложили ему место Бирона. Пусть полковник гишпанский граф Феникс, он
же Калиостро, будет еще и герцогом Курляндским. Звучит-то как! Увы, гнусно,
чересчур обязывающе, только вот большой политики Великому Копту не хватало. Вот
уж воистину тяжело метать бисер перед свиньями. Не так поймут. В меру своего
разумения — по-свински...
Новый год встречали без радости, в тесном кругу. Калиостро заявил, что 31
декабря — это совсем не 22 марта[70],
не дождался сладкого и отправился в лабораторию пускать злого алхимического
духа. Грустная Лоренца, тяжело вздыхая, рассеянно занялась мороженым, выпившая
Анагора стала, как всегда, клеиться к скучающему Бурову, Мельхиор все никак не
мог оторваться от яблочного штруделя, а индус крепко приложился к рейнскому и
сделался зануден и невыносим.
— ... И вот подошел ко мне Шива, великолепный, благодатный, неописуемо
прекрасный, — стал рассказывать он о своей встрече с мужем всех женщин[71].
— О, он весь исходил лучезарным светом! Таким я и запомнил его, когда, согласно
завещанию гуру, предался умерщвлению плоти на горе Шайшире. Месяц я питался
одними кореньями, второй — только водой, а на третий совсем отказался от пищи.
Четвертый месяц я простоял с воздетыми вверх руками, но — о, чудо! — жизнь не
покинула меня. Прошел четвертый месяц, и в первый день пятого передо мной вдруг
появился Он — невыразимый, лучезарный, сотрясающий вселенную. О, какое же это
счастье лицезреть его! О, как же...
Вот гад. А ведь согласно сценарию должен был питаться калорийно, причем на
золоте и серебре, пребывать в хорошей форме и лицезреть Шаха — Джехана[72]
— изображать его любимого визиря верного Мамеда ибн Дауда. А тут какой-то гуру,
какая-то аскеза. Да, видать, выпито было сильно...
— Мерси. — Тихо озверев от излияний про Шиву и от античных заигрываний под
штрудель, Буров снял салфетку, встал и, сухо поклонившись обществу, отправился
из пиршественного зала — куда глаза глядят, лишь бы подальше. В доме, несмотря
на праздничную ночь, было тихо — все семейство Медемов встречало Новый год у
родственников, баронов фон Эккарт, в их роскошной загородной резиденции.
Калиостро не поехал, выдержал дистанцию. Молодец.
“Куда б пойти, куда податься. — Медленно, совещаясь с самим собой, шел
Буров сквозь анфиладу комнат, после обильной пищи, выдержанного вина и глупых
разговоров мысли у него были ленивые, по кругу, тяжелые, словно жернова. —
Может, в библиотеку?” В эту необъятную мрачную берлогу с массивными дубовыми
балками, пересекающими — беленый потолок, забаррикадированную пыльными
фолиантами? О, ноу, и так тошно. Тогда, может, в фехтовальный зал? Это после
ягненка, фаршированного трюфелями и фигами? Нет, что-то не хочется. А может,
плюнуть на все и завалиться спать? В новогоднюю-то ночь? В одиночку, с черной
рожей, обожравшемуся, как удав? М-да, вот весело-то.
Наконец ноги привели Бурова в зимний сад, просторное полукруглое помещение,
уставленное бочками, кадками, вазонами, горшками с редкими и зкзотичскими
растениями. В центре, источая свежесть и аромат эссенции, весело журчал фонтан,
пели, перекликались птицы, через прозрачный потолок и стены мутно лился свет
луны. Хорошо было здесь, несуетно, спокойно, все настраивало на философский
лад. И плевать, что на улице ржут, толпятся, оглушительно стреляют из пистолей,
запускают потешные огни и орут, будто укушенные в нежное место. Не замечая, что
сверху на них смотрят равнодушные, похожие на льдинки звезды. Тысячи, тысячи
лет...
— Что, сударь, любите одиночество? — вдруг услышал Буров голос Калиостро, с
усмешечкой обернулся и ощутил волну мускуса, пачулей и алхимического зловония.
Великий маг приветливо кивнул, глянул оценивающе на кадку со спатифиллумом и
опустился в роскошное, в стиле рококо, кресло. — Правильно, нужно больше
слушать себя, ибо микрокосм, заключенный в человеке, полностью аналогичен
необъятности макрокосма. Познай себя, и познаешь весь мир. Истину сказал мне
тогда, у Пирамиды, Трисмегист[73]:
“Что наверху, то и внизу”. — Он замолк, вытащил объемистую, в крупных рубинах,
табакерку, под звуки галантнейшего менуэта открыл. — Все великие тяготели к
одиночеству, с головой погружались в свой микрокосм. И Христос, и Будда, и
Мухаммед — все они любили побыть с самим собой. А потом творили чудеса, крутили
в свою сторону колесо истории. — Прервавшись, Калиостро взял добрую понюшку
табаку, звучно отправил в нос, жестом триумфатора, раздающего трофеи,
облагодетельствовал Бурова: — Угощайтесь, сударь, испанский. Апчхи... Да, да,
сударь, историю двигают личности, одиночки, носители микрокосма. Не косная
толпа, тупая, аморфная, способная лишь к разрушению. Нет, не толпа...
Тихо журчал фонтан, с треском разрывались петарды, нюхал табачок, чихал,
мудро глаголил Калиостро. Он вообще любил поговорить, и в особенности с
Буровым. Иногда тому казалось, что волшебник его держит за кота, — неважно, что
огромного, саблезубого, которого не посадишь на колени. И ждет в ответ даже не
урчания, а расслабленной позы, хоть какого-то понимания, убранных когтей. Кот
ведь, тем более красный, саблезубый, гуляет сам по себе. Только Буров пока
уходить не собирался. Во-первых, куда с черной-то рожей? А во-вторых, нравился
ему Калиостро. Основательный такой мужичок, с микрокосмом, умудренный режиссер
человеческой комедии, вне божеских законов и формальной логики. Фиг его
поймешь. Ведь, кажется, денег куры не клюют, повсюду почет и уважение, короли
за ручку здороваются — так нет, надо ему в Тартарию. По холоду, подобравши
брюхо, в обществе клопов. И что ему там? Еще денег? Или, может, славы? Чушь,
чушь собачья. Нет, не за этим кандыбает бог алхимии, явно не за этим. Пути его
неисповедимы, как у Того, на небесах. И шел бы он куда подальше со своим
гишпанским табачком. Будет смилодон себе еще чутье забивать!
— Напрасно, сударь, напрасно. — Калиостро оглушительно чихнул, замер,
прислушиваясь к ощущениям, вытащил внушительный батистовый платок и высморкался
с невиданной энергией. — Это превосходный табачок, лечебный, приготовлен по
рецепту Парацельса. Вымочен в розовой воде, протерт с хмелем и мускатным орехом[74].
Весьма активизирует эфирное поле, весьма[75].
А впрочем... У каждого всегда есть свобода выбора, если, конечно, речь не идет
о constrictio astralis[76].
И в соответствии с этой pentagrammatica Hbertas я, сударь, имею честь
откланяться. Пойду спать. Эти чертовы праздники здорово действуют мне на нервы.
Треск, пальба, шум, гам...
Однако, когда настали трудовые будни, шума только прибавилось. Наследники
тевтонских рыцарей, оправившись от всего выпитого и съеденного, взбодрили себя
крепким кофе и с новыми силами принялись кричать волшебника на царство. Только
где им было до настырных новгородцев, да и Калиостро не походил на Рюрика.
— Хорошо, ладно, будь по-вашему, — ласково сказал он, в задумчивости
вздохнул и сделал пару-тройку магических движений. — Только до политики ли нам
сейчас, дорогие соратники и любимые ученики? Вчера во время медитации мне
открылось, что под развалинами рыцарского замка, на коих строился дворец для
Иоганна Бирона, зарыто то, что привезли из Палестины Вильгельм Кастильский,
Фердинанд Оранский и Леопольд Счастливый со средним братом Гуго. Книга Тайн
царя Соломона, прозванная “Lux in Occulta”[77].
— Как??? “Lux in Occulta”??? — сразу же забыли про политику зачарованные
курляндцы, а Калиостро кивнул, выдержал эффектнейшую паузу и пророчески
сверкнул изумрудом на перстне:
— Да, да, братья, вся мудрость царя Соломона. А еще там вторая книга Сефер
Иецыры[78]
с приложениями и комментариями.
— Второй том Сефер Иецыры? С комментариями? О! — возликовали митавцы и в
темпе, стараясь не опоздать, погнали своих крестьян на раскопки. А морозы-то
трескучие, а земля-то твердокаменная. Бедные, бедные крестьяне, бедный, бедный
Растрелли.
— Ну вот и славно, — одобрил Калиостро, проверил фронт работ и начал
потихоньку собираться. — Вы тут продолжайте без меня. Съезжу ненадолго в
Петербург, составлю вам протекцию у Екатерины, а когда вернусь, будем вместе
расшифровывать тайны Соломона. Ключ у меня есть.
Проводы были недолги, зато с герцогскими почестями и царскими дарами. Дамы
утирали слезу, кавалеры лучились надеждой, крестьянство посматривало с
ненавистью. У, волшебник, так его растак.
И брызнула, завихрилась из-под копыт белая пыль, и потянулся за повозками
змеящийся белый шлейф, и побежали назад, сливаясь с горизонтом, заснеженные
стылые версты. Дорога была накатана, лошади сыты — в Ригу прилетели еще
засветло, словно на крыльях. Здесь, сохраняя полное инкогнито, Калиостро дал
депешу, переночевал, а едва рассвело, после быстрого завтрака, снова пустились
в путь. Дерпта достигли уже к ужину — дорога была гладкая, как стекло, едва
темнело, каждая верста освещалась бочкой с горящей смолой. С той же
удивительной приятностью следующим днем пожаловали в Нарву, сытую, безмятежную,
донельзя средневековую. Шпилями, готическими аркадами, запахом дымов, вьющихся
из бюргерских каминов, она была похожа на город из сказки, доброй, несбыточной,
со счастливым концом. Однако жизнь реальная не кончалась. Рано поутру съехали с
гостиницы, миновали мост через стремительную Нарову, ну а уж дальше лошади
рванули напрямую — на Петербург. По сторонам дороги стыли леса, кое-где
виднелись деревеньки, занесенные поля.
— Это что же, виселицы? — вздрогнул посвященный из Монсегюра, горестно
вздохнул и отложил свою ученую книгу. — Сколько же их? Впрочем, чему
удивляться. Христианство, оно везде христианство.
— Это, уважаемый, качели, — Буров снисходительно воззрился на него,
дружески подмигнул. — Знаете, туда, сюда, обратно, обоим нам приятно...
На душе у него было радостно, на родину как-никак ехал. За окнами кареты не
остовы каштанов, а стрельчатые, в снеговой опушке ели. Пушистые, лапчатые, с
гроздьями смолистых шишечек и всполохами снегирей. Как там в песне-то поется?
Еду я на родину? Про которую говорят “уродина”? Брехня. Нет, пока все было
великолепно — природа по обеим сторонам Нарвского тракта торжествовала,
просторы изумляли величием, а воздух — кристальной чистотой. Лепота...
Однако когда днем следующим вынырнули из лесов, пересекли Фонтанную,
забранную деревом[79], и
двинулись по кривым узеньким улочкам, радужный настрой Бурова начал иссякать.
Да, из песни слова не выкинешь — не уродина, но и не красавица... День был
погожий, безоблачный, солнечные лучи с беспощадной ясностью открывали всю
незавершенность града Петрова. Где купол Исаакия? Где Александрийский столп?
Где великолепие мостов?[80]
Только скопище извозчиков на Дворцовой площади[81],
олени рогатые, запряженные в сани[82],
да какой-то айсберг на Неве аккурат перед Зимним[83].
Хорошо еще, горит на солнце спица Петропавловки да знакомо щемит гада медный
колченогий конь[84].
Яйца у него еще не блестят...[85]
Нет, до Северной Пальмиры Петербургу еще расти и расти.
Поезд между тем миновал Адмиралтейство, с легкостью форсировал Неву и
направился на север дельты, на самый крайний ее остров. Места здесь были
дивные, необыкновенно красивые, правда, тронутые цивилизацией лишь отчасти и
потому полные контрастов: то сплошной стеной мачтовые вековые сосны, то вдруг
белокаменные, будто выросшие из-под земли хоромы в окружении чугунных, хитрого
литья оград. Словно острова роскоши и торжества архитектуры в Богом забытых
чухонских топях. Богом, но не людьми...
Наконец поезд въехал на самый северный из островов дельты, Елагин, миновал
незапертые массивные ворота и остановился у огромного, крытого красной медью
дома, — мощные колонны из полированного гранита с бронзовыми капителями,
поясками и основаниями делали его похожим на императорский дворец. Вокруг был
разбит грандиознейший парк, строго регулярно, на аглицкий манер, устроены
оранжереи и хозяйственные постройки, поодаль, за деревьями, виднелись
павильоны, бесчисленные беседки, боскеты, мосты. Снег на аллейках был убран,
карнизы по-летнему чисты, статуи укрыты прочными дощатыми коробами. Все носило
отпечаток ухоженности, опрятности, заботливой опытной руки. В общем, хозяйство
было великое, дивно устроенное и сберегаемое в порядке. Не ЦПКиО[86].
Калиостро недаром давал депешу — его ждали. Только дверь кареты открылась,
как с полсотни слуг почтительнейше сломались в поклоне, заиграла чудно роговая
музыка[87]
и с крыльца сбежал ловкий человек в длинном, шитом золотом камзоле. Это был
хозяин дома, обер-гофмейстер императорского двора, главный директор придворной
музыки и театра Иван Перфильевич Елагин. При виде Калиостро умное лицо его
выразило восторг, трепетное благоговение, преданность и надежду, на мгновение
он замер, перевел дыхание и почтительнейше, особым образом, двинулся навстречу
гостю. Со стороны это напоминало подход рядового к своему прямому ротному
начальнику.
— Шемуль — Бенан — Тебухан[88],
— с чувством прошептал обер-гофмейстер, встал, тронул свое ухо на особый манер
и трижды стукнул правой рукой по предплечью левой. — Гекам Адонаи! Мискор!
Аменз![89]
— Гекам, гекам, — хмуро отозвался Калиостро, небрежно пополоскал рукой и,
не вдаваясь более в высокие материи, нетерпеливо проглотил слюну. — Страшно рад
видеть вас, уважаемый брат Магистр. Однако не настолько, чтобы потерять
аппетит. Сдается мне, что время самое обеденное. — И, не обращая более внимания
на сенатора и обер-гофмейстера, он повернулся к Бурову: — Не правда ли,
любезный Маргадон?
Истиную правду сказал, маг и волшебник как-никак.
Все познается в сравнении. Попав в дом сенатора Елагина, Буров ясно понял,
что там, во Франции, у маркиза, он мало того что пребывал от родины вдали, так
еще в обстановке бедственной, донельзя спартанской. У главного директора придворной
музыки поражало все — и хоромы, и обхождение, и рацион. Бурова, к примеру,
поселили в комнату с кожаными обоями, расписанными масляными красками по
перламутровому фону, с дверями из красного дереза, украшенными бронзовыми
массивными накладками, и с мебелью, обитой бархатом малинового цвета, с
серебряными кистями и золочеными шнурами. В зеркальном потолке отсвечивало
пламя жирандолей, в большом хрустальном шаре плавали живые рыбы, пол был
инкрустирован порфиром и черными мрамором и представлял собой невиданный
узорчатый ковер. А напольная севрская ваза бирюзового цвета с украшениями из
белого бисквита, а большие бронзовые канделябры в форме античных амфор, а
огромный, во всю стену, шедевр с изображением святого семейства! Вы
когда-нибудь ночевали в Эрмитаже? Что же касается кормежки, то у Елагина вовсю
баловались саженными астраханскими осетрами, свежей — это накануне
Масленицы-то! — малинкой, земляничкой, виноградом и ананасами[90].
Жаловали салаты из соленых персиков, не гнушались гусиной печенкой, вымоченной
в меду и молоке, уважали жареных свинок, выкормленных грецкими орехами и
напоенных перед забоем допьяна лучшим венгерским. Не бедствовали, ели от
пуза...
Однако, несмотря на всю эту роскошь, негу и сказочное изобилие, Калиостро и
не думал предаваться праздности. Мигом сориентировавшись на местности, он
плотно положил глаз на павильон-ротонду на востоке острова, оборудовал в ее
подвале алхимическую лабораторию и часами не вылезал оттуда вместе с Елагиным и
объявившимися сподвижниками. Те приезжали с гайдуками, шестерней, в санках с
полостями из тигриных шкур.
По цветам ливрей, по кокардам, по гербам было видно сразу — вот изволили
прибыть граф Строганов[91],
вот пожаловали граф Панин[92],
вот генерал от инфантерии Мелиссино, вот князь Гагарин, вот Роман Илларионович
Воронцов[93],
вот адмиралы Грейк и Барш, вот их светлейшество князь Куракин, вот граф
Мусин-Пушкин-Брюс. Словно мухи на мед. Облако мистики и таинственности окутало
Елагинский остров, обычно широко распахнутые ворота накрепко закрыли, в будке
возле них определили мерзнуть пару шкафообразных, вооруженных саблями молодцов[94].
Sic habelis gloriam totius mundi[95]
— процесс создания ложи Египетского ритуала пошел...
Буров на всю эту суету вокруг ротонды смотрел хоть и косо, но с пониманием
— молодец волшебник, обживается, пускает корни. Его никто не трогал, не
кантовал. Ошарашенный гостеприимством, он не брезговал ни персиками, ни икрой,
знай гулял себе по будущему ЦПКиО, с оглядкой, дабы не создавать рекламы,
стучал конечностями по соснам и дубам. А что, в казацких шароварах-то весьма
удобно. В будущее пока не заглядывал, анализировал текущий момент. Пока все
было не так уж плохо — харчем и кровом не обижен, деньги есть, патроны тоже, у
Калиостро опять-таки на хорошем счету. В общем, ничего, жить можно. Если бы еще
не черномазость и не наскучившее общество Анагоры, влюбчивой, словно кошка, и
приставучей, как банный лист. Заигрывает без пряников, проходу не дает: я-де
такая порнодионка, а вы, арапы, столь горячи, что не испить ли нам на
брудершафт из килика[96]
любви добрый глоток. Элелеу, элелеу[97].
Пришлось сказать ей, что чернота это так, для маскировки, а на самом деле —
белый и холодный, как паросский мрамор. Хайре![98]
Не то чтобы отстала, но задумалась, теперь лезет со своим киликом любви к
индусу. Да только тот, похоже, больше уважает портвейн. Словом, общался Вася
Буров с природой, работал конечностями и головой и, глядя на тусующихся macons
acceptes[99],
вспоминал бессмертный, так любимый народом фильм: шприц в необъятном заду
Моргунова, стонущего Вицина в марлевой повязке и бесшабашный голос
Балбеса-Никулина: “Моментально в море!”[100]
Вот такая, блин, связь времен — черной рожей в восемнадцатом веке, а мыслями —
двести лет спустя, в двадцать первом. Не релятивистский парадокс — сплошной
извод...
А тем временем морозы поутихли, стихия как-то разом унялась, и началась
Масленица. У Адмиралтейства, напротив Зимнего дворца, на Неве рядом со Смольным
с фантастической скоростью выросли городки с балаганами, ледяными горами,
русскими качелями и расписными каруселями. С раннего утра простой народ,
чиновный люд, знать, аристократия — все спешили туда поучаствовать в проводах
зимы. Называлось это — побывать на балаганах, под качелями или на горах,
игнорирование, отказ почитались моветоном, оскорбительным плевком в сторону
православной традиции. А может, ты, гад, и в Отца, Сына и Святого Духа не
веруешь? Так что Калиостро тоже решил не отрываться от масс и принять участие в
языческих, нынче называемых христианскими, игрищах. Елагин выделил ему
огромный, о четырех конях, двух гайдуках и кучере в ливрее, экипаж, уселись —
маг, Лоренца, Буров, Мельхиор, ударили в дорожный наст подкованные копыта, лихо
заскрипел, взвился из-под полозьев снег. Тронулись. Ехать было легко и приятно
— приземистые сани по-мерседесовски держали дорогу, анатомические, обтянутые
бархатом диваны комфортно баюкали тело, внутри имелись шелковые, напоминающие
ремни безопасности лямки для держания на поворотах. До Зимнего дворца долетели
как на крыльях. Оставили полозный “мерседес” на набережной, спустились на
истоптанный невский лед, пошли. Ух ты! Вот они, игрища, пляски, кукольные
комедии, фокус-покус и разные телодвижения! Пронзительно дудели гудки, звучали
шутовские глумления, от звона бубенцов, литавр и накр выбрировал хрустальный
невский воздух.
— Вот сбитень-сбитенек, пил куманек! — звали увешанные причиндалами
разбитные сбитенщики[101]
почтеннейшая публика смеялась над похождениями марионеточного Петрушки, а под
хохот, улюлюканье и женский визг несся с горок юзом людской поток — кто на
санках, кто на ледянках, а кто по-простому — на заду. Шубы, тулупы, чиновничьи
сюртуки — демократия, слияние с массами, всеобщее равенство и братство. На
неделю. Оглушительно, стараясь переплюнуть друг друга, кричали балаганные деды,
ходили, расшевеливая стылый воздух, цветастые качели с каруселями, вовсю шла
торговля пивом, взварами, блинами, пирогами. А блины-то, мать честна: с
икоркой, с рыбкой, с курятиной. Духовитые, тающие во рту. Почти задаром[102].
И вот среди зтой суеты, шумного разгуляева и запахов съестного знай себе
похаживал Вася Буров, что-то в охотку жевал и радовался жизни. А что — исподнее
под шароварами доброе, с начесом, зануду Анагору, хвала Аллаху, оставили дома,
пирог же с рыбой несказанно вкусен, необычайно пышен и напоминает амброзию.
Плевать, что харя черная, чалма до ушей и на дворе век восемнадцатый от
Рождества Христова. Воздух-то какой — прозрачный, упоительный, отдающий
антоновкой... И все было бы замечательно, если бы не Калиостро. Тот по
обыкновению завел разговор на темы глобальные, сугубо философские:
— М-да, вот она, толпа, серая, инертная масса, способная лишь к destructio
physical[103] и
усугублению хаоса. Это есть основное ее свойство, так сказать, permanentia in
essentia[104].
Гляньте, насколько она до омерзительности материальна, аморфна и пронизана
косностью. Что ей до Daath[105],
Ars Magna или Divina Substantia?[106]
— Все это чрезвычайно познавательно, господа, но я все же вас покину, — не
выдержала потока мудрости Лоренца и указала на внушительный, расписанный
аляповато балаган. — Пойду взгляну, там обещают что-то очень интересное.
Мельхиор, друг мой, не составите компанию?
Бородатый, подпоясанный красным кушаком дед с балкона балагана грозился
показать всем господам желающим царев дворец в природном естестве — в
натуральную величину. И всего-то за двугривенный.
— Да, да, толпа, профаны зрят лишь форму, видимость, не понимая суть
предмета. Увы, sic mundus creatus est[107].
— Волшебник посмотрел супруге в спину, порывисто вздохнул и осторожно взял
пирог с зайчатиной, однако, надкусив, стал с воодушевлением жевать. — Вот, к
примеру, моя uxor[108]
Лоренца. Все говорят: ах, какая красавица, ах, какие формы. Не понимая, что она
в первую очередь — перцепиент, идеальный индуктор, точно вибрирующий в унисон с
моими тонкими планами. Что ее астральное поле...
В это время послышались звуки вполне земные: хай, крик, проклятья,
самодовольный смех. По гульбищу сквозь толпу шли три богатыря, отмечая свой
путь бесчинствами, разрухой и куражом. Собственно, богатырь был один —
огромный, красномордый, с плечами шириною в дверь. По правую руку от него
выпендривался хмырь в пожеванном чиновничьем картузе, а слева кандыбал
враскачку шибзик с повадками голодной крысы. Для подчеркивания собственной
значительности и особого статуса он небрежно поигрывал манькой — белой,
внушительных размеров муфтой[109].
Троица была, само собой, выпивши, но не так чтобы рогами в землю — в самый раз,
в “плепорцию”, остро чувствовала свою безнаказанность и вела себя
соответственно: перла буром, как на буфет, экспроприировала товар, приставала к
женщинам и задирала мужчин. Заказывала драку. А по толпе, обгоняя возмутителей
масленичной гармонии, бежал недобрый шепот:
— Орловские идут.
— Ишь ты как, чертом.
— Управы на их, иродов, нет.
— А Семка-то Трещалин здоров. Карету, сказывают, за колесо стопорит.
— Не, на бок валит, бьет кулачищем в торец дышла.
— Его самого бы, бугая, в дышла — пахать.
— А ты попробуй, попробуй...
— Вы, князь, не поверите, но Алехан[110]
выиграл третьего дня у Разумовского на пари пятьдесят тысяч. Хваленый Ибрагим
против этого Трещалы ничего не смог.
— Не удивительно, это какой-то монстр. Цербер в полушубке на задних лапах.
— А ведь правда ваша, князь. Похож, похож. Да и остальные особым шармом не
отмечены. Зело зверообразны, зело...
— Да уж, да уж...
Речь шла о хорошо известных мастерах самосхода[111],
записных[112]
бойцах графа Орлова-Чесменского — о человеке фабричном Трещале, о плюгавом
Соколике, также пролетарии, и о чиновнике четырнадцатого класса[113]
шибзике в картузе Ботине. Троица эта обычно творила что хотела, на людях
держалась вызывающе и заявляла о своем присутствии драками, ужасным шумом и
диким непотребством. Причем без всяких вредных для себя последствий — кому ж
охота с их светлостью-то связываться!
Вот и сейчас, покуролесив вдоволь и знатно показав себя, молодцы уже
собрались уходить, как вдруг Трещала углядел в толпе Бурова.
— Братцы, гля, мавр! Живьем! Этому башку мы еще не отшибали[114].
— Да, этому не отшибали! — обрадовался Ботин, пьяненький Соколик пакостно
заржал, и три богатыря по ранжиру дураков[115]
вразвалочку подвалили к Бурову.
— Ну, что ли, здравствуй, зфиоп мордастый!
Каково же было их удивление, когда эфиоп на чистом русском языке
ответствовал с нехорошей улыбочкой:
— Катились бы вы, ребята, куда подальше. Пока молодые и красивые.
Орловские гвардейцы ему не понравились. Да, координированные, сноровистые,
с хорошей биомеханикой. Бойцы. Так и что с того? Сильный должен быть добрым, не
наглым. А борзым-то быкам рога обламывают. Видимо, ребяток еще никто не учил...
— Братцы, смотри, лает. Нас лает, — справился-таки с удивлением Ботин,
поганенько заржал и выкинул ногой невиданное, напоминающее “подкрут в подвяз”[116],
коленце. — Бесчеловечно лает.
— А ты испеки ему пирог во весь бок, так, может, и не будет, — с нарочитой
серьезностью посоветовал Трещала и, неожиданно разъярившись, заорал басом: —
Дай ему похлебку в три охлебка, язви его в жабр[117],
салазки[118]
свороти!
Голос у него был зычный, архиерейский, перекрывающий все звуки праздника.
Дважды упрашивать Ботина не пришлось, а был он малый тороватый[119],
бойкий: быстренько вышел на дистанцию, топнул по всей науке ножкой, да и
вставил зубодробительную распалину[120]
— мощно, складно, от всей души, так, чтобы скулы вдрызг. Только ведь и Буров
был не подарок, к тому же начеку — разом познакомил Ботина со своим локтем,
применив подставочку “кулак вдребезги”. Собственно, не кулак, суставы... Дико
закричал подраненный, отступил, схватился за кисть и от сокрушительного удара
ладонью в лицо опустился на лед отдохнуть. Налетевший было ястребом Соколик тут
же заработал в клюв, загрустил, нахохлившись, раскинул крылья и, словив еще сапожищем
в солнечное, превратился в мокрую курицу.
— Господа, господа, это какое-то недоразумение! Мы иностранцы, господа! —
вышел-таки из ступора Калиостро и сконцентрировал все свое внимание на плотном
плане, но господа в лице хрипящего от ярости Трещалы даже не обратили на
волшебника внимания — стремительно и мощно, бульдозером, поперли на Бурова. Это
был смерч, цунами, ураган, тайфун, устоять перед которым невозможно. А Буров и
не стал, резко ушел вниз, да и приласкал Голиафа подкованным каблуком в пах —
там у всех устроено одинаково, крайне деликатно и весьма чувствительно, будь ты
хоть трижды богатырь. И град затрещин, буздыганов и косачей[121]
стих, Трещала вскрикнул, согнулся вдвое и скорбно замер, схватившись за мотню,
— как видно, у него в штанах все круглое сделалось квадратным... Только недолго
стоял он так, — величественный, как скала, Буров быстренько провел “ножницы”, и
колосс орловский рухнул. Мощно, грузно, по-богатырски. Всей неподъемной тушей
на невский лед. Мозжечком падать он не умел. Так ведь когда-то надо начинать
учиться[122].
— Отдыхай, милый, лечись. — Прыжком-разгибом Буров поднялся на ноги,
подобрал со льда чалму, напялил поладнее, а тем временем раздался дикий крик и
стремительно метнулось тело: это оклемавшийся Соколик соколом пошел на второй
заход. Шел недолго. Буроз, свирепея, встретил его сапогом под ребра, с хрустом
раздробил колено, напрочь вынес в аут, потом вырубил вглухую сунувшегося было
Ботина и, уже окончательно рассвирепев, отфутболил в массы белую, ни в чем не
повинную “маньку”, там ей быстро приделали ноги. Все это случилось на одном
дыхании, в темпе вальса, так что сразу никто ничего и не понял. От изумления
гуляющие замерли, над толпой повисла тишина, было слышно только, как старается
какой-то балаганный дед:
А это, извольте смотреть-рассматривать,
Глядеть и разглядывать,
Елагинский сад.
Там барышни гуляют в шубках,
В юбках и тряпках,
Зеленых подкладках.
Пукли фальшивы,
А головы плешивы...
Он, как видно, Васю Бурова во всей красе не видел.
— О Господи, сколько пьяных, на каждом шагу, — подошла, явно не в
настроении, Лоренца, презрительно посмотрела на Трещалу, Ботика и Соколика,
брезгливо отвернулась. — И вообще эти русские. У них очень странное чувство
юмора. Знаете, как нам показали Зимний дворец в натуральную величину? Сквозь
отверстие в стене балагана. Это совсем не смешно.
— Да уж, — тихо промолвил Калиостро, очень по-воровски глянул по сторонам и
сделался решителен и целеустремлен. — Едем домой. Немедленно. Никаких вопросов.
А уже в каретном лимузине, когда кучер врубил полный ход, он в какой-то
странной задумчивости воззрился на Бурова:
— А ведь предупреждал меня мудрый Сен-Жермен, что у вас, сударь, тяжелый
характер. Вам только дай повод спустить своего тигра.
Буров из вежливости не ответил, только кивнул головой. Ему зверски хотелось
есть. Как тому тигру...
Неделю бушевала Масленица — с шумом, гамом, обжорством и винопитием. В
столице развлекались вовсю, не смотрели ни на чины, ни на звания. Сиятельные
петиметры[123] в
“санных шубах”, в винчурах[124]
или в куртках с чихчирями “кадрили” своих барышень под щелканье кнутов[125],
государыня сама изволила проследовать в санном поезде[126],
а на пирах, балах, куртагах и маскарадах музыка звучала до самого утра. Ездили
всем обществом в Красный Кабачок[127]
или же мужеским компанством на Пески к цыганам, пили до изумления, закусывали
смачно, истово служили Момусу[128]
и Венере. Простой народ от знати не отставал, также веселился и телом, и душой.
Тешил себя зрелищами кукольных комедий[129],
канатных плясунов, “китайских теней”, не гнушался водочкой, икоркой и
буженинкой, бился на кулачках[130],
лихо несся с гор[131].
Только, увы, все кончается — отшумела, отгуляла Масленица, и настали трудовые
будни, да еще не просто так, а на подведенное брюхо[132].
Впрочем, в доме у Елагина ели, как и раньше, в охотку, правда, налегали большей
частью на овощи и фрукты, жаловали каши с рокфором и трюфелями, уважали ушицу
из судаков и вырезубов[133].
Сковородку свечным огарком[134]
никто не мазал, были дела и поважнее. Калиостро, например, вовсю готовился к
открытию магического сезона — более длить паузу не имело смысла, Петербург и
так был полон слухами о заезжем волшебнике, остановившемся инкогнито у
гроссмейстера Елагина[135].
Давать премьеру было решено в доме генерала Мелиссино, человека уважаемого,
прошедшего initiatio[136]
и беззаветно преданного идее масонства. И колесо фортуны завертелось: не
мудрствуя лукаво, напечатали сто билетов по принципу: раз дерут втридорога,
значит, оно того стоит, скомандовали полтинник[137]
за вход, заклеили афишами всю столицу и пустили по салонам молву. Сам... Несравненный...
Великий Копт... Снизошел...
Народ в салонах реагировал с пониманием, не глядя на дороговизну, выказывал
энтузиазм:
— А, это тот волшебник, чей арап накостылял любимчикам Орлова! Нет, право,
князь, давайте сходим. Полюбопытствуем на этого черного геракла...
Собрались через три дня под вечер. Главный артиллерист турецкой кампании[138]
не бедствовал, отнюдь. Дом его, правда двухэтажный[139],
впечатлял, поражал размерами и напоминал крепость. Из необъятных, с пылающим
камином сеней великолепная двойная лестница, украшенная зеркалами и статуями,
вела наверх, в пышную анфиладу комнат, всю увешанную батальными полотнами. В
самом конце ее, в огромной, о пятнадцати окнах, гостиной Калиостро и собирался
поразить собравшихся невиданными чудесами магии. Впрочем, чудеса начались
сразу, еще до начала представления, — народу набралось во множестве, уж всяко
больше ста голов, — как видно, многие владели искусством материальной
телепортации. Публика была разношерстной: свои, Hommes de desir[140],
суть Macons acceptes[141],
и жалкие профаны, явившиеся поглазеть на изыски магического действа. Хотя князя
Потемкина-Таврического в его сплошь залитом бриллиантами камзоле назвать
профаном было трудно...
— Господа, прошу тишины! Не мешайте истечению флюидов! — Мелиссино на
правах хозяина вышел на середину, сделал величественный, полный благоговения
жест, и голос его, привыкший перекрывать раскаты орудий, возвестил: — Господа,
божественный Калиостро!
Жидко зазвучали аплодисменты, дверь в боковую комнату открылась, и
пожаловал сам Великий Копт под ручку с принцессой Санта-Крочи, в миру зовущейся
Лоренцей. Их сопровождали Анагора в насквозь просвечивающем ионийском
химатионе, оскалившийся индус при тюрбане с аграфом, опальный катар с
неподъемным талмудом и Буров с Мельхиором чернорожими богатырями.
— Который, который из арапов, что Трещалу завалил?
Публика воодушевилась, аплодисменты усилились, а Калиостро оставил свою
даму, вытащил меч и сообщил страшным голосом:
— Итак, я начинаю. Духи огня саламандры, именем Невыразимого заклинаю вас
повиноваться мне! Да будет так!
Клинок со свистом прорезал воздух, вспыхнул на полу, налился зеленью
магический круг, изумленная публика ахнула, отшатнулась, в прострации замерла.
И понеслось... С массовым силовым гипнозом, с невиданными пророчествами, с
игрой в одни ворота в вопросы и ответы, с метаморфозой мусора в проклятый
металл, с чарующим антуражем в виде черепов, загадочных эмблем, египетских
статуэток и хрустальных шаров. Калиостро — в черном одеянии, подпоясанный
мечом, — был великолепен, Лоренца — в своей сетке в крупную ячейку — само
совершенство, Анагора, укрытая лишь ионийским газом, — на редкость
соблазнительна, монсегюрец — задумчив, Мельхиор — доволен всем, индус — с
бодуна, а Буров — ироничен. Сеанс высшей магии напоминал ему шахматное действо,
когда-то произошедшее на просторах Васюков. Впрочем, напоминал лишь отчасти, —
времена совсем не те, нравы тоже, Великий Копт вовсе не Великий комбинатор, да
и в гостиной собрались не любители гамбитов. Эти, если что, бить не будут —
утопят сразу. Вон какой взгляд у князя Потемкина-Таврического, жесткий,
оценивающий, внимательный, даром что монокулярный[142].
А эти скулы, говорящие о честолюбии, массивный крючковатый нос, сократовский,
выражающий энергию лоб и мощный бульдожий подбородок. Хоть и Потемкин, а все с
ним ясно — не подарок. И в дураках оставаться не привык...
Представление между тем продолжалось, близился финал. Из походного
алхимического агрегата Калиостро извлек сделавшуюся золотой подкову, небрежно
опустил ее в сосуд в форме человеческого черепа, вытер устало лоб и властно
произнес:
— Духи огня саламандры, именем Невыразимого я отпускаю вас. Гномусы, сильфы
и ундины, я вам тоже разрешаю уйти. Господа, прошу вас, никаких оваций, не
нарушайте астральную пропорцию.
Магический круг погас, настала тишина, все замерли в полутьме, не в силах
пошевелиться. Не дай Бог нарушить астральную-то пропорцию! Но вот оглушительно
грянул гонг, вспыхнули разом свечи, и все увидели кланяющегося Калиостро. С ним
случилась удивительная метаморфоза: черная хламида стала красной, рыцарский меч
исчез, а на голове появился убор египетского фараона-жреца[143].
Смотреть на него было жутко, непривычно и крайне завлекательно. Вот он, вот он,
Великий Копт! И тут, не совладав с эмоциями, публика взорвалась аплодисментами,
овация была непрекращающейся, бурной и напоминала шум прибоя. Аудитория
неистовствовала, успех был полнейший.
— Премного слышал лестного о вас, граф, но то, что узрел сегодня,
поразительно, — изрек уже в приватной обстановке князь Таврический, сладчайше
улыбнулся, изобразил восторг, и россыпи бриллиантов его сказочно сверкнули. —
Почту за честь видеть вас у себя за ужином.
Потом, проигнорировав красавицу Лоренцу, он плотно приложился к ручке
Анагоры, с небрежностью кивнул вытянувшемуся Мелиссино и уже в дверях застыл,
просяще обернулся:
— Миль пардон, а не покажете ли вы мне арапа, что накостылял людишкам
Алехана? Право, жаль, что не ему самому...[144]
Ужинали в диванной комнате, где мебель и потолки были обтянуты розовой и
серебряной тканью. Гостей, невзирая на мудрость древних: septem — covivium,
novem — convicium[145],
было изрядно, за столом прислуживали рослые кирасиры в красных колетах и шапках
с султанами, волнующе звучала роговая музыка, густо курились благовония,
кушанья были бесподобны, напитки напоминали нектар. Да, кому Великий пост, а
кому продолжение Масленицы.
Ужинали по-разному. Буров, Мельхиор и пьяненький индус, хоть и не были
харчем обижены, но сидели с краю, за персональным столиком — за общий их не
взяли, видать, рожами не вышли. Зато Лоренца, маг и лыбящаяся Анагора
устроились козырно, в центре, рядом с хозяином. Светлейший князь Таврический —
при алмазных звездах, соболях и Андреевской с Георгиевской лентах — был на
редкость светел, трогательно учтив и блистал бриллиантами, манерами и
остроумием.
И поскольку дело происходило за столом, то и разговор касался тем
гастрономических, приятных для желудка.
— Вы, верно, граф, думаете, что я безбожник? — с юмором говорил князь, мило
улыбался и с чувством отдавал должное отлично приготовленной филейке. — Идет
Великий пост, а мы здесь угощаемся скоромным. Так нет, сердцем и душой я во
Христе[146],
просто у меня чудные повара. Все сегодняшние блюда изготовлены из рыбы, но
согласитесь, граф, печеная ягнятина похожа на ягнятину, шпигованный заяц в
точности таков, каким и должно быть шпигованному зайцу, а голуби
по-станиславски неотличимы от настоящих. Вот уж воистину, мир этот
противоречив, иллюзорен и полон двусмысленности. Смотреть на него надо
философски.
Неизвестно, как в философском плане, а вот в плане гастрономическом у
Потемкина было все в порядке. Кулинарное искусство в его доме было поставлено
на необыкновенную высоту, он держал с десяток поваров разных национальностей,
начиная от изысканного француза и кончая грубоватым молдаванином, который
готовил ему мамалыгу. Вся кухонная утварь у Потемкина была из чистого серебра,
включая чудовищные двадцативедерные чаны, в каких так бесподобно получается уха
из волжских осетров, невских сигов и кронштадтских ершей. Свинью ему подавали
целиком, наполовину жареной, наполовину вареной[147],
дичь запекали на корице и гвоздике, употребляя оные вместо дров, птицу, для
увеличения размеров печени, подвергали всяческим мучениям[148],
саженных налимов для этих же целей травили голодными щуками. В общем, гурман,
новатор, гастроном. С душой и сердцем во Христе.
— Похвально, весьма похвально, — одобрил Калиостро, оценивающе повел носом
и выбрал фальшивую крольчатину, гарнированную маринованными трюфелями. —
Спаситель, кстати, тоже не злоупотреблял мясным. И вообще сидел на диете. Если
бы вы только видели, что они ели тогда у себя во время Тайной вечери... А что
пили...
— Однако не хлеб насущный в жизни главное, — заметил, улыбаясь, князь
Таврический, в задумчивости поднял бровь и взялся за рассольного, сдобренного
хреном сига. — То ли дело пища умственная, духовная, мысли, идеи, квинтэссенция
мудрости, в конечном счете и воплощающаяся в материальном благе. Древние правы
— знание это сила. Меня, к примеру, крайне занимает алхимия. То потаенное
искусство, что дает невидимую власть, могущество, возможность получать золото в
любых количествах. Это ли не предел мечтаний!
При этом он значительно взглянул на мага, и тот с полнейшим пониманием
кивнул.
— Ну да, вы правы, князь, мечтать не вредно. Однако не стоит забывать и о
плотном плане. Чтобы делать золото, надо, черт его побери, иметь золото. Вот я,
к примеру, чтобы встретиться с ее величеством, мог бы без труда прибегнуть к
transformatio astralis[149],
но полагаю более практичным просто попросить вас о дружеском содействии, а что
касаемо проклятого металла... — Калиостро сделал паузу, затем взял бокал,
неторопливо отпил вина. — Возьмите емкость, наполните ее на треть золотом, и я
сделаю так, что она будет полной. Какой-нибудь сундук повместительнее найдете?
Насчет золота не спросил — все знали, что у Потемкина в одной из комнат пол
был выложен золотыми монетами. Червонцами. Стоящими на ребре.
— Разговаривать с вами, граф, просто удовольствие. Мы понимаем друг друга с
полуслова. — Князь Таврический удовлетворенно хмыкнул, подождал, пока ему
нальют вина, и, повернувшись к Анагоре, улыбающейся игриво и двусмысленно,
перешел с французского на эллинский: — Дорогая, ваш профиль божественен. Вы мне
напоминаете Афину. Этот нос, этот лоб...
Увы, та мало чем напоминала Афину[150],
а по-эллински совсем не изъяснялась. Что с нее возьмешь — порнодионка. Тем не
менее она величественно наклонила голову и прошептала томно и волнующе:
— А вы, ваша светлость, мне напоминаете Аполлона[151].
Чей лук больше, чем у Эроса[152],
и постоянно натянут.
Ишь как заговорила. Может, не такая уж и дура.
Магу вся эта любовная прелюдия очень не понравилась. В молчании он
прикончил фальшивого жаворонка, мрачно кинул взгляд на всех этих Шуваловых,
Салтыковых и Брюсов, сдерживаясь, засопел и посмотрел на столик нацменьшинств.
Там, слава Богу, все обстояло благополучно: Мельхиор, как всегда, был полностью
доволен жизнью, индус уже дошел до кондиции и тихо погружался в нирвану, Буров,
даже не подозревая о подлоге, лакомился молочной поросятинкой. На душе, да и в
желудке у него было благостно — каков стол, такой и настрой. Тревожила, давила
на психику лишь затянувшаяся черномазость, тем паче что волшебник на все
вопросы реагировал болезненно, явно переигрывал, чересчур переживал: ах,
недоглядел, ах, не проверил концентрацию, ах, напортачил с рецептурой. Ах, ах,
ах! Через месяц стопудово, с гарантией все пройдет. Ну, может, через два. Как
же, держи карман шире! Скорее всего, к концу гастролей. Кому он нужен, белый и
пушистый Буров, то ли дело ниггер Маргадон. Ай да Калиостро, молодец, не
отрывает задницу от плотных планов. Настоящий маг. Понять его несложно, только
ведь и жить в столице Российской империи с таким цветом рожи не рекомендуется.
Минздравом. Всем Трещалам по башке не настучишь. А впрочем, ладно — тепло,
светло, никто не докучает. Общество опять-таки вокруг приятное: графья, князья,
сановники, вельможи. И поросятинка нежна, поджариста и тает во рту. И хоть бы
даже не поросятина — все одно хорошо.
Наконец ужин подошел к своему эндшпилю и начал потихонечку менять
диспозицию — пить чай и кофий все отправились в зимний сад. Он являл собой чудо
роскоши и агротехники и поражал размерами. Тут был зеленый дерновый скат, густо
обсаженный розами, жасмином, акациями и сиренью, в гуще цветущих померанцев
сладостно надрывались соловьи, повсюду виднелись боскеты и беседки, в воздухе
витали аравийские курения, а струи фонтанов благоухали лавандой. Казалось, это
был парадиз, сад Эдема, мастерское воплощение райских кущ на грешной земле[153].
Все здесь побуждало к неге, общению, отдохновению души — общество разбилось по
интересам и павильонам, соловьи разом приумолкли, слуги понесли чай, кофий,
выпечку, мороженое, нежнейший “девичий” крем. Застучали ложечки по севрскому
фарфору, запах табака, мускуса и пота заглушил благоухание роз, воздух вместо
птичьих трелей наполнили людские голоса:
— Волшебник-то Калиостро суровенек, на филина похож. Зверем смотрит,
нахохлился, как сыч. А вот супруга у него... М-да... Бутон.
— Э, граф, вы, видно, не бывали в Полюстрове у Безбородко. Вот там бутоны
так бутоны. Рви сколько хочешь. Куртина еще та[154].
— Так вам, князь, все никак не довелось сыграть с шахматным-то автоматом?[155]
А я вот, представьте, сподобился, третьего дня. Проиграл, но достойно, почти
свел в ничью.
— Это, граф, что. Вот у нас вчера была игра так игра. На Каменном, у
Разумовского, Куракин держал банк. Так вот я проюрдонился не то чтобы знатно,
но где-то каратов на пятьсот, может, поболе[156].
— А вы слышали, княгиня, что учудил этот старый обормот граф Чупятов, ну
тот, что помимо орденов еще носил при мундире и жидовский нарамник[157].
Так вот, он вдруг возомнил, что его могут обокрасть, и, дабы испугать воров,
украсил дом свой предметами ужаса: расписал все стены картинами адских казней,
неслыханных мучительств, невиданного разврата, понаставил во всех углах
скелеты, обрядил дворецкого, кучеров и лакеев совершеннейшими чертями.
Сахарница его теперь представляет половину человеческого черепа, должность
ложек исполняют ребра, а сам он курит трубку, выдолбленную из локтевой кости
мертвеца. Ну не дикий ли анахорет, выживший из ума?
Это еще, милочка, что. Вы ведь слышали, верно, о генерал-аншефе Красинском?
Об этом отчаянном солдафоне, корчащем из себя чудо-богатыря Суворова?[158]
Мало того, что он спит на сене, скачет нагишом и поет акафисты, так еще завел
моду ест теперь три раза на дню ужа-желтобрюха под раковым соусом, прежде
откормленного на парном молоке. И непременно начинает с хвоста. Зрелище сие,
милочка, омерзительно до тошноты. Тем паче что сам Суворов этого ужа ни за что
бы есть не стал.
— Само собой, княгиня. Говорят, у него не жизнь, а сплошное несварение
желудка, что несомненно ведет к ипохондрии[159].
Может быть, поэтому жена и наградила его ветвистыми рогами[160].
Ха-ха-ха. А впрочем, дамы, прошу вас, больше о Суворове ни слова. Не дай Бог их
светлость услышит[161].
Лучше давайте-ка займемся вот этим тортом с марципанами. Не знаю, право, как на
вкус, а видом он великолепен.
— Можете, князь, не сомневаться. У их светлости отменнейший кондитер.
Сейчас приеду, прикажу выпороть своего. Совсем разбаловался, подлец. Будет есть
у меня березовую кашу, покуда не научится готовить вот такие же бисквиты[162].
Да, чудо как хороша была у Потемкина выпечка, все эти бисквиты буше,
цукатные торты, пирожные с желе, глазированные вензели и шафранные крендели.
Только недолго князь Таврический наслаждался изысками кондитеров: встал,
выпятил грудь, подал Анагоре руку и повел ее на галантный моцион, вернее,
запудривать мозги. Не дал, гад, побаловаться чайком, запить всю эту лживую,
густо наперченную баранину, говядину, индюшатину и крольчатину. От вкуснейшего
торта оторвал. Да еще одной Анагорой не удовольствовался: проходя мимо беседки
где Буров с Мельхиором (индус не в счет, он так и остался в нирване) мирно
угощались птифурами, он притормозил, добро улыбнулся и величественно шагнул
внутрь.
— А, это ты, братец. Вижу, вижу, не дурак пожрать. И вообще не дурак.
— Маргадону карашо. — Буров встал, низко поклонился, радостно оскалился и
принялся, как учили, играть роль доброго черного идиота. — Маргадону ощень
карашо. Виват, кесарь-сезарь дюк Потемкин! Пасиба, пасиба. Спасай Христа.
— А же говорю, не дурак, — крайне умилился князь Таврический и
по-императорски, жестом триумфатора, вытащил из кармана табакерку. — Вот тебе,
владей[163].
Табакерочка была конкретно золотой, украшенной крупными бриллиантами и на
редкость массивной. Не такой ли князь Таврический со товарищи успокоил навсегда
государя императора Петра III?[164]
— Маргадону карашо. — Буров с цепкостью взял презент, крепко приложил ко
лбу и низко, но достойно поклонился. — Маргадону ощень карашо. Виват,
кесарь-сезарь дюк Потемкин! Пасиба, пасиба. Гром победы раздавайся![165]
— Ишь ты как лопочет! Даром что нехристь — орел, — вторично умилился князь,
хлопнул по-отечески Бурова по плечу и, удивившись крепости арапской
конституции, величественно вернулся к своей даме. — Пойдемте, дорогая, я вам
покажу статую Венеры Перибазийской, ее бедра подобны вашим...
— Ну что вы, ваша светлость, мои куда податливее и приятнее на ощупь, — в
тон ему отозвалась Анагора, князь Тавриды плотоядно кивнул, и они направились в
гущу сада, в китайскую беседку. Глядя на них, Бурову почему-то вспомнилась
дурацкая песня из его непростой юности:
По аллеям тенистого парка
С пионером гуляла вдова.
Пионера вдове стало жалко,
И вдова пионеру дала...
“Поаккуратнее, ваша светлость, поаккуратнее. Вино и бабы до добра не
доводят, чаще до цугундера”[166],
— едко усмехнулся он, определил подарочек поглубже в карман и сделал знак
лакею, чтоб принес еще пирожных, — потемкинский харч пришелся ему очень по
душе. Да и сам князь Тавриды нравился — правильный мужик, компанейский,
конечно, не без гонора, но не жмот: сразу при знакомстве выкатил за уважуху
перстень с рубином, теперь вот от щедрот своих поделился табакерочкой с
бриллиантами. Опять-таки рацион, прием, обхождение. Хоть и фаворит, а явно не
дурак. Широко шагает и штаны не рвет. Задницу на сто лимонных долек — тоже.
Живет сам и дает жить другим. По принципу: жить хорошо, а хорошо жить еще
лучше. Титан мозга, личность...[167]
Было уже далеко за полночь, когда упившись чаем и уевшись кремом, Буров
услышал общий сбор, а затем команду на выход. Прощание не затянулось. Каждая из
дам получила по букету камелий, Анагору князь еще одарил многообещающей
улыбкой, а Великому Копту по-простому сказал:
— Ну что, пойду готовить сундук. Пообъемистей.
В глазах его не было и намека на корысть — просто здоровый
исследовательский интерес человека, причастного к наукам. Бог с ней, с
алхимией, хватает и так...
На следующий день за завтраком Елагин сказал:
— Граф, брат Строганов приглашает нас на медвежью охоту. У него небольшой
охотничий домик по Выборгскому тракту. Будут братья Панины, Мелиссино и
Разумовский. Ну и профаны, конечно...
Настроение у него было не очень, вернее, скверное, — на его седую голову
обрушилась беда в виде очередной пьесы, написанной государыней[168].
Назывался сей шедевр “За мухой с обухом” и посвящался отношениям княгини
Дашковой и графа Нарышкина. Вернее, умопомрачительным дрязгам, затеянным из-за
хавроньи, забравшейся в соседский огород. Думай теперь, как поставить сей
дивный опус на сцене Эрмитажного театра. Дабы не задеть ни графа, ни княгиню,
ни саму императрицу. Слава Богу еще, что свиньи необидчивы. М-да...
— Ну что, охота это хорошо. — Калиостро сдержанно икнул, указал лакею на
белужий схаб и перевел глаза на Бурова: — А, любезный Маргадон? Вам приходилось
охотиться на медведей?
У него, в отличие от Елагина, настроение было прекрасное. Дела идут, ложа
крепнет, от желающих вступить в нее отбоя нет. Как же — истинное масонство,
египетский ритуал. А самое главное — рандеву с Екатериной. Потемкин слово дал,
не подведет, протекцию составит. Правда, чтобы быстро, на днях, не обещал,
императрица-де ужасно занята. Ну что ж, понятно очень даже, чем занята
императрица, сердце у нее большое. Да, собственно, и спешить-то особо некуда,
да и незачем. Как говорят русские, тише едешь, дальше будешь. А утроить золото
в потемкинском сундуке, так это раз плюнуть, делать нечего, экзертиция для
начинающих. Воздействовать алкагестом[169],
выделить “квинтэссенцию”[170],
добавить Archaeus[171]
в алколь...[172] И
все, дело в шляпе. Вот уж верно говорится, что для создания золота нужно
золото.
— Нет, ваша светлость, не доводилось, — весело соврал Буров, оглушительно
чихнул и далее продолжил изводить елагинские запасы перца: — Вот на львов и
верблюдов в Нубийской пустыне — это да. Помнишь, Мельхиор?
Табакерочку князь Таврический подарил ему что надо — мало что с
бриллиантами, так еще и с музыкой, на пять мелодий. Только вот табачок в ней
был хреновый-“рульный”, нюхательный, мягкий. Баловство одно. Таким врага не
ослепишь и нюх собачкам не забьешь. Дело сие требовало исправления, что Буров и
делал, мешая дамский табачок со злобным черным перцем. Не “кайенский состав”,
но и то хлеб. Пусть будет, пригодится.
— О да, да, на больших черных песчаных львов. — Мельхиор с трудом оторвался
от печени палтуса, улыбнулся и радостно кивнул. — И на больших пятнистых
двугорбых верблюдов. Да, да!
Он, как всегда, словно по привычке, был выше головы доволен жизнью.
На промысел выехали через день, мужеским кумпанством, на елагинском
шестиконном “мерседесе”. Что там отгулявшая Масленица, что там Великий пост —
ели по сторонам дороги стояли в белых шалях, снега было полно, лютый мороз
постреливал в оцепеневших дебрях. Зима и не думала сдаваться — стынь, льдяный
звон, иглистый, пушистый иней. Красота.
Доехали часа за три, аккурат к обеду, вылезли из экипажа, с оглядочкой
прошли к дому. К небольшому охотничьему, по выражению Елагина. Да, директор
придворной музыки был, похоже, шутник. Дом больше напоминал дворец, невиданные
хоромы, сказочный чертог, черт его знает как выросший в ингерманландских чащах.
На крыше его красовались готические башни, от основного корпуса шли галереи к
флигелям, все, начиная от ограды и кончая вертким флюгером, напоминало об охоте
и удивляло тонким вкусом. Внутри царил все тот же антураж: скучали чучела
медведей и волков, пол пышно укрывал ковер звериных шкур, вся мебель была
сделана из пиленых рогов и впечатляла вычурностью и редким мастерством. На
стенах хищно скалились головы трофеев, шли чередой полотна, изображающие охоту,
из окон залы, где собирались на обед охотники, виднелся мавзолей, поставленный
в честь кобеля Любезного, как это явствовало из эпитафии, любимого и
густопсового[173].
Сей замечательный кобель был увековечен в полный рост, делающим стойку, в
каррарском мраморе... Однако, несмотря на все эти отрезанные головы, содранные
шкуры, оскаленные пасти, атмосфера в доме была самая благостная. Здесь, вдали
от цивилизации, не было ни званий, ни различий, ни этикета. Только чувство
солидарности и дружеское расположение, какое наблюдается в компании
единомышленников. Никто не чванился, не надувался спесью, не загонял Бурова с
гомункулом на край стола. Нет, все чинно, мирно вели беседу, отдавали должное
горячительным напиткам и с чувством угощались паштетами, ростбифами, филеями и
колбасами — Великий пост, как и прочие условности, здесь никто и не думал
соблюдать. Хозяин дома, граф Александр Строганов, богач, гурман, эстет и
хлебосол, был крайне рад приятному общению и ублажал собравшихся как мог. А мог
он... сдвинуть гору[174].
В общем, за столом царили мир, дружба и полная гармония.
Вот только не было мира и гармонии у Бурова в душе — не то чтобы
ненавидяще, но с какой-то глухой брезгливостью посматривал он на своих
сотрапезников, на всех этих сытых, пребывающих в довольстве людей. Охотнички,
мать их за ногу. Уже и не знают, как побаловать себя, во что удариться, чем
пощекотать привычные ко всякому нервы. Всего горой — так теперь подавай им
впечатлений. А впрочем, какие тут впечатления, это ведь не охота — убийство.
Завтра поутру свора егерей с собаками поднимут из берлог медведей, криками,
лаем, великим шумом выставят их на линию стрельбы, а уж дальше-то дело техники.
И совершенно не важно, что порох дерьмо, ружья далеки от совершенства: каждого
охотника в случае чего подстрахует пара егерей. А двухметровая рогатина с
листовидным пером[175]
— это убийственный аргумент даже для “лесного прокурора”. Не охота это — игра в
одни ворота. Убивать нужно, только чтобы выживать. Так, в неважнецком
настроении Буров высидел обед, потом, изнемогая от ничегонеделанья, дотянул до
ужина, посмотрел на отчаянную баталию на зеленом сукне, а когда в банке было
сто тысяч и пятнадцать деревень, откланялся и пошел спать.
Приснился Бурову его геройский дед, покойный Калистрат Иванович. Натурально
геройский — родом из запорожских казаков, габаритами с дверь, выслуживший на
германской пластуном все четыре солдатских Георгия[176].
Ладить новую жизнь дедушка не стал, ему неплохо жилось и при проклятом царизме.
Отсидев после раскулачки, он подался не на Днепрогэс — в глушь, в лесхоз, на
берега Амгуни[177].
Присмотрел невесту, коя нарожала ему детей. Рано овдовев, больше не женился и,
привыкнув делать все в доме сам, научился стряпать с невиданным искусством.
Буров даже заворочался во сне, ощущая вкус всех этих борщей с бурячками, салом,
белыми грибами, с молодой и старой фасолькой, с черносливом, яблочками и
обжаренными с цибулькой свиными хвостиками. А еще Калистрат Иванович держал
пасеку, и когда вдруг объявлялся невоспитанный медведь, то не убивал его,
жалел. Просто ненавязчиво учил жизни. Разводил в ушате самогончик с медком, добавлял
кореньев какой-то рыжей травы и, беззлобно улыбаясь, выставлял угощение.
Топтыгин не гнушался — вкушал, нажравшись, ликовал, буйно радовался жизни,
весело урчал, ревел, громко хлопал себя лапами по пузу, катался на спине и,
наконец иссякнув, довольно засыпал в обнимочку с кадушкой. Только дрых недолго,
а проснувшись, ощущал все “радости” похмелья плюс жестокие симптомы иссушающей
болезни. Своей родной, медвежьей. Выворачивающей наружу все внутренности. И
все, наступала полная гармония, больше ульев никто не потрошил. Лишь жужжали
пчелы над душистым разноцветьем да кружились мухи над медвежьими, следами.
Настал и на их улице праздник. Ох, и какой же большой...
И вот утро медвежьей казни наступило. Охотников ждал ранний завтрак,
гостеприимный хозяин и обширный ружпарк с шедеврами Пюрде, Мортимера,
Ланкастера и прочих знаменитых мастеров. С удивлением Буров заметил, что
спиртного никто не пил, а когда стали выбирать оружие, то и вовсе по-хорошему
изумился: ни Мелиссино, ни Строганов, ни Разумовский, ни прочая масонская
братия даже не взглянули в сторону ружей Лазиро Лазарини, стволы которых,
говорят, столь пластичны, что, будучи помяты, легко восстанавливают свою форму
после первого же выстрела. Нет, не затмив разум ни каплей спиритус вини, Macons
acceptes взялись за рогатины. Буров, не мудрствуя лукаво, тоже выбрал охотничью
остроушку — массивный двухлезвийный нож на длинном древке, плотно оплетенный
узким ремешком и обитый гвоздиками. Калиостро не взял ничего, усмехнулся криво,
то ли покровительственно, то ли снисходительно — не понять.
— Oser, Fratres, oser. А мой удел — savoir[178].
Ладно, оделись поисправнее, расселись по саням, тронулись. Ехали недолго, с
полверсты, вылезли на большой поляне и, углубившись в лес, встали, растянувшись
в линию. Отовсюду, спереди, с боков, слышался великий шум, звук рогов, выстрелы
из ружей, яростный лай собак — это уже гнали поднятых из берлог медведей, как
донесли еще за завтраком доезжачие, в количестве полудюжины голов. Гнали на
убой.
Буров стоял у исполинской, напоминающей Александрийский столп сосны, вдыхал
всей грудью морозный воздух и некстати вспоминал, как его дед перевоспитывал
медведей. Справа нюхал табачок, отчаянно чихал сопливый Калиостро, слева
поигрывал рогатиной бравый Мелиссино, неподалеку веселый Разумовский смотрел,
как скачут белки по заснеженным ветвям. Тут же находились двое гайдуков в
вычурных, со шлыками, бараньих шапках, бдели, жрали графа бешеными глазами,
трепетно баюкали массивные фузеи. Не дай Бог что случится с их сиятельством-то.
Башку сразу снимут, вместе с шапкой... А шум, гам, лай все нарастал, близился,
накатывался девятым валом. Наконец минут через десять вдруг послышались крики:
“Медведь! Медведь!”, воздух резко разорвали выстрелы, и из чащобы прямо на
Калиостро пулей выскочил рассерженный Топтыгин. По-собачьи, на четырех,
наклонив лобастую голову. А уж ревел-то, ревел. Понять его было несложно: ну и
жизнь, ни посрать, ни пожрать, ни поспать[179].
Разбудили, твари двуногие, давят на психику, травят собаками. Куды Топтыгину
податься... Ну щас я вам...
На Востоке говорят: загнанный в угол шакал становится тигром. А здесь не
дворняга джунглей — пудов под двадцать клыков, когтей и жилистой сильной плоти.
И шкура, которую не сразу-то и пробьешь. В общем — жуть.
Только Калиостро был, как видно, не из пугливых. С ухмылкой он захлопнул
табакерку, сделал шаг вперед и, с резкостью взмахнув рукой, стал вычерчивать ею
замысловатую кривую. И душераздирающий рык сразу стих. Медведь будто с ходу
налетел на невидимую стену — замер, замотал башкой и, тонко заскулив на
какой-то жалостливой ноте, мягко повалился в снеговую перину. Из его ужасной,
широко разверстой пасти струйкой потянулась кровь.
— О, Бог мой! “Астральные шары”![180]
Отрицательные флюиды! Какая концентрация! — выдохнул в экстазе изумленный
Мелиссино, гайдуки синхронно, наплевав на бдительность, начали креститься, а
Разумовский обрадовался и важно подтвердил:
— О да, transfert de force psyshique[181],
сомнений нет — вот он, Corona Magica[182],
Ars Magna.
— Людям лучше не есть. Отдайте собакам, — небрежно, ни к кому конкретно не
обращаясь, промолвил Калиостро, порывисто вздохнул, хотел было понюхать
табачку, но передумал, резко дернул головой. — Что-то у меня замерзли ноздри.
Вернусь-ка я в сани.
Покрутил по-кроличьи носом, развернулся и вразвалочку, ни на кого не глядя,
побрел прочь, сам со спины похожий на матерого медведя. Шатуна.
— Ну вот еще, собакам! Потемкину пошлем, — хмыкнул ему в спину Разумовский[183],
сдвинул набекрень бобровую шапку, громко рассмеялся, как видно, своим мыслям,
но тут же веселие отбросил, сделался серьезен — на него выкатился из-за кустов
и попер чертом огромный ревущий медведь. Не такой, правда, огромный, как у
Калиостро, но тоже не подарок, пудов на пятнадцать. К тому же, ощущая на себе
хлыст человеческого взгляда[184],
устремился он с вполне конкретными намерениями. Только ведь и Разумовский тоже
был совсем не подарок[185]
и долго раздумывать не стал. Точно вымерив дистанцию и мастерски поймав ритм,
он коротко, без размаха всадил рогатину прямо в “убойную переднюю часть зверя”
— в грудь. Удар был хорош, даже слишком, — отточенная сталь пронзила шкуру,
прошла сквозь плоть, раздробила ребра и глубоко увязла в тверди позвоночника.
Да, постарались их сиятельство, не пожалели сил — приложились так, что
сломалась поперечница. Медведь издох сразу, без муки, лохматой бурой тушей
вытянулся на снегу.
— Браво! Брависсимо! — с бодростью, радуясь за брата, отсалютовал рогатиной
Мелиссино, гайдуки с облегчением вздохнули, а Бурову вдруг резко привалило
счастье в виде исполинского — сразу-то и не поймешь: то ли наш, то ли гризли[186],
— растревоженного медведя. Великолепный экземпляр — килограммов, наверное, под
триста пятьдесят, а может, и поболе: четырехдюймовые, пусть и тупые, а с
легкостью снимающие скальп когти, могучие лапы, способные сломать хребет лосю,
пасть, полная хоть большей частью и коренных, но ох каких внушительных зубов[187].
Одно слово, зверь, хищник, машина для убийства. Однако у медведя было хорошо не
только с когтями, но и с головой. Кинувшись было к Бурову, он вдруг замолк,
остановился, шумно потянул ноздрями воздух и резко откорректировал курс —
рванул к Разумовскому. Не захотел, как видно, связываться с этим матерым
саблезубым огненно-красным зверем. К тому же еще и рогатым. На фиг, себе
дороже, лучше к их сиятельству.
— Медведь! Медведь!
Гайдуки, словно по команде, вскинули фузеи, задержали дух, примерились,
спустили курки. Да только без толку — у одного ружье дало осечку, другой
выпалил в белый свет, словно в копеечку. А Разумовский, как ни старался, все
никак не мог вытащить рогатину из медвежьего хребта. Ситуация на глазах
становилась безрадостной, более того — угрожающей, и Буров это осознал,
пожалуй, быстрее всех.
— Эва! — бросился он следом за медведем, уже на ходу почувствовал, что
может не успеть, и, не раздумывая, на автомате метнул рогатину в лохматый
болид. Пусть остановится, переключит внимание, а там, глядишь, и Разумовский
сподобится как-нибудь привести себя в боевую готовность. Главное — попасть,
взять тайм-аут, потянуть время. Буров попал, причем хорошо — на полдлины пера,
в правый окорок. А вот медведь брать тайм-аут не стал: дико заревел,
развернулся и полетел на обидчика. Терять ему, окромя рогатины, торчащей из
зада, было решительно нечего. С рыком он вынырнул из снежной круговерти,
подскочил к человеку с намерением убить и страшно удивился, даже застыл от
любопытства, когда тот бросил ему в морду чалму. Это еще что такое? Медведь с
невероятной ловкостью поймал презент, мощно взял на зуб, превратил в лохмотья,
а едва раздался свист, встал на задние лапы и, загребая передними, пошел в
атаку. Только Буров этого и ждал. Со звериной чуткостью держа в руке нож, он
стремительно вышел на дистанцию. На миг в глаза ему бросились желтые клыки,
огромный фиолетовый язык, в нос ударило отвратительное зловоние, затем
сверкнула золингеновская сталь, и владыка леса рухнул мертвым — острый,
многократно испытанный засапожник[188]
вошел ему точно в сердце. Что-что, а рука у Бурова была крепкая.
— Ну как, жив? Ай да молодец, сущий Ганнибал! — подбежал бледный от
увиденного Мелиссино, не тая эмоций, хлопнул Бурова по плечу. — Даром что арап,
хоть сейчас в гвардию!
— Да, крупный экземпляр, — подошел мрачный, словно туча, Разумовский — от
его былой веселости не осталось и следа. — Пудов, верно, двадцать с гаком.
Не говоря более ни слова, он уставился на жеваную чалму, сплюнул, шумно
выдохнул, покачал головой и свирепо, раздувая ноздри, повернулся к гайдукам:
— По сто плетей, хамы! И в солдаты[189].
Там вас стрелять научат.
Потом сорвал с головы одного шапку, осчастливил Бурова:
— На, не мерзни. А тюрбан мы тебе справим новый. Ну, спаси Бог, выручил, не
дал пропасть...
Неожиданно резко и порывисто обнял Бурова, но сразу отстранился и пошел
прочь. Рекруты гайдуки смотрели ему в спину с ненавистью.
Скоро охота закончилась, вернее, закончились медведи. Мертвых исполинов
доезжачие сволокли вместе, сняли с них шкуры и отрезали задние лапы, мясо
которых позже подали жареным к обеду. Только Буров его есть не стал,
Разумовский тоже. Архангельская телятина, шпигованная чесночком, куда приятнее.
Намного легче для желудка и для души...
В город возвращались еще засветло, полным ходом, а впереди, обгоняя
лошадей, летела птицей молва: волшебник-то, Калиостро... А арап-то, тот, что
Трещалу завалил... Вот это да! Ну и ну! Да, дела...
А на следующий день рано утром пришла посылочка от Разумовского. Бывший
гетман, как и обещал, справил Бурову новую чалму. Она была приятного колера,
изящной формы и декорирована брошью размером с ладонь. Бриллианты, рубины,
изумруды и сапфиры поражали размерами и качеством огранки.
У каждого своя охота. Пока Буров и Калиостро изводили крупных хищников,
Потемкин и Анагора тоже времени зря не теряли. Владыка Тавриды, оказывается,
увез порнодионку к себе, и возвратилась та лишь на третий день — усталая,
красивая и заневестившаяся, с бесстыдным блеском в ошалелых глазах. От
переизбытка впечатлений, от переполнявших ее чувств она сделалась убийственно
болтлива, требовала внимания и перманентного общения и, позабыв про такт,
сдержанность и стыд, работала языком, словно метлой. Скоро Буров — да что там
Буров! — все узнали, что князь Таврический неутомим, как бык, любвеобилен,
страстен и в махании амурном[190]
зело приятен, обожает грызть сырую репу, редиску и морковь, а министров
принимает по-простому, не церемонясь, — босиком, в халате нараспашку, с голой
грудью. Ну право же, такой Геракл, Аполлон Таврический, шарман и симпатик. В
нее же, Анагору, влюбился без памяти, подарил горсть бриллиантов, жемчугу
несчитано и, как пить дать, скоро предложит руку и сердце. И небезответно,
видят боги, небезответно...
Если и раньше девушка блистала больше ляжками, чем умом, то теперь
вообще... Словесный понос прогрессировал в вербальную дизентерию. По идее,
конечно, фонтан этот следовало немедленно заткнуть, а Анагоре указать, чтоб
впредь держалась скромнее, да только Калиостро было не до того: его (правда, за
глаза), обозвали вором, мошенником, банальным шарлатаном и вызвали на дуэль с
правом выбора оружия. Лейб-медик Роджерсон расстарался, распушил хвост, как
видно, усмотрел опасного соперника, каналья. Вероятно, не понравилось ему, что заезжий
маг вылечил графиню Бобринскую от родильной лихорадки, бригадира Ротмистрова —
от падучей и паралича, а княжну Волконскую — от падагры, сепсиса и
прогрессирующего слабоумия. Самому-то слабо, теперь вот, гад, и выступает. С
одной стороны, это было далее хорошо — реклама двигатель торговли, а вот с
другой... Лишняя потеря времени и нервов. Как бы там ни было, а наглецу
следовало дать достойнейший отпор, так, чтобы и императрица поняла — Калиостро
прибыл с серьезными намерениями.
— Проткните его шпагой, брат магистр, и всего делов, — с убийственным
спокойствием посоветовал Елагин, и ноздри его носа хищно раздулись. — Насадите
этого мерзкого червя на булавку. С вашими-то способностями, мессир, это раз
плюнуть[191].
Сам он убивал людей неоднократно и особых угрызений совести по этому поводу
не испытывал.
— А может, все же лучше взорвать его к чертям собачьим? — выразил сомнение
хмурый Мелиссино, и худощавое, породистое лицо его несколько оживилось. — Пуд,
а лучше два, пороху в карету. Правда, лошадей и кучера жаль...
Человек военный, привыкший мыслить с размахом, он во всем любил
основательность и масштабный подход.
— Да бросьте вы, брат, ваши игры в Суворова. Шум, гам, кому это нужно? —
отозвался Разумовский, сделал резкий жест, поднялся с кресла и с учтивым
поклоном повернулся к Калиостро: — Одно ваше слово, великолепный брат магистр,
и от этого лекаришки не останется и следа. Ну разве что круги на воде. Или
небольшая кучка земли. Только дайте знать.
Практик и прагматик до мозга костей, он привык всегда действовать по
принципу: не эффектность, а эффективность.
— Братья, вы, похоже, забыли, что In Nobis Regnat Iesus[192].
Ну право же, так нельзя. — Строганов порывисто вздохнул, сделался угрюм и
сосредоточен. — Может, дать этому Роджерсону денег? Много! Чтоб угомонился!
У него самого денег было столько., что никогда никаких проблем ни в чем не
возникало.
— Браво, брат! Все правильно, пусть угомонится. — Мелиссино с чувством
кивнул, и в больших оливковых глазах его вспыхнули огни. — А выждав время, мы
его успокоим навсегда...
Послушал-послушал Калиостро единомышленников, посоветовался с Spiritus
Directores[193], да
и послал лейб-медику ответ, писанный с иезуитской изощренностью: мол, ладно,
заметано, согласен, Дуэли быть. Только не банальной, а с токсическим уклоном:
каждому надо будет выпить яд противника, а затем, само собой, не откладывая
дело в долгий ящик, нейтрализовать отраву. Чтобы самому в ящик-то... Так что
чье противоядие будет лучше, тот и победит. Хотя, без сомнения, антидот царя
Митридата[194],
полученный им, Калиостро, от самого изобретателя, является самым действенным
уже на протяжении двух тысяч лет. В общем, пишите завещание, готовьте дубовый
макинтош, обувайте белые тапки. До встречи.
Только рандеву не состоялось, более того, Роджерсон даже не ответил на
послание — поскучнел, притих и заткнулся с концами. А Калиостро, дабы неповадно
было, подверг несчастного лейб-медика еще и энвольтованию[195]:
вылепил его восковую копию, истыкал ее иголками и в конце концов превратил в
бесформенную массу. И долго потом несчастный зскулап страдал желудком, головой
и вялостью члена, проклиная тот день, когда связался с этим поганым итальянцем,
продавшим — и это уж как пить дать! — свою ничтожную душонку дьяволу...
А между тем все-таки пришла весна. В парке у Елагина просели сугробы, прямо
по Саврасову прилетели грачи, с крыш бессильно свесились фаллосы сосулек,
снежное убранство города превратилось в талую грязь. И сразу стало
обескураживающе ясно, что улицы в основном устланы досками[196],
берега Невы лишь в малой своей мере забраны в гранит[197],
а канализация еще только строится[198].
Зато набухли почки в скверах и садах, извозчики сменили сани на роспуски и
дрожки, и Медный всадник расстался наконец со своей белой, словно саван,
пелериной. Весна пришла в стольный град Петров, зажурчала мутными ручьями,
обозначилась колесным скрипом, зачирикала по-воробьиному, разразилась
судорожным кошачьим мявом. Весна... Пора любви, страстей и пения гормонов.
Время совершения ошибок, подвигов и несусветных глупостей...
Да уж... Князь Таврический, к примеру, разошелся не на шутку, повадился
теперь по три раза на неделе умыкать порнодионку в свой чертог, естественно, на
ночь глядя, с концами, до утра. Анагора возвращалась взволнованная, счастливая,
преисполненная эмоций, демонстрировала подарки и делилась впечатлениями. Со
всеми смачными подробностями, скорее интимными, чем пикантными, коих в
нескончаемых ее россказнях содержалось множество. В общем, вела себя глупо,
вызывающе, громко кликала невзгоды на свою дурную голову. Однако Калиостро пока
не вмешивался, сопел, хранил зловещее молчание — ждал, когда же все-таки князь
Таврический устроит ему встречу с императрицей. Пора бы уже, пора, сундук с
проклятым металлом поспел, давно дошел до нужных кондиций. Все, что должно было
быть утроено, — с гарантией утроено. Так что хорошо бы деньги против стульев,
как и уговаривались. А потом, откровенно говоря, великому волшебнику было
просто некогда — он взял работу на дом. Собственно, подбросили враги, а
отказаться не было никакой возможности.
А случилось так, что у графа Рокотова смертельно занемог наследник,
единственный сынок, грудничок-кровинушка, одиннадцати месяцев от роду.
Консилиум эскулапов с лейб-медиком во главе вынес беспощадный вердикт: исход,
без сомнения, летален, наука медицинская здесь бессильна. И тут сволочь
Роджерсон, желая насолить, с наигранным участием заметил:
— Ну разве что поможет волшебство. Обратитесь-ка вы к графу Фениксу. Вот
кто дока по части чудес, так уж дока, говорят, для него нет ничего
невозможного.
Утопающий хватается за соломинку. Безутешный отец привез Калиостро кучу
золота, привет от Роджерсона и больного младенца. Вернее, доставил уже
отмучившимся. Куда волшебнику податься — пришлось взять, с условием полного
выздоровления где-то в течение месяца: именно за это время без труда можно вырастить
приличного гомункула. И вот на крылах надежды граф Рокотов отчалил, а
Калиостро, проклиная свою долю, принялся за спагирическое[199]
действо. Алхимическая процедура была хоть и отлажена, но весьма непроста:
сперва требовалось поместить человеческое семя в плотно закупоренную бутыль,
затем бутыль — в лошадиный навоз и уж только потом заниматься истечением
флюидов — “магнетизированием”. Итак, все началось со спермы. С тонкой
проницательностью Калиостро понял, что наследник мавр или индус будет графу
Рокотову явно не по душе, а потому озадачил в плане семени посвященного из
Монсегюра. Тот, несмотря на consolamentura[200],
принес в избытке, лошадиный навоз тоже нашелся без труда, и процесс пошел. А
труп законного наследника графа Рокотова Калиостро расчленил, извлек arcanum
sanguinis hominis[201],
коагулировал и заключил в нефритовый сосуд, запечатанный именем Невыразимого.
Пусть будет, пригодится.
Однако Бурова все эти алхимические дебри трогали мало. Ему больше нравилось
бродить среди зарослей елагинского парка, думать о своем, смотреть на черные
скелеты кленов, с чувством, не спеша, месить размякшие хребты аллей. Ласково
светило солнышко, с бодростью свистели птички, мысли были добрые, несуетные,
ленивые. Ползли себе по кругу обожравшимся питоном. Сытым, тяжелым и пока что
неопасным. Эх, хорошо, когда некуда спешить... И вот однажды, когда все вокруг
дышало миром и великолепием, а на душе у Бурова царила полная гармония, из-за
деревьев вышли трое. Вразвалочку, с оглядочкой. Ба, знакомые все рожи — это
были три богатыря от Орлова-Чесменского: Ботин, Соколин да Сема Трещала.
Мудозвоны, клоуны тряпичные, уже как-то битые Буровым на невском льду. Неужели
им, падлам в ботах, все мало! А утро-то такое благостное, а солнышко-то такое
ласковое, а на душе-то так уютно, приятственно. Не дай Бог какая сволочь
нарушит гармонию. “Ну все, если только сунутся, убью, — твердо, про себя, решил
Буров, насупился и непроизвольно потянулся к сапогу, где покоился испытанный в
мокром деле ножичек. — Загрызу, придушу, четвертую и утоплю в пруду. Вот ведь
суки, неймется им!”
Однако богатырская рать пришла не “на вы”, с миром.
— Ну, что ли, здравствуй! — сразу покладисто сказал Соколик и горестно
вздохнул. — Эфиоп ты наш рукастый!
Говорил он, из-за выбитых зубов, шепеляво, а выглядел, из-за свернутого
клюва, неважно.
— И ногастый! — с вескостью подтвердил Ботин и непроизвольно тронул
плавающие заживающие ребра. — Еще какой...
— По здорову ли, Маргадонушка? — протянул огромную, лопатообразную ладонь
Трещала, и щекастое, все еще обвязанное тряпицей лицо его умилилось улыбкой. —
А мы ведь, сударик, к тебе по делу. Их сиятельство граф Орлов-Чесменский
прислали. С поручением.
Он кашлянул, выдержал недолгую паузу и начал разговор издалека.
— Волшебник-то твой как, харчем не обижает? А денежным припасом? А блядьми?
Как живешь-то, Маргадонушка, можешь? Не тужишь?
— Да шел бы ты, сударик, к нам, от своего-то нехристя, — с ловкостью встрял
в беседу ухмыляющийся Соколик и мощно крутанул тростью, какую по причине
нездоровья держал теперь в руке вместо “маньки”. — Граф Алексей Григорьевич
магнат, фигура видная, не обидит. Да и в обиду не даст. Опять-таки прокорм,
полнейшее довольствие, почет и уважение. И по блядской части изрядно. Скажи,
Семен?
— Еще как изрядно, — с важностью кивнул Трещала, крякнул, сунул руку в
карман штанов и энергично почесался. — Давай, давай, Маргадонушка, сыпь к нам.
Кулобой[202] ты
заправский, знатный, будешь у их сиятельства словно сыр в масле кататься.
— Все рыло будет в меду и в молоке, — веско пообещал Ботин, высморкался и
снова тронул стонущие плавающие ребра. — Так что передать их сиятельству графу
Орлову-Чесменскому?
И ведь спросил, гад, точно с интонацией покойного Филиппова из бессмертного
шедевра про Ивана свет Васильевича, который все меняет свою профессию: “Так что
передать моему кеннингу? Кемский волость? Я, я”.
— Передай, что сразу соглашаются только бляди, — с твердостью ответил
Буров, сухо поклонился и сделался суров. — А еще скажи, что Маргадон благодарит
за честь и будет думу думать. Дело-то ведь непростое, нешутейное. А как
надумает — свистнет.
Все правильно — отказаться никогда не поздно, а запасной вариант, он карман
не тянет.
— Так ты смотри, передай Маргадону, чтобы он... Тьфу... В общем, давай,
давай побыстрее, не томи, — обрадовались богатыри, с чувством поручкались с Буровым
и с важностью отчалили.
Глядя на них, Буров вспомнил дурацкий, да к тому еще и бородатый анекдот
про Илью Муромца, Добрыню Никитича и Алешу Поповича, который был вечно
недоволен происходящим. “Не хочу! Не буду! Не стану! А-а-а!” Вот ведь память
стерва, так и тянет зубами и когтями назад в прошлое, в прожитое, в двадцать
первый век. А может, оно и к лучшему. Как там говорили-то древние — пока я
мыслю, я живу? Фигушки. Пока я помню, я живу. Где-то до полудня прогуливался
Буров, любовался на белочек, панибратствовал с природой, а проголодавшись до
кондиций санитара леса, отправился обедать, благо процедура столования у
Елагина была проста, необременительна и поставлена широко, по хлебосольному
принципу: нам каждый гость дарован Богом. Любой мог заглянуть на огонек,
главное лишь, чтоб был он “видом приятен и ликом не гнусен”, то есть в доброй
одежде, с хорошими манерами и не на рогах, а на ногах. Сейчас же на пороге
аванзалы к нему подскакивал лакей в ливрее, трепетно, с бережением снимал шубу,
принимал с поклонами шапку и трость и препровождал к столу, уставленному
водками, икрой, хреном, сыром, маринованными сельдями, ветчиной, бужениной,
колбасами и эт сетера, эт сетера, эт сетера...[203]
Это был совершеннейший фуршет, здесь правил дух самообслуживания. Зато уж
когда, изрядно выпив и, само собой, как следует закусив, гость подавался в
соседнюю, освещенную в два света залу[204],
сразу же к нему спешил улыбающийся дворецкий и с поклонами усаживал за
необъятный табльдот. Мгновенно появлялись меню, салфетки, расторопнейшие лакеи
и, как следствие, все благоухающие изыски русских и французских кухонь.
Нежнейшие, свежайшие, восхитительнейшие на вкус. Да еще на халяву. А на нее,
родимую, говорят, и уксус сладок.
— Филимон, отнеси ко мне. — Буров сбросил беличью, крытую бархатом кирею,
сдвинул набекрень чалму и бодро, сглатывая слюну, направился к закусочному
столу — угощаться балычком, икрой, редиской и прочими разносолами.
Горячительного днем, а тем более наедине с самим собой он старался не
употреблять — стрессов ноль, впечатлений минимум, так стоит ли понапрасну
травить организм? Вот пожрать... Народу, то ли по причине раннего времени[205],
то ли ввиду раскисших дорожек, решительно не было — Буров индивидуально взял на
зуб рыжиков под хреном, съел в охотку копченого угря, принял от души икры,
паюсной, зернистой и с оттонками, отдал честь стерляжьему присолу, потребил
изрядно заливного и ветчины и, преисполненный энергии и желудочного сока,
отправился в обеденную залу. И сразу словно очутился на литературных чтениях —
над табльдотом взмывали, барражировали, заходились в пике рифмованные строки.
Только вот изящной словесностью здесь и не пахло — густо отдавало борделем,
похотью, альковом, задранными юбками и спущенными штанами. А декламировал,
размахивая вилкой, тощий, занюханного вида человек с лицом испитым, ерническим
и донельзя блудливым. Возраст его был так же неуловим, как и взгляд бегающих
глаз — мутных, потухших и остекленевших, какие бывают у людей с тяжело
травмированным носом. Чувствовалось, что человек этот горячечно, невероятно
пьян, но тем не менее еще способен покуролесить изрядно. Публика на матерную
декламацию реагировала по-разному: Лоренца, плохо понимавшая по-русски,
скучающе зевала, индус, начхав на слог и рифму, самозабвенно пил, скалящийся
Мельхиор радовался жизни, а какой-то господин — при добром сюртуке,
бриллиантовой булавке и сыне, один в один фонвизинском недоросле, косился в
сторону Елагина недобро, с гневом — ай да бардак, ай да непотребство, в доме у
директора-то театрального! Мат, срам, лай, блуд, стоило вести дите кормиться в
этакий-то вертеп. Завтра же их светлости графу Панину все будет доложено в
полнейшей обстоятельности...
Сам же хозяин дома смотрел на декламанта с уважением, благоговейно,
трепетно внимал каждому его слову, млел и одобрительно кивал: “Ах, какой слог!
Какой стиль! Вот он, пример для подражания!”[206]
“Э, да никак это Лука Мудищев! — Буров, в бытность свою юниором
начитавшийся всякого, сел за стол, заказал похлебку из рябцов с пармезаном и
каштанами и взялся за расстегайчик с вязигой. — И, разрази меня гром, в
исполнении автора!”[207]
— Мелки в наш век пошли людишки: Уж нет хуёв, одни хуишки, — выдал между
тем поэт, вспомнил про огурец на вилке, смачно откусил и громко, на смущение
всем, жуя, глянул многозначительно на Лоренцу:
Без ебли, милая, зачахнешь,
И жизнь те будет не мила.
Смогу помочь такому горю,
У мя саженная елда.
— Мерси за угощение. Премного благодарны, — молвил, не дождавшись сладкого,
осюртученный господин, с резкостью поднялся и грубо поволок из-за стола
красного от восхищения недоросля. — Пошли, обалдуй, пошли, обормот. Нечего тебе
это слушать, уши отпадут.
Да-да, завтра же их светлости графу Панину в полнейшей обстоятельности...
— Ну вот еще, не зачахну, — наконец-то переварила сказанное Лоренца, и
прекрасное, словно у Рафаэлевой Мадонны, лицо ее сделалось печально. — У меня
ведь есть муж, законный супруг. Граф Феникс, не слыхали?
Печалилась она не просто так: Великий Копт в последнее время дневал и
ночевал в ротонде, у кучи лошадиного дерьма, где находилась герметичная емкость
с зародышем будущего гомункула. Вот уж воистину — сажать вручную человека[208]
дело непростое и хлопотливое.
— И слышать не желаю. — Фыркнув, литератор выпятил губу, грузно, словно
куль с мукой, плюхнулся на стул, осоловелые глаза его стали закрываться. — Что
нам графья, тьфу! Нас матушка императрица слезно благодарила, столом обильным
трактовала и серебром жаловала...[209]
Самодержица наша... Надежа и опора... Помазанница Божия... Так их всех,
растак... И этак... Ебли ее и молодые, и старые, и пожилые, все, кому ебля по
нутру, во вдовью лазили дыру...
Он оглушительно рыгнул, витиевато выругался и, ткнувшись мордой в раковые
шейки, громоподобно захрапел. Со стороны казалось, будто он отдает черту душу.
— Какой дар Божий! Талантище! — Елагин уважительно вздохнул, почтительнейше
склонил седую голову и пальцем, так, что брызнули рубиновые сполохи, поманил
улыбчивого дворецкого. — Почивать господина поэта отведи в розовую гостиную. А
как проснется, похмели по моей методе[210],
посади в экипаж и облагодетельствуй, — на мгновение он замолк, кашлянул и
самодовольно хмыкнул, — двумястами рублями, серебром.
Глянул, как трепетно, с великим бережением Баркова потащили из-за стола,
выпил не спеша чашку кофе, встал и, с дружеским расположением кивнув гостям,
тоже подался из трапезной — к себе, в кабинет, работать. Думать, как изобразить
явление свиньи народу на сцене Эрмитажного театра. Той самой, из-за которой их
сиятельство граф Нарышкин грызся с их светлостью княгией Дашковой.
“Да, что-то плох столп срамословия, видно, скоро ему в камин”[211].
Буров между тем приговорил похлебку, споро разобрался с филеем по-султански,
справился с говядиной, гарнированной трюфелями, и стал приделывать ноги
бараньей ноге. Расхристанный матерщинник-рифмоплет его не впечатлил. Все его
словоблудие от несварения желудка, от желания выпендриться, от банальной
зависти к более удачливым. Чьи музы, естественно, дешевые бляди[212].
И почему-то вспомнился Бурову зоновский простецкий вийон[213]
Паша по прозвищу Крендель, оставшийся там, в лагере, в двадцать первом веке.
Тот вот не бравировал знанием физиологии, не бубнил по муди на блюде, не
хвалился личным опытом в области “женоебли”. Нет, писал о том, что наболело,
искренно, от души:
Автомат глядит мне в спину,
Как на стрельбище — в спину мне.
Этапирую на чужбину,
На чужбину в родной стране...
Или:
Звенят на ремне вертухая ключи,
Ночами он, падла, ногами сучит,
Вот взять бы его за очко посильней,
Чтоб, сука, не шастал у наших дверей...
Верно говорится, что бытие определяет сознание. Посадить этого Баркова в
БУР этак на месяц — быстренько забудет про любовь и начнет сочинять вирши про
жратву. Какой стол, такова и музыка...
Так, в раздумьях о возвышенном, Буров отдал честь “гусю в обуви”, не
погнушался горлицами по Нояливу и бекасом с устрицами, потребил гато из
зеленого винограда, выпил кофе с “девичьим” жирным кремом и почувствовал вдруг
с несказанным удивлением, что не то что есть — смотреть на еду не может. Пора
было переходить от принятия пищи к активному приятному ее усвоению. Буров так и
сделал — проиграл пару партий монсегюрцу в шахматы, побродив по галерее,
пообщался с фламандцами и, испытывая потребность в энергичных движениях,
потянул Мельхиора в фехтовальную залу — тот совсем неплохо махал эбеновой
дубинкой и бронзовым палашом-кхопишем. В общем, день как день, даром что весенний
— блеклый, неинтересный, отмеченный ничегонеделаньем. Примечательного ноль.
Тоска. Впрочем, здесь Буров ошибался, опережал события — вечер-то выдался
занятным, и весьма, полным таинственности, экспрессии и интриги. А уж
эмоций-то, эмоций...
Сразу после ужина раздался стук копыт, весело всхрапнули осаженные лошади,
и в аванзале послышались шаги — это явилась не запылилась Анагора,
загостившаяся у Потемкина. Но Господи Боже ж мой, в каком виде! Бледная,
зареванная, в сбитом набок “шишаке Минервином”[214].
Судорожно всхлипывая, закусив губу, она молнией метнулась к себе, только выбили
невиданную чечетку башмачки-стерлядки[215]
да обмел наборные полы подол “робы на манер принцессиной”, чертовски пикантной.
Хлопнула дверь, застонала кровать, раздались рыдания. Похоже, рандеву выдалось
не совсем удачным.
“Вот-вот, зачем вы, девочки, богатых любите”, — посочувствовал порнодионке
Буров и отправился по новой в фехтовальный зал, а тем временем для установления
истины и принятия адекватных мер из ротонды был вызван Калиостро. Скоро к делу
подключился Елагин, и начали открываться подробности. Таинственные, жутко
интригующие. История, случившаяся с Анагорой, была необычайна и не то чтобы
завораживала — настораживала. Когда, размякшая и счастливая, возвращалась она
от князя, то, естественно, даже не заметила, как на облучке поменялся кучер.
Вскоре заехали в какой-то двор, карета встала, и незнакомый зверообразный
человек завел ее, бедняжку, в мрачную комнату. А там седенький старичок сидит
под образами, просфору жует, весь такой ласковый, благостный, приветливый.
Здравствуй, говорит, душа-девица. Не стесняйся, милая, будь как дома. И с
улыбочкой эдакой располагающей указует Анагоре на кресло. Садись, милая,
садись. В ногах правды-то нету. Пытать ее надо, родимую, пытать...
Анагора, еще не понимая ничего, взяла да и села. И тут же хитроумная
механика приковала ее руки к подлокотникам, а само кресло провалилось вниз, так
что над полом остались лишь голова и плечи. Жуть. Однако это были еще цветочки.
Снова, видимо, сработала хитрая механика, так как кресло вдруг осталось без
сиденья, и опытные руки, заворотив подол, стали стаскивать с Анагоры панталоны,
шелковые, французские, в блондах и кружевах, надетые с любовью для Потемкина.
Трудно даже представить, что она, бедняжка, испытала в этот миг — ужас, стыд,
смятение, позор. Неужели она попала в лапы к изощренным развратникам и сейчас у
нее заберут все самое дорогое, что имеется в запасе у честной девушки? О, если
бы так! Свистнул рассекаемый воздух, и от резкой, невыносимой боли Анагора
обмочилась — это пошла гулять по ее бедрам, по сахарным, белоснежным ягодицам
плеть-семихвостка. Еще хвала богам, что не кнут, кончик которого замачивается в
молоке и высушивается на солнце, отчего становится твердым и острым, словно нож[216].
Старичок же с просфорой подошел, присел на корточки и ну давай учить Анагору
жизни — ты-де, девка, под их сиятельство Григория Александровича не
подлаживайся, а то будешь вечно с подрумяненной задницей. И языком-то, слышь,
девка, не болтай, а то быстренько останешься без языка-то. У нас здесь с этим
просто, без мудрствований. Ну, а потом вроде как подобрел и принялся вопросы
задавать всякие разные: чем занят нынче маг Калиостро, да как его жена, да что
за люди-человеки крутятся вокруг? Есть ли фармазоны, много ли жидов? А снизу
все свистит-посвистывает семихвостая плеть, вольно похаживает себе по бедрам да
по ягодицам. Ох! В самом кошмарном сне такое не привидится. От стыда, боли,
потерянности и муки Анагора впала в какой-то жуткий ступор, она даже не заметила,
как опять очутилась в карете, как откуда-то взялся прежний, тоже не понимающий
ничего кучер и, мотая гудящей головой, трудно взялся за неподъемные возжи. Кто,
что, откуда, зачем? Только-то и ясно, что у кого-то болит башка, а у кого-то
адским пламенем полыхает задница. В общем, темная история, кромешный мрак,
совершеннейшая тайна, сплошные непонятки.
Однако если и было что загадочного в случившемся, то только не для
обер-гофмейстера Елагина.
— М-да, а ведь длинный язык доводит не только до Киева, — мудро, аки змей,
заметил он, вытащил платиновую табакерку и дружески, с шутливой
назидательностью воззрился на Калиостро. — А еще и до беды. Грация-то ваша
болтливая, брат, побывала в гостях у инквизитора нашего российского, Степки
Шешковского[217]. У
мизерабля сего для подобных случаев оборудован особый дом в Аничковской
слободе, неподалеку от пересечения Невского и Фонтанной. А кресло с секретом
изготовил Ивашка Кулибин, механик при Академии[218].
Он мне еще машину делал в Эрмитажном театре для эллинских трагедий. Deus ex
machina[219], у
меня теперь чертом из табакерки скачет.
Он шумно потянул ноздрями табачок, покрутил раздвоенным на конце массивным
носом и чихнул, будто выстрелил.
— Такие вот, любезный брат, дела у нас в отечестве. Ежели глянуть в корень,
Торквемаде-то нашему все едино, с кем машется Потемкин-Таврический, да только
он не сам по себе — человек государственный. — Елагин хмыкнул с циничной
откровенностью, опять оглушительно чихнул и, хоть были они в комнате с
Калиостро вдвоем, с оглядочкой перешел на шепот: — А во главе государства-то
кто? Матушка императрица. Вот ей-то совсем не по нраву, когда воруют у нее, а
потом еще болтают языком[220].
Хотя, чаю, и сам Шешковский не без умысла. Нет бы просто поздравить задницу с
праздником. Так ведь нет — вопросы, расспросы, высказывание интереса. Ищет все
крамолу, пес, за то и обласкан, и в бриллиантовом ошейнике. Такому и кости не
надо — дай только вцепиться в глотку[221].
Достукается — будет на живодерне... Вот с кого бы хорошо содрать шкуру. Ну а
потом сделать чучело и поместить в Кунсткамеру, к уродам. Потому как монстр.
Кстати, уважаемый мессир, как там поживает ваш гомункул? Магнетизировали уже? И
каков же aquastor?[222]
Удался?
Тихий голос его внезапно окреп, в сузившихся глазах вспыхнули огни, он даже
забыл про открытую табакерку — так была приятна и близка ему алхимическая тема.
Какая там императрица, происки Шешковского и рульный табачок! Гомункул,
творимый из Mysterium magnum[223],
тщательно, в соответствии с архаусом, с полным отделением плотного от тонкого —
вот это да!
— Весьма неплох, весьма. Дозревает, — не без профессиональной гордости
ответил Калиостро, с пафосом вздохнул и ненадолго отвлекся от реалий плотной
сферы. — Однако не так быстро, как хотелось бы. Слишком много abessi в Астрале,
не тонкие планы, а сплошной rebis[224].
Ну ничего, я добавлю spiritus vitae[225],
подкорректирую evestrum[226].
Как это говорится у вас, русских? Будет как огурчик. Ха-ха...
Ужасная история, случившаяся с Анагорой, его нисколько не тронула — поделом
же ей, этой шлюхе, дешевке и дряни, единственное достоинство которой только в
том, что она приходится родственницей Лоренце. Дали ума в задние ворота — и
славно, может, теперь задумается, не будет вешаться на каждого мужика. Между
прочим, что это Потемкин молчит? Все тащит, как говорят здесь, кота за яйца?
Пора бы ему расстараться с рандеву, пора. А то наобещал с три короба, золотишко
взял и все, привет, с концами. Будто не ведомо ему, что с Калиостро шутки
плохи. Вот останется сам без конца...[227]
— Могу ли я, достопочтенный брат магистр, — Елагин, вздрогнув от наплыва
чувств, просыпал табачок, лицо его выразило благоговение, невиданный восторг и
смутную надежду, — хотя бы на мгновение, одним глазком...
Господи, неужели...
— И не на миг, уважаемый брат, и не одним глазком, а не спеша и в полной
мере, — несколько по-менторски ответил Калиостро и улыбнулся, как триумфатор. —
Peu de science eloigne de Dieu, beacoup de science у ramena[228].
Вы согласны со мной, уважаемый брат?
Елагин был не против. Так что оба Hommes de desir допили выдержанное
кипрское, кликнули слугу с масляным фонарем и направили стопы в ротонду, к куче
дерьма. Там им было куда интереснее.
Весна наступала стремительно. С песнями летели птицы, с шумом бежали воды,
дружно набухали почки, таяли, превращаясь в грязь, снега. Уже извозчики надели
шляпы с канареечными лентами[229],
уже воодушевились квелые весенние мухи, уже неугомонный Безбородко начал
выходить охотиться в своем неизменном синем сюртуке[230].
Дороги раскисли, превратились в “направления”, всюду была грязь, грязь, грязь.
Чавкающая под копытами, сдобренная навозом — по обода, до колеп, по колесные
оси. Море разливанное, океан, ни проехать, ни пройти.
Ну это кому как. Князь Потемкин, например, невзирая на распутицу, взял да и
отправился в свои любимые Яссы, где у него, как и положено владыке Таврии, была
устроена резиденция на манер султана. Хорошо еще, отчалил не тихо,
по-английски, а поимел-таки совесть, отправил Калиостро письмо: мол, ни о чем
не беспокойтесь, все схвачено и под контролем. Императрица дозревает и примет
вас на днях. Ваш, с высочайшим приветом, Григорий.
Да, отбывал князь Таврический не по-английски, отнюдь. Сугубо в русском
стиле, с невероятной помпой, торжественностью и шумом. Через триумфальные,
фантастически освещенные ворота, специально возведенные у Пулковой горы. Процессия
впечатляла: впереди следовали три “восьмиместные линии”, то бишь в восемь
лошадей каждая, за ними множество колясок, дорожные кареты, несчитанные
кибитки, нескончаемые, изукрашенные гербами фуры. Две повозки занимала кухонная
утварь, естественно, как всегда, серебряная, возле главных экипажей,
следовавших ровным шагом, шли скороходы и гайдуки, слуг было не менее пары
сотен, а бравых казаков с ружьями и саблями — наверное, и поболе. Сам Потемкин
в шелковом, вычурного кроя халате возлежал на кожаных подушках в одном из
экипажей, в задумчивости курил гигантскую, с янтарным чубуком резную трубку и
нехотя посматривал в зеркальное окно, “Omnia vanitas[231].
Ну и тоска...” Карета, в коей следовал князь, была сделана в Лондоне по особому
заказу и имела механизм, позволявший вкатывать в нее постель. Говорят, мастер
англичанин демонстрировал ее за деньги, коих нажил таким способом весьма
изрядно.
Да, более всего на свете почитал владыка Таврии негу, приятность и комфорт.
А потому, дабы не скучать в дороге, взял себе в попутчицы племянницу Сашеньку,
прекрасную, как бутон[232].
По-простому, по-родственному[233].
О бедной Анагоре даже не вспомнил, гад, быстро свинтил себе сквозь Триумфальные
ворота. От нее, любящей, заждавшейся, соблазненной и покинутой. Кушающей стоя,
спящей на животе, смазывающей раны отвратительным постным маслом. Ох, все же
нет справедливости на свете! Однако Анагора не поддалась судьбе. Едва поджили
раны, как она собралась с силами, сконцентрировала в кулак всю свою аттическую
волю и решила восстановить мировую справедливость — отомстить этому изменщику,
негодяю, подлецу Гришке Потемкину. Как? Ужасно, по-женски. А убийственным
орудием своей страшной мести она выбрала бедного, ни в чем не повинного Бурова:
снова принялась заигрывать без пряников, изводить манерничаньем и занудливым
жеманством, сыпать непристойными шуточками-прибауточками, приставать с
двусмысленными и кокетливыми предложениями, надувать карминово накрашенные
губы, делать вольные и похотливые телодвижения и напрашиваться ночью “на
чашечку чаю”. Гнусно домогаться, одним словом. По идее, надо было бы, конечно,
уважить девушку и сходить ей навстречу, разиков этак шесть, благо ходить
недалеко. Только Буров не стал. Из железного мужского принципа. Не пристало
князю Бурову-Задунайскому подбирать объедки со стола Потемкина. Вернее, с
постели его. По статусу не положено — если красть, то миллион, а если иметь, то
королеву. А потом, ну ее, Анагору. К Аллаху. Не так занудлива, как кривонога, и
не так глупа, как большеноса. Своеобразная девушка, на любителя. От таких лучше
подальше...
Что касаемо Калиостро, то его все это кипение страстей ничуть не трогало,
вернее, не до того было: гомункул уже дошел до соответствующих кондиций и
требовал внимательного и бережного ухода. Резвый такой мальчонка, живой, орет,
как и настоящие дети, невыносимо. Теперь требовалось воздействовать на него
menstruum philosophicum[234],
вдохнуть какую-нибудь душу, активизировать ratio[235],
и все, можно кантовать. Любящему родителю в заботливые руки. Sic L'Nouvel Homme
sreatus est[236].
А взбудораженная Анагора все никак не унималась, вела себя просто
вызывающе, требовала любви и ласки. То была сладкоголоса, как сирена, то, по ее
личному разумению, обольстительна, как Цирцея, то невыносима, словно фурия, то
разнузданна, как бешеная менада, из тех, что, увитые плющом, бесчинствовали на
просторах Греции[237].
Устраивала сцены, стучалась в дверь, дышала в скважину, не давала спать. И
Буров не выдержал.
— Слушай, брат, тебе Анагора как? Впечатляет? — спросил он за завтраком
насыщающегося Мельхиора и, заметив обрадованный, полный жизни кивок, сам сразу
почувствовал себя несравненно лучше. — Ну вот и отлично, владей. Не пожалеешь.
Сегодня же махнемся комнатами...
И все, в доме Елагина наступила гармония. Ночью все мавры серы.
А вокруг уже вовсю торжествовала весна, оглушая напрочь птичьими руладами,
опьяняя запахом травы, резко поднимая настроение и обещая счастье и удачливость
во всем. И действительно, Страстная неделя[238]
началась хорошо: в понедельник у Калиостро забрали гомункула, во вторник
Елагину привезли саженных, аж из Астрахани, осетров, в среду Разумовский был
удачлив в карты и пожертвовал сто тысяч на дело процветания Великой Ложи
Египетского Ритуала. А вот четверг, тот, который Чистый[239],
как-то не задался. Выяснилось это утром, за завтраком, на который не явились ни
Анагора, ни Мельхиор.
— Так, — промолвил Калиостро, когда подали чай, и мрачно повернулся к
скучающей Лоренце: — Боюсь, моя милочка, что на следующих гастролях мы
как-нибудь обойдемся без вашей родни.
Сущую правду сказал, настоящий маг...
Мельхиор и Анагора так и не вышли к завтраку. Более того, они даже не
вставали — лежали на кровати вытянувшись, неподвижно, не издавая ни звука. Не
удивительно — порнодионка была выпотрошена, а на затылке мавра зияла круглая, с
хорошее блюдце, дыра. Сквозь нее виднелась внутренность пустого черепа. Мозга
не было...
— Стоять! Ничего не трогать! — рявкнул с ходу подтянувшийся на крик Буров,
пхнул локтем судорожно блюющего лакея, дал пощечину впавшему в истерику индусу,
— Молчать! Я Котовский!
Перевел дыхание, дождался тишины и, чувствуя невиданный прилив
профессионализма, стал осматриваться. Смотреть особо было не на что — следов
ноль, по крайней мере органолептически[240].
Только два трупа, уже остывших, один без внутренностей, другой без головного
мозга. Причем края раны у Мельхиора были ровные, будто трепанировали его
лазерным лучом, Анагору же вскрыли от горла до промежности, искусно, с
невиданным мастерством, будто постаралось светило хирургии. Или Джек
Потрошитель, вооруженный “Светлячком” — боевым импульсным генератором. В общем,
было ясно, что работали мастера своего дела, с огоньком...
— Да, хорошо начинаются празднички, — тихонько подошел Калиостро, убито
повздыхал, прищурясь, посмотрел, звонко, на манер токующего тетерева, пощелкал
языком. — Жаль, жаль, славный гомункул был. Не дожил до своего
четырехтысячелетия, бедняга. И файномерис тоже была ничего, забавница,
красавица... Ишь ты как ее, словно куропатку...
Затем он вытащил из кармана табакерку, под звуки менуэта открыл и,
обращаясь почему-то непосредственно к Бурову, весомо внес некоторую ясность.
— Оперировали, без сомнения, “Когтем дьявола”. Он изготавливается из
electrum magicum[241],
смачивается эссенцией коагулированного алкагеста[242],
после чего режет что угодно с легкостью ножа, проникающего в масло. В нашем
случае это череп Мельхиора, дабы достать его головной мозг, и передняя
поверхность тела Анагоры, чтобы вытащить ее сердце, матку, легкие и печень.
Понятно, что содержимое ее черепа никого не интересует. Гм...
— Господи Боже, святые угодники! — Бледный, словно полотно, Елагин сел,
сдавленно вздохнул, горестно потупился, хотел было перекреститься, но не смог,
руки плохо слушались его, дрожали. — Кишки, почки, мозги, печенка... Матка...
Кому все это нужно? Зачем? Как хоронить-то без них?
— Как можно глубже. — Не глядя, Калиостро взял понюшку табака, задумчиво
отправил в нос, но чихать пока не стал, яростно мотнул головой. — А что касаемо
внутренних органов, то они не пропадут, применение им всегда найдется. Из
мозга, в частности, можно извлечь информацию, коей обладал бывший его владелец,
— при этом он резко замолчал и глянул со значением на Бурова. — А вот кому все
это нужно, мы сейчас посмотрим. Лоренца, милая, хватит плакать, подойди ко мне,
сядь, вот сюда, на кровать, в ногах у тела. А теперь слушай меня очень
внимательно. Ты хочешь спать, ты очень хочешь спать. Твои руки и ноги тяжелые,
дыхание спокойное, веки закрываются. Спать, я повелеваю, спать! Спать!
Одновременно, не выпуская табакерки из левой руки, он сделал правой
несколько волшебных пассов, отчего Лоренца вздрогнула, коротко вздохнула и
впала в некое подобие сна, превратившись в восковую, готовую выполнить любое
повеление куклу. Душа, казалось, покинула ее, уступив место неведомым, не
имеющим ничего общего с человеческими силам. А Калиостро вытащил beryllus[243],
зеленый камень, оправленный в металл, поднес его к застывшему лицу Лоренцы и
властно произнес, словно из пушки выстрелил:
— Смотри! Внимательно смотри. Что ты видишь, скажи мне? Повелеваю, скажи.
— Дорога... Я вижу дорогу... По ней едет карета, большая, черная, в четыре
лошади... — Лоренца не шевелила губами, голос шел откуда-то изнутри ее чрева и
был конкретно мужской, раскатистый бас. — Она сворачивает к дому, на крыше
которого флюгер. Это большой, ржавый, оскалившийся страшный пес. Но уже давно
не вертится и показывает точно на восток. На огромный, расколотый молнией
надвое черный как смоль дуб. А вокруг лес, лес, лес... В нем еще много снега,
ветер подхватывает его, залепляет глаза, все белым-бело, не видно ни зги...
Метель, метель, белая стена, только кольца метели... Ничего не вижу, ничего...
— Так, да там поставлена магическая защита. — Калиостро нахмурился, громко
засопел и убрал магический кристалл в карман. — Придется прибегнуть к Mysteria
specialia[244].
Пойду схожу за амулетом Невыразимого.
Однако применить на деле сию чудесную реликвию ему не удалось. Застучали
копыта, возникла суета, и сунувшийся в дверь дворецкий доложил, что прибыл
егерь из Зимнего, так что их сиятельство графа Феникса неотложно требуют к их
величеству императрице российской.
Ну наконец-то, свершилось. Их светлейшество князь Таврический, слава Богу,
не набрехал.
— Ничего не трогать, никого не хоронить, ждать меня, — распорядился
Калиостро и метнулся к дверям, причем настолько стремительно, что забыл вывести
из транса Лоренцу — что там uxor[245],
когда l'Imperatrice[246]
ждет. Снова возникла суета, опять затюкали копыта, грохот колесных ободов на
время заглушил рулады птиц. Вот он стал слабеть, через мгновение смолк, и за
окном по-прежнему воцарилась гармония.
— Господи Иисусе, ну и денек. — Елагин, тяжело вздохнув, перекрестился,
глянул на мертвые тела, на сумрачного Бурова, на недвижимую Лоренцу, а та вдруг
страшно застонала, раскрыла вежды и принялась пророчествовать насчет российской
будущности. Громко, с выражением, на голоса. О том, о сем, об этом. Все об
одном и том же — о безрадостном. А когда она дежурным баритоном солиста
какого-то краснознаменного ансамбля завела: “Сегодня мы не на параде, мы к
коммунизму на пути, в коммунистической бригаде с нами Ленин впереди”, — Буров
не выдержал и пошел — подальше от коммунизма, в парк. Ему необходимо было
подумать. О том, о сем, об этом. Тоже о безрадостном. Ведь выходило по всему,
что трепанировать хотели именно его, спасибо, случай в лице дуры Анагоры помог.
Хотя ладно, о мертвых или хорошо, или никак... То есть кому-то позарез нужны
мозги Васи Бурова, чтобы основательно покопаться в них. И уж не по поводу ли
мистического камня, устраивающего цветомузыку в лучшем виде и в зеленых токах?[247]
А раз так, значит, кто-то в курсе, что он, Вася Буров, и мавр Маргадон одно
лицо, и не негритянской национальности, отнюдь. Интересно, и кто же это умный
такой? Может, недопетая песня о главном — Лаурка Ватто? Тогда откуда и каким
путем к ней попала информация? Кто, блин, заложил князя Задунайского? Из своих
близких кому известно, что он мавр понарошке? У кого длинный не в меру язык?
Подумал Буров, подумал и понял, что самый длинный-то язык у него самого — ох не
надо ему было открываться перед Анагорой. Нет бы просто без всяких объяснений
ласково послать на хрен. А то — никакой я не Отелло, и потому, милая, не
раскатывай губу, бурной африканской страсти тебе не будет. Дальнейшее банально:
ухватил Шешковский девушку за задницу, и та поведала все как на духу, — не
голая задница, бедная девушка. Ну а уж потом вступило в действие правило
фашиста Мюллера: что знают двое, то знает свинья. Со всеми вытекающими
последствиями — трепанацией и потрошением, хотя, скорее всего, Анагору убили не
по расчету, а как ненужного свидетеля, обладающего к тому же и внутренними
органами. Да, очень интересно, кому все-таки Шешковский слил полученную
информацию? Может, у него самого спросить? Вдумчиво, не спеша, с чувством, с
толком, с расстановкой. Обязательно, только не сейчас, чуть попозже. Сейчас
нужно думать, как жить дальше. Чтоб дожить до старости. В добром здравии. и
ясной памяти. Без трепанаций.
В общем, вволю нагулялся Буров по аллеям парка, насмотрелся на белочек, на
деревья, на птичек. Наконец, следуя ходу своих мыслей, он отправился к себе,
надел под кафтан булатную, заныканную еще во Франции кольчужку, подправил
ножичек-засапожник и долго чистил верную, испытанную в деле волыну. Вот так,
хочешь мира — готовься к войне. Хотя рупь за сто, в покое его теперь оставят
навряд ли. Чувствуется, что кто-то жизни не мыслит без его, Бурова, головного
мозга... А он, Буров, естественно, категорически против...
Калиостро прибыл с высочайшего рандеву к обеду. Был он какой-то не такой,
на губах улыбочка, а в глазах... Боль, грусть, мука, ярость, желание послать
все к чертовой бабушке.
— Хорош трепаться, просыпайся! — глянул он на вещую Лоренцу, грозно засопел
и повернулся к Елагину. — Любезный брат, прошу вас вечером собрать всех наших
fratres в ротонде. Дело спешное, особой важности, не терпит отлагательств. А
мертвые тела, — он снова засопел, набычился, — заройте где-нибудь поглубже, без
отпевания. И пусть будет им земля пухом. Аминь.
Обедали без радости и в основном без аппетита. Волшебник мыслями был где-то
далеко, смотрел зверем, индус накоротке общался с Бахусом, катар заупокойно
шелестел страницами, Лоренце, трудно вынырнувшей из транса, было явно не до
еды. Что же касается Елагина, то подробности прогноза российских перспектив,
особо в части их, относящейся к провизии, привели его в полное расстройство.
Батюшки, что ж это будет в отечестве? Водка из опилок, молоко из порошка,
колбаса из крахмала? Взамен стерляди, чавычи и белуги — мойва, простипома и
бельдюга? В Неве исчезнут сиги? Икра сделается в пятьдесят раз дороже мяса, а
само мясо будет мороженым? Да и то закупать его будут в Аргентине. Заодно с
зерном. Свое то сгниет на корню, то не уродится, то сгинет в закромах. Вот он,
ужас-то, беда, казни египетские. Такое и в кошмарном сне не привидится... В
общем, за столом не игнорировал искусство поваров один лишь Буров, да и то больше
по инерции, без всякого воодушевления. Смерть всегда страшна, отталкивающа и
безобразна, если это, конечно, не смерть врага. Жалко Мельхиора, жалко Анагору,
да только ведь каждому свое: мертвым — мерзлая земля Елагина острова, живым —
эта великолепная, разварная на шампанском форель. Все под Богом ходим, а Его
пути-дороги неисповедимы... Так что задумчиво работал Буров ножом и вилкой,
вяло попивал бургундское винцо и нет-нет да и посматривал на мрачного
волшебника — ишь ты, не в настроении, более того, видимо, высочайший разговор
не сложился. Не получилось с их величеством-то по душам, и теперь, как пить
дать, грядут большие перемены. Наверняка к худшему. Все правильно, пришла беда
— отворяй ворота.
Предчувствие скорых и глобальных пертурбаций Бурова не обмануло. Вечером,
когда разъехались macons acceptes, набившиеся в ротонду, словно сельди в бочку,
его позвал пред очи свои Калиостро. Волшебник был сосредоточен, одет в парадную
хламиду и восседал за мраморным столом, богато инкрустированным черным жемчугом.
— Прошу вас, сударь. — Он указал на кресло, угрюмо заглянул Бурову в глаза
и вытащил заплесневевший, неимоверно грязный кувшин. — Фалернское, времен
Иисуса. Из секретных запасов ессеев. Есть одна пещерка на берегу Мертвого
моря...[248]
В руке волшебника сверкнула сталь, хрустко раскупоривая тысячелетнюю
емкость, свинцовая затычка мягко подалась, веско приложилась о мраморную
столешницу. Казалось, что сейчас из кувшина вылетит джинн. Но нет, густо
потянуло кислым, и в хрустальные бокалы побежала струя. Мутная, не радостного
цвета, наводящая на мысли о том, что все в этом мире тленно.
— М-да, больше похоже на уксус, — пригубив, промолвил Калиостро, горестно
вздохнул и поставил бокал. — Нет, право, слишком выдержанное вино напоминает
помои. Все должно иметь свой срок, свое время. Недаром же говорили древние, что
высшее благо это чувство меры...
Буров сидел молча, почтительно внимал, смотрел на пузырящуюся гадость в
бокале. Интересно, и что это волшебнику надо? В гости зазвал в самую свою альма
матер, фалернекой бормотухой угощает из глиняного фауст-патрона, за жизнь
говорит по-доброму, с человеческой интонацией. Видать, уважает. А к чему
клонит?
— Да, да, сударь, всему свой черед, — хмуро повторил Калиостро, встал и,
сверкая фантастическими перстнями, подошел к столу, на котором астматически
пыхтела алхимическая установка. Кашлянув, поежился, погасил очаг атанор и в
наступившей тишине сказал: — Настало нам время уезжать. Больше здесь делать
нечего. Напрасно старался Сен-Жермен, этот величайший гроссмейстер, нам
объявили мат. Серая пешка, превратившись в королеву, ходит теперь без всяких
правил. Вернее, пляшет под дудку дьявола. Да, похоже, надеждам бедного де Моле
на милосердие и знание не суждено осуществиться[249].
По крайней мере, не сейчас, не в этом тысячелетии, не в царстве Отца Лжи. Все,
все без толку. Итак, решено, мы уезжаем.
Он замолк, выдержал паузу и кинул мутный взгляд на Бурова:
— Вы, сударь, с нами? Или вам не дорог ваш головной мозг?
Небрежно вроде бы спросил, с усмешечкой, но сразу ясно, что на полном
серьезе, — где еще найдешь такого кадра?
— Интересно, и кому это он так нужен? — мастерски включил кретина Буров,
добро улыбнулся и очень по-хулигански сдвинул на затылок чалму. — Вы, ваша
светлость, случаем, не в курсе? А то так любопытно мне...
— Чтобы знать точно, мне нужно вызвать Spiritus Directores, а на это нет
времени, — отрубил Калиостро, гадливо засопел, нахмурился, выпятив губу, дернул
квадратными плечами. — Могу сказать лишь одно: тот, кто стремится к разрушению,
занимает в Hierarhia Occulte низшие ступени. Номер его шестнадцатый. Итак,
сударь, вы едете?
— Увы, ваша светлость, я, пожалуй, останусь. — Буров, став серьезным, стер
ухмылку с лица и поправил чалму. — Хочу тому анатому в глаза посмотреть.
Пристально. И вообще... Русский я. Куда мне с фатерленда-то? А от судьбы не
уйдешь.
— Хорошо, сударь, вы сделали свой выбор, — тихо промолвил Калиостро,
пошмыгал с огорчением носом и вытащил из кармана склянку, обычный аптекарский
пузырек. — Вот, достаточно принять, и Маргадон через пару дней умрет.
Естественно, не так, как бедный Мельхиор, в фигуральном смысле. Только не
служите Бахусу, спиртное замедляет действие эликсира. Ну, а уж когда
воспользоваться им, решать вам.
Затем кудесник вытащил объемистый, тяжелый кошель и веско, с завораживающим
звоном припечатал им мрамор стола.
— Вот, на мелкие расходы. От их сиятельства графа Григория Орлова. Сегодня
мы с ним встретились у императрицы во дворце, и он чуть ли не на коленях умолил
меня продать вас в рабство. Завтра поутру нужно будет или вернуть задаток, или
ехать к новому хозяину в Гатчину. Так что, сударь, вы можете еще подумать, вся
ночь впереди.
— Ого. — Буров покачал на ладони мошну, бережно убрал в карман склянку с
эликсиром и, ощутив вдруг прилив сентиментальности, с чувством благодарности
взглянул на Калиостро — мол, тронут, весьма... От всей души... Невероятно
признателен...
Спасибо, спасибо великому волшебнику — не бросил, не забыл, не дал
пропасть, теперь вот деньги еще сует. И что держал хоть и в черном теле, но не
за фраера ушастого. В общем, пламенный рахмат, полнейшее гран-мерси, спаси
Христос, который аккурат воскресе.
— Ну, полно, полно, сударь, не стоит аплодировать, — расчувствовался в свою
очередь волшебник и скромно наклонил лобастую голову. — Лучше возьмите-ка и не
снимайте. Никогда. Это могущественный талисман.
И сдернул с пальца перстенек, правда, не бриллиантовый, сверкающий, а
простенький, с невзрачным камнем. А уже прощаясь, сказал:
— Запомните, сударь, одно “Ребро Дракона” является зеркальным отражением
другого. Держите крепко эту крупицу истины, быть может, она вам пригодится...
Может, и пригодится. Даром, что ли, тогда, в гостинице, мучаясь от раны в
ноге, Буров рисовал с натуры всю эту оккультную цветомузыку? Щурясь от пламени
свечи, изнывая от слабости, жутко костеря и евреев, и арабов, и заумную
каббалистическую хренотень? Сколько чернил извел, сколько матюгов сложил,
сколько перьев изломал. Хорошо, пергамент с творением цел, лежит себе
полеживает, заныканный так, что ни одна собака не найдет. И нехай себе лежит.
Не зря же говорил волшебник — может, и пригодится.
— Так, стало быть, это ты Семке Трещале в рыло-то засветил? — осведомился
генерал-аншеф, он же генерал-фельдцехмейстер, он же действительный камергер, он
же князь Священной Римской империи граф Григорий Орлов и оценивающе, сверху
вниз, кинул быстрый взгляд на Бурова. — А не брешешь?
От их сиятельства за версту несло оделаваном[250],
женскими амурными духами “Франжипан”[251]
и ликеро-вино-водочным перегаром. Судя по убойной интенсивности его, выпито
было не просто сильно — грандиозно.
— Брешет шелудивый кабсдох под обоссанным крыльцом, — с улыбочкой отвечал
князю Римскому Буров, и не было в его голосе ни намека на почтение. — А я, ваша
светлость, человечна разговариваю. И за свои слова привык отвечать.
Вот так, в гробу он видел всех этих аншефов-фаворитов, сами как-никак из
князьев. А потом — “отбеливатель” выпит, финансы есть, патронов хватит, так что
через пару дней все, хана, финита, аллес. Ищите-свищите Маргадона, можете с
собаками. С теми самыми шелудивыми кабедохами. Флаг вам в обе руки, паровоз с
Лазо навстречу...
— Ишь ты, гад, как лопочет по-нашему-то, — весело оскалился Орлов, обильно
и тягуче сплюнул и, стаскивая на ходу раззолоченный камзол, направился в глубь
парка, к павильону. — А ну давай за мной. Посмотрим, каков ты в кулаке.
Даже после бурной, полной излишеств ночи выглядел он впечатляюще —
двухметровый рост, саженные плечи, голова Аполлона на торсе Геркулеса. Да уж,
постаралась мать-природа, размахнулась вовсю, не пожалела ничего для орловской
породы[252].
— Слушаюсь, — шаркнул ножкой Буров и пристроился в кильватер повелителю.
Ему было отчасти смешно, несколько лениво и немного грустно — вот ведь, блин,
попал, прямо с корабля на бал. Вернее, на ринг. Не успел даже толком осмотреться,
а уже все, позвали бить морду. Эх, люди, люди, порождение ехидны. Все бы им
кулаками помахать, нос кому свернуть набок, плавающие ребра пересчитать, пах
всмятку расплющить, мочевой пузырь порвать... Нет бы пообщаться приятно,
побеседовать по душам, полюбоваться красотами природы. Вокруг-то ведь такая
благодать...
Гатчинский парк и в самом деле был под стать хозяину — блестящ. Стараниями
весны, Ринальди[253]
и садовников он представлял собой произведение искусства, внушал восторг и
трепетное благоговение и наводил на мысли о существовании рая. Ветер разводил
волну в море расцветающих тюльпанов, статуи, беседки, голубятни поражали
стилем, тонким вкусом и числом, памятники Орлу и Чесменской виктории стояли
нерушимо, мощно и напоминали о величии сиятельного хозяина. В общем, все дышало
миром, гармонией и процветанием, по крайней мере на первый взгляд.
Между тем пришли. Это был скорее не павильон — чайный домик, выдержанный в
стиле рококо и предназначенный, судя по отделке, для неги, страсти и
барственного ничегонеделания. Однако же внутри не было и намека на праздность —
обстановочка там была спартанская. То бишь никакой обстановки, если не считать
длинной, стоящей вдоль стены скамьи. На ней лежали связками голицы[254],
шалыги[255] на
любой размер, кии[256].
С ними соседствовали шелепуги[257],
березовые крегли[258]
и ивовые плетенки. В углах висели кожаные мешки, на стенах — шпаги, палаши,
нагайки и портрет государыни императрицы. Несмотря на близость бретты и вердюны[259],
самодержица российская беззаботно улыбалась, загадочно и пленительно, с тонким
шармом.
— Ну давай, что ли, покажи себя, — граф Орлов тоже улыбнулся, правда
плотоядно, и, не взглянув даже в сторону голиц[260],
быстренько встал в боевую позицию — ступни косолапо, грудь колесом, саженные
плечи развернуты[261].
Это при двухметровом-то росте, шести пудах веса и длинных мускулистых
конечностях[262].
Исполин Полидевк[263],
Лигдамит[264],
Пифагор[265],
Милон Кротонский[266].
На его фоне Буров смотрелся сиротой казанской, однако ничего — расстарался с
подставочкой, вошел на дистанцию, да и приголубил их сиятельство кулачком
поддых — мощно, резко, с хорошей концентрацией. Само собой, поймал на вдохе[267].
Плющить пах, пересчитывать ребра и травмировать мочевой пузырь не стал, не
звери все-таки, люди. Утро-то такое радостное, солнечное, весеннее...
— Это что ж такое-то, а? — трудно встал с колен генерал-аншеф, сплюнул
прямо на пол и с непониманием, будто впервые увидел, воззрился на Бурова. — Это
что ж такое-то, такую мать?
В голосе его, сдавленном и хрипящем, слышался неподдельный восторг[268].
— Ничего, ничего, бывает, — добро улыбнулся Буров и очень по-отечески
кивнул. — Вы, ваша светлость, верно, поскользнулись. Попробуем-ка еще. Только
ручки-то держите поуже, да и ножки тоже...
Ладно, попробовали еще раз. Неистовый князь Римский попер, как на буфет,
сделался опасен, так что пришлось его глушить — само собой, слегка, Боже упаси,
без травматизма, с тактом, выдержкой и чувством меры. И все было бы славно,
если бы не пол — жесткий, шершавый, из дубовых досок. Если рожей об такой со
всего-то маха — так ой-ей-ей-ей-ей...
— Ну ты смотри, прямо соской[269],
— пожаловался Орлов, неспешно поднимаясь с карачек, потрогал вспухающую, как на
дрожжах, губу и неожиданно расхохотался, впрочем скупо, негромко, насколько
позволяла изрядно подбитая скула. — Ну ты и эфиоп, твою мать! Виртуоз! Вино-то
пьешь?
— А как же, — в тон ему весело ответил Буров, вытащил носовой платок и
по-товарищески, без церемоний подал окровавленному графу. — Еще и закусываю...
Ну, с этим-то у их сиятельства проблем не было. Стол, в мгновение ока
сервированный в гостиной, очень напоминал клумбу — и необъятными размерами, и
разноцветьем красок, и фантасмагорией запахов. Лакеи в темпе вальса все
старались с закусками, дворецкий все не унимался, гонял их в хвост и в гриву,
оркестр же затянул плавную, заунывно плаксивую “Как отстала лебедушка от стада
лебединого”, очень, говорят, способствующую правильному пищеварению. Тут же
выяснилось, что в доме у их сиятельства прочно обосновался не только Бахус, но
и Венера — с полдюжины ее служительниц выпорхнули откуда-то из внутренних
покоев и, блистая декольте, поигрывая веерами, благоухая пудрой а-ля марешаль,
разместились за столом. Еще кумпанству истово способствовал огромный
зверообразный бородач, муж с внешностью запоминающейся и зловещей — Евлампий,
человек Божий. Водку он пил лихо, по-богатырски, не прикасаясь к чарке губами,
— водопадом лил в луженую, широко отверстую глотку, шумно выпускал из пасти
спиртового духа, бухая пудовым кулаком о стол, яростно ревел по-архиерейски
басом:
— Вкушайте и пейте, чада мои, плодитесь и размножайтесь, ибо короток зело
бренный век наш, человечий. Слушайте меня, чада мои, внимайте истово, потому
как аз есмь... тьфу...
При этом он артистически плевался, показывал дуплетом кукиши и изъяснялся
то по-черному, то по-простому, то по-матерному, практически нигде не
повторяясь. Это был театр одного актера, талантливого, отмеченного Божьим
даром, так что скабрезные его ремарки не вызывали раздражения. Орлов
благожелательно кивал, Буров внутренне аплодировал, прелестницы, подрагивая
плечиками, изрядно и с пониманием смеялись. При этом все не забывали выпивать,
закусывать, не теряя темпа, со вкусом предаваться изыскам французской и
отечественной кухонь. А слуги знай себе подтаскивали бесчисленные бутылки,
индеек с трюфелями, рулады из кроликов, пулярд с кордонами, куриц скатанных,
жаркое из ягненка, вьюнов с фрикандо, карпов с приборами — все для
галантнейшего винопития и приятного чревоугодия. Общий разговор пока не клеился
— Божий человек вещал, Буров насыщался, барышни подрагивали выпуклостями, а Орлова
вдруг кинуло в тоску. Эх, не надо было, видно, ему добавлять на старые-то
дрожжи, да еще в таком количестве, да еще с самого утра. А потом еще портрет
этот, висящий на стене, на самом видном месте над каминной полкой... Ишь ты как
улыбается их величество — с обескураживающей простотой, невинно, добро, так
естественно. А взгляд-то, взгляд... Лучистый, благостный, ясно говорящий об уме
и о всех присутствующих в природе добродетелях. Не женщина — чудо, ангел во
плоти, добрая волшебница, пришедшая на землю. Грязная, продажная, похотливая
сука. Скалится теперь, как распоследняя тварь, Гришке Циклопу[270]
да прочим талантам. Пошла, дура, по рукам, махается с мелюзгой[271],
а до Григория Орлова ей уже дела нет. Надоел. Сиди теперь на отшибе в Гатчине и
носа не показывай при дворе. У Гришки Потемкина клюв, конечно, лучше[272],
эх, надо было выбить тогда ему еще и второй глаз. Ну, Като[273],
ну, изменщица. Вот ведь дешевка, задрыга и дрянь, даром что царица. Надо было
чаще давать ей под глаз, может, и любила бы больше[274],
а теперь что... Теперь надо ехать куда-нибудь подальше, за границу, не сидеть
же сиднем у каменного орла. В какую-нибудь Индию, Китай, к черту на рога.
Привезти Катьке презент позанятней, она дураковата, как сорока, любит все
блестящее да цветастое[275].
Может, и передумает, бабы, они переменчивы, а немки, говорят, в особенности.
Эх, надо было все-таки Потемкину выбить тогда второй глаз, эх,
опростоволосились, маху дали...
Только недолго убивался их сиятельство, недолго. За окнами послышался стук
копыт, захлопали, загуляли двери кареты, и кто-то басом, на манер Евлампия,
верно, в продолжение рассказа прогудел:
— Ну и впердюлили, конечно, от души и ракообразно. Само собой, в задние
ворота.
Тут же прыснули несколько голосов, женских, задорных и визгливых,
послышалась веселая игривая возня, и все тот же бас мощно пророкотал:
— Нюшка, мать твою, ты поосторожней с яйцами-то! А то впендюрим и тебе...
Это прибыл комендант Кроншлота полковник Шванвич — не то чтобы любезный
друг, но человек свой, надежный, испытанный и в винопитии, и в кулачном действе[276].
Он был добр, светел, в меру пьян и привез, как это и положено в Пасху, лукошко
крашеных яиц. Еще Шванвич доставил граций — трех, для совершенного комплекта,
так что прелестницы у Орлова за столом числом уподобились музам[277].
Увы, лишь числом. Смолкли оглушительные крики: “Штрафную!”, гости дружно
выпили, смачно закусили, оркестр грянул: “На море купалась утица, полоскалась
серая”, слуги под науськивание дворецкого понесли похлебки, маринады из цыплят,
крылья с пармезаном, окуней с ветчиной, рябчиков по-испански, фазанов с
фисташками, потроха по-королевски и, конечно же, бутылки, бутылки, бутылки.
Шампанское заструилось рекой, серебряно зазвенел женский смех, аккорды
гастрономической сюиты через желудок проникали прямо в души. Мир, радость,
спокойствие и гармония воцарились у Орлова за столом. А как иначе-то — Пасха.
— Что-то, смотрю я, Гриша, тебе славно дали в харю, — ласково промолвил
Шванвич после большого антрме[278]
и салатов, когда веселье было в самом разгаре. — Кто ж это постарался?
В голосе его слышалась глухая ревность — как же это без него?
— Вот он, он, — обрадовался Орлов, очень от природы догадливый, и вилкой
показал на Бурова, мирно занимающегося потрохами. — Это Маргадон, боевой арап
Калиостров, родом из Египта фараонов. Вот уже три тыщи лет морды всем бьет,
равных ему ни в Европе, ни в Азии нет. Вот мы сегодня утром с ним повозились
слегка, так что заявляю прямо и со всей ответственностью — зверь. Разорвет кого
хочешь. На мелкие кусочки. Сожрет и не подавится. Потому как натаскан.
— Как это равных нет? — сразу заглотил наживку Шванвич, выпил, встал,
отшвырнул салфетку, с грохотом отодвинул стул. — А ну немедленно скажи своему
арапу, чтобы сейчас же бился со мной. До победного конца. Здесь ему не Африка и
не Европа с Азией, здесь Россия. У нас не у фараонов, не забалуешь. А ну давай
становись. Вот я тебя.
И в подтверждение серьезности своих намерений Шванвич засопел, схватил
тяжелое серебряное блюдо и с легкостью, помогая себе матом, скатал его в
трубочку. Потом снова выругался с потрясающей экспрессией, распушил усы и с
видом триумфатора уставился на Бурова — ему не терпелось заказать драку.
Народ на предстоящую баталию реагировал по-разному.
— Желай чаду добра, круши ему ребра, — несколько некстати прогудел
Евлампий, раскатисто икнул и снова ткнулся рожей в гателеты из устриц,
хохочущие грации так и продолжали смеяться, блистать достоинствами, мушками и
блошными ловушками[279].
Лакеи же, наоборот, сделались очень тихи и отвалились к стеночке подальше от
греха — их дело даже не телячье — халдейское. Обосрали, и стой.
— Видишь? Десять тысяч стоит, — с ухмылочкой, так, чтобы Шванвич не слышал,
прошептал Орлов и показал Бурову кулак, украшенный перстнем с лалами. — Побьешь
сего монстра — будет твой. Нет — на кухню пойдешь. К замарашкам-портомойням.
Давай, выбей ему глаз, разряди ему частокол.
Охо-хо, вот она, доля-то подневольная. После шампанского под куропатку надо
подыматься, идти махать руками и ногами, делать резкие, осложняющие пищеварение
движения. Снова пересчитывать кому-то ребра, плющить пах, рвать мочевые пузыри.
Хорошо еще, что идти недалеко, в центр гостиной, напоминающей размерами
спортивный зал. Вот так, не попивши кофе, не попробовав вон того кремового,
восхитительного на вид торта. Ну, жизнь... Ладно, Шванвич, держись.
А Шванвич, все более раззадориваясь, снял мундир, закатал рукава рубашки и
с победоносным видом расхохотался.
— Так и быть, похороны за мой счет. А можно еще на морской манер, с доски[280].
Корюшке на корм.
Радовался он не с пустого места — Буров по сравнению с ним выглядел не
очень: ниже на голову, уже в плечах и, наверное, пуда на два полегче. Да только
что в них, в весовых категориях-то? Дело-то было не на ринге — в гостиной их
сиятельства князя Римского, на шикарном инкрустированном паркете. Ни правил, ни
судей, только храп почивающего человека Божия да визгливый смех пьяненьких
граций. Еще — бюст ее величества самодержицы российской, с тонкой улыбкой
добродетели наблюдающей за происходящим. Эта небось счет не откроет[281].
Ладно, сошлись, встали в позицию, и понеслось. В общем-то, вначале рванулся
Шванвич — молнией, метеором, семипудовым болидом, стремительно ворвался на
дистанцию и вмазал, причем настолько качественно и мощно, что Буров толком-то и
не защитился: богатырский кулак просвистел впритирку с его черепом, сбил к
чертям собачьим чалму и зацепил ухо, да так, что чуть не оторвал его. Это был
удар мастера, настоящего бойца, привыкшего биться часто, с огоньком и не на
жизнь, а на смерть. Такой действительно замочит, зашьет в мешок и утопит в
море. Все, шуточки закончились, начался процесс выживания. Интенсивный.
Механически, не задумываясь, Буров “отдал якоря”[282]
и сразу ощутил, как преобразился мир, в сознании не осталось ничего, кроме
холодной, всепобеждающей ярости. Запрограммирован он был, как известно, на
смилодона, саблезубого тигра ледникового периода. Киска еще та — кинжальные
двадцатисантиметровые клыки, рост в холке под два метра, мышечная масса
соответственно. А еще — молниеносная реакция, запах, вызывающий ужас у всего
живого, дьявольские когти, звериная хитрость. Плюс огненно-красная шкура. Это
уже не природа-мать — инструктора постарались: красный — цвет агрессии. В
общем, монстр, машина для убийства, способный, верно, завалить и мамонта. Что
ему какой-то там комендант Кроншлота, вяло размахивающий хилыми ручонками...
Собственно, Шванвич очень скоро сделался тихим и устроился на полу — после
шокирующего удара в бицепс, отключающего в бедро[283]
и вырубающего в солнечное не очень-то попрыгаешь. А Буров, хоть и озверел в
корягу, бить его больше не стал, молча подобрал тюрбан и вернулся к столу, где
сразу был облагодетельствован обещанным перстеньком — с умильными улыбочками и
заверениями в дружбе. И все было бы хорошо, если бы не повизгивающие в восторге
грации да распухающее на глазах чудовищной пельмениной ухо. Цветом напоминающее
дареные рубины. Куда там слизняку Козлодоеву из “Бриллиантовой руки”. Тот с
таким ухом не выжил бы, не увидел бы небось хеппи-энда.
А вот Шванвич из Кроншлота был кремень. Немного отдохнув на полу, он встал,
беззлобно выругался и, прихрамывая, вернулся за стол, где молодецки выпил,
покрутил башкой и с чувством доложил:
— Зело борзо. Зверь. — Потом позернулся к Бурову, и голос его уважительно
дрогнул: — Ну что, а ведь Христос воскресе, Маргадонушка. Давай, хоть ты и
нехристь, поцелуемся. Эка как ты меня. Разложил горизонтально, словно блядь.
Виртуоз египетский, одно слово — умелец[284].
Ладно, поцеловались, выпили, закусили голубятиной.
— А с нами кто будет христосоваться-лобызаться, и чтобы троекратно и
горизонтально? — хором закричали грации, Орлов уже верно в сотый раз
полюбовался рожей Шванвича, Евлампий же, проснувшийся от бабских визгов, снова
загудел на манер вечевого колокола:
— Во имя Отца, Сына и Святого Духа! Господу Богу помолимся! Аминь! Наливай!
Как можно ослушаться блаженного — само собой, налили, выпили и двинули в
церковь. Символическим числом, троицей; грации в храм Божий не пошли, остались
баловаться кофеем и мыть кости, Евлампию же и так, как человеку Божию, личного
благочестия хватало выше крыши.
Словом, взяли Шванвич, Буров и Орлов лукошко с крашенками, не забыли
штофную бутылку гдаиской водки[285],
да и отправились на богомолье. Шли с достоинством и не спеша: выбирали по пути
дам посимпатичней, чинно подавали им яйца и лобызали троекратно на христианский
манер. Правда, алчуще, взасос, усугубляя действо объятиями и поглаживаниями.
Дамы, впрочем, не возражали, улыбались в ответ — кесарю кесарево, Христу
Христово, а Купидону Купидоново. И в светлый праздник Пасхи всем заправляет
Эрос...
В общем, до храма не дошли — кончились яйца. Гданская водочка иссякла еще
раньше.
— Ну и куда же мы теперь? — разочарованно спросил Шванвич и ловко, так что
вспорхнули не все, швырнул лукошко в кормящихся голубков. — По бабам вроде бы
еще рано.
— По бабам, друг ты мой, никогда не рано и никогда не поздно, — веско
возразил Орлов, глянул оценивающе по сторонам и только собрался было
конкретизировать свою мысль, как вдруг всхрапнули лошади, застонали рессоры и
из остановившейся кареты выскочили двое — секунд-майор с секунд же ротмистром[286].
— Христос воскресе, Гриша! Счастье-то какое, что встретили твое
сиятельство. Неприятности у нас...
— Ба, Павлик! — Заржав не хуже жеребца, Орлов бросился к секунд-майору,
по-товарищески обнял его, дважды облобызал, с трудом оторвавшись, поручкался с
секунд-ротмистром. — Никак, Федя, восстановили, и прежним чином? Давно
вернулся? Как там Кавказ?[287]
Стоит? Ну, поздравляю, рад, чертовски рад! И кстати, что это там у вас за беда?
Он на глазах расцвел, помолодел душой, превратился из князя Римского,
действительного камергера и генерала от инфантерии в лихого подпоручика Гришку
Орлова, любимца и героя — нет, не самодержицы российской, — всей петербургской
гвардии. Бесшабашно смелого, до одури отчаянного, всегда готового отдать
товарищу последнюю рубаху заодно с нательным крестом.
— Да как обычно. — Секунд-майор Павлик загрустил и благодаря вставшим дыбом
бакенбардам очень сделался похожим на барбоса. — Вначале проигрались. Вдрызг.
Затем с горя набили морду “рябчикам”[288].
Всем подряд, и нашим, и немцам. А потом заявились “хрипуны”[289],
— секунд-майор задышал, набычился, и в голосе его прорезалась удаль, — так что
набили морды и им. Как следует. Ну, из мебели, естественно, погромили кое-чего,
из посуды... В общем, хозяин требует пятьсот рублей, чтобы дело замять.
Полюбовно. А то ведь знаешь, как у нас: потребуют ночью в ордонансгауз, посадят
на почетную тройку, и повезет тебя фельдъегерь куда-нибудь к едрене фене. Я, к
примеру, на Карагач больше не ходок... Да, забыл сказать, что лучше бы
поспешить, а то точно пятьюстами рублями не обойдется. Поручик Ржевский в своем
репертуаре — закрылся в ретираде с шампанским, в переговоры не вступает и
направляет всех страждущих кого в кусты, кого к чертям, кого еще подальше. А
какие сейчас еще кусты — курам на смех, да и только.
— Что? Поручик Ржевский вынужден пить шампанское в сортире? — Орлов вскинул
подбородок, помрачнел, и гордые, изрядно подсиненные глаза его сверкнули
гневом. — Небось еще теплое и без икры? А ну поехали! — И, крепко ухватив
Шванвича за рукав, он с силой потянул его в карету. — Дадим, как это Катька
говорит, кое-кому звону.
Даже не спросил, куда ехать...
“Поручик Ржевский?” — удивился Буров и тоже забрался в экипаж — за компанию
и жид удавился, а уж боевой-то египетский арап и подавно. Секунд-майор Павлик с
почти что ротмистром Федей обрадованно уселись следом, усатый подпоручик,
устроившийся на козлах, с готовностью взмахнул кнутом, лошади, горестно
всхрапнув, понуро взяли с места. Поехали. Путь лежал, как вскоре выяснилось, в
“Аустерию Вассермана”, небольшой загородный кабачок, расположенный по Нарвскому
тракту. Ехать было не так уж и далеко, лошади бежали споро, однако же
почти-майор Павлик успел поведать много интересного: и про веселую девицу
Дюбуа, познавшую в свои семнадцать лет шестнадцать тысяч сто сорок восемь
мужчин, и про бравого козла, который только чудом не забодал сенатора
Брызгалова[290], и
про испанскую певичку N, у которой молодежь-кавалергарды ночью в загородном
доме сняли ставни и с восторгом любовались туалетом примадонны. Под занятный
разговорец, под нащелкивание кнута долетели как на крыльях.
У аустерии их ждали, судя по всему, с нетерпением.
— О, майн готт! О, майн либер готт! — кинулся к карете, словно
наскипидаренный, упитанный пожилой шваб, и бледное заплаканное лицо его
озарилось счастьем. — О, мои бесподобные лошадки! О, моя восхитительная карета
работы несравненного мастера Иоахима![291]
— Рессоры дерьмо. Обода тяжелы. Клячи скверно кормлены, — с ходу возразил
усатый подпоручик, ловко спрыгнул с козел и, подождав, пока вылезут товарищи,
бросил швабу мокрый от пены кнут. — Давай катись, пока самого не взнуздали.
Вот так, коротко и по-русски. Главное — доходчиво[292].
Граф Орлов был также крайне немногословен.
— Знаешь, кто я? — спросил он Вассермана, тощего, вертлявого иудея, искусно
маскирующегося под немца, немного помолчал и указал на Бурова. — А знаешь, кто
он? Что, не знаешь? Твое счастье.
Стоимость консенсуса, оцененного в пять сотен, сразу же упала вдвое,
инцидент, к вящему удовольствию обеих сторон, был благополучно исчерпан, и
поручик Ржевский вышел на свободу — трудно, пошатываясь, бледный, словно
схимник из пещеры, переживший катарсис. Впрочем, шатало его от “таможенного
квасу”[293],
выпитого в антисанитарных условиях в количестве полудюжины. А на вид поручик
Ржевский был прямо как из анекдота — бесшабашно удалой и отчаянно разудалый,
руководствующийся в жизни немудреными истинами: “последняя копейка ребром” и
“двум смертям не бывать, одной не миновать”. Сразу чувствовалось — циник,
хулиган, отчаянный ругатель и неисправимый бабник. Этакий Барков, не в поэзии —
в деле. В общем, обормот в эполетах еще тот.
— Бонжур, друзья мои, — с пафосом воскликнул он, звучно высморкался и
кинулся к спасителям, при этом наступив вроде бы случайно бедному еврею
Вассерману на ногу. — Только, миль пардон, руки не подаю, весь в дерьме.
Насквозь пропах, пропитался миазмами, проникся мыслью о том, что, да, есть в
этом мире масса прекрасного, но, увы, она каловая. И Бог сотворил людей не из
глины, а из... Орлов, друг мой, не скаль свои сиятельные зубы. Увы, увы, все
это так. Изволь вот каламбур: хоть телом ты и бел, а калом все одно бур...
Вот ведь сукин сын. А вообще-то из-за врожденной скромности Ржевский
несколько наговаривал на себя — несло от него не дерьмом, а вдовушкой Клико...
— Господа, ну право же, господа, не довольно ли нам о фекалиях? — Шванвич
посмотрел на порожнюю бутылку, кою Ржевский все еще держал в руке, с завистью
проглотил слюну и тяжело вздохнул. — Давайте о бабах, что ли... И потом, не
пора ли нам, господа, выпить и как следует закусить?
— Только не здесь, господа, не здесь, — вклинился в беседу Вассерман, и
хищное морщинистое лицо его выразило тревогу. — Заведение, знаете ли, закрыто.
— Хорошо, мы придем завтра, — твердо пообещал ему Орлов, искоса глянул
зверем и тут же резко сменил гнев на милость. — Ну что, господа, тогда прошу ко
мне. Отобедаем в тесном кругу, по-простому, по-товарищески...
Только по-простому и в тесном кругу не получилось. Трапезничать пришлось на
римский манер, в триклинии, возлежа на великолепных, в покрывалах пурпурного
цвета ложах. Правда, за неимением тог и туник — в подштанниках. Все вокруг
завораживало и вызывало восхищение: полы были устланы драгоценными коврами,
стены изукрашены фресками с фривольными изображениями нимф, в углах дымились
аравийские благовонные курения, столы гнулись под тяжестью бутылей, посуды и
яств. Вначале подали закуску: паюсную икру, фаршированную редиску, маринованные
персики, ананасы в винном уксусе и щеки астраханских селедок[294].
Затем в меню значились: лосиные губы, разварные лапы медведей, жареная рысь[295],
печеные кукушки, налимьи молоки и свежая печень палтуса. Третьей переменой шли:
устрицы, гранаты, дичь, начиненная орехами, фиговые ягоды и разнообразнейшие
салаты. А запивать всю эту благодать полагалось реками шампанского, водопадами
бургундского, океанами токайского и ведрами отечественной, благословенной,
чистейшей, как слеза. И поскольку пировали хоть и в римском стиле, но все же
сугубо по-русски, то и руки вытирали не о головы мальчиков, а о блонды
хохочущих граций. Те, в одном лишь дезабилье, расширяли тесный круг своим
обществом.
Поначалу все было чинно, мило и выдержано в духе эпикурейства: кликнули
Ржевского на царство[296],
надели на головы венки[297],
и понеслось. С пафосом произносили тосты, славили прекрасных дам, в охотку
пили, со вкусом ели, затягивали хором, правда, нестройно:
Две гитары за стеной зазвенели, заныли, —
О, мотив любимый мой, старый друг мой, ты ли?
Это ты: я узнаю ход твой в ре-миноре
И мелодию твою в частом переборе.
Блевать выходили элегантно, не спеша, с достоинством и извинениями[298].
Всем заправляли чревоугодный Бахус на пару с чреслолюбивым Эросом. Однако Бахус
порядком окосел и рухнул покемарить под стол, а Эрос, воодушевившись, натянул
потуже лук и взял бразды правления в свои руки. Пир быстро превратился в
гулянку с бабами, а та — в бардачное действо и блудное непотребство. В оргию,
одним словом, если по-эпикурейски. Потом пошли всей компанией в баню и ели там
паюсную икру, дабы возбудить жажду, ну а затем, изрядно возбудив оную, снова
пили, пели и предавались греху. Уже не ограничиваясь размерами триклиния — на
балконе, на террасе, в галерее, в оранжерее. Грации все хохотали, Шванвич ревел
как бык, Ржевский пропагандировал позицию бобра — зело галантную, пикантную и
приятную для любострастия[299].
В общем, куда там фавнам с их нимфами...
В течение всей этой смачной вакханалии Буров, сам не чуждый ничего
человеческого, словно бы разделился сознанием надвое. “Где же теоя
бдительность, распросукин ты сын? — вопрошала одна половина, оценивающая и
рассудительная. — Ведь возьмут тебя тепленьким, да и выпотрошат мозги”. — “Да и
нехай, не жалко, — отвечала другая половина, бесшабашная и разгульная. — Хрена
ли собачьего они в тех мозгах найдут? Там все как в тумане...
Там-там-тарам-там-тарам... И память укрыта такими большими снегами... Пусть
приходят, посмотрим еще, кто кому мозги вышибет. Насрать, жизнь копейка, судьба
индейка...”
Гуляли с огоньком и умеючи, всю ночь. Утром же пришел Морфей, с ходу
попросил Эроса, без проблем турнул Бахуса и мощно распростер свои крылья:
грации подались отдыхать в палаты, Орлов отправился к себе, гвардейцы — в
комнаты гостей, Ржевский прикорнул прямо на клавесине. А вот Бурову что-то не
спалось. Сытый, пьяный, утешенный всем человеческим, он долго мылся в холодной
воде, потом жевал капусту, вливал в себя рассол и, чувствуя наконец, что
потихоньку трезвеет, с язвительной ухмылочкой придвинулся к зеркалу. М-да... Ну
и рожа. Даром что черный, а сразу видно — зеленая. И когда же, спрашивается,
этот чертов отбеливатель начнет действовать? А впрочем, если верить Калиостро,
то не скоро — уж больно выпито было сильно. Нет, нет, право же, пьянству бой.
Проклятье тебе, зеленый змий.
То, насколько сильно было выпито, Буров в полной мере понял позже, когда то
ли на поздний завтрак, то ли на ранний обед начал собираться народ: бодрый и
выспавшийся Орлов, мрачный, словно туча, Шванвич, рвущиеся снова в бой
гвардейцы и Ржевский в не первой свежести, одетых задом наперед подштанниках.
Все держались с Буровым крайне уважительно, обращались не иначе как Василь
Гаврилыч, а секунд-майор, подпоручик и почти ротмистр при разговоре с ним
выпрямляли спину. Как же — подполковник гвардии[300],
орденоносец. Герой, излазивший все джунгли и болота Африки. О-хо-хо-хо-хо...
Ладно, плеснули гданской на старые-то дрожжи, заели кто икоркой, кто
заливным, кто балычком, и Шванвич, надеясь поправить настроение, угрюмо
повернулся к Орлову:
— Ну что, поедем к Вассерману-то?
И дабы внести совершенную ясность, зачем нужно ехать к Вассерману, он
плотоядно хмыкнул, нехорошо оскалился и погрозил огромным, напоминающим кувалду
кулаком.
— Конечно, поедем. Дадим звону. И в ухо, и в морду, и в ливер, —
обрадовался Орлов, мощно, под стерляжий присол, пропустил чарку гданской и
внезапно, словно вспомнив что-то, помрачнел, перестал жевать. — Постой, постой.
А какой сегодня день?
— Да суббота. Христос уже неделю как того... — Ржевский показал на потолок,
тоже принял, зажевал икрой и смачно почесал в подштанниках. — А что, не пора ли
нам впендюрить, господа? Дамы наши никак еще спят? А потом можно и Вассерману.
По самые по волосатые...
И он сделал настолько похабный жест, что Шванвич подавился балыком.
— Нет уж, господа, Вассерману впендюривай-те без меня. Вернее, без нас. —
Орлов еще приложился к гданской, яростно отдулся и посмотрел на Бурова. —
Василь Гаврилыч, Маргадон ты наш, а я ведь твою персону брал не для себя — для
сурпризу. Хочу тобой побаловать кавалера одного, в день его ангела. А день того
ангела как раз сегодня. Так что скоро нам с тобой расставаться, а жаль. И что
это я в тебя такой влюбленный...
Буров был на все согласный, вежливо кивал, пил себе лимонадус, ухмыляясь
тонко и язвительно, — да, скоро будет кое-кому сюрпризец, главное только, чтоб
отбеливатель не подвел...
А пасхальные забавы между тем шли своим чередом — вмазали еще, дождались
дам, впендюрили, но не сильно, так, из уважения к слабому полу, вдарили еще по
гданской, закусили поросятиной, напились чаю, и компания разом нарушилась:
дамы, похохатывая, подались в парк любоваться красотами, Шванвич со товарищи
отправился по душу Вассермана, а Буров с князем Римским стали собираться — не
шутка, день ангела. Да еще с балом-маскарадом, огненной потехой и галантнейшим
ужином. Собственно, Бурову что — кольчужку под кафтанец, котомочку на одно
плечо, волыну на другое, и все, готов к труду и обороне. А вот их сиятельство
граф Орлов... Тот решил явить себя во всем блеске, в прямом и переносном смысле
этого слова: бархатный французский камзол с рубиновыми пуговицами, звезды, как
и кресты на шее, из крупных солитеров, огромные, размером со сковородку,
жемчужные эполеты, туфли с красными каблуками и пряжками а-ля Сен-Жермен, то
есть алмазными, пуд, а может, и поболе золотого искусного шитья. А бесчисленные
перстни, драгоценные брелоки, пышная, баснословно дорогая пена кружев на
манжетах и груди![301]
Да, чудо как хорош был Григорий Григорьевич и здорово напоминал могучий дуб,
наряженный на Рождество вместо ели. Экипаж его, что поджидал у входа, также не
подкачал и поражал изысканностью и великолепием: снаружи карета переливалась
стразами, играла золотом и была запряжена в восемь линий, на запятках хмурились
вооруженные гусары, рослый кучер представлял собой совершенного черкесца, а
форейторы “на унос” являли точную копию китайских мандаринов. И это не говоря о
зеркальных стеклах, пунцовой сбруе с серебряным набором и о сияющих кокардах и
вычурных бантах на головах лошадей. Внутри карета была обита бархатом, устлана
коврами и катилась с плавностью “шестисотого” “мерса”. Только вот хозяин ее
недолго тешился прелестями езды — голова Орлова свесилась на грудь, тело
безвольно замерло, рот открылся. Груз всего выпитого, съеденного и оттраханного
оказался чрезмерным даже для него. Так что в столицу империи Буров ехал, как
философ, в компании мыслей — под скрип рессор, храп генерал-аншефа и мерное
позвякивание колокольца верстомера. Чувствовал он себя не ахти, не лучшим
образом, жутко хотелось пить, раскалывалась голова, тело омерзительно зудело,
словно не мытое вечность. Уж не поделились ли с ним грации какими-нибудь
въедливыми насекомыми, из тех, что в блошиную ловушку не поймаешь? Да нет,
вроде не похоже — Орлов-то вон почивает без проблем, храпит блаженно и в ус не
дует. Никто, видать, не пляшет у него лихой фокстрот в промежности... Нет,
верно, не лобковые вши это, аллергия, результат излишеств, неумеренности и
неправильного питания. Все, с завтрашнего дня надо начинать беречь здоровье. В
частности, печень и почки. Никаких копченостей, солений, маринадов. Ни капли
алкоголя. Побольше фруктов. И по женскому полу ходить поосторожнее, избегать
случайных непроверенных щелей...
Так, занятый своими мыслями, катился Буров по Ижорскому плато, отчаянно
чесался, вздыхал, смотрел себе в окошко на местные ландшафты. Эх, красота. Да,
природа-мать. Ух, здорово. Еще не испоганили... Вскоре экипаж спустился с
Пулковой горы, не останавливаясь, без бережения, миновал кордон, что у Средней
рогатки, и, предерзко поднимая пыль столбом, подался в Московскую слободу.
Дорога сделалась премерзкой: рытвины, пески, ухабы, глубокие промоины с густой,
жирно чавкающей грязью. Карету начало отчаянно мотать, черкес на козлах
заругался русским матом, князь Римский и генерал-аншеф пустил на грудь обильную
слюну — счастливо и невинно улыбаясь. Как видно, снилось ему что-то очень
хорошее. Наконец, перевалили старый Саарский мост через Фонтанную реку и под
стук копыт о нечищенную мостовую, где каменную, где бревенчатую, полетели к
Неве на Английскую набережную. К внушительному двухэтажному дому в семь осей по
фасаду — черного карельского камня, с балконами и колоннами, чем-то здорово
напоминающему вытащенный на сушу корабль.
Да, кто-то праздновал день своего ангела с размахом. Кареты теснились вдоль
Невы, сколько видел глаз, аж до самого Невского, из трюма дома-корабля звучала
роговая музыка, гостей еще на ступеньках крыльца встречал итальянец-мажордом —
в черном глазетовом камзоле, коротких бархатных штанах, шелковых, шитых золотом
чулках, при невиданных размеров лорнете, огромной шпаге на боку и треуголке под
локтем. Умильно улыбаясь, низко кланяясь, он препровождал их в аванзалу, где
стояли навытяжку лакеи, мордастые, ливрейные, числом, верно, не менее четырех
десятков.
— Как, что, уже? — Разбуженный отсутствием движения, граф Орлов зевнул,
мощно потянулся и, взглянув в окно, разом преисполнился веселья. — А, полный
сбор. Самое время шутковать. — Потом извлек из карманца, устроенного в стене
кареты, маску, радостно оскалился и подмигнул Бурову. — Давай, Маргадонушка,
надевай. Сам понимаешь, сюрприз.
О, ирония судьбы, маска была веселенькая, до боли знакомая, изображающая
Скапена[302].
Тем временем дверь кареты открылась, черкесец, гусар и мандарины с
почтением склонились до земли, и Буров с князем Римским подались на крыльцо, а
после, с подачи мажордома, — в переднюю, вверх по лестнице. Двойной, роскошной,
мраморной, на каждой ступени коей стояли опять-таки лакеи. Скоро, правда, показались
и господа. Галантнейшее общество концентрировалось у стола с закусками и в
ожидании момента, когда под звуки польского возможно будет проследовать в
трапезную, разминалось разносолами и предавалось разговорам. Тема большей
частью была одна и та же — об отъезде Калиостро. Таком внезапном,
скоропалительном и напоминающем бегство. Причин тому называли несколько, но
основною, навлекшей гнев императрицы, — подмену хитрым итальянцем ребенка графа
Рокотова, так и не вылеченного им от гибельного недуга. Взалкал, пожадничал
волшебник, денежки-то взял, а как увидел, что дело не выгорело, страшно
испужался и взамен преставившегося дитя вернул другое, купленное у чухонцев.
Еще упорно поговаривали, что будто бы Потемкин имел амур с принцессой
Санта-Кроче, то бишь Калиострихой, и что галантные те махания пришлись зело не
по душе императрице. Сим и объясняется скорый отъезд одного в Яссы, другого же
вместе с изменщицей — к черту, с глаз долой, куда подальше...
Ярко горели лампионы, радужно переливались каменья, истово работали языки,
челюсти, веера и лакеи. Дамы блистали туалетами, некоторые — шармом и красотой,
мужчины, подчеркивая свою значимость, расправляли плечи, выкатывали грудь,
сверкали остроумием, перстнями и брелоками. Только все одно — где им было до
трех красавцев, с чувством угощавшихся тесной компанией. Рослых, широкоплечих,
ядреных, как на подбор. Сразу видно — братья Орловы. Вот старший, Ваня,
персональный пенсионер[303],
вот средний, Вова, директор Академии наук, вот младшенький, Федюня,
генерал-аншеф. Все в датских париках[304],
в парижской одежке, в варшавской, ладно стаченной обувке[305].
Ну, хороши! Дамы посматривали на них с восхищением, трепетно, оценивающе, с
плотской надеждой, кавалеры — косо, недоброжелательно, с затаенной завистью:
вот ведь подфартило, повезло некоторым. Из самой что ни на есть гвардейской
грязи — в графы[306].
А кое-кто и в князья. Римской империи. А ведь если глянуть в корень, никакой
галантности. Только-то и умеют, что кулачищами махать.
В это время открыли дверь — неспешно, по-хозяйски, уверенной рукой, и,
перекрывая музыку, звуки голосов и деликатнейшее чавканье, кто-то с радостью
позвал:
— Гриша! Брат! Кто, кто...
— Алехан! — обрадовался в свою очередь князь Римский, весело заржал и
кинулся обниматься, Буров же в предвкушении дальнейшего помрачнел — вот ведь,
блин, неисповедимы пути Господни. Ну и сюрпризец. И впрямь знатный...
Насколько знатный, он даже не подозревал.
— Ну, с днем ангела тебя. — Справившись наконец с Ниагарой чувств, старший
Орлов оторвался от брата, снова молодецки заржал и, не оборачиваясь, поманил
Бурова. — А ведь у меня для тебя сюрприз. Презент. Знаю, ты такой хотел давно.
Ну, айн, цвай, драй...
Граф Орлов-Чесменский заинтригованно застыл, общество, зело
заинтересовавшись, придвинулось поближе, Буров, внутренне усмехаясь, снял на
счет “три” маску. И даже не понял в первый момент, что произошло. В зале
повисла мертвая, прямо-таки кладбищенская тишина. Смолкло позвякивание посуды,
стихло галантнейшее чавканье, сникли бессильно крылья вееров. Над столом повис
полный штиль, только весело струилась гданская из опрокинувшейся бутылки да
судорожно чихал, захлебывался кашлем какой-то подавившийся полковник. А потом
вдруг все пришло в движение, возникла суета, и народ, словно при пожаре,
поспешил на выход. Правда, про огненную стихию никто не заикался — одни
кричали: “чума”, другие — “оспа”, третьи бежали молча, стараясь не дышать и
закрывая платками лица. Миг — ив зале остался только Буров да пятеро братьев
Орловых. Эти, похоже, не боялись ни чумы, ни оспы, ни самого дьявола[307].
— Ну, Гришка, здорово. Все чудишь?[308]
— вразвалочку, не спеша, подошел старшенький, Иван, крепко поручкался с князем
Римским, посмотрел на Бурова, покачал головой. — Кого ж это ты привел?
Страшен...
Что правда, то правда, внешне Буров стал очень нехорош — пошел какими-то
пятнами, бесцветными проплешинами, наводящими на мысль о прогрессирующей
проказе. Чертов эликсир все же начал действовать — черный смилодон превратился
в пегого, сменил окрас на кардинальный леопардовый. Нельзя сказать, что это
было ему к морде. То есть к лицу...
— Да, на роже будто черти горох мололи, — подтвердили, подтягиваясь, братья
Вова и Федя, поздоровались сердечно с братом Гришей и с нескрываемым интересом
уставились на Бурова. — Эко как тебя, паря... Ты вообще-то чьих будешь?
— Это Маргадон, боевой арап Калиостров, — несколько неуверенно объяснил
князь Римский, глянул, будто в первый раз увидел, на скучающего Бурова и
дружески улыбнулся Алехану. — Ты ж его давно хотел, брат? Так что владей.
Зверь. Что там Трещале — Шванвичу вчера рожу набил. Вдрызг. Всмятку.
— Шванвичу? — разом подобрел, заулыбался Иван, тронул непроизвольно
отметину на лбу и хрустко подогнул крепкие пальцы в кулаки. — Тогда давай,
бери, Алешка, даже не думай. Мужик, он что — не баба, с лица воды не пить.
Получше черта — и уже красавец. Впрочем, куда черту до этого...
— Господи, князь! — Поверив наконец-таки своим глазам, Алехан тем временем
вышел из ступора, выругался семиэтажно и по-простому, без церемоний, бросился
обниматься. — Вот это да! Какими судьбами? И что это у вас с лицом? Не забыл,
значит, ночь в Париже, скопище вооруженных недругов и Васю Бурова,
помахивающего лопатой...
— Так, загар сходит, — коротко пояснил Буров, трудно оторвался от Алехана,
а тот, воодушевившись, со значением взглянул на братьев. — Это же князь
Буров-Задунайский, отменнейший патриот. Человек наш, проверенный, испытанный в
деле. Он меня в Париже от смерти спас. От верной, лютой. Ну, Гриша, спасибо.
Уважил, ублажил. Вот это сюрприз! Вот это встреча! Ну и ну, так твою растак,
едрена матрена!
Не слишком ли он радовался, этот расчетливый, многоопытный хитрован?
— Я и то смотрю, что морды он бьет по-нашему, совершеннейше по-русски, —
мигом оживился князь Римской империи и бережно потрогал опухшую скулу. Иван же
Орлов сделался задумчив и взглядом философа воззрился на Бурова:
— А что, князь, вино-то ты пьешь?
Хрен с ней, с рожей, главное, чтобы человек был хороший. Свой. Отменнейший
патриот.
— Словом, князь, если вы еще не передумали положить свой живот на алтарь
отчизны, то оставайтесь. Людям с вашими способностями всегда отыщется в
отечестве достойное местечко, — изрек на следующий день граф Орлов-Чесменский
за чаем с пирогами, коврижками и марципанами. А хитрые глаза его продублировали
сказанное: “Куда ты, парень, денешься с такой-то рожей.
Красно-буро-черно-малиновой. В крапинку”.
Чай пили после ужина в кабинете графа: инкрустированная мебель, персидские
ковры, неохватный глобус с воткнутым флажком на месте Чесмы. В клетках
сладостно заливались канарейки, кормленные для вящей голосистости коноплей,
аглицкий кладенный для наилучшего промысла мышиного кот[309]
плотоядно щурился на них, пронзительно чихал — в ноздри ему забивался едкий дым
хозяйского кнастера[310].
Все дышало миром, гармонией, обстоятельностью и достатком.
— Ваше предложение, граф, зело лестно для меня. Почту за честь, — с
чувством ответил Буров, с достоинством вздохнул и степенно отхлебнул
жасминового чаю. — Готов врагам отечества рвать глотки зубами. Лопатой, чай,
махать не разучился. — Приложился к марципану, хрустко прожевал, нацелился на
коврижку. — Скажите, граф, а что маркиз? Здравствует ли?
Ему и самому не хотелось расставаться с графом — по крайней мере, теперь,
пока идут процессы интенсивного отбеливания. Действительно, куда подашься с
такой-то рожей? К тому же за железными засовами да за крепкими стенами меньше
шансов остаться без мозгов. Сейчас лучше не спешить, выждать время, вернуть
себе здоровый цвет лица. А там — будем посмотреть.
— Маркиз? — Алехан поморщился, досадливо вздохнул и с силой оттолкнул
слугу, подскочившего было переменить посуду. — Жив, жив, курилка. Понижен в
чине, лишен наград и брошен на периферию. В Сибирь, в Тмутаракань. За все свои
французские дела. Вот так. — Он бросил смятую салфетку, немного помолчал и,
резко уходя от темы, встал. — В общем, князь, я рад, что мы договорились.
Оставайтесь.
И Буров остался. Бродил по анфиладам несчитанных комнат, дивился на
подлинники Брейгеля и Халса, размахивал конечностями в фехтовальной зале, гулял
по необъятному, тщательно ухоженному саду. Хозяйство Алехана было великое,
поставленное широко, во всем чувствовались твердая рука, расчетливость и полная
самодостаточность. В прудах плескались карпы и судаки, на огороде наливалась
спаржа толщиной с полено, телятина была нежна и цветом напоминала снег, черешня
и ананасы — из своих оранжерей, вино — домашнего изготовления, из земляничных
ягод, на манер шампанского. На первый взгляд — гостеприимный дом богатого,
рачительного хозяина. Но это только на первый взгляд. Наметанный глаз Бурова
сразу оценил внушительность ограды, битое стекло, вмурованное в ее гребень, количество
сторожевых вышек вдоль внешнего периметра охраны. Так же, как и выправку
мундирных лакеев, профессиональный взгляд дворецкого-лжеитальянца, злобность и
натасканность церберов, ночами выпускаемых в сад. Нет, нет, тот еще
домик-пряник был у Орлова-Чесменского. Крепость, фортеция, филиал
Петропавловки. Судя по всему — штаб-квартира мощной, представляющей реальную
силу организации.
Глаз у Бурова был алмаз.
— Ну что, любезный князь, похоже, ваш загар сошел, — сказал ему пару дней
спустя Чесменский за обедом, добро подмигнул и с аппетитом взялся за жареного
цыпленка. — С таким вот цветом лица уже можно смело нести свой живот на алтарь
отечества. — Хмыкнув, он вгрызся крепкими зубами в крылышко, мигом обглодал и
выломал другое. — Радение наше, как вы уж, верно, поняли, зело конфиденциально,
не подлежит огласке и направлено сугубо на искоренение крамолы. На самом
высочайшем государственном уровне. Пусть себе Шешковский дерет задницы кому ни
попадя, озадачивается пустобрехами, хлыстами да скопцами[311].
Что с него взять? Ширма, пугало, балаганный страшилка. До сих пор уверен,
дурачок, что допрашивал настоящего Пугачева[312].
Ха-ха-ха... То ли дело мы, — Чесменский засопел, сдержал отрыжку и быстро
отхлебнул винца из запотевшего бокала, — настоящие конфиденты. Именно нам
матушка-императрица доверяет самые ответственные, секретнейшие поручения, от
коих зависит спокойствие трона, российской государственности и всей земли
Русской[313]. И
никогда мы не ударяли ликом в грязь, всегда тащили на своих плечах сие нелегкое
бремя. И впредь не ударим и будем тащить. Потому как патриоты и верны присяге
до гроба и до глубины души. Еиват Россия! Ура!
Такой задвинул спич, с таким пофосом и экспрессией, что Буров внутренне
пустил слезу — сколь ни пинала его родина сапожищами по мордам, но все никак не
могла убить в нем патриота. Ну да, конечно же, конечно, ура. Ура. Виват
Россия...
Сразу же после ужина Буров пошел к себе. Тщательно проверил волыну, с
любовью зарядил, подправил на ремне клинки и, преисполненный самых лучших
чувств, отправился на боковую. Эх, снега России, снега России, где хлебом
пахнет дым... С чего начинается Родина...
А утром им занялся бойкий человек с повадками непуганого шакала.
— Бонжур, князь, — промолвил он, и усы его раздвинулись в ухмылке. — Меня
зовут Гарновский. Василий Васильевич Гарновский. Полковник Гарновский. Их
сиятельство граф Чесменский поручил мне ввести вас в курс дела и, как
следствие, — в высший свет. Так что прошу.
В молчании Буров воззрился на него, испытывая отвращение, кивнул и двинулся
за тезкой в угловую, здорово напоминающую склеп комнату. Там, утопая в
никотиновом облаке, с приятностью размещались трое — два массивных кавалера и
один мелкий — и увлеченно, с шуршанием карт резались за столом в квинтич[314].
Собственно, назвать их кавалерами можно было с трудом, едва ли, с большой
натяжкой, — жестами, манерами, немудреной речью они более напоминали громил.
— Так твою растак...
При виде Гарновского они заткнулись, нехотя положили карты и, с грохотом
отодвинув стулья, дружно поднялись. Впрочем, как-то вяло, вымученно, без намека
на почтительность, словно делая полковнику одолжение.
— Господа, это князь Буров, — с небрежностью махнул тот рукой, всколыхнув
табачный дым и продемонстрировав перстни. — Прошу любить и жаловать. А это, —
он опять поколебал завесу дыма и сверкнул брильянтами, — граф Петрищев, виконт
Бобруйский и фельдмаршал Неваляев. Я надеюсь, господа, вы легко найдете общий
язык, люди как-никак светские...
С этими словами он откланялся, оставив Бурова с тремя ухмыляющимися
мордоворотами, — высшее общество у Орлова-Чесменского было еще то.
— Вот только князя нам, так-растак, не хватало, — начал было раут граф
Петрищев, габаритами напоминающий то ли Шванвича, то ли Трещалу. Однако, повнимательней
взглянув на Бурова, он замолк и сразу принялся менять акценты. — Мы как раз тут
бедствовали без четвертого-то партнера... Весьма кстати, весьма кстати.
Сразу чувствовалось, что не дурак — недаром выбился в графья.
— А славная у вас фузея, князь, правда, странного и дивного устройства, —
живо поддержал общение второй амбал, виконт Бобруйский, и хищные глаза его
оценивающе сузились. — Небось еще и с нарезным стволом? А замок, право же,
бесподобен, чудо как хорош. Как пить дать, с двойной пружиной. Завидую вам,
князь, но по-хорошему, белой завистью. Эх, к гадалке не ходи, гишпанская
работа...
Чем-то он напоминал медведя-людоеда, вдруг решившего заговорить
по-человечьи.
— Все, господа, время, пора, — вытащив огромный золотой брегет, приказал
фельдмаршал-коротышка, сделал властный командирский жест и, остановив взгляд на
Бурове, неожиданно добро улыбнулся: — Присоединяйтесь, князь. Я вижу, мы
сработаемся.
Нет, право же, хищники с чутьем. С ходу оценив породу Бурова, ясно поняли,
что жить с ним лучше в мире.
Ладно, вышли во двор, сели в длинную, напоминающую формой гроб карету,
мрачный кучер внешности зело нелицеприятной щелкнул, словно выстрелил, кнутом.
С шумом, гамом, ржанием лошадиным повез Васю Бурова служить отечеству. Только
вот “виват Россия!” как-то не получилось. Получилось “гоп-стоп, мы подошли
из-за угла...”. Строго говоря, и не гоп-стоп вовсе — так, зауряднейший
российский рэкет. Остановили карету возле Думы, степенно вылезли на свет Божий
и пошагали, ведомые фельдмаршалом, по Гостиному Двору, по его Большой Суровской
линии[315].
Опять-таки чинно, не спеша, с достоинством, как и полагается людям света. Народ
торговый да купеческий не то чтобы их любил, встречал поклонами и изъявлениями
бурной радости, но узнавал сразу. Стоило лишь фельдмаршалу показать свою рожу в
лавку, как хозяин бледнел, изменялся в лице и, подобострастно улыбаясь,
доставал объемистый, приготовленный, верно, загодя мешок[316]:
— Пжалуйте, ваша милость, у нас завсегда...
В глазах же его теплилось затаенное: “На, жри, сволочь, жри, может,
когда-нибудь подавишься”. Причем заходил фельдмаршал не во все лавки,
осчастливливал своим присутсвием только самые большие, денежные, с затейливыми
вывесками и голосистыми приказчиками[317].
Впрочем, были и богатые заведения, которые он обходил стороной, по большой
дуге, как будто бы не замечая их существования. Правда, на лабаз антиквария
Дергалова, торгующего скрипками Амати, Гварнери и Страдивари, он все же
посмотрел с ненавистью, недобро сплюнул и как бы про себя сказал:
— Чтоб тебя с твоим графом Разумовским...
В общем, дело двигалось. Фельдмаршал изымал, виконт с графом бдели, Буров
вникал, отчаянно скучал и ничему не удивлялся. Ну да, крыша, она всегда стоит
денег. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом. Бог велел делиться. С
командой ли Алехана, с ментами ли погаными, с комитетскими ли педерастами, с
отморозками ли на “мерсах”. В России живем. А когда здесь были закон и порядок?
Все течет, все меняется, только не бардак в отечестве. Испокон веков здесь прав
тот, у кого больше прав. Вот ему-то на Руси жить и хорошо.
А вокруг, словно иллюстрируя мысли Бурова, текло неспешное торговое бытие.
Купцы, напившись чаю с калачами и поручив дела приказчикам, принялись сражаться
в шашки на пиво, ходили, примериваясь к ценам и истово торгуясь, покупатели,
выматывающе играл “Полонез” Огинского уличный скрипач, хлопали двери, лаяли
собаки. Было много нищих, жуликоватых, праздношатающихся, увечных. Шли бабы с
грудными младенцами и с поленьями вместо оных, брел благородный человек —
служитель Бахуса, рассказывая историю своих несчастий — жалостливую и, верно,
вымышленную, гуляли чухонки, собирая на свадьбу, пьяненькие уже, веселые, с
криками: “Помогай невесте!”, бродили фонарщики, выпрашивая мзду на разбитый
фонарь, ходил и нижний полицейский чин, поздравляя всех со своим днем ангела.
Дней таких у него было триста шестьдесят пять в году. Мотался между лавок и
непризнанный поэт с акростихом на листе бумаги. Из заглавных букв, выведенных
крупно, явствовало с обескураживающей прямотой: “Стихотворцу на сапоги”. Нескончаемой
вереницей шли калеки, слепцы, юродивые, блаженные, уродливые.
Фельдмаршал Неваляев со товарищи тоже на месте не стоял, работал споро, с
огоньком. Обобрав купечество на Суровской линии, он живо повернул на Суконную[318],
пролетел по ней очистительным вихрем, зарулил было на Зеркальную[319],
но развернуться не успел — настало время обеда. Купечество, оторвавшись от
шашек, дружно подалось домой — угощаться чем Бог послал и предаваться фиесте,
основательной, трехчасовой, по обычаю предков[320].
Закрылись лавки, торговля замерла, оборотистый Меркурий взял тайм-аут.
— Черт, — расстроился фельдмаршал, — сегодня, видно, в Апраксин уже не
успеем. Про Москательные ряды[321]
я уж и не говорю. — И он оценивающе посмотрел на Бобруйского и Петрищева,
изнывающих под тяжестью монеты. — Ох, мало собрали, ох, мало...
Чтобы выправить настрой и хоть как-то утешиться, двинули в трактир, что
располагался внутри Гостиного, не слабо пообедали, естественно, на халяву, и
Неваляев несколько подобрел.
— У нас, господа, есть часа три свободного времени, и провести их следует
не как-нибудь, а с толком. Ну что, по бабам? — И, конкретизируя свою мысль, он
посмотрел на Бурова. — Тут недалеко от Думы есть замечательный дом. Девицы на
редкость блудливы, натасканы в любви, могут даже “реверанс”.
При этом он мигнул, похотливо хмыкнул и сделал всем понятный жест, виконт
же с графом сладостно оскалились, став похожими сразу же на мартовских котов.
— Благодарю за честь, — отказался Буров, пакостно заржал и показал рукой
куда-то в першпективу. — Предпочитаю проверенную симпатию. Многократно. А
“реверанс” это что... “Реверанс” это так, для сугреву. Вот “дилижанс” — это
да...
— “Дилижанс”? — преисполнился уважения фельдмаршал, разом замолчал и
кардинально изменил тему. — В общем, встречаемся на углу Садовой и Малой
Суровской линии[322]
через три часа. Смотрите, не опаздывать ни минуты. Время пошло.
— Буду как штык, — пообещал Буров, сделал в свою очередь похабный жест и
направился по Невскому к Аничкову мосту, благо идти было недалеко, к тому же
весьма приятно. Солнце уже пригревало вовсю, напоминало о лете, из-под настила
мостовой местами пробивалась трава, липы и тополя по краям першпективы лениво
шелестели на ветру. Народу было мало — фиеста сказывалась. В общем, тишь,
гладь, красота, невский парадиз, только Буров не расслаблялся, шел с оглядкой,
бдил — очень не хотел расставаться со своим головным мозгом. Скоро он достил
Аничкова моста, в сотый, верно, раз удивился отсутствию коней[323],
пересек Фонтанную и свернул направо, в слободу, где без труда нашел дом, о
котором говорили втихомолку, шепотом, с опаской. Немудреный такой, двухэтажный,
в три линии. Ставни на окошках, флюгерочек на крыше, пена расцветающей сирени
вдоль неброского фасада. Крепкий быкообразный детина у входа...
— Ах, зачем, поручик, Сидишь под арестом В горьком заточении, Колодник
бесшпажный... — с редкостной экспрессией взревел Буров, шатнулся на ветру и,
прилепившись к забору, топнул сапогом, чтобы чертова мостовая не ходила
ходуном. — Я те спрашиваю: на хрена?
Все верно рассчитал, с тонким пониманием человеческой психики и российского
менталитета в частности. Ну что может делать трезвый, хорошо одетый кавалер при
шпаге в послеобеденный час в Аничковой слободе? Ясно, замышлять недоброе. То ли
дело пьяный дурак, предсказуемый и неопасный. У этого, знамо дело, что на уме,
то и на языке. Ишь ты, как орет-то сердечный, надо ж так нажраться с самого-то
утра. Видать, плеснул еще на старые дрожжи. Да и жарко сегодня, парит, не иначе
как к грозе...
Буров между тем отклеился от забора, подержал в объятьях уличный фонарь и,
перестав солировать, мирно приземлился в сень ветвистой липы. И — снова
воцарилась полная гармония. Блеяла, позванивая цепью, выгуливаемая коза, сонно
и незлобиво побрехивали кабсдохи, рыжий петух бродил в задумчивости в компании
кур, важный, надувшийся, с пылающим гребешком. Ветер стихал, марево сгущалось,
недвижимый воздух казался ощутимо плотным — лень, нега, послеобеденная
праздность объяли Аничкову слободу. Время словно остановилось здесь. Буров,
дабы не выделяться на общем фоне, тоже держался пассивно — отчаянно скучал,
отлеживал бока, внимательно следил за обстановкой. Правда, отвесил-таки
болезненный пинок какому-то негодяю, посягнувшему было на его шляпу с
галуном... Наконец, озверев от мух и ничегонеделания, он услышал стук копыт,
повернулся на бок и внутренне порадовался: ага! Похоже, не зря страдал.
Видит Бог, не зря — быкообразный детина у крыльца дома-пряника подобрался,
застыл, изобразил на харе радость, умиление, восторг и подобострастную
почтительность. Сразу видно — изготовился трепетно к встрече значительной
персоны. А она изволила прибыть без помпы, по-простому, в скромном двухлошадном
экипаже. С лязгом дверь кареты открылась, и на свет Божий вышел человек, одетый
без изысков, во все серое: серый неказистый сюртучок, серые граденаплевые
штаны, серые нитяные чулки, серая же немодного фасона шляпа. Да и сам он был
какой-то серый, невзрачный, не бросающийся в глаза — жилистый, сухопарый, с
невыразительным лицом. Заостренный нос, скошенный подбородок, маленький
тонкогубый рот, чем-то напоминающий глубокий разрез в мясе. Встретишь такого в
толпе — сплюнешь, отвернешься и мимо пройдешь. Ну и урод.
— Брюхо подбери, — сказал человек в сером почтительно застывшему амбалу,
глянул хозяйственно по сторонам и ужом нырнул в услужливо распахнутую дверь.
Голос у него был резок, словно визг пилы, движения — мягки, словно у хорька,
готового вцепиться в глотку. Сразу чувствовалось, что человек этот хоть и сер,
но совсем не прост. Мимо такого не очень-то и пройдешь. А уж плевать-то —
Господи упаси.
“Ну, здоровы будем, господин Шешковский. — Буров усмехнулся про себя, пьяно
закряхтел, заворочался неловко, устраиваясь поудобней. — Что-то не спится вам.
Видать, дел много. Ишь ты, неугомонный вы наш...”
Тем временем выстрелили шпингалеты, взвизгнули истошно, трудно поддаваясь,
рамы, и в открывшемся окне под самой крышей возник великий инквизитор.
— Гуля, гуля, гуля, — позвал он и принялся метать на подоконник зерно,
семена подсолнечника и хлебную мякоть. — Гуля, гуля, гуля.
Дважды упрашивать птичек Божьих не пришлось. Дружно, стаей, с энтузиазмом
работая клювами, они приступили к трапезе. Сильные, как и полагается, отгоняли
слабых, корм, перья и голубиное дерьмо так и летели вниз, на расцветающую
сирень. Шешковский наблюдал за процедурой с умилением, старательно крестился и
что-то шептал истово, не иначе как молитву. Руки у него были жилистые,
когтистые, весьма напоминающие лапы хищной птицы.
“Ах ты Боже мой!” — восхитился Буров, глянул на часы и, полежав еще, тяжело
поднялся и, пошатываясь, выписывая кренделя, зигзагами подался прочь. Впрочем,
валял дурака он недолго, скоро шаг его приобрел упругость, а направление
ясность — больше всего на свете он не любил опаздывать. Только торопился он
зря. Фельдмаршал со товарищи изволили припоздниться, явились томные, размякшие
и, само собой, изрядно выпившие. От них за версту несло духами, винищем и
бардачным разгуляевом.
— Ну что, князь, вы как? — осведомился Нева-ляев, похабно усмехнулся и не
справился с зевком. — А мы и так, и эдак, и так твою раста-а-а-к...
— Да, девицы — огонь. С изюминками, — вяло выразил восторг Петрищев, в
мятом же голосе Бобруйского послышалось скрытое осуждение:
— Только вот “дилижанс” не могут. Никак. Ни за какие коврижки.
Категорически. Суки...
Так они поговорили о бабах. Затем речь зашла, естественно, о водке.
— Ну и жара. Что-то меня постоянно мучит жажда. А вас? — Фельдмаршал строго
посмотрел на подчиненных и, уловив знаки понимания и одобрения, закончил свою
мысль руководством к действию: — Поехали. Тут недалеко от банка[324]
имеется изряднейший трактир.
Поехали. Изряднейший трактир и назывался изрядно: “Заведение для
приезжающих и приходящих с обеденным и ужинным расположением”. На вывеске был
изображен Бахус во всем своем природном естестве — верхом на бочке, при
плющевом венке, в окружении дев, нагих внучат и прыгающих по-собачьи козлов,
которым древние эллины якобы приписывали открытие вина.
Ладно, вошли, сели, кликнули хозяина, и тот, видимо, с фельдмаршалом хорошо
знакомый, живо расстарался с водочкой и закуской. Естественно, в счет заведения,
на халяву. Водочка была на выбор, трех сортов: анисовая, рябиновая и калганная,
и, невзирая на жару, пошла преотлично. Закусывали ее икрой, ветчиной, жареной
поросятиной, расстегаями, соленьями, маринадами, грибами и томленым белужьим
схабом.
— А вы слыхали, господа, что отчехвостил тут на днях поручик Ржевский? —
спросил небрежно фельдмаршал, единолично выпил и ложкой, от души, зацепил
зернистой. — Во время бенефиса красотки Рейтер швырнул на сцену кота в кульке.
Дохлого, с душком и запиской на хвосте: “Браво! Брависсимо!” Полный зал,
господа, иностранные гости, матушка императрица при своем “больном зубе”[325].
Что было, что было... А что еще будет... Красотка-то эта не сама по себе — при
кобеле Безбородко. А суку свою их сиятельство в обиду не даст. Так что прямая
дорога Ржевскому на Кавказ. И отнюдь не на Минводы...
Буров с чувством ел, совсем не пил, мало говорил и много слушал. Бдел,
оглядывался, набирался впечатлений. Внимание его привлек дородный, на редкость
тучный господин с тройным подбородком. Это был настоящий образец русского
гастронома, барина-жизнелюба, любителя хорошо поесть и не менее хорошо выпить.
Этакого титана жарких, Геркулеса каш, колосса Родосского кулебяк. Сотрапезники,
что сидели рядом, казались по сравнению с ним жалкими застольными пигмеями.
— Эй, малый! — громким голосом кричал он подавальщику и в нетерпении,
предвкушая чревобесие, притопывал ногой. — Щей сюда, кислых, жирных и
непременно в горшке! К ним — кринку сметаны и сто подовых пирожков! Пятьдесят
пусти в разноску, а остальные положи возле моего прибора, чтобы при перемене
кушаний не сидеть мне праздно.
Да, это был отменнейший гурман, изрядный гастроном, большой любитель как
следует покушать. Пирог или кулебяку он непременно велел делать длиной в аршин,
шириной вершков в двенадцать, а вышиной — какая только возможна. В один ее угол
требовалось положить семги, в другой — рыбных молок, в третий — курицу с
рубленым яйцом, а в четвертый — всякого фаршу. Окорок ветчины он приказывал
подавать большой, какой только можно было найти. Жареную четверть теленка
наказывал обложить парой уток, тройкой тетеревов и десятком рябчиков. При этом
если какое блюдо за столом ему нравилось особо, то на него он так чихал, что
охотников есть это кушанье уже не находилось, и оно переходило в полное ведение
его баснословного аппетита. При этом он блаженно чмокал губами, добро улыбался
и самодовольно повторял:
— Вот так, господа хорошие, соловья баснями не кормят. Не кормят баснями-то
соловья...
“Э, да ведь это же Крылов. Ну силен. Такому много "Гербалайфа"
надо!” Буров от восхищения чуть не подавился схабом, взглядом пожелал
баснописцу приятнейшего аппетита, а в это время, видимо, вследствие пинка
открылась дверь, выругались громко, и по-черному, и по-матерному, и в трактир
ввалили четверо: при камзолах и кружевах, в шляпах с галунами, а главное, при
шпагах. Снова, обозначая свое присутствие, они разнообразнейше выругались,
грозно и оценивающе глянули по сторонам и дружно устремились к столу, где
Неваляев и компания мирно работали челюстями. Устремились явно с серьезными
намерениями. И не с добрыми...
— Вахмистр, так-растак, а отчего это Федька Батов из Стригольного ряда
платит тебе? Мы ведь его первыми нашли?[326]
— выразил фельмаршалу свое неудовольствие крупный кавалер с внешностью бретера.
Выразил, как полагается, — с мощной пальцовкой, через губу, на понтах, с
падающей интонацией. Снять с такого парик, обрядить в малиновый лепень — и все,
ажур, лады, можно хоть сейчас в двадцать первый век — быковать.
— За вахмистра, падло, ответишь! — мрачно и грозно отозвался Неваляев, так
же страшно распустил пальцы веером, недобро распушил усы, и пошло-поехало — на
базаре, на понтах, на базлах. На языке.
Послушал Буров, послушал, понаблюдал за действом, и стало ему грустно, за
державу обидно — и когда же это все, блин, кончится! Что в веке восемнадцатом,
что в двадцать первом... Дешевый беспредел, бардак голимый, фарс вроде бы по
понятиям с бандитствующими актерами. Не так блатными, как голодными. Куда там
Шиллеру с его шедевром[327].
В общем, скучно стало Бурову, погано и обидно, а потому доел он быстренько
белужий схаб, вилочку облизал, да и всадил ее ораторствующему кавалеру в ляжку
— деловито так, с убийственным спокойствием, заметив только:
— Сдуйся, шкет.
Это было настолько страшно, что присутствующие впали в шок, на мгновение
замерли, потерялись, превратились в безвольную массу. Словно скопище брехливых
псов, оказавшихся вдруг нос к носу с тигром. Потом, правда, все пришло в
движение: ораторствовавший кавалер, сомлев от стресса, тихо опустился на пол, коллеги-беспредельщики
быстро подхватили его, бережно, словно раненого с поля боя, в темпе понесли на
выход, публика перевела дух, шепотом начала делиться впечатлениями, Неваляев же
судорожно кашлянул, поперхал горлом и как-то странно посмотрел на Бурова:
— Эх, князь, верно, оно того не стоило. Вы бы только знали, сколько платит
этот Федька Батов. Все, господа, на хрен, уходим.
В голосе его слышались недоумение, озабоченность и затаенный страх —
ничего-то он не понял, даром что фельдмаршал. А Буров, отчасти поправив
настроение, с бодростью кивнул, залил ядреный схаб клюквенным кваском и уже на
выходе сунул хозяину полтину:
— Это тебе, любезный, за вилку.
Вечером его всемилостиво кликнули в кабинет Чесменского — гонять китайские
чаи с французскими бисквитами, кои следовало макать на аглицкий манер в
гишпанскую малагу или в португальский херес. Сладостно заливались вмазавшиеся
коноплей канарейки, волнами стлался жасминовый табачный дым, все располагало к
праздности, беседе и вообще приятному времяпрепровождению.
— Ну что, князь, как вам первый день? Втягиваетесь? Не смущает этический
аспект? — Чесменский на правах хозяина дома подлил Бурову хереса, сладко
улыбнулся, мастерски изобразил расположение на лице. — Увы, кому-то все же надо
делать грязную работу. Мы не наживаемся на шампанском вроде Разумовского[328]
и не водимся вроде Потемкина со всякой торговой сволочью[329].
Мы простые служаки и не приучены держать в руках ничего, кроме оружия. А
значит, добываем себе на пропитание как умеем. Кстати, Неваляев крайне
положительно отзывается о вас. Хотя, честно говоря, его мнение стоит не много —
сам-то он только и способен рыться в дерьме, достоинствами отнюдь не отмечен.
Так же как и дуболомы его. Как их... Черт... А впрочем, не важно. Да, князь,
увы, мельчает народ, трудно нынче отыскать достойных людей. А ведь кадры решают
все. Не на кого положиться, понадеяться, опереться, доверить тайное,
сокровенное, конфиденциальное. Вокруг одни скаредники, кромешники, сволочь
сиволапая, немытая и непоротая. Это большая удача, князь, что наши пути пересеклись...
Буров молча слушал, вежливо кивал, макал в портвейн вкуснейшие бисквиты —
не в “тридцать третий” — тридцатилетней выдержки. Орлов-Чесменский ему не
нравился — больно ушл, хитер да говорлив. Что-то больно плотно набивается в
друзья, сулит золотые горы, весь исходит на елей, патоку и сиропы. Может быть,
движимый чувством благодарности? Жизнь ведь ему спасли как-никак, пропасть не
дали. Да нет, навряд ли, слишком уж их светлость бессердечны, бездушны и
циничны. Движет ими только целесообразность, чувство самосохранения и твердый
расчет. Дело, скорее всего, в альковных интригах — Гришка-фаворит получил
отставку, позиции Орловых изрядно пошатнулись, и в такой момент совершенно ни к
чему правда о конфузе, приключившемся во Франции. В такой момент нужны
преданные, умеющие махать отточенной лопатой люди. К тому же очень может быть,
что Алехан, сам будучи матерым хищником, испытывает к тигру-саблезубу некое
подобие симпатии, по принципу: ворон ворону глаз не выклюет и рыбак рыбака
видит издалека. А вообще-то черт его знает. Чужая душа — потемки. Особенно
твердокаменная, грешная, мрачная до черноты...
Сидели долго. У Бурова от медоточивых разговоров слипались уши, от сладких
вин и приторных коврижек — кишки. Весь мир казался ему липким, засахарившимся,
уготованным на потребу жирным зеленым мухам... Не слишком ли мягко стелет герой
Чесменской баталии?
— Да, неисповедимы пути Господни, а долгая дорога короче с добрым
попутчиком, — изрек уже где-то за полночь Алехан, глубокомысленно вздохнул,
глянул на часы, потом на Бурова и начал закруглять посиделки. — И мне, князь,
зело приятно видеть вас сим добрым попутчиком. Ступайте твердо, без опаски,
набирайтесь опыта. Вникайте.
Буров пока что не возражал. В дружественной компании дуболомов да за
крепкими стенами куда меньше шансов остаться без головного мозга.
Следующий день выдался какой-то пустой, не рабочий. Только утром прибыли к
Гостиному и собрались приступить к экспроприации, как вдруг послышалась
барабанная дробь, и Неваляев мигом оживился.
— Э, ведут. Пойдемте-ка посмотрим, господа. Торгаши не волки, в лес не
убегут.
Везли преступника на позорной колеснице. Тощенького, неказистого мужичка.
Одетого в черную суконную дерюгу, на груди у которого висела черная же
деревянная доска с крупными белыми буквами: “Вор”. Понурившись, сидел он спиной
к лошади, связанный ремнями по рукам и ногам, и грустными глазами посматривал
на толпу, на конвоиров с барабанщиком, на суку-палача, что в окружении солдат
вышагивал вальяжно да еще выпрашивал пренагло у торгашей себе на косушку водки.
— Впечатляющее зрелище. Наводит на мысли, — сделал краткий комментарий
фельдмаршал Неваляев, и в мерзком, издевательском голосе его послышалось нечто
философское. — Сразу вспоминаешь про нерушимость государственности, про
существование закона и порядка. Ну пойдемте же, господа, пойдемте, полюбуемся
на кульминацию.
Особо любоваться было не на что. По прибытии позорной колесницы к месту
казни мужичка ввели на эшафот, здесь к нему первым делом подошел священник и
напутствовал краткой речью, милостиво, во искупление грехов, дав поцеловать
крест. Затем чиновный чин в картузе с бодростью огласил приговор. Тюремщики
сняли с мужичка дерюгу и передали в лапы палачей, те же, оголив его по пояс,
бросили на деревянную кобылу и принялись сноровисто вязать ему руки и ноги.
Лихо управившись, встали — один справа, другой слева, замерли с невозмутимым
видом и по команде чиновного немедленно приступили к действу: неспешно
поднимали плеть, примеривались и с криком: “Берегись, ожгу!” — со свистом
рассекали воздух. После третьего удара полетели брызги, после пятого — ошметки,
после десятого... Резко свистели плети, страшно молчала толпа, пронзительно,
по-звериному кричал истязаемый человек. Вопли его становились все слабее,
быстро превращались в хрип и постепенно смолкли — экзекуция заканчивалась в
тишине. Затем едва живого мужичка сняли с кобылы, прикрыли кое-как рубахой,
навечно отметили клеймом и на матрасе, в зарешеченном фургоне покантовали в
тюремную больничку. Ему предстояло лечение, а после — вырывание ноздрей, постановка
знака: “Вор” на щеки и на лоб и дальняя дорога на каторгу.
— Да, воровать можно, но не нужно попадаться, — сделал резюме фельдмаршал,
глянул на чиновного в картузе, резво убирающегося в карету, и стал сосредоточен
и суров. — Ну все, господа, довольно зрелищ. Пора подумать и о хлебе насущном.
Все верно, кто не работает, тот не ест. Вернулись к Гостиному, пошли по
рядам, и все возвратилось на круги своя — фельдмаршал взимал, Петрищев с
Бобруйским бдели, Буров вникал. Действовали с размахом, напористо, но без
огонька — представление на эшафоте не радует. В чертогах же Меркурия, наоборот,
атмосфера была оживленно-приподнятой.
Купечество с энтузиазмом обсасывало экзекуцию, блистало наблюдательностью и
метким словцом, посмеивалось в липкие от пива усы:
— Не умеешь — не воруй. А то останешься без шкуры. Да-с, обдерут шкуру-то
до костей. Вот так-с.
В общем, скучающе бродил Буров по всем этим шубным, табачным, мыльным,
свечным, сидельным, нитяным, холщовым, шапочным лавкам и искренне обрадовался,
увидев литератора Крылова — тот, уже изрядно приняв горячительного, с улыбочкой
инквизитора третировал купечество. Неспешно забредал в лабазы, требовал
показать товар лицом, рылся в нем с обстоятельностью ежа, веско оттопыривал
губу, в задумчивости кивал, с важностью надувал щеки, но ничего не покупал и,
оставляя после себя разруху, шел себе, как ни в чем не бывало, дальше.
Приказчики при виде его вздрагивали, бледнели, как мел, спешно закрывались на
засовы и щеколды, и, верно, баснописец был тому виной, что лавки на Малой
Суровской, еще не охваченные сбором, закрылись на обед нынче ранее обычного.
— Черт! Дьявол! Невозможно работать! — пожаловался Неваляев, вытащив
репообразные свои часы, обреченно кашлянул, тяжело вздохнул и повел компанию в
трактир кормиться на халяву.
Ели сообразно с жарой и выматывающей духотой все холодное: ботвинью с
осетриной на льду, молочного заливного поросенка, шпигованный копченый окорок,
соленья, маринады, колбасы. Водку, пиво и вино не жаловали, пользовали
прохладный имбирный квас. Пошло хорошо...
— Ну что, господа, к блядям? — то ли спросил, то ли констатировал
фельдмаршал после трапезы, раскатисто рыгнул, ладонью вытер рот и глянул
вопросительно на Бурова: — Вы, князь, как? К своей или к нашим? А, ну как
знаете. В общем, встречаемся на том же месте в тот же час.
Ну да, место встречи изменить нельзя...
И пошел себе Вася Буров, да только не по бабам, а по делу — на временный
наблюдательный пост в Аничкову слободу. Молча, без всяких там песен, зигзагами
докандыбал до места, деловито залег, устроился поудобнее и принялся собирать
информацию. Конечно, если по уму, то следовало бы сменить имидж, прикинуться
хотя бы нищим — убогим, увечным, в смердящем рубище, повязанным вонючим
платком. Но это если по уму. А с другой стороны, сойдет и так — при парике,
камзоле и вагоне наглости. В России живем, а ее умом не понять...
Во владениях Шешковского все было, похоже, без изменений: по-прежнему
наливалась колером буйно расцветающая сирень, все так же отирался у стены тупой
быкообразный здоровяк. Да и сам великий инквизитор прибыл в то же время, что и
вчера, с завораживающей, поражающей воображение пунктуальностью.
— Брюхо подбери, — сказал он амбалу, грозно осмотрелся и исчез в дверях, с
тем чтоб уже через считанные минуты с криками: “Гуля! Гуля!” потчевать пернатых
на загаженном подоконнике. Жизнь его, похоже, катилась по глубокой, проложенной
раз и навсегда колее. С улыбкой одобрения полюбовался Буров на сию
приверженность привычкам, выдающую натуру обстоятельную, вдумчивую, склонную к
самоанализу и размышлению, отлежал как следует бока и потихонечку убрался,
вернулся в родимую стихию, сиречь во владения Меркуриуса. Там он приобрел
шелковые кроваво-красные перчатки, плащ “альмавиву” — ядовито-синий с малиновым
подбоем, еще кое-чего по мелочи, глянул на часы и поспешил на место, кое
изменить нельзя, — на рандеву с коллегами. Те прибыли вовремя, но не в
настроении, в несколько бледном виде. Оказывается, встретили в бардаке
шуваловских, не сошлись с ними во мнении на некоторые принципиальные вопросы,
естественно, перешли на личности, ну а затем, как водится, дали в морду. С
переменным успехом, но с великим шумом, с таким, что наверняка дойдет до их
сиятельства графа Чесменского со всеми вытекающими нелицеприятными
последствиями. Искупить кои возможно лишь ударным а-ля папа Карло, Паша
Ангелина и Паша Корчагин трудом.
— Так что, господа, в пахоту, — с ходу принялся крутить гайки на болтах
фельдмаршал и чем-то сделался здорово похож на матерого фашиста дядю Вилли из
советской героической киноэпопеи “Щит и меч”. — Работать, работать, работать.
Куда тут денешься, отправились работать. И запестрели, пошли у Бурова перед
глазами чередой нескончаемые вывески — то с претензией, то наивные, то
аляповатые, то курьезные, то выполненные тонко, с завидным мастерством.
Кухмейстер Яков Михайлов — огромный, краснорожий, с устрашающими усами —
“отпускал всем желающим порционный стол”. “Портной Иван Samoiloff, из
иностранцев” с чисто русской непосредственностью грозил клиентам шпагообразной
иглой. Отставной унтер-офицер Куропатко, бравый, при мундире, палаше и орденах
с лихостью командовал своим табачным заведением. Да не просто так, а с
рифмованными комментариями:
Оставь вино, кури табак,
Ты трубочкой разгонишь всю кручину,
Клянусь, что раскуражишь так,
Как будто выпил на полтину.
На вывесках трактиров изображались штофы и бутылки, над входами похоронных
лавок — красные сундуки, символизирующие деревянные макинтоши, цирюльники
большими буквами извещали, что “здесь стригут, бреют и крофь атворяют”,
красильщики щеголяли надписью: “Здесь красют, декатируют и тагожде пропущают
машину”, любителей же пенного напитка завлекало лаконичное черное на белом
фоне: “Эко пиво”. И в веке восемнадцатом уже понимали со всей отчетливостью,
что реклама — это двигатель торговли. Впрочем, так же как и то, что без прочной
крыши далеко не уедешь, — к вечеру Петрищев и Бобруйский буквально изнывали от
тяжести монет. Экспроприировали с огоньком, по-стахановски, выдали на-гора
нормы три, а может, и поболе.
— Так-с, — наконец изрек фельдмаршал, оценивающе крякнул, критически
засопел и, милостливо кивнув, тягуче и удовлетворенно сплюнул. — Ладно,
господа, на сегодня хватит. Птичий ряд со Щукиным Двором[330]
добьем завтра. Поехали отдыхать.
В плане релаксации Буров был не против, совсем, — завтра у него намечалось
ответственное мероприятие. Приватный разговор за жизнь по душам с главным
инквизитором Российской империи.
Следующий день выдался погожий, ясный, твердо обещающий благополучие,
радость, процветание и удачливость во всех делах.
“Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. — Буров, с удовольствием
разминая члены, вылез из кареты, глянул на бесчисленные лабазы Охотного ряда[331],
оценивающе крякнул и покачал головой. — М-да, просыпается с рассветом вся
советская земля”. Вообще-то дело происходило на берегах Невы, а не в Москве, и
советской властью еще не пахло, но утро действительно было славное, благостное,
наполненное жизнью и экспрессией. Толпами бродили покупатели, примеривались,
выгадывали, держались за кошельки, сидельцы[332]
призывно улыбались, показывали товар лицом, истово божились, заламывали цены.
Тревожно тявкали собаки, взволнованно орали кошки, хором блеяли бараны,
пронзительно повизгивали свиньи, реял над рядами, нарезал круги довольный
идолище Меркурий.
“Вот она, мать честна, мелкобуржуазная-то стихия. Маркса бы с Энгельсом
сюда! — Буров в восхищении придвинулся к рядам, глянул на горы рыбы, мяса,
птицы домашней и лесной, мигом сориентировался в ценах и тяжело вздохнул: — Ну
да, плотин еще не понастроили, леса еще не вырубили. Пока еще хватает на всех.
А на хрена он нужен, этот технический прогресс? Электрификация,
индустриализация, цивилизация, эволюция... Может, вообще не туда идем?..”
— Все, господа, за работу. Начинаем с “кошатников”, — прервал
философско-гастрономический полет его мыслей фельдмаршал и первым устремился к
рядам, где торговали за гроши парной говяжьей печенью для кошек — человек в
уме, понятное дело, такое непотребство есть не будет. И пошла, поехала,
понеслась экспроприация экспроприаторов. Напористо, деловито, с огоньком, в
ударном, почти что в революционном порядке. Ильичу бы показать — остался бы
доволен.
Уже к обеду рыночная стихия была обуздана — торгаши ободраны аки липки,
проклятый металл упакован в мешки и складирован под заднее, запирающееся на
особый замок сиденье кареты. Победа была полной.
— Ну что, господа, как насчет хлеба насущного? А то ведь к блядям на
голодный желудок — моветон, — бодро заметил Неваляев, жизнеутверждающе
выругался и многозначительно в предвкушении трапезы покрутил хрящеватым носом.
— Тут недалеко есть изряднейшая чайная. Расстегаи там как колесо кареты. А
кулебяки... Э, князь, князь, вы куда? Князь!
А внимание Бурова привлек некий уличный массовик-затейник, судя по манерам,
акценту и усам, иностранец, верно, гастролер. В окружении скопища зевак он орал
чувствительный романс, аккомпанируя себе на клавесине вида неказистого и
размера малого. Однако звучал сей инструмент на редкость оригинально, на
удивление громко и все в минорном ключе — на десять душераздирающих, истошных
голосов. Кошачьих. Явно не оставивших смилодона равнодушным. Он ведь кто? Кот.
Только такой, какого в клавесин не засунешь...
— Заткнись, — добродушно попросил солиста Буров, сразу, для вящей
убедительности, мощно продублировал локтем и, крепко взявшись за крышку
клавесина, мигом сделал инструменту харакири. Ну так и есть — внутри,
стреноженные веревками, томились жалкие взъерошенные пленники; длинные,
связанные с клавишами иглы заставляли их то и дело взывать о милосердии. Это
был не музыкальный инструмент — орудие инквизитора.
— Ай-яй-яй, — огорчился Буров, резко продублировал локоть коленом и,
вытащив ножичек из-за голенища, принялся освобождать несчастных. Потом разбил
садистский клавесин о голову гастролера, с чувством полюбовался на работу и
хотел уже было идти, но услышал голос, базлавший на понтах, что-де Буров песню
испортил. Выступал жутко уверенный в себе, сногсшибательно одетый кавалер. При
шляпе, украшенной бриллиантами, при шпаге, отливающей золотом, при пене
драгоценных кружев, верно, стоимостью в десяток деревень. И при слащавой
надменно-хлыщеватой роже, которая просила — нет, не кирпича — хорошего удара
сапогом. Кавалер сей был не один, в компании бойких, разодетых в пух и прах
девиц, и, выплескивая гадости в адрес Бурова, он с кичливым видом поглядывал на
спутниц — ну как? Каков я? Как я его?
— Заткнись, говнюк, — тихо, по-хорошему попросил красавца Буров,
дублировать никак не стал, просто повернулся и хотел уйти — не время выяснять
отношения, время обедать. И тут же услышал визг выхватываемой из ножен шпаги, а
дальше уже сработали рефлексы. Как всегда, на совесть...
Кавалер даже не успел встать в позицию, как шпагу у него выбили — резко, с
силой, только чудом не покалечив длинные холеные пальцы, затем ему как следует
дали в лоб — стремительно, страшно, так, что встряхнулись мозги, и в заключение
— и это на глазах у дам! — боднули коленом в пах, отчего пришлось
душераздирающе стонать, прижимать к подраненному месту руки, сгибаться в три
погибели и опускаться на колени. В грязь, в скверну, в лошадиный помет. И это
не считая того, что шпагу аглицкой работы, голландский замечательный парик и
шляпу с крупными бриллиантами тотчас уперли под шумок счастливцы из толпы. Так
что не только позорище, бесчестье, но еще и урон материальный, изрядный...
— Ничего страшного, mesdames, через пару дней он будет как огурчик, —
успокоил Буров расфуфыренных девиц, глянул с удовольствием на недвижимого
солиста и, не задумываясь более, подался к своим — ему зверски хотелось есть.
— Да, князь, вы большой любитель музыки, — только-то и заметил фельдмаршал,
первым забрался в экипаж и всю дорогу до чайной просидел молча, насупившись,
занятый своими мыслями. Петрищев с Бобруйским тоже вели себя тихо,
настороженно, разговор не клеился. Все это напоминало стародавние времена,
когда рядовые викинги старались не садиться в одну лодку с берсерками — дабы не
испытывать потом чувство собственной неполноценности. Увы, все познается в
сравнении.
Доехали быстро, благо было недалеко. Поели, попили и пошли кто куда —
Неваляев со товарищи по бабам, Буров же в Аничкову слободу, да не просто так, а
рассчитывая время. Неподалеку от моста в подворотне он облачился в синеву
альмавивы, натянул, будто обмакнул кисти в кровь, перчатки и, держа в руке
глянцевый, исполинских размеров конверт, припустил в хорошем темпе к дому
инквизитора. С тонким знанием дела, пониманием вопроса и человеческой психики в
частности. Рупь за сто — теперь любой встречный-поперечный, спроси его потом о
Бурове, наверняка вспомнит только цвет плаща, вычурность перчаток и размеры
конверта. Все по науке, проверено многократно, человечество на самом деле не
видит ни черта. Недаром же французы говорят: “Хочешь ночью спрятаться на улице?
Встань под фонарь”.
И дело тут не в зрении — в ментальных шорах. Глазная беда человека в его
мозгах. Взять хотя бы быкообразного детину, отирающегося у дома российского
инквизитора.
— От их величества самодержицы российской их превосходительству кавалеру
Шешковскому пакет, — вихрем, запаленно дыша, подскочил к нему Буров, с ходу
ослепил сочетанием красного с синим и требовательно помахал конвертом перед
носом. — Экстренно. Секретно, лично в руки. Дело государственной важности.
Спешное, не терпящее отлагательств. Такое, что лошади пали, оси сгорели и
кучера пришлось пристрелить. А ну давай, веди!
Конверт был запечатан пятью сургучными оттисками серебряного рубля образца
1776 года и смотрелся на редкость внушительно. Амбал же уставился на
двухголовых орлов, словно кролик на удава, — чувствовалось, что Буров надавил
ему на психику в лучшем виде.
— Конечно-с. Прошу-с, — почтительно гаркнул он, низко поклонился и с
похвальным рвением бросился открывать дверь. — Извольте-с.
На лестнице страдал, томился мордоворот в ливрее, от безысходной скуки он
ковырял в носу, со тщанием осматривал палец, привычно вытирал его о штаны и
снова принимался копаться в себе. Рожей он здорово смахивал на ожившего
мертвеца.
— Гонец от их величества к его превосходительству, — с пафосом пояснил
быкообразный, мертвец в ливрее кивнул, и Буров был препровожден наверх, на
второй этаж, к приземистой массивной двери. Здесь он снова засветил конверт,
дал отмашку плащом, лихо просемафорил перчатками и, не дожидаясь доклада,
вломился в мрачную, изрядно напоминающую склеп комнату. Повсюду висели образа,
пред ними теплились лампадки, воздух был затхл, кисл, тяжел и густо отдавал
голубями. Казалось, что никакой хомо сапиенс в подобной атмосфере находиться не
может. Но нет — за письменным столом сидел тщедушный человек с острыми чертами
лица и что-то тщательно, с ухмылкой выводил пером на гербовой бумаге. Ужас, до
чего он был похож на хищную прожорливую птицу из тех, что не гнушаются падали.
— Экий вы прыткий, батюшка, даже не постучались, — усмехнулся он, нехорошо
прищурился и глянул на внушительное, с подлокотниками кресло, стоявшее сбоку у
стола. — Что угодно вам?
В голосе его не было и намека на испуг, раздражение или удивление — только
желание выяснить истину. М-да, крепкий орешек, тертый калач, ухарь еще тот.
Настоящий фанатик.
— Тебя. — Буров миндальничать не стал, с ходу, чтобы тихий был, врезал
инквизитору по челюсти, вытащил его, как мешок, из-за стола и бережно определил
в кресло. — Пристегнуть ремни!
Ремни не ремни, но умелец Кулибин и вправду постарался отменно, показал
себя механиком прилежным, зело искусным: едва Шешковский опустился в кресло,
как на руках и шее его защелкнулись оковы, а сам он под жуткий лязг пружин
начал погружаться — до тех пор, пока над полом не осталась только голова. И тут
же он пришел в себя, закричал истошно, кусая губы, заплевался бешено кровавой
слюной. Куда девались вся его невозмутимость, профессиональная бесстрастность и
желание постичь истину...
А случилось вот что: виртуозы кнута Василий Могутный да Петр Глазов, что
находились в закуте этажом ниже, трапезничали — резали солонину, разламывали
карасей, чавкали рыжиками, хрустели капусткой. Ну и, само собой, баловались
водочкой. С пивком. Куда без них, проклятых.
— А ведь вредный у нас с тобой, Петр, промысел, для естества опасный, —
горестно вещал кат Василий, тяжело вздыхал и с щедростью подливал коллеге,
впрочем не забывая и себя. — Ночью ведь одни жопы снятся...
— Да, Василий, сидим мы с тобой в норе аки звери хищные. И ничего-то, кроме
жоп, не видим, — с мрачностью кивал истязатель Глазов, смахивал с бороды слезу
и с ловкостью раскладывал селедку на допросном испорченном листе. — Как ни
крути, а вся наша жизнь — жопа[333].
Давай, Василий, наливай.
В это время забренчал колоколец, подавая знак, что пора за работу, и
Василий Могутный сделался суров:
— Ну так твою растак! Ни выпить, ни поговорить. Правда твоя, Петр, не жизнь
наша — жопа. Во, появляется, очередная. Ну держись, так твою растак! Щас мы
тебе по первое число!
Действительно, сверху, из покоев их превосходительства опустилось кресло с
кандидатом на порку. Глазов опытной рукой заголил ему тощий зад, хмыкнул
оценивающе, изучая фронт работ, поплевал в ладонь. Могутный, с лихостью засучив
рукав рубахи, все же исхитрился выпить и лишь потом взялся за плеть. И пошла
работа — до седьмого пота. Мастерски, филигранно, с расстановкой и оттяжкой.
Так, так, так тебе, гад, выпить не дал. Да и вообще...
А этажом выше Буров присел на корточки, снял с инквизитора империи парик,
вытащил свой полуаршинный ножичек[334]
и ласково, тихим голосом спросил:
— Девку греческую, полюбовницу потемкинскую, драл?
И, не дожидаясь ответа, принялся сбривать инквизитору бровь — левую, над
обезумевшим от боли, горящим ненавистью глазом.
— Драл, — ответил тот и от бессильной злобы, от ощущения беспомощности
судорожно всхлипнул. — Не убивай. Все скажу.
Как и большинство истинных садистов, своей собственной боли он не выносил.
— То, что она тебе наболтала, кому рассказал? — Буров сдул неспешно волоски
с клинка, дружески улыбнулся и принялся брить Шешковскому другую бровь, правую.
— Следующими будут уши. Потом нос. Смотри, какой ножичек хороший.
И чтобы инквизитор не сомневался ни в коей мере насчет кондиций клинка, он
ему бровь не сбрил — срезал, элегантным движением. С мясом. Так что кровь,
слюни, сопли и слезы — рекой. А моча к ногам старающихся вовсю палачей —
водопадом...
— Де Гарду рассказал, Черному барону, — жалобно простонал Шешковский, и
глаза у него стали как у пса, коего волокут на живодерню. — По его же наущению
и девку порол греческую, чтобы о Калиостро все открыла. В долгу я у него, у
барона, в неоплатном. Он ведь дщерицу мою на ноги поставил, с того света вернул,
даром что нехристь, чернокнижник и колдун. Ох! Ах! Эх! В колоколец позвони, в
колоколец! Чтобы не терзали меня более, сил нет терпеть муку адскую сию!
Позвони, позвони, не бери греха на душу!
И великий инквизитор взглядом указал на свой стол, где была устроена
сонетка звонка, установленного во владеньях катов: стоит только потянуть за
веревочку, и все, финита ля экзекуция. Только Буров всегда все заканчивал
по-своему.
— Вот тебе обезболивающее от задницы, — дал он по-футбольному наркоз
Шешковскому, вытер париком сапоги и, честно возвратив его хозяину, принялся
потихоньку выбираться из логова — неспешно, даже задумчиво, но готовый врубить
полную скорость.
— Его превосходительство вникают, просили не беспокоить, — шепотом сообщил
он ожившему мертвецу. — Брюхо подбери! — скомандовал быкообразному и
стремительно, синей птицэй несчастья, вылетел за пределы Аничковой слободы. С
тем чтобы без промедления, не привлекая ничьих взоров, снова превратиться из
курьера в рэкетира. А синий плащ и красные перчатки поплыли себе неспешно по
еще прозрачным водам Фонтанной. Словно чудом упавший в реку кусочек неба с
алыми обрывками ленты утренней зари....
Дальше был день как день — с фельдмаршалом и компанией, шумно
похваляющимися своими успехами у дам, с общением с купечеством, со звоном
монет, с поборами, вымогательствами, экспроприацией экспроприаторов. Тоска
собачья, скука, пресная рутина рэкетирского бытия. Зато уж вечер выдался
насыщенным и запоминающимся. Сразу после ужина всех баронов, графов,
фельдмаршалов и князей попросили проследовать в парадную залу, где к ним
обратился с речью полковник Гарновский.
— Господа любезные, — начал он и строго посмотрел на цвет блатного
общества, словно фельдфебель на новобранцев, — его сиятельство граф
Орлов-Чесменский только что прибыл из Зимнего дворца, куда был вызван экстренно
по высочайшему повелению. И прибыл он, господа, с известиями печальными,
скорбными, имеющими чрезвычайно далеко идущие последствия. Сегодня в районе
Апраксина Двора на глазах у фрейлин ее величества был избит в кровь его
сиятельство князь Платон Зубов, у него украли шпагу, шляпу и парик, а главное —
нанесли значительный урон его мужскому естеству. Весьма, весьма значительный
урон, господа. Ее величество в негодовании и требует наисрочнейших мер, дабы
отыскать преступника, покусившегося на самое святое. Да, кстати, фельдмаршал
Неваляев, вы ведь работали сегодня в районе Апраксина? Ничего подозрительного
не заметили?
Небрежно так спросил, с ленцой, но Буров сразу же настроился на
неприятности — а черт его знает, что у Неваляева-то в башке? Однако
настораживался он зря, в голове у фельдмаршала сидели правильные пацанские
понятия.
— Не, — коротко, но веско сказал он, — все было на редкость благопристойно.
— Ну и ладно, — милостиво кивнул Гарновский, кашлянул и снова обратился к
аудитории. — Но это, господа, не все. Увы, господа, это только преамбула.
Обстоятельства, господа, осложняются тем, что у его превосходительства кавалера
Шешковского сегодня случился приступ геморроидальных колик, и ждать какой-либо
помощи с его стороны не приходится. Более того, все дела, находившиеся в его
ведении, переходят пока что к нам. Так что во славу отечества, господа, вперед!
С нами Бог, полиция и фискальная служба[335].
Ура, господа, ура! Виват Россия! — Он патетически взмахнул рукой, умеючи взял
на голос и сразу же перестал валять петрушку. — Вопросы? Пожелания?
Предложения? Нет? Тогда встать! Все, свободны, господа. А вас, князь Буров, я
попрошу остаться. С вами будут говорить.
Снова кашлянул, опустил глаза и со всеми вместе подался из зала, —
чувствовалось, что настроение у него ни к черту...
Гутарить с Буровым изволил сам Орлов-Чесменский — едва все общество
отчалило, вынырнул из боковой двери, не иначе как подглядывал, лично наблюдал
за процедурой по принципу: доверяй, но проверяй. Был он еще мрачней Гарновского
и начал разговор без предисловий:
— Какая-то зараза, князь, думаю, что сука Панин, набрехал ее величеству о
курьезе, приключившемся с вами в день моего ангела, трижды бы черт его подрал.
Като, любопытная, аки кошка, приклеилась ко мне с расспросами, словно банный
лист, и теперь желает видеть вас, дабы удовлетворить свою любознательность. Так
что в следующую пятницу, князь, мы приглашены в Эрмитаж, на малое собрание.
Весьма уповаю на вашу порядочность, понимание момента и чувство такта. И мой
вам совет: не теряйтесь, помните, что il faut oser avec une femme[336].
Матушка-то государыня на передок слаба, а на ласку охоча. А вот волновать ее
россказнями да историями какими не резон — у ее величества и так голова пухнет
от дел государственных, — и он многозначительно замолчал, как бы недоговаривая
главного: трудись, князь, больше членом, чем языком. Смотри у меня,
блудодействуй молча.
Буров вежливо кивал, добро улыбался, вяло изображал радость, был на все
готовый и на все согласный. Только сейчас он понял, отчего это граф Чесменский
был в него такой влюбленный, и мысленно покатывался со смеху. Ай да их
сиятельство, ай да Алехан, ай да сукин сын! Сам небось еще и подогрел слухи о
курьезе, с тем чтобы заинтриговать ее величество и подвести к ней вплотную
своего человека. Вроде бы своего, вроде бы проверенного. Матушка-то государыня
и впрямь слаба на передок, глядишь, дело-то и выгорит. То самое, нехитрое, не
то чтобы молодое и дурное, но весьма полезное для семейства Орловых. Все
обмозговал Чесменский, все рассчитал, вот только не учел, что Буров изобидел
князя Зубова, и основательно, весьма. Да и инквизитору российскому задницу
надрал, да так, что с тем случился приступ геморроидальных колик. В общем,
встреча в Эрмитаже в будущую пятницу обещала быть захватывающей не только для
императрицы...
— Словом, князь, не забывайте, что que femme veut — Dien le veut[337].
Меньше слов, больше дела. Вперед, только вперед. Хм. Впрочем, нет, можно и
назад. — Вспомнив что-то, Алехан заржал, сделал мощный фаллоимитирующий жест и
с миром отпустил Бурова. — Не смею вас больше задерживать, князь, и советую как
следует выспаться. В этих чертовых Авгиевых конюшнях Шешковского сломит ногу и
сам Геракл. А мы должны теперь выгребать все это дерьмо. И так, и этак, и так
твою растак. Ёш твою сорок, неловко, через семь гробов. Тра-та-та-та-та.
Спокойной ночи, князь.
Чувствовалось, что дополнительные объемы работы очень действуют ему на
нервы. Дьвол бы побрал и Шешковского, и Зубова, и ее величество взбалмошную
Като. Вот ведь егоза и непоседа, все у ней свербит в местечке одном. Нет, право
же, мало Гришка учил ее жизни, давал в распутный, горящий похотью и блудом
адским бесстыдный глаз[338].
Буров же, едва вышел из зала, напрочь забыл и о Шешковском, и о ее
величестве, и о подраненном ее фаворите, мысли его занимала персона де Гарда —
мага, кудесника, врачевателя и барона. Черного. Похоже, с усердием посягающего
на его, Бурова, мозг. Да, с таким интересно повозиться, личность вроде бы
неординарная, способная и с задатками. А впрочем... Маг и кудесник? Фигня,
видели мы волшебников еще и не таких. Баронских кровей? Так это до фени, сами
как-никак из древнерусских князьев. А вот почему черный? М-да, это вопрос так
вопрос, может, из арабов или иудей? А может, просто пишет колкости, словно Саша
Черный? Впрочем, нет, у того душа добрая[339]
была, а этот, чувствуется, гнида еще та. Ладно, разберемся, в любом случае
кровь у этого черного барона красная. Так, занятый своими мыслями, Буров
проследовал к себе и без промедления, как их сиятельство учили, завалился
спать. Приснилась ему Лаура Ватто. Эта дрянь, стерва, дешевка и подстилка
итальянского дьявола. Золотоволосая, алогубая, пышногрудо-крутобедрая, она
загадочно улыбалась. Весьма и весьма маняще.
— Итак, господа, прошу сравнить. — Полковник Гарновский поднялся и, вытащив
из секретера сторублевые ассигнации[340],
с ловкостью, хрустящим веером разложил их на столе. — Вот эти настоящие, а вот
эти фальшивые. Видите, вместо слова “ассигнация” написано “ассигнация”.
Вероятно, у мошенников клеймо с изъяном.
Сам он, видимо, здорово резался в карты.
— Да, чистая работа, — мечтательно сказал фельдмаршал Неваляев. Петрищев и
Бобруйский вздохнули с завистью, Буров промолчал, усмехнулся про себя — уж
такую-то бумажку грех не подделать, можно играючи нарисовать на коленке. Вот и
рисуют...
Раскручивалось дело о мошенниках-евреях — с утра пораньше в кабинете у
Гарновского. Полковник инструктировал, неваляевцы внимали, грузный, приданный
от ведомства Шешковского капитан почтительно молчал, мужественно зевал, проникался
важностью момента и жрал присутствующих мутными глазами. Он был на сто
процентов уверен, что Петрищев — граф, Буров — князь, Невалкев — фельдмаршал, а
Бобруйский — виконт, и держался соответственно, на полусогнутых. Дело же
обещало быть долгим и запутанным, подробности его, со слов Гарновского, были
таковы: с неделю тому назад с фальшивой сторублевкой попался Хайм Соломон,
мелкий ростовщик-процентщик, и поначалу, само собой, категорически пошел в
отказку — с пеной на губах клялся Иеговой, родителями, супругой и детьми.
Однако при виде дыбы замолчал, мигом обмочил штаны и грохнулся в обморок, а
оклемавшись, рассказал, что ассигнации эти он берет у Менделя Борха, ну, у того
самого Менделя Борха, которого знает любая собака на Сенной, а ассигнаций этих
у этого самого Менделя Борха просто куры не клюют. Берет, естественно, за треть
цены, для наивыгоднейшего гешефта. Ладно, поехали за Борхом, оказавшимся сперва
не подарком, тертым калачом и твердым орешком. Этот в обморок падать не стал —
страшно ругался на древнем языке, однако, будучи подвешен на дыбе, с первого же
удара показал, что ассигнации эти ему привозит некий важный господин с манерами
вельможи, от которого прямо-таки за версту несет бедой. А слуги у него вообще
страсть какие. Еще он иногда привозит фальшивые пятаки для их последующего
размена на серебряные рубли[341],
причем по такой смешной цене, что его, Менделя Борха, бросает в мелкую дрожь и
прошибает холодный пот. А прибыть сей странный господин должен был ни раньше ни
позже как в следующую пятницу.
— Вот так, господа, в таком разрезе, — ловко закруглил преамбулу
Гарновский, выпил залпом пива с сахаром и лимонной коркой[342],
с тщанием облизнул усы и взглянул на сразу подобравшегося капитана. — Вас,
господин Полуэктов, характеризуют как отменнейшего знатока еврейского вопроса.
Обрисуйте нам вкратце, как они там у себя на Сенной. — И он судорожно дернул
горлом, словно бы удерживая приступ дурноты — то ли тема вызывала отвращение,
то ли пиво не пошло. Это отменнейший-то аглицкий портер, по двадцать пять копеек
за бутылку?
— Слушаюсь, господин полковник. — Капитан с усилием встал, кашлянул и начал
басом, не спеша: — Евреи, они, да... Того... самого... Одно слово... Жиды... —
сделал паузу, вздохнул и убежденно сказал: — Давить их надо... Как клопов...
Пока не поздно... В Париже вот, к примеру, они тише воды и ниже травы...
Не так давно он возвратился из Франции, где был с секретной миссией, и
теперь по любому случаю вспоминал об этом.
— Ладно, ладно, придет время, задавим, — пообещал Гарновский и свирепо
ощерился, отчего сделался похожим на наглого, отъевшегося шакала. — А пока
давайте-ка без эмоций. Говорите внятно, по существу, без прикрас. Излагайте.
И Полуэктов изложил. Оказывается, евреям в Северной Пальмире жилось ничем
не хуже, чем у Христа за пазухой. Используя прорехи в законодательстве, они не
состояли в торговых сословиях и, следовательно, не платили подати, а быстро
набивали мошну и начинали заниматься ростовщичеством. С раннего утра толпы их
бродили по рядам и рынкам, скупали за бесценок сено, скот, припасы, продукты у
приехавших в город крестьян, с тем чтобы получить гешефт и вырученные деньги
дать в рост уже столичным жителям под невиданно высокие проценты. И все у них
везде было куплено и схвачено, особенно в окрестностях Сенной площади, где
иудеев этих кишмя кишело, словно мух на дерьме.
— Давить их, давить, — закончил капитан. Сел, поправил букли парика и с
жирностью поставил точку. — Беспощадно.
По всему было видно, что близкое знакомство с иудейским вопросом сделало
его ярым антисемитом.
“М-да, как аукнется, так и откликнется”, — вспомнил Буров старину Ньютона,
а Гарновский хватанул еще пива по-дашковски, вытащил украшенный каменьями
брегет, с сомнением взглянул на фельдмаршала:
— Михаила Ларионыч, может, до обеда рассмотрим еще дело о скопцах, а после
снова вернемся к евреям? Что, успеем? Ну и отлично, давайте вводную.
Надо же, фельдмаршала Неваляева звали точно так же, как и будущего главкома
Кутузова. Ну прямо, блин, военный совет в Филях, — где, на каком Бородинском
поле давать последний и решительный бой жидам! Впрочем, нет, на повестке дня
стоял еще и вопрос о скопцах, об этих злодействующих, зловредных монстрах. Мало
того, что они болтали черт знает что[343],
калечили людские души, тела и судьбы, расшатывали основы государственности и
христианства, так еще и заморочили голову юному княжичу Бибикову, отчего тот
потерял оную и добровольно дал искалечить себя, даже не оставив потомства.
Бибиков-отец, сенатор и богач, надавил на рычаги, и дело завертелось
стремительно: быстренько нашли “пророка” Евдокимова, убедившего юношу наложить
на себя “малую печать”[344].
Как водится, подвесили на дыбе, крепко познакомили с лосиным кнутом, но тут
у их превосходительства кавалера Шешковского приключился приступ
геморроидальных колик, так что дальше внимать пророчествам скопца Евдокимова
предстояло Алехану с его командой. А Селиванов, естественно, отвертелся —
слишком много покровителей было у него при дворе...
— Ну что, господа, пойдем взглянем на этого пророка? — Гарновский снова
выпил пива по-дашковски, вытащил часы, покачал головой. — Думаю, до обеда
управимся. — Голос у него был кислый — заплатили-то Шешковскому, а разгребать
все это дерьмо ему, Гарновскому. Однако долг превыше всего — он резко потянул
сонетку звонка, властно отдал приказание ворвавшемуся в кабинет мордовороту и
принялся набивать кнастером прокуренную глиняную трубку. — Только табаком,
господа, и спасаюсь, — там, в пыточных палатах, такая вонь... Кстати, господа,
кто знает, что у нас сегодня на сладкое?
Ладно, пошли в узилище. Оно располагалось под северным крылом здания и
занимало весь подвал — оборудовано было широко, добротно, с чисто русским
размахом.
— Эка ты, мать честна, — с ходу умилился Полуэктов, глядя с интересом по
сторонам, пожевал губами, с завистью вздохнул: — Ну, хоромы! Царские...
Между тем зашли в угловую пыточную камеру, щурясь от блеска факелов, сели
на скамье, стоящей перед дыбой. Представление начиналось, основные действующие
лица собрались: палач с подручными низко кланялся, охрана с живостью старалась
“на караул”, пленник, тучный длинноволосый человек, с ненавистью жег вошедших
взглядом. Он уже отлично знал, что предстоит ему.
— Давай, — милостиво кивнул Гарновский кату, тот со значением мигнул
подручным, и пленник скоро остался без одежды — совершенно в чем мать родила.
Телом он был толст, расплывчат, обрюзгл, нагота его вызывала омерзение. Не
удивительно — в паху у него было меньше, чем у женщины, только красный
омерзительный рубец “огненного крещения”. Смотреть, а уж тем паче дотрагиваться
до него не хотелось. Однако кат был человек небрезгливый. Быстренько заворотил
он пленнику руки назад, вложил в хомут, пришитый к длинной, брошенной через
поперечный в дыбе столб веревке, и, ловко пхнув коленом в поясницу, в мгновение
ока поднял его на воздух. Хрустнули вывернутые суставы, тонко, по-звериному,
закричал пытаемый. А палач с невозмутимостью связал ему ноги, пропустил между
щиколотками бревно и, привычно наступив на отполированное дерево, вытянул
длинноволосого струной — еще немного, казалось, и порвется.
— Ну, Евдокимов, расскажи ты нам о Селиванове, — с мягкостью попросил
Гарновский и, не дожидаясь ответа, посмотрел на палача. — Давай с бережением.
Чтоб заговорил.
Палач, не сходя с бревна, коротко взмахнул рукой, узкая полоска провяленной
лосиной кожи обвилась гадюкой-змеей вокруг ребер пленника. И тот заговорил, не
стал ждать, пока спустят шкуру, окатят раны раствором соли и начнут палить
спереди малым жаром — тлеющими вениками. И так-то висеть на дыбе с
вывороченными членами, со знаком тайного посвящения, открытым взглядам бесовским.
Ох...
А вот учитель и пророк Коидратий Селиванов устроился, судя по словам
пытаемого, куда лучше. Обретался он в огромном, построенном для него богатыми
учениками доме в Литейной части и принимал гостей, лежа на пуховиках в кровати,
в роскошной батистовой рубашке, под пологом с кисейными занавесями, шелковыми
драпировками и золотыми кистями. Строго говоря, это был не дом — храм, как
называли его кастраты, “Новый Иерусалим”, “Небесный Сион” или “Корабль”, на
палубу коего стекались скопцы со всех просторов необъятной России. В трюме его
была устроена зала, где могли одновременно радеть более шестисот человек,
причем высокая звуконепроницаемая переборка делила помещение на два отсека —
один для искалеченных мужчин, другой для изуродованных женщин. Место же
Селиванова было наверху, под потолком, в особой ложе, откуда он, одетый в
шелковое полукафтанье, следил за процедурой, давал благословение и наставлял
молящихся на путь истинный. А в самых недрах этого “Небесного Сиона” находилась
зала, которая всегда была полна, — там излечивались от последствий операций
страдающие бледные мальчики. Жалкие, обманутые, запуганные, коим не суждено
было оставить потомство...
— Погоди, погоди, — выдохнул, обессилев, Евдокимов, судорожно уронил голову
на грудь, бешеные глаза его жутко блеснули сквозь сальную завесу волос, —
придет время, и вся Россия будет выложена согласно закону нашему. Вся, вся... И
мужчины, и женщины... Вся...
Ишь ты, гад, как заговорил, на манер семитов из Хазарского каганата, первым
делом превращавших русичей в бесполых рабов, а славянских женщин — в
безответную скотину[345].
— Да ну? — развеселился Гарновский, и лицо его в свете факелов сделалось
страшно. — Кто ж это тебе такое набрехал? Какой пес смердящий?
— Пророку нашему Кондратию Селиванову сон был вещий, в руку. — Скопец с
натугой приподнял нечесаную голову, и в хриплом шепоте его послышалось
блаженство. — Через сто лет с небольшим, в начале века двадцатого, вся Россия и
будет выложена начисто. Токмо отрезать будут всякому не между ног, а в голове,
в самой сути его... И сие пророчество верно, о чем кудесник черный, барон
Дегардов...
Не договорив, он замолк, снова уронил на грудь голову, из мерзкого
отверстия в изуродованном паху на землю потянулась струйка.
— Черт! Только де Гарда мне не хватало! — сразу же помрачнел Гарновский,
встал, грозно посмотрел на палача. — Снять, вправить плечи, обтереть водкой. А
назавтра приготовить “шину”[346].
Поговорим...
В голосе его слышались заинтересованность, непротивление судьбе и затаенный
страх.
— Миль пардон, господин полковник, а что это за фигура такая, де Гард? —
небрежно, словно невзначай, спросил Буров уже на улице, когда из скверны
мрачного подвала окунулись в благодать солнечного дня. — Мне показалось, что вы
знакомы?
— Лишь заочно, князь, и слава Богу, что заочно. — Гарновский с хрустом
отломал соцветие сирени, понюхал и бросил на траву. — От господина этого лучше
держаться подальше. Черный он, этим все сказано. Ну его к чертям. Пойдемте-ка
лучше есть. Говорят, нынче будет индейская петушатина[347].
После обеда, ближе к ужину, поехали на рекогносцировку в район Сенной
площади — смотреть евреев. Высокое начальство в лице Гарновского, слава Богу,
от вояжа воздержалось, осталось переваривать индейку, так что выдвигались
по-простому, полуотделением, в ударном порядке: князь, граф, виконт,
фельдмаршал и каратель Полуэктов. Остановились у церкви Успения Божией Матери[348],
слаженно вышли из кареты, с поклонами, изображая богомольцев, быстро посмотрели
по сторонам. Интересного ноль. Площадь была пуста, воздух дрожал от зноя,
сладостно, аки в кущах Эдема, заливались птички в Настоятельском саду[349].
Евреев не было видно.
— Ваша светлость, давайте во дворы, там они, точно там, всем своим кагалом,
— упорно принимая Бурова за старшего, свистяще прошептал Полуэктов и первым, в
целях конспирации на цыпочках, направился к приземистому, весьма напоминающему
полузатопленный дредноут дому. И не обманул.
Евреи на Сенной действительно имели место быть. Во дворах, примыкая к домам
одной из четырех сторон, стояли деревянные застекленные строения, в которых
внимательный наблюдатель узнал бы некое подобие скинии[350],
и внутри этих бесчисленных прозрачных чумов бурлила буйная, странноголосая,
колоритная жизнь: орали и отчаянно жестикулировали бородатые мужи, женщины в
невиданного фасона чепцах обносили их едой и питьем, все дышало невероятным
оптимизмом, энергией и бесшабашной экспрессией. Плюс твердокаменной
уверенностью в завтрашнем дне. Экзотическое это зрелище завораживало,
притягивало — помимо Неваляева и компании бесплатным представлением за стеклом
любовались еще сотни две, а может, три зрителей. Стояли в задумчивости,
смотрели, что пьют, вздыхали негромко, качали головами. Кто шептал что-то
невнятно, вроде про себя, кто сглатывал слюну, кто скверно ухмылялся, кто цокал
языком, кто с хрустом подгибал пальцы в пудовые кулаки. Все молчали.
— Сегодня, вишь, марево, жара, духота, а так обычно людишек поболе
собирается. — Полуэктов с ненавистью покосился на толпу, вытер грязным носовым
платком вспотевший лоб. — Ну а к вечеру, как жиды спать уйдут в дома, так и тут
все делается тихо и спокойно. Смело можно устраивать засаду у того жидовина
Борха, точно никто не помешает... Ишь ты, смотри-ка, мудреное что-то жрут, в
охотку, чавкают вона как. И бабы у них вроде ничего, только носаты больно и
чернявы изрядно. Да еще, говорят, бреют себе на голове и, Господи прости, на
всех прочих местах[351],
— и он в деталях показал, на каких именно местах борются с растительностью
еврейские женщины. Пантомима получилась презанимательнейшая — куда там Марселю
Марсо.
— Да, кстати, господа, — сразу оживился Неваляев, подкрутил усы и устремил
на Полуэктова испытующий взгляд: — Вы, господин капитан, как сами-то в женском
плане? Надеюсь, положительно?
В грозном его тоне слышалось: кто не с нами, тот против нас.
— Так точно, ваше высокопревосходительство, — встал по стойке “смирно”
капитан, усы его взъерошились, глаза сделались маслеными. — Очень даже. В
Париже, например, бывал в “Трюме”, катался с тамошними девками на “дилижансе”.
На четыре стороны в оба конца. Малой скоростью.
— На “дилижансе”? — остро позавидовал фельдмаршал и, сразу отведя глаза,
вздохнул. — Эх ма... А наши-то, стервы, ни черта не могут...
— Да, да, лежат как бревно, — с живостью поддержал общение Петрищев,
Бобруйский же, заинтересовавшись темой, сделал энергичную ремарку:
— Ну иногда, правда, могут в позе прачки. Сиречь по-рачьи или по-собачьи...
— Все одно стервы, как ни встанут, — подытожил фельдмаршал,
пренебрежительно махнул рукой и перешел от разговоров к делу. — Тут недалеко
есть замечательный дом. “Дилижанса”, конечно, не обещаю, но во всем
остальном... Вы, князь, как? Что, никак? Опять к своей пассии? Ну как знаете. —
Вытащил часы, звучно откинул крышечку, с видом совершеннейшего фельдмаршала
значимо пожевал губами. — Так, тогда встречаемся ровно в полночь, у всадника
Апокалипсиса[352]. А
вы, князь, большой оригинал.
На том и расстались. Фельдмаршал с подчиненными подался тешить плоть, Буров
же в гордом одиночестве пошел куда глаза глядят. А смотрели его глаза на спицу
Петропавловки, на томную Неву, отражающую сполохи заката, на мачты кораблей,
стоящих у причалов. Знакомый незнакомый град Петров. Вот Кунсткамера, вот
Меншиковский дворец, вот Биржевая набережная, зато где вы, Ростральные колонны?[353]
Вода в Неве чистая, дно видать, с мосточков портомоен ловят сигов, лещей да
судаков. И фон, как видно, не повышен, и раки есть, и милиция рыбаков не гоняет[354].
Да и родной ее, рабоче-крестьянской, еще в помине нет. М-да...
Вечер быстро угасал, превращался в ночь, однако же белую, прозрачную,
благодаря северным широтам малоотличимую от дня. Выматывающая жара сменилась
свежестью, воздух был напоен влагой, запахом воды и звуками музыки — по Неве
шел баркас его светлости графа Панина с его же, графа Панина, крепостным
оркестром. Сотни петербуржцев, высыпав на набережную, наслаждались изысками
роговой полифонии, любовались видами Северной Пальмиры, угощались
лимонадиусами, конфектами и заморскими фруктами. Слышалась французская речь, с
мягкостью шуршали шелка, брякали положенные в ножны для солидности серебряные
полтинники и рубли. Этим петербуржцам, как видно, не нужно было вставать с утра
пораньше... И долго Буров, совершая моцион, бродил в объятьях белой ночи,
общался с будочниками-караульными, правда, не накоротке — сугубо официально.
— А ну, портомойники, шапки долой! Идет доверенный человек графа
Орлова-Чесменского, князь Буров-Задунайский-старший!
Вот так, и никаких вопросов. А младший-то Буров, Витька-сержант, уже никуда
не идет. Пришел. Страшным, изуродованным до неузнаваемости, завернутым в фольгу
трупом[355].
Чтобы там, в далеком двадцать первом, торговали оружием, гнали нефть, прибирали
помаленьку всех и вся к рукам богатые бездушные ублюдки. Сука, сука, чертова
сука память... Однако дело было даже не в памяти, в ассоциациях. Чем дальше шел
Буров, чем внимательнее присматривался, тем сильнее убеждался, что существует
связь времен, а в любом отечестве — уж чрезвычайно сильно выраженная. Ну да,
“мерсы” заменили кареты, высший свет выродился в депутатский корпус, а царя
кричать на царство стали тайно, голосованием. Да только ничего по сути своей не
изменилось. Игра по-прежнему идет в одни ворота, по незыблемым, установленным
раз и навсегда правилам. Шулерским, для лохов. Интересно, кто придумал такой
расклад? Какая сволочь? И вообще, по большому счету, кто командует парадом? Кто
держит руку на горле истории? Или, может быть, не руку — лапу?
Вот уж воистину, с кем поведешься — от того и наберешься. Верно, это
знакомство с Калиостро сказывалось, но только потянуло Бурова на темы
всеобъемлющие, глобальные, преисполненные сакральности и мистического смысла.
Отчего все так устроено, кто заказывает музыку сфер, сидя за вселенским столом?
Однако же, как ни воспарял он мыслями — не расслаблялся, бдительности не терял,
а потому, учуяв настораживающий запах, сразу же спустился с небес на землю и внутренне
настроился на неприятности. Несло из восьмивесельной, только что причалившей к
берегу лодки. Не тиной, не сетями, не пропавшей рыбой — кладбищем, могилой,
саваном, затхлостью столетнего склепа. Да, странно. И на редкость омерзительно.
Однако Буров нюхал и не такое, мгновенно, на автомате, он нащупал шнур “клыка
дьявола”[356],
выхватил из рукава увесистый, десятидюймовый клинок, а к нему уже, топча
прибрежную осоку, резво ломанулись шестеро. И вонь сразу резко усилилась, дело,
значит, было не в лодке — в пассажирах. В рослых, одетых в длинные накидки с
капюшонами ребятках, размахивающих ножичками с “пламенеющими” лезвиями[357].
Внушительными таким ножичками, серповидными, размером с хорошую косу. Были
ребятки на редкость недружелюбны, с ходу попытались посмотреть, что же там у
Бурова внутри, однако сделали это недостаточно быстро, да и кольчужке спасибо —
не дала пропасть. А вот шикарный зеленый полукафтан сразу пришел в негодность.
Плюс роскошная батистовая рубашка с манжетами, перламутровыми пуговками и накрахмаленными
брыжами. Не говоря уже о том, что дивная июньская ночь была безнадежно
испорчена.
“Первый раз надел”, — огорчился Буров, сунул ножичек обидчику в живот и, не
выпуская рукояти, сделал резкий подшаг в сторону, да не просто так, а с боковым
встречным — мощно, без пощады, срезом каблука ботфорта нападающему точно в пах.
Счет на поле боя сразу стал “два — ноль”. Третий супостат, оставшись без ножа,
а заодно и без костей предплечья, тоже присмирел и двинул наутек, к нему
моментом присоединился четвертый, затем, баюкая руками яйца, пятый. И вот
тут-то случилось нечто удивительное: первый нападающий со вскрытым животом тоже
с живостью предался ретираде. Оно, конечно, ясно, что дурной пример
заразителен, но с такими ранами не то что когти не рвут — долго не живут. М-да,
странно. Однако удивляться у Бурова времени не было.
“Ну, суки”. Мельком глянул он на испоганенный свой полукафтан, вытянул из
поясной петли волыну и, хоть понимал, что хипеш ни к чему, не удержался, открыл
огонь на поражение по удаляющимся целям. Ровно держал мушку, плавно жал на
спуск и... не переставал удивляться. Пули ложились точно одна в одну, эффектно
дырявили накидки, а вот результат... нулевой. Просто чудеса какие-то —
глаз-алмаз, крупный калибр и улепетывающие как ни в чем не бывало вороги.
“Хренотень какая-то. Заговорены они, что ли?” Буров, дабы патроны зря не
тратить, огонь прекратил, сунул волыну в ременную петлю, а супостаты между тем
погрузились в лодку и лихо, а-ля гребцы на галерах, навалились на весла, причем
и тот, наполовину выпотрошенный, старался вовсю, наравне со всеми.
“Может, у них что-то типа Воина[358]
под накидками. — Буров посмотрел вслед удаляющемуся неприятелю, снова бросил
взгляд на изуродованный полукафтан, выругался, недобро усмехнулся. — Хотя нет,
вскрываются они легко... Правда, живут потом долго и счастливо. Ну, такую мать,
чудеса в решете...”
В это время, усугубляя мрачный его настрой, послышались тяжелые шаги,
свистящее, прерывистое дыхание, и грянул исступленный рык, не столько страшный,
сколько испуганный:
— А! Что! Чаво!
Орали на пару сторожа-караульщики, подтянувшиеся на выстрелы из ближайшей
будки[359],
— запыхавшиеся, с нелепыми алебардами, они смотрелись невыразимо убого.
— Цыц у меня! Смирно стоять! — рявкнул по-начальственному Буров и грозно
помахал кулачищем. — Поразвели тут, на хрен, бешеных собак! Бродят беспризорно
стаями, аки волки. Завтра же его превосходительству светлейшему князю Зубову
будет о сем доложено в точности. Со всех, такую мать, шкуру спущу, со всех! —
пообещал он в заключение, вытащил швейцарские часы с музыкой и энергичным шагом
— время поджимало — направился к Медному всаднику. С теплым, надо сказать,
чувством. Ибо убедился лишний раз, что коллектив это сила и отрываться от него
не след. Тем более сейчас, когда у него есть враги. Пока еще пребывающие в
добром здравии...
— Вот она, боль-то... Мука адская... До печенок жжет... Пропадите вы все
пропадом...
Скопец Евдокимов дернулся, захрипел и, в который уже раз обеспамятев, повис
на дыбе зловонной тушей. Не вынес “шины”, малого паления спереди березовыми
вениками и длинного разговора по душам.
— Сие не заноси, без надобности, — велел Буров, негромко кашлянул и
повернулся к тощему прыщавому писцу, старательно черкающему пером объемистый
допросный лист. — Ну-ка прочти, что там у тебя получается?
Дело происходило под землей, в пыточных хоромах Чесменского, и касалось все
того же злокозненного кастрата Евдокимова. Фельдмаршал отчаянно зевал,
потягивался, недомогал после вчерашнего, Бобруйский с Петрищевым особо грамоте
не разумели, Полуэктов, капитанишка, рылом не вышел, так что вся бумажная
волокита была возложена всецело на Бурова. Впрочем, он не возражал — и в веке
восемнадцатом миром правит тот, кто владеет информацией.
— Слушаюсь, ваша светлость. — Писец почтительно кивнул, разогнул спину и,
стряхнув с листа песок, коим полагалось начертанное осушать, зашевелил губами:
— И сказано тогда было кудесником бароном черным Дегардовым крестьянину
Кондратию Селиванову, зачинателю ереси скопческой: “Обрезание плоти крайней
есть дело благое, угодное Иегове, а значит, ваше крещение огненное также угодно
богу еврейскому, и все вы, печатью отмеченные, трижды благостны пред ликом его.
А посему...”
— Господа, не пора ли нам обедать? — мощно вмешался в процедуру Неваляев, и
в мутных, страдальчески прищуренных очах его появился интерес. — Буженинки,
знаете ли, с хренком... Расстегайчиков с вязигой... Водочки опять-таки...
Холодненькой...
Слово начальника закон для подчиненного. В темпе закруглились, вышли на
воздух и направились в малую, для среднего командного звена, залу трапезничать.
Кроме буженины с хреном и расстегайчиков с вязигой ели перчистую московскую
селянку, зернистую икру, ботвинью с лососиной, жиром подернутую, пили аглицское
бархатное полпиво, весьма холодное, под которое отлично шли шпигованная
говядина, языки, курятина и морские рыбы. Потом, как обычно, были пироги,
необъятные кулебяки, трехведерный самовар и блюдечки с заедками — вареньем,
пастилой, мочеными яблочками, грушами, всего числом не менее полусотни. Было в
трапезной зале куда лучше, чем в пыточной.
После обеда по распорядку дня полагался тихий час, однако Буров Морфею не
поддался, пошел к Чесменскому за высочайшим разрешением и, без хлопот заполучив
оное, направил стопы в архив. Затребовал досье на поганца де Гарда, уединился в
кабинете и вдумчиво, не торопясь, приступил к чтению. В общем-то читать особо
было нечего — конкретики ноль, все больше умыслы, домыслы, косвенные
непроверенные факты. Однако все равно интересно. Впервые появился де Гард на
горизонте еще в блаженное царствование императора Петра Алексеевича, где-то в
1717 году (сколько же ему, гаду, лет?), а рекомендовал его царю как отменнейшего
оккультиста, знатока ритуалов Шумера и Магриба лейб-толмач Шафиров, к слову,
сам перекрещенный, из иудеев. О себе де Гард якобы сказал, что родился он в
Йоркшире, в благородной семье, нес королевскую службу в чине подполковника, но
из-за увлечения науками подвергся гонению, был вынужден сменить имя и податься
в Россию. Царь Петр Алексеевич, охочий до иностранцев, ему поверил. Однако недолго
новоявленный волшебник находился при дворе государевом. И недели не прошло, как
сенатор Брюс, сам волхв изрядный[360],
бил его жестоко тростью, без жалости пинал ботфортом и пообещал всерьез вынуть
душу, если тот не уберется к черту со своими каббалистическими гнусностями. А
был Яков Вилимович мужчиной видным, силушкой не обиженным, двухметрового
росту...[361] Так
что ни при Екатерине I, ни при Анне Иоанновне о де Гарде том никто и не слыхал.
Объявился он в царствование Елизаветы, дщери Петровой, но сразу чем-то очень не
понравился Алексею Разумовскому[362].
Чем, чем, как видно, волшебством своим, — сам-то Алексей Григорьевич в волшбе
да чародействе понимал гораздо[363].
А раз так, то был вынужден покинуть столицу и поселиться в пригороде — в
местечке Кикерейскино, что на Лягушачьих Топях. Вскоре от жителей соседних
деревень Волково, Купсино и Пулково стали поступать жалобы, что по ночам на
Коеровских пустошах начало твориться непотребное, что там бродяжничают какие-то
тени, воплено вскрикивают дурными голосами и зажигают призрачные мигающие огни,
ужасные видом и мерзостные запахом. Затем по Петербургу поползли слухи, что де
Гард злой колдун, практикует чернокнижие и похищает для своих гнусных целей
христианских детей. Нашлись свидетели, видевшие, как бароновы слуги орехами и
пряниками приманивали ребятишек, после чего те исчезали бесследно, причем
происходило сие всегда на убывающую луну[364].
Но это еще что. Жители Московской слободы не раз слышали ночами жуткий вой,
затем со стороны Митрофаньевского кладбища пролетала карета де Гарда — дерзко,
без бережения, словно на пожар, и наступала тишина. А утром на погосте
обнаруживали вскрытые склепы. Мертвецы не были ограблены, все украшения и
ценности оставались при них. Просто трупы в обескураживающих позах находили на
порогах усыпальниц, а рядом на камнях, начертанные кровью, виднелись знаки
Каббалы. Жуть... В общем, земля Ижорская слухами полнилась. Так что для
пресечения оных и недопущения паники с ведома столичного генерал-полицмэйстера
была назначена Розыскная экспедиция, которая и отправилась без промедления в
Кикерейскино для наведения порядка и установления истины. Только стражи закона,
как всегда, опоздали — глазам их предстали дымящиеся пожарища. Огонь
старательно уничтожил все следы, загадочный де Гард отчалил в неизвестном
направлении...
Объявился он уже в благословенное царствование Екатерины Алексеевны, а
привел его пред светлые очи государевы ее телохранитель швейцарец Пиктэ, сам,
как это ни странно, обрезанный и не употребляющий свинины. Де Гард с лихостью
вещал про звезды, про положение планет, про фазы Луны, предсказал скорую войну
с султаном, полную победу русского оружия и был принят высочайшей милостью ко
двору этаким пророчествующим личным лейб-астрологом. Волшбой да чародейством
теперь уже никто не занимался — все больше деньгами, так что поначалу на де
Гарда этого всем было наплевать. Ну да, астролог, ну оккультист, ну
предсказатель искусный. А сколько, интересно, у него годовой доход? Один лишь
бесхитростный Орлов кудесника конкретно невзлюбил и как-то, пребывая в
недурственном подпитии, изрядно познакомил со своим кулачищем. Душу-то отвел, а
вот беду-напасть накликал...
— Пожалеете, граф, — пообещал де Гард, трудно поднимаясь с пола, вытер
кружевным платком лицо и неожиданно с завидной ловкостью харкнул обидчику точно
на сапог. — Именем Невыразимого! О, Элохим! О, Адонаи! Пусть зубы будут новые и
фаворит будет новый!
Зверем глянул на Орлова, поплевал через плечо и, шатаясь, по стеночке
отправился к себе. И вот ведь гад, накаркал — неизвестно, правда, как в плане
зубов, а всесильный Гришенька действительно получил отставку.
“Сильнее надо было бить, чтобы уши отвалились”. Буров на лету зашиб
надоедливую муху, коротко зевнул, перевернул последний лист и разочарованно
поморщился — вникать более было не во что. Впрочем, нет, дело еще содержало
“силуэт” — профильный портрет де Гарда: мощный, тяжелый лоб, говорящий об
интеллекте, орлиный нос, свидетельствующий о тяге к власти, пухлые, почти что
африканские губы любителя плотских наслаждений. Что-то сатанинское, донельзя
порочное было в этом красивом, преисполненном надменности профиле.
“Ишь ты, на Гойко Митича[365]
похож. — Буров усмехнулся, отложил портрет и принялся следить за мухой,
барражирующей по кабинету на бреющем. — А еще на Джо Дассена. Скрещенного с
Остапом Бендером. Импозантно смотрится, сволочь”.
Конечно, сволочь. Колдует по-черному, мутит воду в отечестве да еще
посягает на его, Бурова, кровный головной мозг. Мордовороты-то те, в лодке,
заявились не иначе как с его легкой руки, оторвать бы ее с корнем, заодно с
ногами. В общем, пора было браться за этого де Гарда всерьез, и даже не потому,
что за шкуру боязно, а, как это ни парадоксально звучит, за державу обидно.
Пусть уж лучше Орловы будут у трона, чем воинствующие ничтожества типа Платона
Зубова[366].
А между тем наступила пятница...
— Счастливо повеселиться, князь, управимся без вас, — сдержанно позавидовал
Неваляев Бурову, приказал вывести из камеры иудея Борха и двинул с подчиненными
к тому нах хауз устраивать масштабную засаду.
— А этот камзол, князь, вам очень к лицу, — изрек уже в карете Алехан,
пронизывающим взглядом ощупав Бурова, с довольным видом развалился на подушках
и важно отдал последнее цэу: — И ни на мгновение не забывайте: меньше слов,
больше дела. Женщины любят смелых.
Сам он был тоже при параде — при шляпе, в парике, в малиновом, шитом
золотом камзоле, отчего немилосердно потел и вытирал лицо батистовым платочком.
— Знаем, ваше сиятельство, знаем. Смелого штык не берет, смелого пуля
боится. — Буров понимающе оскалился, мастерски изобразил на миг доброго идиота.
— Потому что пуля дура, а штык молодец...
Держался он покладисто, почтительно кивал, смотрел в окно кареты на
тянущиеся по Неве посудины. Эх, сбросить бы этот раззолоченный камзол,
атласные, с серебряными пряжками штаны да и махнуть с набережной в
прозрачнейшую воду. Ни тебе мазута, ни тебе фекалий, дно песчаное, небось без
битых бутылок... Так ведь нет, надо ехать по жаре искать на жопу Большое
приключение. Еще какое — рандеву с Шешковским, а тем паче с Зубовым ничего
хорошего не сулит. И вообще, если по уму, давно бы уже надо было двигать в
противоположном направлении, и куда подальше, — деньги есть, пачпорт тоже,
подорожных липовых в канцелярии завались. А с другой стороны, чего ему терять?
Кроме случая очаровать царицу и свернуть, если повезет, шею черному
злокозненному волшебнику... Всего-то делов, а жить сразу становится интереснее,
кровь интенсивнее циркулирует по жилам, и вообще кажется, что не кровь это —
чистый стопроцентный адреналин. Так что — ура, вперед, направление на Зимний. А
с фаворитом подраненным и инквизитором покоцанным уж как-нибудь разберемся, не
впервой.
Между тем приехали. Так и не определив в деталях будущность Шешковского и
Зубова, Буров поправил алмазную булавку, потряс кистями, оправляя кружево
манжет, и важно, следом за Чесменским, вылез из кареты на воздух — будто
окунулся в марево русской бани. Однако, несмотря на жару, жизнь на Дворцовой
площади кипела ключом. С шумом великим прибывали кареты, надрывно ржали лошади,
суетились кучера, люди простые собирались в толпу, глазели на господ, делились
впечатлениями, полиция при посредстве палок призывала их к порядку, направо и
налево, со всего плеча щедро раздавала удары:
— Ну что, такую мать, позолоченных карет, запряженных шестерней, не видали?
А ну вали отсюда, вали, вали!
Экипажи все прибывали и прибывали, скоро вся Дворцовая площадь была
запружена ими. Эрмитажное собрание, как видно, обещало быть “большим”[367].
— Князь, прошу вас не отставать и держаться строго в моем кильватере, —
по-адмиральски изрек Чесменский, лихо, по-боцманмовски сплюнул и взглядом
указал на эрмитажный подъезд: — Там, такую мать, такое... Содом и Гоморра. Черт
ногу сломит.
Истину глаголили их сиятельство, ни на йоту не соврали. Внутри Эрмитажа
действительно было шумно и бестолково: слышались повышенные голоса, толпами
метались слуги, в глазах рябило от густоты румян, сверкания бриллиантов и
роскоши одежд. Дамы были в робах с фижмами и шлейфами, при высоких прическах,
мушках и жемчугах, кавалеры — по французской моде, на красных каблуках, в
радужном сиянии орденов и эполет, лакеи — вымуштрованы, оливреены и похожи на
дубовых истуканов. Все это человеческое скопище шумело, разговаривало,
предавалось движению, воздух в Эрмитаже был тяжел, густо отдавал потом,
табаком, “усладительными”, из цедры и розового масла, притираниями. Казалось,
что в парфюмерную лавку запустили козла...
А между тем раздались всхлипы скрипок, томно застонали виолы, и все
галантнейшее общество потянулось в залу принимать участие в “круглом польском”[368],
коим по обыкновению сам великий князь[369]
открывал большое эрмитажное собрание.
— Ну, такую мать, это надолго. — Фыркнув, Чесменский поскучнел, шмыгнул с
неодобрением носом и потянул Бурова в другую сторону, в залу, где был накрыт
стол с закусками. — Знаете, князь, все эти полонезы, менуэты, англезы, гавоты
вызывают у меня морскую болезнь — бездарнейшие кобенья, никакой жизни[370].
То ли дело наша русская, вот где удаль, вот где размах[371].
Хотя вальсен этот новомодный очень даже ничего. Выбрать бабенку поглаже,
облапать ее поладней и... Пойдемте-ка лучше выпьем, матушка-то государыня
никуда от нас не денется. Вот черт, только этого хохла нам не хватало... Дьявол
его побери со всеми потрохами...
Он тут же замолчал, расправил плечи и вполне дружелюбно произнес:
— Приятного аппетита, Кирилла Григорьевич, что это в одиночку-то?
Принимайте в кумпанство...
Действительно, у стола в гордом одиночестве пребывал экс-гетман
малороссийский Разумовский и угощался водочкой под икру и буженину. И, судя по
траектории его движений, уже давно.
— А, это вы, морской волк, прошу, прошу, — сказал он с тщательно скрытой
ненавистью, наирадушнейше повел рукой и вдруг, возрадовавшись, забыв про
налитое, с улыбкой изумления уставился на Бурова. — Ты?
— Граф, разрешите мне представить вам князя Бурова-Задунайского, — полез было
с церемониалом Чесменский, да только Разумовский начхал на церемонии и хлопнул
князя Бурова по плечу:
— А ведь ты казак! Я так тогда и смекнул, даром что на рожу черный, а
закваски нашей, коренной, казацкой. — Он оскалился, погрозил кому-то кулаком,
снова хлопнул Бурова по плечу и шепнул так, чтобы Чесменский не услышал, прямо
в ухо: — Слава Богу, не кацапской...
Верно говорят, что проявляется порода во втором колене. Видно, похож был
Буров на своего геройского малороссийского деда. А уж тот-то точно в коленках
не был слаб...
— Э, да вы знакомы? — удивился в свою очередь Орлов, пхнул локтем
назойливого лакея и лично потянул со льда нарядную бутылку. — Ну что, господа,
шампанского за встречу?
А в хитроватых прищуренных глазах его угадывалась усиленная работа мысли —
где, когда, при каких обстоятельствах пересеклись пути-дорожки Бурова и
Разумовского?
— Нет уж, только не шампанского. — Разумовский помрачнел, глянул хмуро на
бутыль, какими наводнил уже всю столицу, и, выпив в одиночку водки, закусывать
не стал, засобирался. — И вообще, господа... Пойду-ка я освежусь. А то день
нынче жаркий... Экий ты, хлопче, гарный, ну прям орел!
Дружески подмигнул Бурову, сдержанно икнул и, не подавая виду, что уже
изрядно пьян, степенно вышел из зала. Бриллианты у него были даже на спине...
— Чертов хохол, ему его шампанское, видите ли, не нравится! — тихо, так,
чтобы Буров не услышал, прошептал Чесменский и ловко, изображая жизнелюба,
принялся открывать бутылку. — И мы освежимся винцом холодненьким. Сие
пользительно для здоровья. Весьма. — Без звука откупорил, с улыбочкой налил,
веско взглянул на Бурова поверх хрустального бокала: — За успех, князь.
Ладно, выпили шампанского, закусили устрицами, поели ракового биска[372],
облагороженного каперсами и розмарином. А между тем величественный полонез
сменился бравой манимаской[373],
и Алехан, играя вилкой, гнусаво замычал, себе под нос, якобы в такт:
— Трам-пам-пам, трам-пам-пам...
Солировал он недолго — снова налили, выпили еще и принялис закусывать
изысканнейшими разносолами. Остановились, когда оркестр заиграл галантный
менуэт в двенадцать форланов.
— Эге, князь, нам, кажись, пора, труба зовет. — Чесменский вздохнул, потом
рыгнул и положил на скатерть грязную вилку. — Никак менуэтец дают. Значит, Като
уже там. Уж я-то ее повадки знаю[374].
Выпили, как водится, на дорожку еще, зажевали голубятиной с молодыми
оливками и направились в залу, где царило прекрасное. В самом деле, прекрасен,
преисполнен величия благородный менуэт, но и мудрен же, ох как мудрен. То
присядь хитро, то поклонись до земли, то руки поменяй, да ведь не просто так, а
все с бережением, иначе лбом кого боднешь, в спину шарахнешь дерзко или вообще,
Господи спаси, в ногах запутаешься и грохнешься наземь. Ужас, чего
напридумывали французы там у себя в Париже. Однако и наши-то, русские, ничего,
не пальцем деланные и не лыком шитые, — танцевали изрядно, с достоинством, лихо
выписывали фигуры да выделывали па. Кавалеры выступали сановито, дамы приседали
в лучшем виде. Вот это пляска так пляска, одно слово — балет.
Однако же не все галантнейшее общество пребывало в объятьях Терпсихоры, в
основном работала ногами молодежь. Люди-то основательные, годами зрелые
размещались большей частью вдоль стен, где были устроены столы для “шуршания
листвой”[375] и
места имелись для приятного общения и праздного отдохновения. Играли, само
собой, в чепуховину изряднейшую — так, в ламбер, в кадрилию, в пикет да в
контру[376], —
не для выигрыша, конечно, единственно для времяпрепровождения, следили за
танцующими, судачили, мыли кости, угощались мороженым, усиленно потели,
вспоминали молодость. Да, были времена... А теперь мгновения...
“Марлезонский балет, блин, — Буров с интересом огляделся, сам встал в
шестую позицию, усмехнулся про себя, — это тебе не "заливши фары, танцуют
пары"...[377]
Ну, и где ее величество?”
— Зубова с Шешковским он, хвала Аллаху, тоже пока что не замечал.
— Вот она, матушка, в зеленом молдаване[378],
с кавалером в белых штанах, — тихо, не прекращая улыбаться, произнес
Чесменский, и голос его задрожал от ярости. — Это князь Барятинский, мать его.
Чистоплюй хренов. Отвертелся тогда, гад, когда мы Петрушку-то того. Теперь вот
с Като за одним столом сидит...[379]
А менуэтец между тем подошел к концу — дамы сделали книксен в последний
раз, кавалеры поклонились в знак прощания, и музыка смолкла. Стали ясно
различимы голоса, смех, позванивание хрусталя, постукивание ложечек о креманки
с мороженым. Терпсихора на время взяла тайм-аут. А вот танцорка в молдаване и
не подумала отдыхать — сопровождаемая Барятинским, она отведала смородинного
джема, разведенного в вареной воде[380],
промокнула платочком губы и с достоинством, величественной походкой, неспешно
подалась в народ. Останавливалась, заговаривала и, кивнув, провожаемая
поклонами, шествовала себе дальше. Сразу чувствовалось, что она здесь хозяйка.
И не только здесь... Так, в атмосфере почтительности и подобострастия, она
доплыла до Алехана, встала на мертвый якорь и дружелюбно улыбнулась:
— А, вот вы где, граф. И вижу, не один. Никак это тот самый...
— Князь Буров. Буров-Задунайский. — Буров напористо кивнул, мощно притопнул
каблуками и, улыбнувшись очень по-мужски, схватил инициативу в свои руки. —
Безмерно счастлив, ваше величество, видеть вас во всем сиянии красоты, обаяния
и несравненного шарма. Видел сие лишь единожды, и то в эротическом сне.
Позвольте ручку. — И, не дожидаясь разрешения, грохнулся на колено и припал к
холеной, пахнущей духами длани — правой. Знал, что левую, отдающую табаком,
императрица не позволяет целовать никому[381].
А еще Буров, и не хуже Чесменского, знал женщин. Обращайся с императрицей словно
с потаскухой, и успех тебе обеспечен. Главное — обратить на себя внимание,
выделиться из общей массы, показать полное пренебрежение этикетом и
условностями. Да насрать на них, если женщина нравится. Правда, вот в плане
последнего Буров был не уверен. Очень даже. Ничего уж такого примечательного в
самодержице государыне российской не было. Так, в годах, мелкого росточка, со
взглядом искушенной, много чего повидавшей женщины. Говорит негромко, нараспев,
держится жеманно, нарочито вежливо. Словно майорша Недоносова из Первого отдела
управления кадров ГРУ. Такая же лиса с повадками вальяжной, готовой выпустить в
любой момент когти кошки. Мелковата будет для смилодона, не та порода.
— Ну право же, подымайтесь, князь, с кавалерами приятнее общаться, когда
они в стоячем положении. — Императрица тонко улыбнулась, с толикой кокетства,
но без тени смущения, собрала губы в крошечную вишенку и мягко отняла державную
длань. — Я слыхала вашу историю, князь, она занимательна. И что же послужило
причиной ей?
— Козни Калиостро, ваше величество. — Буров, мигом сориентировавшись в
обстановке, встал, лихо изобразил почтительность и вежливую ярость. — Черные
происки этого шарлатана, возмутителя спокойствия и злостного фармазона. Коварно
воспользовавшегося моей доверчивостью.
— Ох уж эти мне фармазоны. Всю эту масонию нужно высечь кнутом. Я как раз
на эту тему только что написала пьесу[382].
— Ее величество на миг выпустила когти, но тут же, совладав с собой, коротко
вздохнула и одарила Бурова любезной улыбкой. — На той неделе, с Божьей помощью
и тщаниями господина Елагина, премьера. Так что, князь, прошу вас быть в
следующий вторник, буду рада видеть в вас зрителя внимательного и
добросердечного. — Всемилостивейше кивнув, она вторично допустила Бурова к
руке, прищурилась лукаво и только приготовилась плыть дальше, как откуда-то
из-за ее спины вывернулся наследник, великий князь Павел Петрович. От был
совсем такой, как его изображают в кино, — курносый, маленький, на удивление
похожий на обезьяну. Плюс уже изрядно навеселе, точнее, в основательнейшем
мрачном подпитии.
— А, никак у нас уже второй Задунайский, слава Богу еще не фельдмаршал[383],
— с ненавистью, смешанной с брезгливостью, глянул он на Бурова, и ноздри его
короткого сифилитического[384]
носа злобно раздулись. — А потом, что это за род такой, Буровы? Настолько
древний, что о нем уже никто не помнит?
Вот ведь как, на мартышку похож, а соображает. И говорит как человек. До
чертиков уставший от фаворитов своей державной матушки.
— Его высочеству наследнику престола гип-гип-гип-гип ура! — лихо изобразил
Швейка в камзоле Буров и, низко поклонившись с отменнейшим старанием, расплылся
в улыбке обожания. — А что касаемо Дуная, его превосходительства фельдмаршала и
моей скромной персоны, то поясняю вкратце, для всех: господин Румянцев — левозадунайский,
а ваш покорный слуга, соответственно, — правозадунайский. Хотя, ваше
высочество, это не принципиально, ибо в одну и ту же реку нельзя войти дважды,
потому как, не зная броду и сунувшись в воду, даже если и пойдешь налево, то
все равно попадешь направо. Теперь по второму пункту. — Буров замолчал,
поклонился снова и, поймав пытливый, полный мыслей взгляд наследника, принялся
развешивать лапшу дальше: — Род Буровых действительно очень древний. Мои предки
сиживали у Ивана Калиты выше Хованских, Мстиславских и Заозерских. Рюриковичи у
них в холопах ходили. Игнатий Буров с Евпатием Коловратом встретили смерть
жуткую, лютую во славу отечества. Никита Буров командовал полком засадным в
Куликовской битве, а старший сын его, Матвей, водил рати в сечу в сражении при
Калке. Что же касаемо места рода нашего в памяти людской... — Буров на
мгновение сделал паузу, потемнел лицом, и в голосе его послышались мука, скорбь
и клокочущая святая ярость. — Когда Мамай, собака, взял Торжок[385],
нашу испокон веков наследную вотчину, то предал огню все — и детинец, и
кладенец, и хоромы, и утварь. А главное — семейные летописи. Увы, ваше
высочество, анналами времен всегда распоряжается победитель...
— Итак, князь, приятно было, — прервала Бурова императрица, благожелательно
кивнула и подала сигнал Галуппи[386],
чтобы начинал новый танец. — До вторника...
Сама авантюристка до корней волос, силой узурпировавшая власть у мужа и
хитростью у сына, она всегда испытывала симпатию к людям волевым, решительным,
не лезущим в карман за словом. А кроме того, она отлично знала, что летописями
времен действительно распоряжаются победители[387].
“Ну, слава Богу, кажись, клюнула”.
Чесменский глянул царице вслед, то ли перекрестил пупок, то ли просто
почесался и, содрогаясь от звуков музыки, с видом христианина на арене Колизея,
повернулся к Бурову:
— Князь, еще немного и меня стошнит. Пойдемте-ка лучше выпьем и как следует
закусим. В тишине. Один черт, раньше девяти уходить отсюда неуместно[388].
Однако в тишине не получилось. У закусочного стола Алехан встретил адмирала
Спиридонова, с коим зело геройствовал в Хиосских водах, и они стали вспоминать
лихое боевое прошлое: как палили в упор по супостату, стоя на шпринге, сиречь
мертвом якоре, как снимали знаменитые шальвары с злокозненного Крокодила Турции[389],
как сожгли при посредстве брандеров[390]
запертую в Чесменской бухте оттоманскую армаду. При этом флотоводцы,
естественно, пили ром, употребляли матерно-морскую терминологию и не обращали
ни малейшего внимания на окружающих. Какое дело морским волкам до жалких
сухопутных крыс? Да и до смилодона тожа. В общем, посидел Буров, посидел,
заскучал и поднялся.
— Пойду ка я, ваша светлость, пройдусь. Засиделся что-то.
— Давай, князь, давай. У кареты встретимся, — не поворачивая головы,
отозвался Чесменский, вилкой зацепил кусочек балыка и полез к Спиридонову
чокаться. — А помнишь, Григорий Андреич, как ты приказал оркестру-то играть
самое бравурное? Марш сей прозвучал для оттоманов похоронным[391].
“Да уж, Чесма не Цусима. — Буров вздохнул, отвалился от стола и гуляющей
походкой пошел по Эрмитажу. — Да уж...” Вокруг него царило великолепие —
скульптуры завораживали, живопись пленяла, потолки, декор, полы вызывали
восхищение. Действительно, обитель муз, штаб-квартира Аполлона, сокровищница
редкого и прекрасного. На стенах еще висели подлинники, друг Хаммер[392]
еще и не родился, никто еще не драл шпалер[393],
не брал в штыки военные портреты. Искусство еще не принадлежало народу...
— А вы, мадам, оказывается, девушка со вкусом. — Буров, пресытившись
прекрасным, остановился у портрета ее величества, очень даже панибратски
подмигнул и направился в Эрмитажный сад — не ахти какой, висячий, под открытым
небом. Не сад — садик, всего-то размером двадцать пять саженей[394]
на двенадцать. Не шедевр Семирамиды, конечно, но в общем и целом весьма и весьма.
В саду том буйно зеленели деревья, кивали головками цветы, на дерне были
сделаны дорожки для прогулок, стояли статуи, изваянные Фальконе. Еще там был
устроен особый павильон, где содержались птицы, обезьяны, кролики и прочая
живность. И судя по бодрым оптимистичным голосам, жилось братьям меньшим в
неволе неплохо.
“Ну парадиз, прямо рай в миниатюре”, — одобрил Буров старания садовников,
неспешно потянул ноздрями запах роз, и как-то невзначай, совершенно
непроизвольно подумалось ему насчет Евы — не в плане первородного греха, а так,
чисто теоретически, в смысле изначальной гармонии. И надо же, прямо чудеса —
сразу раздался женский смех.
— Ну, наконец-то! Вот вы где, неуловимый князь Буров! Теперь я понимаю,
отчего это вся полиция не может вас сыскать. Это какой-то ураган в штанах!
Буров оторвал глаза от мохнатого надувшегося шмеля, обернулся и моментом
преисполнился ожидания неприятностей — перед ним поигрывала веером
декольтированная красотка, одна из трех свидетельниц его беседы с князем
Зубовым, такой сердечной и душещипательной, что теперь его, Бурова, с собаками
ищут. Девица, сразу чувствовалось, была искушена, в амурных тонкостях изрядно
многоопытна и, несмотря на позу, вычурность, жеманство и апломб, смотрелась
совершеннейшей прелестницей: роба цвета candeur parfaite[395],
прическа “Le chien couchant” высотой не менее полуаршина[396],
одна мушка на виске — “страстная”, вторая, в форме звездочки, на носу, —
“наглая” и третья, крошечным сердечком, на щеке — “согласная”. Естественно,
крупное “перло”[397]
на шее, высокие, аж до трех вершков, каблуки[398],
модная блошная ловушка, веер и объемистая табакерочка, называемая еще “кибитка
любовной почты”[399].
В общении же с мужчинами красотка была напориста, тверда и придерживалась
тактики Суворова: ура! коли! рубай! давай!..
— Графиня Потоцкая, фрейлина ее величества, — с готовностью присела она в
рассчитанном книксене и разом показала великолепие плеч и сладостно волнующиеся
полушария груди. — Вы, князь, произвели на меня незабываемое впечатление. Своей
силой, удалью, любовью к бедным кискам. С тех пор как увидала вас, нахожусь в
волнительной истоме. Лишь единственное желание пребывает во мне после встречи с
вами — снова лицезреть вас, Аполлона с торсом Геракла. О, я не спала ночами,
все думала о вас, терзала душу тщетными расспросами. Но где мне, бесталанной
фрейлине, коль вся полиция столицы вас найти не может? И вот сегодня, о
радость, я увидала вас в танцзале беседующим с ее величеством и его
высочеством. Так остроумно, так изящно, с тончайшим шармом и благородным
слогом. О, я сейчас же пойду расскажу всем о своем счастье...
— Я тебе пойду, — твердо пообещал Буров и, глядя на шантажистку с
нескрываемым интересом, спросил дурашливо, но очень по-мужски: — И чего ж тебе
надо, девочка Надя?
А что, занятная девица, со звоном кует свое женское счастье. Сразу видно,
не зажигалка, из тех, что ярко светит, но ни хрена не греет...
— Ладно, пусть я буду Надя. Только заткните поцелуем мои болтливые уста,
заставьте замереть мой блудливый дух, любите меня, и не так, как Дафнис Хлою, а
аки королевну Иоанну Неаполитанскую[400]
ее разнообразные махатели.
Выдав все это на одном дыхании, якобы Надя прильнула к Бурову, жадно и
похотливо впилась ему в губы, а трудно оторвавшись, молча повлекла куда-то
внутрь дворца, видимо, во фрейлинские номера. Рассчитала все тонко, филигранно,
с женской изворотливой сметливостью — все ушли на бал, свидетелей нет. А потом,
qui sine peccato est?[401]
Буров шел на блудодейство улыбаясь, мерил взглядом достоинства партнерши и,
находя их восхитительными и многообещающими, ловил себя на мысли, что невольно
спешит. Можно и расстараться, если женщина просит. Что-то он давно не брал в
руки шашек...
Наконец пришли. Фрейлина ее величества жила неплохо — лепные потолки,
расписные стены, массивная, тонко инкрустированная мебель. Не угол в общежитии
суконно-камвольной фабрики. Все здесь дышало негой, сладострастием, изысканным
уютом и было уготовано на потребу Купидону — и воздух, напоенный ароматами
духов, и кресла-серванты с закусками и напитками, и мягкий, благодаря маркизам
и портьерам, берущий сразу за живое интим. А главное — великолепная, под
шелковым кисейным пологом кровать размером с кузов самосвала. Это было
настоящее гнездышко любви, обиталище опытной, знающей, что такое страсть,
красивой женщины. Той, которая просит...
Дважды упрашивать Бурова было ни к чему. И заходила ходуном кровать, и
трепетно заволновались шторы, и полетели к высоким потолкам, к плафонам и
изысканной лепнине женские, полные страстного блаженства крики. А затем, когда
они наконец-то смолкли, неожиданно открылась дверь, и в альков пожаловала дама,
в коей Буров узнал еще одну свидетельницу его гнусного глумления над Зубовым.
Вот ведь точно выбрала момент, пришла не позже и не раньше, видимо,
подслушивала.
— Это моя подруга детства, княжна Фитингофф, — шепнула, не смутившись ни на
йоту, якобы Надя и нежно, с трогательной сердечностью поцеловала Бурова в щеку.
— Вы, князь, и на нее произвели неизгладимое впечатление. Она тоже не спит
ночами, все страдает, тайно надеется на встречу с вами. А кроме того, она тоже
ужасная болтушка. Прошу вас, выберите способ заткнуть ей как-нибудь покрепче
рот.
Болтушка Фитингофф между тем, не вступая в разговоры, быстренько разделась
и с милой непосредственностью, а также с отменной ловкостью устроилась на месте
подружки. Руки ее жадно обняли Бурова, тело истомно выгнулось, зеленые
распутные глаза сладостно закрылись. Вот так, еще одна женщина, и тоже просит.
И пошел Вася Буров на второй круг — из низкого старта, неспешно, уверенно держа
средний темп. Сердцем чуял, что продолжение последует. И точно, едва княжна
Фитингофф финишировала — мощно, бурно, с судорожными телодвижениями, как снова
отворилась дверь и пожаловала третья свидетельница, баронесса Сандунова. Она,
оказывается тоже не спала ночами, тайно изводилась по Бурову и не была приучена
держать на запоре свой хорошенький рот. Ну что тут поделаешь, взяли в компанию
и ее. И такой пошел бильярд — без бортов, на три лузы, без всяких правил.
Хорошо еще, что кий у Бурова был мощный, проверенный, а удар поставлен. И долго
в комнате Потоцкой раздавались вздохи, стоны наслаждений, исступленные крики и
агонизирующий скрип кровати. Удивительно, как ножки выдержали? Вот что значит
настоящее немецкое качество. Тишина настала лишь к утру, солнечному,
благостному, полному птичьих голосов.
— Ох, — томно вздохнула якобы Надя, взглянула на каминные часы и
требовательно, но нежно, с нескрываемым сожалением погладила Бурова по бедру. —
Вставайте, князь, пора.
Рядом дрыхли, вытянувшись пластом, обессилевшие княжна и баронесса,
посмотреть со стороны — холодные, уже отдавшие Богу душу. Что с них возьмешь —
слабый пол.
“Ну, если женщина просит”, — понял Буров Потоцкую по-своему, дав кружок в
рваном темпе на дорожку, вывел девушку на финишную прямую и начал собираться —
не то чтобы подъем в сорок пять секунд, но управился быстро, сноровисто,
по-гвардейски. Потоцкая, зевая, надела пеньюар, убрала волосы под шелковый
чепец и нацепила маску невиданнейшей добродетели.
— Пойдемте, князь, я вас выведу черным ходом, через кухню.
Слово свое сдержала с легкостью, видимо, дорогу знала, а уже при
расставании превратилась вдруг из графини и шантажистки в обыкновенную
размякшую бабу — ах, князь, я, мол, под впечатлением, заходите еще, а то буду
скучать...
— Ладно, ладно, подружкам привет, — с мягкостью отстранился Буров,
многообещающе мигнул и вышел из державных хором на набережную сонной Мойки. В
душе он был мрачен и недоволен — вот ведь бабье великосветское, даром что
графини да княгини, а по сути своей — пробки. Разве так провожают мужика? Ни
чайком не напоили, ни яишню не изжарили. Нет бы с лучком, на сальце, с
колбаской. Только-то и умеют, что языком болтать да передки чесать. Нет, на
хрен, сюда он больше не ходок. И вообще, надо бы побыстрей нах хаузе.
Во-первых, жрать хочется до чертиков, а во-вторых, Чесменский, верно, рвет и
мечет. Уж во всяком случае не ждет, как договаривались, у кареты. Нет, право
же, домой, домой.
Однако, как ни торопился Буров, как ни мечтал о добром перекусе, но
неожиданно замедлил шаг и встал, заметив матушку императрицу, — та, в
простенькой немецкой робе и козырькастом бархатном чепце, сама выгуливала своих
ливреток[402].
Собаки бегали, рычали, справляли всяческую нужду, а ее величество смотрело
добро, и по просветленному ее лицу было видно — умилялась. Истопники, конюхи и
прочая челядь, а также встречный подлый народ взирали на матушку царицу
радостно и тоже умилялись — ишь ты, не спесива и не брезглива. И рано встает.
Значит, ей Бог дает.
“Ну, волкодавы карманные, сколько же вас. Всю набережную небось загадите.
Кормят вас, сразу видно, на убой. — Буров умиляться не стал, здороваться с ее
величеством тоже. — Устроила ты псарню, Екатерина Алексевна, нет бы лучше
завела себе кота. Черного, башкастого, вот с таким хвостом...” Вспомнив сразу
своего любимца, оставшегося там, на помойке двадцать первого века, он коротко
вздохнул, резко развернулся и пошагал прочь в сторону Английской набережной —
меньше всего ему хотелось сейчас ворошить прошлое. Только есть, есть, есть. И
спать. Но, видно, не судьба была Бурову подхарчиться без препон — не доходя немного
до Медного всадника, он повстречал процессию. Странное это было шествие,
непонятное, не похожее ни на что. Направляющей брела старуха в мужеском,
донельзя заношенном костюме, следом, невзирая на ранний час, ехали извозчики,
тянулись страждущие, шли уличные торговцы, нищие, скорбные, хорошо одетые люди.
Дробно постукивали копыта, фыркали, грызя удила, лошади, что-то страшно и пронзительно
кричал на тонкой ноте увечный. Но его никто не слушал — все внимание толпы было
обращено на старуху.
А та, будто в забытьи, не обращая ни на кого внимания, шла, занятая своими
мыслями, бестрепетная, как сомнамбула. Не замечая ни людей, ни суеты, ни
благостного летнего утра. Внезапно она остановилась, оторвала взгляд от земли и
с неожиданной экспрессией, в упор, устремила его на Бурова.
— Ну что, блудливый красный кот, нагулялся? Жрать идешь? Поздно, поздно!
Нет уже ни печени, ни требухи, ни ливера, ни мозгов. Все забрал черный
подколодный змей. Хищный, лукавый аспид. Бойся его, бойся, красный кот, вырви у
него жало, выдери зубы, наступи на хвост, расплющи хребет. Иди, иди, беда тебя
уже ждет...
Голос ее, и без того тихий, увял, потухшие глаза опустились в землю, она
словно опять впала в некое подобие сна. Вздохнула и пошла себе дальше,
задумчивая, потупившаяся, и, сразу видно, не в себе. А вот народ в толпе
молчать не стал, зашептался истово, указывая на Бурова:
— Ну, везунчик, ну, баловень судьбы! Теперь удачи ему привалит воз, раз
Ксеньюшка сама его приветила[403].
Под счастливой звездой, видать, родился...
“Вот только хищного змея подколодного мне и не хватало. Для полного
счастья”. Буров проводил юродивую взглядом, постоял еще немного, переваривая
сказанное, и, преисполнившись бдительности выше головы, подался-таки домой. С
тяжелым сердцем и скверными предчувствиями, — тот, кто видит красного кота,
наверняка не брешет и про черного аспида. Как сказал бы Калиостро, с точностью
делает слепок с матрицы, находящейся в Акаше[404].
В общем, ничего удивительного не было в том, что едва Буров заявился на порог,
как его, даже не дав пожрать, экстренно высвистали к Чесменскому. Тот находился
в состоянии холодного бешенства и глянул исподлобья по-настоящему страшно.
— А где это, позвольте знать, носит вас ночами, любезный граф?
Врать, выкручиваться было чревато, и Буров, не задумываясь, раскололся.
— По амурной части, ваша светлость. Каюсь, что заставил ждать. Все
случилось столь внезапно...
— По амурной? Уже? — понял его по-своему Чесменский, несколько смягчился и
кивнул на кресло. — Ну тогда ладно. Хоть здесь-то все идет как надо. А вот в остальном...
— Он засопел, витиевато выругался и, справившись с собой, понизил тон, сразу
перестав хрустеть пудовыми кулаками. — Черт знает что... — Резко замолчал,
побарабанил пальцами, взглянул на Бурова с некоторой растерянностью. — Да, да,
черт знает что. Никакой ясности. Какая-то дьявольщина. Впрочем, довольно слов,
пойдемте-ка.
Пошли. В одну из многочисленных палат пыточного зловещего подвала. Там,
впрочем, царила тишина, не было ни криков, ни мучительства, ни адского огня, ни
палача. Только маленький, плюгавый человечек в мундире титулярного советника да
трупы на полу, прикрытые рогожкой. Судя по босым, скорбно выглядывающим ногам,
пять мертвых тел. Коротковата была рогожка-то, весьма коротковата.
— Ну что, Ерофеич[405],
как дела? — начальственно полюбопытствовал Чесменский и, заметив взгляд,
брошенный человечком на Бурова, резко, словно муху прибил, отмахнулся рукой: —
Да говори же давай, говори, не томи.
— И, мой государь! — Человечек с почтением поклонился, кашлянул, прочищая
горло, и голос его сделался деловит. — Ни в крови, ни в желчи, ни в урине нет
ни зелья лихого, ни состава нечистого, ни какого яду злого или змеиного.
Проверял настоем зодияка с девясилом да с калом сушеным котовым, средством
надежным, испытанным. А вот чем потрошили их, да столь искусно, не пойму, хоть
ты меня, государь мой, убей. Череп да кости грудные взрезаны с легкостью, аки
бритвой какой. Сии чудеса, уж ты, государь мой, не гневайся, неведомы мне.
— Ладно, иди. Полковнику доложи все в точности, пущай запишет.
Чесменский подождал, пока Ерофеич выйдет, ужасно искривил лицо и, низко
наклонившись, одним движением сорвал с мертвых тел рогожу.
— Такую твою в Бога душу мать...
На полу лежали Неваляев со товарищи и толстый обрезанный человек, не иначе
как жидовин Борх. В точности сказать было трудно, ибо лицо его носило следы
невиданного глумления. Не было ни глаз, ни носа, ни губ, ни зубов. Все тела
были вскрыты от паха до горла, аккуратно выпотрошены и напоминали туши в
разделочном цеху. Смерть уравняла всех — и фельдмаршала, и виконта с графом, и
капитана-карателя, и еврея-ростовщика. Вот уж воистину, omnia vanitas[406],
потому как mortem effugere nemo est[407].
— Посидели в засаде, такую мать. — Чесменский скорбно воззрился на тела,
свирепо задышал, угрюмо шмыгнул носом. — Теперь вот ни мозгов, ни ливера, ни
прочей требухи. И чем же их так, ума не приложу. Будто раскаленным ножом водили
по размякшему маслу.
— Если вас, ваша светлость, интересует мое скромное мнение, то,
по-видимому, здесь работали “когтем дьявола”. — Буров присел на корточки у трупа
Полуэктова, посмотрел, потрогал, задумчиво поднялся. — Он изготовляется из
Electrum Magicum в ночь на полную луну и, будучи орошен эссенцией
коагулированного алкагеста, режет любые материалы с фантастической легкостью.
Если верить Калиостро, то именно при посредстве “когтя дьявола” атланты строили
свои пирамиды в Гизе[408].
На душе у него скребла когтями по живому дюжина черных мяукающих котов —
погибли какие-никакие боевые друзья. И похоже, к этому приложил свою лапу
черный злокозненный барон. Уж не его ли имела в виду юродивая, говоря о черном
подколодном аспиде? Ну и жизнь — беспросветный черный колер плюс сплошной
оккультизм-мистицизм. Похоже, тоже конкретно черный...
— Значит, это атланты строили свои пирамиды в Египте? — бешено прищурился
Чесменский, сдерживаясь, с яростью вздохнул и с неожиданным спокойствием, на
редкость дружелюбно оскалился: — Я ведь так и знал, князь, что дело без
магистики не обойдется. Черт бы ее побрал со всеми потрохами... Ладно,
пойдемте.
Он вытащил из кучи барахла будильник Неваляева, пару раз качнул на руке,
словно пролетарий булыжник, и с видом мученика, несущего свой крест, поманил
Бурова из камеры. В самые дебри пыточного подвала, вниз по узкой крутобокой
лестнице, похоже — на дно Невы. Нет — в теплое просторное узилище типа “люкс” с
лежанкой, ретирадой и столом, на коем в изобилии лежала снедь. И с длинной,
качественной ковки цепью, одним концом вмурованной в косяк, другим —
пристегнутой к массивному, сделанному на совесть ошейнику. Хорошего металла,
изящной клепки, из ладных, отсвечивающих серебром пластин. Ошейник сей был
надет на выю кудлатого плотного бородача, который, не смущаясь отсутствием
компании, в охотку баловался пивком, не брезговал соленой рыбкой и,
чувствовалось, не тяготился вовсе своим тотальным одиночеством. Это был
потомственный поморский волхв, злой колдун Кондратий Дронов, в свое время
доставшийся Чесменскому по случаю за очень дешево и весьма сердито[409].
Кудесник сей, как поговаривали, учился у лапландских ноид[410]
и мог очень многое, однако нынче, не напрягаясь, всецело предавался праздности
и только изредка тряс стариной по части сыска, весьма секретной.
— А, это ты, кормилец, — басом рявкнул он при виде графа, рыгнул и,
помахав, как знаменем, разломанным лещом, ужасно зазвенел веригами цепи. — Ты
Пушку мне не присылай более, не баба — дубовое бревно. А вот было у меня вчера
видение, — страшный голос его подобрел, сделался похожим на человечий, — что
бабы есть, кои “дилижанс” вытворять могут, сиречь прехитрую амурную
премудрость, для тела и души зело приятственную. Ты уж расстарайся давай,
кормилец, добудь мне, сколько можешь, таких-то вот блядей... А то тошно мне
зело, весьма скучно, и икру нынче, кормилец, подали мне паршивую, в рот не
взять, одни ястыки...[411]
И дабы показать всю бедственность своего положения, Кондратий снова
загремел цепями, на манер пролетария, которому больше нечего терять[412].
— Так, значит, говоришь, Лушка с икрой тебе не по нраву? — тихо, но очень
впечатляюще осведомился Чесменский и, не дожидаясь ответа, сделался крайне
нехорош. — Так и не будет тебе, такую твою мать, больше ни Лушки, ни икры. А
вякнешь еще раз, будет “печать огненная”. У меня тут как раз умелец сидит один,
недалече, за стенкой. Большой по мудям дока. — Он нахмурился, выдерживая паузу,
с грозным видом засопел, однако, чувствуя, что перегибает палку, усмехнулся и
пошел на контакт. — Что, мать твою, осознал? Ну и ладно. Не время сейчас о
бабах-то, не время. Беда у меня, Кондратий, беда, погибли люди. Выпотрошили,
как курят, мозгов лишили. Вот, — он протянул волшебнику часы фельдмаршала,
горестно, изображая скорбь, вздохнул. — Ты бы глянул, что ли, кто, откуда, по
чьей указке. Чует мое сердце, опять латиняне, католики поганые... А одолеем
супостата, так и быть, придет и на твою улицу праздник. Будет тебе и “дилижанс”
с бабами, и икра с оттенками[413].
Надо, Кондратий, надо. Ох, как надо-то...
Ишь ты, оказывается, не просто ругатель и вельможный самодур, а тонкий
психолог, знающий подходы.
— Ну, как скажешь, кормилец, потом так потом. — Колдун, видимо привыкший ко
всякому, нисколько не обидевшись, взял часы, потряс, погладил, осмотрел,
бережно, под звуки музыки, открыл серебряную крышку. — Ты гля, играют, родимые,
поганить жалко. Хотя если просушить потом на сквознячке...
С живостью, под зловещий звон цепи он опорожнил плошку с мочеными
яблочками, ловко, почти что до краев наполнил ее водкой и с плеском бухнул
следом многострадальные часы. Сплюнул трижды через левое плечо, истово понюхал
бороду и на одном дыхании глухо забормотал:
— Бду! Бду! Бду! Тучи черные, собирайтеся, волны буйные, подымайтеся...
В тот же миг в узилище запахло чем-то затхлым, где-то невообразимо далеко
послышались раскаты грома, и на поверхности разом взбаламутившейся водки пошли
яркие кровавые круги.
— Вижу! Вижу! — Кудесник вздрогнул, словно вынырнув из мрака сна, голос его
окреп, в глазах вспыхнули бешеные огни торжества. — Сирень цветет... Кусты,
кусты, кусты... и среди них ретирада... Большая, крытая железом деревянная
ретирада. Вижу дверь, окно сердечком, ручку в виде скимена, закусившего кольцо.
Ретирада красная, сирень белая, мухи зеленые... — Он замолк, кашлянул, и голос
его упал до шепота. — А больше не вижу ничего. Не могу. Кто-то мешает мне...
Ох, муть, муть... Только муть кровавая перед глазами...
В камере опять потянуло помойкой, рявкнул где-то бесконечно далеко
затихающий гром, водка в плошке булькнула и сделалась прозрачной. Сеанс
практической магии закончился.
— Да, не густо, — подытожил Чесменский, мрачно фыркнул, с нескрываемым
презрением посмотрел на кудесника. — Хрен тебе, а не “дилижанс”. Коровье вымя у
меня жрать будешь. На залом[414]
с картошкой посажу. На Лушке женю...
— Да Бог с тобой, кормилец, не виноватый я. — Кондратий побледнел,
попятился, жалобно, на манер побитого кабсдоха, забренчал цепью. — Препона там
стоит магическая, с наскоку ее не взять. Дай срок, одолеем. Только не губи,
кормилец, не дай пропасть. Не надо Лушки. Не надо вымени...
“А что, поджарить его с картошечкой да с лучком, залом опять-таки
развернуть на газетке”. Буров проглотил слюну, алчно посмотрел на стол, где
царило изобилие, а сам все не выкидывал из головы ретираду — красную, большую,
деревянную, укрытую в сени кустов. Где он раньше видел эту дверь с трогательным
оконцем в форме сердечка? Эту ржавую ручку в виде льва, зубами вцепившегося в
бублик времен?[415]
Постой, постой, уж не в обиталище ли Бахуса, что по Нарвекому тракту? Ну да,
конечно же, конечно...
Буров был профессионал и на память не жаловался — без особого труда
вспомнил веселуху в Гатчине, его пьяное сиятельство Григория Орлова, разгуляево
с мордобитием, непотребством и бабами, колосса кроншлотского, бригадира
Шванзича, сальный хохот раздолбая-женолюба Ржевского, бравых секунд-воинов
Павлика и Федю и... характерный шнобель шваба Вассермана. Уж не по соседству ли
с его шинком в зарослях цветущей сирени и располагается тот самый сортир, в
коем негодующий поручик Ржевский в антисанитарнейших условиях, без икры, в
гордом одиночестве давился теплым шампанским. Помнится, с трудом, бедняга,
одолел только дюжину...
— Я, кажется, знаю, где сортир. — Буров опять покосился на стол, на густо
перченное, восхитительное сало, снова проглотил набежавшую слюну, и в голосе
его послышалась решимость. — Готов начертить наиподробнейший план, а будет в
том надобность, то и осуществить рекогносцировку. Но — после завтрака. Ужин был
несколько легковат...
Все правильно, какая может быть война на голодный желудок? Какой стол —
такая и музыка.
Чесменский был человеком обстоятельным, с размахом, но не суетливым, из
тех, кто запрягает без спешки, однако ездит без тормозов. Когда Буров наелся,
не от желудка — от души, и вычертил подробный план, в район предполагаемых
военных действий были направлены лазутчики в количестве полуотделения с
Гарновским во главе. Им надлежало скрытно отыскать сортир и сопоставить оный с
прототипом, тщательно описанным Буровым. В расчет брались цвет, форма, размеры,
запах и еще добрая сотня вроде бы несущественных — но только для непосвященных
— факторов: в секретной работе мелочей не бывает. Уже к обеду, загнав трех
лошадей, разведчики вернулись торжествующие, с победой — все сошлось тютелька в
тютельку, тождественность была полной. Вот эта улица, вот этот дом. Вернее,
просторная красная ретирада с сакральной символикой.
— Так, такую мать, — обрадовался Чесменский, — слушай директиву. Приказываю
выдвинуться на Нарвский тракт, взять эту гребаную “Аустерию” под наблюдение и в
полной скрытности, не принимая мер, ждать, не обозначиваясь, моего прибытия.
Старшим назначаю князя Бурова, ответственным за предприятие — полковника
Гарновского. Все, молодцы, с Богом. Марш, марш, вперед, русские чудо-богатыри!
Ура!
Собственно, не такие уж и богатыри — Буров, хоть и наевшийся, но зверски не
выспавшийся, Гарновский — зеленый от разлившейся желчи, да в чине капитана
лжеитальянец дворецкий с кадрированным взводом лакеев-гренадеров. Ладно,
вооружились, снарядились, — расселись по каретам, поехали. Буров, не отвлекаясь
на командование и возблагодарив Аллаха в душе, мгновенно заснул и вырвался
из-под крыла Морфея уже на месте, в реденькой сосновой рощице недалеко от
“Аустерии”. Благостно пахло хвоей, воздух напоминал нектар, птицы выдавали
сказочные, не похожие ни на что рулады. Казалось, не лес это — райские сады
Эдема. Впрочем, в прищуренных глазах Гарновского яду было столько — куда там
библейскому змею. Только Бурову было начхать — краткий послеобеденный сон
подействовал на него умиротворяюще. Быстро, с проворством опытного
военачальника он расставил наблюдательные посты, загнал на гной, чтоб не
доставал своей кислой рожей, бедного полковника и, вытащив подзорную, купленную
по случаю трубу, принялся осматриваться на местности. Да уж, посмотреть было на
что... Хозяйство Вассермана было великое — загородная ресторация, постоялый
двор и красная ретирада являли собой лишь верхушку айсберга необъятного
благосостояния. В основании же его лежала находившаяся по соседству усадьба:
господский дом в сени дерев, людская, баня, флигель, хлебный магазин[416],
конюшня, птичник, кузница, молочная[417]
в форме греческой, сразу наводящей на воспоминания ротонды. Вокруг
искусственного озера был разбит пейзажный, на английский манер, — парк со
множеством аллеек, на просторах оранжерей наливались персики, виноград и
ананасы, дынные, арбузные и тыквенные парники размерами поражали воображение. А
чуть позади всего этого великолепия стоял внушительный кирпичный завод, надо
полагать, с избытком обеспечивающий хозяйство дешевым строительным материалом.
Ветер обрывал последний цвет с выстроившихся в легионы яблонь, солнце
отражалось в окнах галерей, огромных, наполовину зеркальных, мохнатые шмели
гудящими волчками кружились над необъятным розарием. Да, неплохо устроился
лженемец Вассерман в исконно русских землях[418],
совсем неплохо. Просто посмотреть, и то глазу приятно. Только, не
останавливаясь ни на мгновение, не прекращая махать руками, яростно чесаться,
хлопать ладонями и проклинать судьбу... Буров был знаком и с гнусом, и с
москитами, и с таежной зловредной мошкой, и со злым сибирским комаром, которого
не в шутку называют четырехмоторным. Близко был знаком, на своей шкуре испытал.
Однако такого комарья, как у Вассермана, еще не видел — свирепого, сплоченного,
невыносимого до жути. Не иначе как на реактивной тяге, превращая любое место в
филиал ада...
Его сиятельство граф Орлов-Чесменский так и сказали:
— Que c'est une journee sanglante, тра-та-та-та-та-та-та[419].
А прибыл Алехан уже под вечер, да не один, в компании ладных, двигающихся
ловко молодцов. Это были его лучшие люди, разведчики, прошедшие стажировку у
Суворова и умевшие снимать часовых взглядом, закидывать супостата шапками и
уворачиваться с гарантией от пули-дуры[420].
Одни из них работали под нищих побирушек, другие — под монахов-рясофоров[421],
третьи выглядели совершеннейшими офенями[422].
— Равняйсь! Смирна! Вольна! — с пафосом скомандовал Чесменский, мощно
прихлопнул комара и мастерски взял мажорный аккорд на тонких патриотических
струнах. — Вперед, ребятушки, за Русь святую! С Богом! Аминь!
— Ура! — дружно отозвались гвардейцы, сожрали Алехана глазами и стройными
цепями, выдерживая дистанцию, направились в поместье Вассермана. Кто канючить,
попрошайничать, кто со словом Божьим, кто толкать-втюхивать никому не нужное
дерьмо. Но все и в первейшую очередь — разнюхивать, разведывать, собирать
информацию. Закидывать кого-либо шапками пока было без надобности.
— Каковы орлы, а? — Орлов с надеждой посмотрел им вслед, убил с проклятьем
очередного комара и, витиевато выругавшись с морским уклоном, с гримасой
неудовольствия взглянул на Бурова. — Князь, вам еще не надоело служить пищей
этим кровососам? Пойдемте-ка лучше посмотрим, чем там кормят у этого
Вассермана. Хотелось бы надеяться, не библейскими опресноками...[423]
Нет, кормили в “Аустерии Вассермана”, как и положено в хорошем трактире[424],
сытно, в чисто русской манере: окрошкой и ботвиньей с осетриной да с белужиной,
щами с поросятиной, тройной ушицей на курячьем взваре, расстегаями, кулебяками,
жареной говядиной, снежно-белой телятиной, закусками, заедками, творожниками со
сливками. Поили, правда, уже в европейском ключе, изысканно, — лафитом,
шампанским, бургундским, гданской водкой. А еще баловали, и, естественно, не за
так, усладительнейшим для души цыганским пением. Действие впечатляло: хор был
велик, цыганки в шалях, “чавалы”[425]
при гитарах, бубнах, кто в желтой, кто в малиновой, кто в расписной рубахе.
Волнующе и истомно звенели струны, чарующе, надрывно звучали голоса, живость
пляски доходила до исступления, в песнях слышалась то ноющая тоска, то
бесшабашная удаль, то погибающее счастье. Особо хороши были певунья Бурбук,
красавец танцор по прозвищу Хапило и дивный гитарист Алеша Скипидар. Еще был
совсем неплох Егор, бешено вертящийся по кругу с саблями, поражала грацией
блистательная Марфуша, и пленял искусством в разудалых па толстый, в белом с
золотом кафтане полупьяный Бирка.
— Эй там, ходи живей, черноголовый! — крикнул ему весело Чесменский, следом
бросил перстень с бирюзой и хотел уж было влиться в общий хор, но не дали —
прибыл с донесением Гарновский. Он был хмур, желчен, по-военному суров и,
благодаря стараниям изуверов-комаров, трудно узнаваем. Одним словом, крайне
нехорош. Алчно он посмотрел на стол, с ненавистью — на Бурова, заискивающе — на
Орлова и коротко донес, что тщаниями молодцов-разведчиков замечен
подозрительный звук в районе винного погреба. Глухой, отрывистый, ритмичный,
идущий из глубин земли. Очень настораживающий.
— Так, такую мать, — выразился с одобрением Чесменский, стукнул кулачищем о
ладонь и вытаращился со значением на Бурова. — Сходите-ка, князь, гляньте,
решение принимайте на месте. А я, пожалуй, останусь здесь, осуществлять общее
руководство. Ну, с Богом, держите меня в курсе. Вперед, вперед, за Русь святую,
аминь. То есть ура.
Да, гданская водка, выпиваемая на русский манер в больших количествах,
действует неотразимо. Будто ты хоть трижды чудо-богатырь.
— Все будет исполнено в точности. — Буров молодцевато встал, расправил
плечи и, изображая почтение, высшую его степень, некоторым образом замялся. —
Только вот господину полковнику, верно, следует подкрепиться, на нем просто
лица нет. Позвольте, ваше сиятельство, взять сухим пайком.
И, не дожидаясь разрешения, он не побрезговал поросятиной, провесной
белорыбицей, еще кое-чем на зуб и бутылкой вина. Вежливо кивнул, чинно
улыбнулся и в темпе вальса, с непринужденностью жонглера двинулся к дверям
“Аустерии”. А уже на улице взмолился:
— Василь Васильич, подсоби! Оно, конечно, не поваляешь — не поешь, но лучше
бы без того.
Французы говорят: завтрак примиряет врагов. А тут не то чтобы враги, да и
не завтрак вовсе — манна небесная, к тому ж на халяву.
— О, бургундское! — только-то и сказал Гарновский, сразу же забыл про желчь
и временно выключился из беседы. В белой, черной от комарья ночи послышались
чавканье, хруст рябчиковых и кроличьих костей и мощные утробные звуки — а ведь
и впрямь в полковнике было что-то хищное, звериное. Наконец насытившись, он
отшвырнул порожнюю бутылку, раскатисто рыгнул и повернулся к Бурову: — Мерси,
князь. Я вам этого по гроб жизни не забуду. Ну, теперь можно и повоевать.
Сплюнул, цыкнул зубом и повел Бурова на поле брани, к винному погребу. Шли
в полной тишине, никем не встреченные, без маскировки и опаски — усадьба
Вассермана будто вымерла, всех обитателей ее загнал в норы цунами
нищенствующих, возлюбивших и торгующих. Сейчас же все эти закамуфлированные
рати сконцентрировались у горушки, на склоне коей и располагался вход в тот
самый подозрительный винный погреб, и при виде командования в лице Гарновского
с Буровым вытянулись во фрунт:
— Смирно!
— Тихо у меня. — Буров сделал знак рукой, подошел к двери, пощупал,
посмотрел, погладил, приоткрыв рот[426],
послушал — да, стучат. Глухо, ритмично. Сразу ему вспомнился бородатый анекдот
про строительство светлого коммунистического завтра: “А ну его на хрен, завтра
докуем...” Хотя нет, это не кувалда. Скорее похоже на станок. На ткацкий. Хотя
почему это на ткацкий? Очень даже может быть, что на... Ладно, гадать не будем,
будем посмотреть. А вот дверь, сразу видно, дерьмо, хотя железом обита и
закрыта на засов. В коробке сидит неплотно, вон какие щели, при желании не нож
— хрен просунуть можно...
Буров так и сделал, не в плане хрена — в плане ножа: вставил лезвие между
дверью и косяком, упер острие в железо засова и принялся потихоньку двигать его
— миллиметр за миллиметром, по принципу: курочка клюет по зернышку, а
обгаживает весь двор. Результат не заставил себя ждать — скрипнули тихо петли,
из щели потянуло затхлостью, мерное, глухое уханье сделалось различимей. Так,
так, верной дорогой идем, товарищи...
— Эй, пятеро с фонарем, ко мне! Василий Васильич, держи тыл! — Буров выбрал
наугад в подручные нищего, праведника и трех барыг, уполномочил Гарновского
хозяйствовать в арьегарде и первым, испытывая кайф адреналина, принялся
спускаться под землю. Погреб, собственно, был не столько глубок, сколько
вытянут в длину и формой напоминал исполинскую змею, свернувшуюся вокруг
подножия горушки. Внутри было не по-летнему свежо, воздух отдавал плесенью,
пылью, грибами, вдоль вогнутых, обмурованных камнем стен стояли бочки,
бочоночки, батареи бутылок. На первый взгляд — погреб как погреб, если бы не
звук этот странный, так и вовсе ничего особенного. Только вот чем дальше Буров
шел в направлении стука, тем сильнее хотелось ему взяться за волыну и взвести
курок. Спроси почему, ни за что бы не ответил, сослался бы на интуицию, на
подсознание, на боевой инстинкт. Мол, такое формальной логикой не объяснить.
Однако скоро до него дошло — запах. Мерзкое, еле уловимое зловоние, явно
примешивающееся к затхлости правильного погреба. Точно так же смердели те,
окапюшоненные, в лодке, пытавшиеся, слава тебе, Господи, неудачно,
полюбопытствовать, что там у него внутри. Так что дело было не столько в
интуиции, сколько в обонянии — красный смилодон учуял врага издали. И со слухом
у него было все в порядке, и с соображением — Буров уже нисколько не сомневался
в природе этого странного звука, глухо, ритмично и занудно доносящегося из недр
земли. Словом, он ничуть не удивился, попав в просторную, скудно освещенную
каморку, хотя зрелище того стоило. В нем было что-то иррациональное,
сюрреалистическое, действующее на глубины подсознания, но в то же время вполне
земное, донельзя конкретное, бьющее прямо наповал убийственно тяжелым смрадом:
мерно ухал печатный стан, бегали по стенам тени, лихо, с энтузиазмом Ивана
Федорова[427]
вкалывала фигура в капюшоне. Еще двое окапюшоненных сидели по углам и
непосредственного участия в трудовом процессе не принимали — видимо, бдели. Ну
да, точно бдели — едва увидев Бурова, вскочили, выхватили свои кривые
ножички-серпы и принялись было махать ими, да только не тут-то было.
Подтянувшиеся праведник вместе с барыгами и нищим в шесть секунд скрутили их,
не забыли про Ивана Федорова и, отплевываясь, вытирая руки о штаны, с бодростью
доложили Бурову:
— Все, ваше сиятельство, готовы, тихие. Вонючи только.
А один из торгашей, дабы показать товар лицом, сдернул капюшон с
первопечатника:
— Во каков...
И замер, не договорил, бешено отшатнулся. Было с чего. Под капюшоном
скрывался не человек — страшное, лишь отдаленно напоминающее человека существо.
Не было ни губ, ни носа, ни бровей, ни волос, кожа висела жуткими, исходящими
сукровицей струпьями. Это был скорее труп, ходячий мертвец, оживший покойник из
какого-нибудь кинобреда о жизни зомби. Само собой, невыразимо смердящий...
“Ого, Франкенштейн возвращается”. Буров посмотрел на чудовищный оскал, с
осторожностью, дабы не быть укушенным, накинул капюшон и двинулся деловито к
печатному стану — так и есть, ассигнации. Сторублевые. С надписью “ассигнация”
на самом видном месте. Так, значит, вот откуда дует ветер. Из усадьбы
добропорядочнейшего немца Вассермана. Вот-вот, вонь на всю округу... Однако это
было еще не все. Вскоре в каморке по соседству обнаружили еще один агрегат — для
чеканки монет и с дюжину пузатых, неподъемных корзин, наполненных пятаками.
Так, так, дело, как видно, было масштабным, поставлено на широкую ногу и одними
только фальшивыми облигациями не ограничивалось. Ай да Вассерман, ай да
сукин... Ай да молодцы разведчики, барыги да побирушки. Раскрутить такое в
шесть секунд малой кровью, без трупов. Живые мертвецы, естественно, не в
счет...
— Взять все под охрану. Никого не впускать и не выпускать, — велел Буров
уже на улице капитану-дворецкому, вдохнул полной грудью благоухание ветерка и с
чувством триумфатора, распределяющего трофеи, отрядил Гарновского с рапортом к
Чесменскому. В твердой уверенности, что их сиятельство не преминут прибыть
лично и без промедления — где победа, там и высокое начальство. Так оно вскоре
и вышло — граф Орлов, даром что под градусом, прилетел, словно на крыльях, не
побрезговал спуститься под землю, полюбовался на успехи, выругался довольно:
— Да, такую мать, ну и уроды. Надо будет потом сделать из них чучела да
продать в Кунсткамеру... Сейчас же, князь, мыслю, следует этого жидовина брать
за яйца, да позабористей, чтоб разговорчив был. Только хорошо бы сделать это
тихо, без огласки, хочу сюрпризец устроить знатный ее величеству. Ну, с Богом.
Брать Вассермана за яйца отправились всемером — Буров, мажордом и
проверенный квинтет: нищий, праведник и три барыги. Тихо, как учили, пробрались
на подворье, влезли без шума и без пыли в господский дом, перевели дух, стали
осматриваться. Так, ничего особенного, банальнейший гибрид чухонской мызы с помпезным,
вычурным дворцом средней руки — парадная аляповатость комнат на первом этаже,
фривольная лепнина, безвкусица картин, мраморная лестница с чудовищными
вазонами, под коей устроена была клетушка сенкых девушек. Лестница вела наверх,
надо полагать, в слащавую альковность спален. В доме царила погребальная
тишина, не было слышно ни звука, казалось, что в чертогах Вассермана обретался
не Морфей — костлявая старуха с косой. Ну не то чтобы старуха и не то чтобы с
косой, но в плане memento mori очень даже верно...
Едва Буров со товарищи миновали аванзалу и направились к лестнице, как
откуда-то из-за колонн вылетело тело, стремительно, беззвучно, по
разворачивающейся спирали. На высоте человеческого роста. Странный, похожий на
серп тускло светящийся клинок полукруглой молнией прочертил полумрак. И сразу
же брызнула фонтаном кровь, из вскрытых черепов полез зыбкий, похожий на
холодец мозг. Люди еще оставались на ногах, но были уже мертвы, они даже не
успели понять, откуда пришла гибель. Уцелел только красный смилодон — дикий
зверь как-никак, хищник, не медлительный двуногий хомо сапиенс. Инстинкт
заставил его броситься на пол, в стремительном перекате отпрянуть в сторону и,
с упругой мягкостью вскочив на лапы, оценивающе глянуть на поле боя. Да не боя
— побоища. А тот, кто единым махом угробил шестерых, уже подбирался к Бурову —
неспешно, изучающе, держа наизготове свой светящийся клинок. Крепкий такой
мужичок, уверенный в себе, судя по взгляду, биомеханике и пластике, совсем не
подарок. Сволочь... Попрыгун-акробат хренов, шестерых наших положил. И очень
может быть, что ранее еще посягал на его, Бурова, кровный головной мозг... А
ножичек у него, ясно дело, еще той закалки, не иначе как легендарный “коготь
дьявола”, режущий все на плотном плане с потрясающей легкостью. В том числе и
человеческую плоть, и кость. Такие вот сказки венского леса, сука, бля... И
что-то так стало Бурову тошно от всей этой мистической фигни, что вытащил он
ствол, взвел курок да и прострелил, не церемонясь, супостату одно колено, затем
другое, хотел было обезручить еще, чтоб ножичек беседе не мешал, но не
получилось. Дико захрипев, раненый упал, вскрикнул что-то, ненавидяще, с
экспрессией, да и полоснул себя волшебным лезвием аккурат под бороду. Дернулся,
вытянулся и затих, стало ему не до разговоров. Кровь полноводной рекой
устремилась из чудовищной раны — магический клинок и впрямь резал все на
плотном плане с фантастической легкостью.
“М-да, по-тихому не получилось, теряю форму”. Буров вздохнул, присел у
тела, на всякий случай проверил — готов, и вытащил волшебный ножичек из цепких
пальцев. На войне как на войне, первое дело — трофеи. Однако чудеса тут же и
закончились — клинок потух, утратил вес, сделался словно из алюминия. Тупым,
неинтересным, насквозь фальшивым, захочешь хлеб порезать — и то не получится.
“Так-так”. Буров из интереса вернул нож хозяину, глянул с удовлетворением,
как оживает лезвие, и понимающе, с ухмылкой профи, кивнул — да, хитро сделано,
нож с секретом. Вернее, с заточкой под конкретного владельца. Вроде знаменитого
ствола Джеймса Бонда. А идентификация происходит, скорее всего, на тактильном
уровне, по кожному покрову. Вот так, все строго по науке, никаких чудес...
Только недолго Буров предавался размышлениям, быстренько перешел от теории
к практике: сунул чудодейственный клинок себе за пояс, вытащил свой, до жути
материальный, да и отхватил у трупа кисть. В темпе завернул в платок, положил в
карман, а между тем раздались голоса, ругань, крики, бешеные удары в дверь —
это на звуки выстрелов начал собираться народ. Вломились Чесменский, Гарновский
и разведчики, подтянулись люди Вассермановы, негодующие и непонимающие, —
весело, ох как весело сделалось в аванзале. А на полу-то кровь рекой, мозги
валом, трупы горой. Правда, скоро суета иссякла, и стало тихо, весьма, только
жалобно стонали люди Вассермановы, где уж им тягаться с чудо-то-богатырями...
— А ну-ка свету, свету дайте еще! — грозно приказал отдышавшийся
Чесменский, вытер о штаны окровавленные кулаки и, горестно воззрившись на груду
мертвых тел, выругался поминально, с душой. — Эх, такую мать... Придется мне
искать нового дворецкого. — Скорбно засопел, сплюнул и зверем зарычал на
Гарновского: — А ну, за Вассерманом давай! Смотри, живьем его! — Всем корпусом,
по-волчьи, повернулся к Бурову: — Эх, князь, князь, мыслю — тихо-то не
получилось...
— Увы, ваша светлость, увы, — в тон ему, виноватясь, вздохнул Буров, не
отрывая взгляда от тела прыгуна. — Не получится, видать, сюрприз-то, не
получится. Погорячился, каюсь.
Пока ходили за Вассерманом, он успел раздеть труп, тщательно осмотреть и
сделать кое-какие выводы, пока что неутешительные. Акробат был мускулист, густо
волосат, обрезан и являл собой образчик идеального бойца — мощного,
выносливого, с идеальными пропорциями. Такие необыкновенно быстры, напористы,
динамичны и, по большому счету, наиболее опасны. Особенно если держат в руке
магический, черт бы его побрал, клинок. Впрочем, был бы попрыгун просто
богатырем, пусть даже и с волшебным тесаком, — да и хрен-то с ним. Так нет, под
мышкой у него Буров разглядел татуировку — голубь с веткой в клюве, сидящий на
трезубце, и сразу же сделался задумчив — бред какой-то, не может быть. Чтобы на
Руси, в восемнадцатом веке...[428]
Между тем привели Вассермана. Маленький, жилистый, в одних подштанниках, он
напоминал партизана, ведомого на расстрел.
— Это тебе, сволочь, для начала, — вместо приветствия сказал Чесменский,
коротко взмахнул рукой и, насладившись судорогами скорчившегося тела, в
убийственной манере приказал: — В карету его. Имение обыскать, опечатать,
выставить караул, наистрожайший. Гарновский остается за старшего, князь Буров
едет со мной. Все, такую мать. Поехали.
Поехали. Хоть и говорят, что путь домой всегда приятен, да только в
Северную Пальмиру возвращались без радости. Граф Чесменский молчал, хмурился, в
одиночку прикладывался к фляге, Буров думу думал, шевелил извилинами, морщился
от вони, доносившейся с запяток, — там проветривались крепко связанные живые
мертвецы. В обнимку с ними лежал и Вассерман.
Наконец, уже к утру, прибыли. И каждый получил свое: кто-то каменные мешок,
оковы и компанию ходячих трупов, кто-то завтрак у их сиятельства, множество
калорий и обилие цэу. Такое сразу и не переваришь.
— Так что всецело полагаюсь на ваш опыт, князь, — изрек Чесменский в
заключение за кофе мокко с коньяком. — А также на ваши скрупулезность и тщание.
Только помните, князь, что вечером я буду у их величества, и мне желательно
иметь уже к обеду весомый, конкретно ощутимый результат. Все, идите же. С
Богом...
И Буров пошел — вместо того чтоб улечься спать, устраивать допрос Вассерману.
По пути в узилище он завернул на кухню, взял бутыль чудного “девичьего масла”[429]
и без настроения, отчаянно зевая, принялся спускаться под землю. Черт бы побрал
Чесменского с его тягой к показухе. Как же, вынь да положь ему конкретный
результат. И непременно к ужину с ее величеством. На сладкое. Иди, Вася Буров,
дерзай, устраивай форсированный допрос. Это после-то двух бессонных ночей,
позавтракав от пуза, как пить дать, в гнусных антисанитарных условиях. Эх,
Россия-мать, страна идиотов. Что в восемнадцатом веке, что в двадцать первом...
В плане антисанитарных условий Буров был прав на все сто: в камере стоял
гнуснейший трупный запах — это первопечатник Федоров со товарищи постарался.
Впрочем, и Вассерман в изгаженных подштанниках тоже внес свою зловонную струю
и, судя по неважному его виду, также был скорее мертв, чем жив. Рука у Алехана
была тяжелая...
— Вякните еще — выпотрошу, — пообещал Буров монстрам, встретившим его вялым
рыком, дождался погребальной тишины и неспешно прошествовал в угол, где висел
вниз головой Вассерман. — Как вам на новом месте, уважаемый? Обживаетесь? Ну и
ладно, не буду вам мешать. Напомню только, что во все века господ
фальшивомонетчиков очень не любили. Настолько, что рубили им головы, сажали на
кол, четвертовали, жгли смолой, варили в масле. Я, например, приготовил для вас
лучший сорт оливкового. Вот понюхайте, как пахнет. Нектар, амброзия, пища
богов. — С этими словами он открыл бутылку и медленно, рассчитанным движением
поднес ее к носу Вассермана. — Верно ведь, оно бесподобно? А готовить вас,
уважаемый, я буду по особой технологии, дабы вы могли в полнейшей мере
насладиться этим ароматом, испытать всю гамму чувств, переживаний, незабываемых
впечатлений. Время у нас есть, торопиться не будем, так что, думаю, процесс займет
где-то около недели. Вначале я отварю вам руку, левую, по локоть, на медленном
огне, дам остыть и приправлю перцем. Затем приведу вас в чувство и заставлю
подкрепиться. Угадали чем? Что, тошнит? Значит, с воображением у вас все в
порядке. Так вы сожрете свои руки, потом ноги, следом яйца, и если у вас еще не
пропадет аппетит, мы доберемся до внутренностей. Как вам печень в собственном
соку по-японски, тушенная с мандаринами и каперсами? Что, никак? Не привлекает?
И вообще, вы хотите поговорить? И не на гастрономические темы? Отрадно,
уважаемый, отрадно. Только, право, не сейчас, я устал и спать хочу. Повисите
пока еще, подумайте о смысле жизни, говорят, усиленный приток крови к голове
способствует процессу мышления. И ни на миг не забывайте об аромате масла,
кипящего в котелке на медленном огне. Я вас очень прошу, не забывайте.
Буров с юмором оскалился, дружески кивнул и, дабы Вассермана лучше пробрало
сказанное, вылил масло из бутылки ему на подштанники. Снова кивнул, сделал
ручкой и, чувствуя, что засыпает, отправился к себе.
— Не надо ванны, помоюсь потом, — сказал он лакею, судорожно зевнул и, не
подумав раздеваться, лишь распустив ремни, спикировал на койку. — Разбуди точно
через три часа.
Этого ему должно было хватить, чтобы частично выспаться, а Вассерману, судя
по всему, чтобы созреть окончательно. Однако, как Буров ни устал, как ни мечтал
увидеться с Морфеем, заснул он не сразу. Мешали мысли о людях, отмеченных
знаком голубя, сидящего на трезубце...
* * *
И вот что не давало Бурову заснуть.
За пятьдесят лет до Рождества Христова Палестина стала Римской провинцией
со всеми вытекающими печальными последствиями: жестокими налогами,
притеснениями, злоупотреблениями власти, оккупационным режимом. Горе
побежденным. Ситуация в Святой земле усугублялась еще и тем, что еврейское
население было не однородным, а разделенным на секты, которые относились к
римлянам совершенно по-разному. Так, саддукеи, большинство которых происходило
из зажиточных слоев, прекрасно приспособились к присутствию захватчиков и жили
с ними в мире и полном согласии. Фарисеи, непримиримые формалисты, находились в
пассивной оппозиции к Риму — много говорили и ничего не делали. Ессеи, суровые
мистики, пользовавшиеся значительным влиянием, не очень-то интересовались
политикой и все больше пребывали в тонких планах, думали о вечном. Единственной
сектой, проповедовавшей активную борьбу с Римом, были зилоты — воинствующая
националистическая группировка, основанная раввином Иудой Галилеянином. Это
было братство непримиримых фанатиков, неистовых экстремистов, ведущих
партизанскую войну на своей земле. Причем с невиданным упорством и редким
мастерством. Так, сын Иуды Галилеянина Менахем вырезал римский гарнизон,
захватил крепость Масаду и удерживал ее более трех лет, являя образец мужества
и редкой преданности идее. Правда, если говорить строго, он принадлежал не к
обычным зилотам, коих римляне называли “лестаи”, а к сикариям — “кинжальщикам”.
Это была элита повстанцев, гвардия, тесный круг профессиональных убийц,
корифеев террора, насилия и разрушения. Фанатичные и безжалостные, отлично
обученные, они умели за пятьдесят шагов попасть камнем в голову бегущему
человеку, феноменально владели оружием, не верили ни в бога, ни в черта и
никогда не попадали в плен — предпочитали кончить жизнь самоубийством.
Авторитет их был настолько высок, что даже сам Христос, судя по его любимому
ученику, не гнушался общаться с ними[430].
А эмблемой сикариев был знак голубя, сидящего на трезубце, наносимый обычно под
мышку.
* * *
Буров как в воду смотрел, вернее, совсем неплохо разбирался в людях: будучи
перекантован головой вверх, облит водой и приведен в чувство, Вассерман показал
себя человеком общительным. Истово, словно на духу, он поведал и про то, как
скверно шли его дела в Польше, и про заманчивое предложение перебраться в
Россию, и про богатого, как Крез, загадочного кавалера, который поначалу ссудил
его деньгами, а затем привез машины, Уродов и Бойца. Поди-ка откажи ему...
— Не этот ли кавалер-то? — Буров вытащил портрет де Гарда, не ахти какой, в
профиль, и по тому, как вздрогнул Вассерман, как судорожно расширились его
зрачки, понял, что попал в точку. А еще он вспомнил вдруг, что отрубленная
кисть Бойца так и маринуется у него в кармане, еще, слава тебе, Господи,
завернутая в платок. Ай-яй-яй-яй — нехорошо-с. Да вообще, если глянуть в
корень, радоваться нечему: у трона окопался какой-то де Гард, мутит, падла,
воду, вносит беспредел, да еще и не сам, а стараниями зомбированных, неизвестно
откуда взявшихся Уродов и при посредстве еврейского, помнящего еще, верно,
легионы Помпея спецназа[431].
Вот весело так уж весело. Только хорошо смеется тот, кто умирает последним.
— Ну что, накарябал? — Буров подождал, пока писец смахнет песок с
допросного листа, глянул, вник, одобрительно кивнул. — Закругляйся, пойдет. —
Поманил охранника, скучающего у двери, показал на Вассермана, бледного как
полотно. — Накормить, напоить, обращаться с бережением, человечно. В отдельную
палату его, подальше от этих, — и он с брезгливостью глянул на Уродов,
слаженным дуэтом смердящих в уголке, — третьего, Ивана Федорова, передали в
распоряжение чародея Дронова. Вот к нему-то, наговорившись с Вассерманом, и
отправился вскоре Буров, с тяжелым сердцем и недобрыми предчувствиями. Хорошо,
идти было недалеко, прямо по коридорчику да вниз по лесенке.
Интуиция Бурова не подвела — в палатах Дронова было тягостно. Сам злой
колдун был жутко сосредоточен, напоминал Джека Потрошителя и с ловкостью
светила от медицины препарировал первопечатника Федорова — тот лежал рожей
кверху на столе, крепко связанный по рукам и ногам. Чмокала распластываемая
плоть, похрустывали распиливаемые кости, смрад стоял настолько убийственный,
что мухи не летали. Однако, судя по вспотевшему лицу мага, по его тяжелому
дыханию, первопечатник Федоров был не то чтобы как огурчик, но еще неплох,
совсем неплох. Это в такую-то жару. Ну, орел. Только первое впечатление
обманчиво...
— Дрянь жмуряк, говно, — веско законстатировал колдун, вытащил у Федорова
из чрева что-то осклизло-черное, с чувством понюхал, крякнул и сунул под нос
Бурову: — Чуешь, ваша светлость, как шибает-то? Чуешь? Вот и я говорю, не так,
как надо, слабо. Не жилец, значит, к осени загнется. А все оттого, что слеплен
хреново, наспех, шиворот-навыворот, без души. Эко дело из могилы-то поднять,
такое любой дурак может. А ты вот возьми заговори его на порчу да на гной,
врежь оберег от мух, опарышей да прочей нечисти, всыпь в требуху ему листа
терличного для силы да вбей монету медную в кишку, чтобы послушен был. Вот
тогда будет жмуряк так жмуряк. Всем мертвякам мертвяк, не труп ходячий —
огурчик. Помню, с дедушкой покойником мы на Печоре такое творили... Эхма... —
Он швырнул на место что-то осклизло-черное, вытащил цыганскую иглу с продетой
дратвой и принялся зашивать Ивану Федорову живот — мастерски, невозмутимо, с
завидной ловкостью, словно бы не чародейничал всю жизнь, а сапоги тачал. Потом
вытянул из штанов крест, большой, серебряный, висящий на шнурке, плюнул на него
и прижал мертвяку к груди. — Ну что, хорош бока давить, давай подымайся.
Явственно зашипело, запахло жареным, жмуряк дернулся, как от удара током,
рявкнул и уселся на столе. Страшные гноящиеся глаза его открылись, челюсть
отвисла, вонь в камере сделалась невыносимой. Больше здесь делать было нечего.
— Эй, люди, — сразу же позвал конвойных Буров, хотел было отчалить вместе с
Федоровым, но не дали — колдун задержал. Заулыбался умильно, пустил слезу по
бороде, бухнулся в ноги со страшным грохотом:
— Батюшко, надежа князь, ты уж походатайствуй перед его сиятельством, чтобы
не присылал ко мне более суку Лушку. Затхлая она, гунявая, буферов и в помине
нет, одна страма. Нет бы мне девицу красную, ладную, такую, как тебе сужено, —
умницу, красавицу, мастерицу да забавницу... А то тошно мне, князь, ох как
тошно. Сбегу ведь, сгину, не посмотрю на дармовой прокорм. Нам окромя своих цепей
терять нечего.
— Ладно тебе, старче, чего-нибудь придумаем, — нехотя покривил душой Буров,
откланялся и, несколько развеселившись от нелепости набреханного, отправился с
докладом к Чесменскому. Ох, видимо, совсем уже дошел до ручки злой колдун,
верно, много пьет и забывает закусывать.
Ну это ж надо же такое наплести, красная девица, умница и красавица.
Интересно, кто, графиня Потоцкая, княгиня Фитингофф или баронесса Сандунова? А
может, ее величество самодержица российская? Слов нет — затейница еще та,
мастерица знатная, на все руки и ноги...
Так, занятый своими мыслями, Буров и предстал пред очами Чесменского, для
борьбы со стрессом и профилактики инфаркта принимавшего горячительное
богатырскими дозами. В комнате стоял стеной никоциановый дым, однако воздух
отдавал порохом, грозой, атмосферными разрядами. Правда, едва заявился Буров,
добавилось еще зловоние морга.
— Да, князь, чую, потрудились вы с душой, — по-кроличьи закрутил носом
Орлов, залпом, для лучшей нейтрализации трупных испарений, принял стакан
романеи и кончиками пальцев, отдувшись, взял допросный лист. — Так, так, так
твою растак...
Быстро прочитал, крякнул, воззрился на Бурова:
— Да, князь, заварили мы с вами кашу, можно не расхлебать. Теперь или мы
устроим де Гарду козью рожу, или он вывернется и сожрет нас. Да уж, без соли,
без перца, точно не подавится. Скользкий, гад, матерый, а уж яду-то, яду. На
нас, князь, точно хватит. — Он ненадолго замолк, потер бычачий, шишковатый
загривок и неожиданно, с невиданной экспрессией, жахнул кулачищем о стол. —
Такую твою мать... Да и насрать. Хрена ли нам бояться этого де Гарда, сами и
сожрем его. Жизнь копейка, судьба индейка. Двум смертям не бывать, одной не
миновать. А, князь?
На какой-то миг он вдруг превратился из графа, адмирала и генерал-аншефа в
бесстрашного гвардейца-забияку Алешку Орлова, и миг этот был прекрасен. Именно
таким вот и был Алехан, когда решил судьбу Чесменской баталии, еще не начиная
ее[432].
— Само собой, ваше сиятельство, насрать, — с бодростью согласился Буров, в
душе отдал должное мужеству Чесменского, в подробностях поведал о разговоре с
Вассерманом, в деталях осветил процесс вскрытия первопечатника, получил устную
благодарность от начальства и отправился без промедления на кухню. Ему до
тошноты хотелось есть, а еще больше — залечь в горячую, с шапкой мыльной пены
воду, однако отрубленная кисть де Гардова бойца держала его мертвой хваткой за
глотку. В ней уже, похоже, завелись черви...
На кухне Буров разжился молоком, топленым жиром, кое-какой посудой и не
удержался, мощно взял на зуб расстегайчик с вязигой. Вздохнул — да, хорошо, но
мало. Как там говорится-то — слону дробина? У себя в апартаментах он закрылся
на ключ, вытащил ампутированную конечность, со тщанием осмотрел, понюхал, помял
и бодро прищелкнул языком — не первой свежести, конечно, но ничего, сойдет.
Главное, не спешить — положить в молоко, дать размякнуть, затем для
эластичности смазать жиром, ну а уж потом только заниматься ремеслом. И то
вдумчиво, по чуть-чуть, с чувством, с толком, с расстановкой. Не так, как Никита
Кожемяка...[433]
Впрочем, теория одно, а практика совсем другое. Буров изматерился, измаялся,
пока снял кожу с кисти, выскоблил, отмыл, прожировал и соорудил в конце концов
некое подобие перчатки. Топорное, не Ив Сен-Лоран, беременным и детям лучше бы
не смотреть. Не торопясь надел, взялся за “коготь дьявола” и... самодовольно
хмыкнул — клинок налился тусклым, вот уж воистину мертвящим светом. Ура,
работает! Да еще как! Воровато оглянувшись, Буров отогнул шпалеру и медленно
повел клинком по деревянной панели. А хоть бы и быстро, “коготь дьявола” легко
вспорол и мореный дуб, и кожаные обои, и камень капитальной стены, оставив
чудовищную, напоминающую след бритвы в глине отметину.
“Ну, теперь без денег не останемся, все сейфы будут наши”, — сам себе
сбрехал Буров, перчатку снял, набил бумагой, смазал жиром и вместе с магическим
клинком убрал подальше — сладкая парочка, такую мать. Потом он мылся, отдавал
должное обеду, не погнушался выдержанным Гран-Крю и в конце концов завалился
спать. Кто это сказал, что сон на полный желудок вреден? Не иначе как
какой-нибудь эстет, ни хрена не понимающий в этой жизни.
Понедельник, как и положено понедельнику, выдался тяжелым. Собственно,
начался он совсем неплохо — Вассерман, разбуженный Буровым ни свет ни заря, так
и продолжал играть роль хорошего мальчика, поведав в разговоре тет-а-тет много
чего интересного. Да, это он снабжал фальшивыми ассигнациями евреев на Сенной и
в ту проклятую пятницу был действительно у Менделя Борха, где, видимо,
прогневив чем-то Яхве, и нарвался на засаду. Только в последующей мокрухе
ничуть не виноват, потому что Бойцы действуют сами по себе, отчета никому не
отдают и подчиняются только де Гарду.
— Бойцы? — якобы удивился Буров, с недоумением поднял бровь, и в тихом
голосе его послышалось сомнение. — Сколько же их у него? Легион?
— Тот, кто считал, уже не скажет, — скорбно ответил Вассерман и посоветовал
наведаться в клоб гробовщика Шримгельхейма[434],
на самом деле вроде бы принадлежащий де Гарду. Там, судя по всему, чеканят
фальшивые полтинники, а значит, можно встретить и Уродов, и Бойцов. Не говоря,
конечно, о громадных неприятностях. А еще совсем неплохо бы заглянуть в дом
часовщика Киндельберга, что у Полицейского моста. Там вроде бы чеканят
фальшивые червонцы со всеми вытекающими из этого последствиями...
В общем, утро понедельника выдалось у Бурова удачным на редкость. Это если
учесть еще, что после завтрака его высвистал Чесменский, довольный,
улыбающийся, смотрящий добро и ласково.
— Ну все, теперь этот де Гард у нас вона где, — с чувством похвалился он и
показал огромный, похожий на кузнечный молот кулак. — Вчера было высочайше
решено создать комиссию под началом обер-прокурора и произвести строжайший
розыск по всем изложенным мною пунктам. Теперь уже, гад, не отвертится —
свидетели у нас есть, улики тоже, а факты, как говорится, вещь упрямая. Кстати,
князь, видел вчера этого мизерабля Шешковского. Выглядит презанимательно — глаз
на роже не видно, одни бинты, похоже, дело там совсем не в геморроидальных
коликах. А впрочем, у этого засранца что голова, что жопа — все одно.
Трам-пам-пам-пам-пам-пам. Гром победы, раздавайся...
Неприятности начались за обедом, после ботвиньи с осетриной, щей с
фаршированными кишками и жареного поросячьего бока, начиненного гречневой
кашей. В дополнение к гусю с черносливом, яблоками и фисташками принесли
голубиную почту — маленький замшевый мешочек, завязанный опломбированной
ленточкой. Голубя показывать не стали, сказали, плох, еле-еле дотянул на
бреющем.
— Что это еще за черт, — хрустнул сургучом Чесменский, вскрыл контейнер,
извлек послание и, расшифровывая на ходу, принялся вникать. При этом он морщил
лоб, делал остановки и проговаривал про себя с трудом усвоенное, так что Буров
по его губам прочитал: “Провал... жестокий... не виновата... встречайте в
среду... морским путем...”
— Так, такую твою мать, — выдохнул наконец Чесменский, принял, не обидев
себя, рому, сжег послание, выпил еще и зверем, впрочем не особо хищным,
воззрился на лакея: — Как служишь, сволочь? Как стоишь? Повару передай, сгною.
Распоясались тут у меня, разболтались. Вот я вас и не так, и не этак, и не в
мать.
Далее трапезничали тягостно, в молчании, только постукивало серебро о
фарфор да сопел на редкость страшно хозяин дома — чувствовалось, что настроение
у него не очень. Оживил атмосферу уже в конце обеда начальник вертухаев из
узилища — вломился без спроса, метнулся к Чесменскому и почтительнейше,
оглушительным шепотом доложил:
— Приятного аппетита, ваша светлость. А у нас беда. Жидовин Вассерман плох.
В обед хлебово принесли ему, а он тихий лежит, в бараний рог согнутый, холодный
уже. Кажись, не дышит...
— Так, — выразился по матери Чесменский, выпил в одиночку, покосился на
лакея: — Десерта не надо. — Встал, швырнул салфетку в жареного барана, жутко
посмотрел на Бурова, мирно угощающегося зайчатиной. — Пойдемте-ка, князь,
глянем. Так ли этот Вассерман плох, как говорят. А то ведь у нас здесь все
привыкли работать языком. Только языком, такую мать, языком.
И, не сдерживаясь более, дико зарычав, он взял тюремного начальника за
ворот, с легкостью, аки кутенка, воздел на воздух и принялся бешено трясти. При
всеобщем понимании, непротивлении и молчании. А что тут скажешь — богатырь, он
и есть богатырь. Тем паче в ранге генерал-аншефа, в графском достоинстве и в
своем доме. И после доброго литра выпитого. А может, и после двух... Наконец,
словно наскучившую куклу, Алехан отшвырнул подчиненного, с шумом, гневно
раздувая ноздри, перевел дух и решительно направился к дверям, не забыв,
впрочем, остановиться у стола, дабы приложиться к горячительному. Буров, сразу
помрачнев, потащился следом, настроение у него — вот уж верно говорят, что
дурной пример заразителен, — пошло на спад. Во-первых, с зайцем пообщаться не
дали, а во-вторых, и это главное, Вассермана, похоже, отравили. Старо, как
Божий свет, нет человека — нет проблемы. Кому они нужны, живые-то свидетели? А
яд штука удобная, бессчетное число раз проверенная, не требующая ни глазомера,
ни координации, ни крепкой руки. Недаром же говорили древние: plus ect hominen
extinguere veveno guam occidere gladio[435].
Главный по узилищу не соврал — Вассерман действительно лежал, скорчившись,
не дыша, постепенно принимая температуру окружающей среды. Только вот с лицом у
него было как-то не так. Нет, не мерзкие следы, возникающие вследствие действия
яда, обезображивали его, не трупные пятна, не запекшаяся кровь. Черты
Вассермана были искажены ужасом — безмерным, неописуемым, не поддающимся
оценке. Нечеловеческим. И так-то был при жизни не красавец, а теперь... Лучше
не смотреть.
— Да, готов, — кинул взгляд Чесменский, выругался, засопел, пальцем поманил
тюремного начальника. — К черкесцам на Кавказ поедешь, сволочь. Весь
сегодняшний караул выпороть, беспощадно, кнутом, а как подлечатся — в солдаты.
К тебе в подчинение. А сейчас иди, кликни Ерофеича. Живо у меня.
И чтобы показать, насколько живо, дал экс-начальнику пинка — вылетел тот из
камеры шмелем, со скоростью просто невероятной.
— Здравствуй, государь ты мой, — быстро, как по мановению волшебной
палочки, появился Ерофеич, повздыхал, поцокал языком, понаклонялся над телом. —
Ишь ты, болезный, как его. Даром что жидовин и нехристь, а все одно — тоже
Божья тварь, человек как-никак... — Кашлянул, тронул жиденькую, но все же
пудреную швелюру и сказал: — И-и, государь ты мой, не обессудь. Носом, руками
не пойму. Надо вскрывать.
— Ну так давай, вскрывай. — Из правого кармана камзола Чесменский вытащил
янтарную табачницу, из левого — фарфоровую трубку, с пыхтением набил, понюхал,
крякнул, дождался поднесенного раболепно огня. — Давай, давай, не тяни жида за
яйца.
Ерофеич между тем открыл сафьяновую суму, надел мясницкий, хорошей кожи
фартук, извлек поблескивающий зловеще инструмент, и пошла работа. Вот тебе и
травник, вот тебе и знахарь — и жнец, и швец, и на дуде игрец. Одно слово —
виртуоз. В мгновение ока бедный Вассерман был вскрыт, разделан, выпотрошен,
тщательно осмотрен, основательнейше обнюхан. Процесс шел активно, однако
Ерофеич кривил рот, хмурился, всем своим видом выказывая неудовлетворенность и
неудовольствие. Где фиолетовый цвет языка, кирпично-кровавый печени и черный
кишечника? Почему не прожжен желудок? Отчего это в подчревной области все
обстоит благополучно? Где все симптомы, где? Так что скоро пришлось взглянуть
правде в глаза — прервать процесс, вернуть Вассерману Вассерманово и виновато
посмотреть на Чесменского:
— Все чисто, ваше сиятельство, отравы нет. Буров при этом едва заметно
хмыкнул — ко всем этим манипуляциям, связанным с органолептикой, он отосился
скептически. Глаз-алмаз — это, конечно, хорошо, но спектральный анализатор,
мембранный хромотограф или, на худой конец, аппарат Марша[436]
куда как лучше. Правильный яд не оставляет видимых следов. А потом, судя по
всему, что-то не похоже, что глушанули Вассермана токсинами. Скорее здесь
что-то психотропное, нервирующее, берущее конкретно за душу.
— Как это нет отравы? — удивился Чесменский, выругался, но не всерьез, и
затянулся так, что захлюпало в трубке. — Ты хорошо смотрел? Везде?
— Везде, ваша светлость, везде. — Ерофеич поклонился, виноватясь, вздохнул
и с достоинством, пошмыгивая носом, принялся убирать инструмент. — Только вот в
душу мне к нему не глянуть. Не по моей, государь ты мой, это части, не по моей.
— А, вот оно что, — побагровел Чесменский, поперхнулся дымом, закашлялся. —
И как это я сразу не сообразил, по чьей это части... — Выругался, но уже без
дураков, подозвал экс-начальника застенка, приготовившегося к худшему. — Кавказ
отменяется, остаешься здесь. А этого, — он указал на Вассермана, скорбно
распластавшегося на столе, — давай вниз, к Дронову. Посмотрим, такую мать, что
тот скажет.
Злой кудесник Дронов был колдун природный[437],
со стажем, а потому не столько говорил, сколько дело делал. Не откладывая оное
в долгий ящик, он открыл “книгу отреченную”[438],
бесовскую, “Шестокрыл”, выпустил, как обычно, в мисочку водки да зашептал
истово слово потаенное, волховское, чаровное:
— Бду, бду, бду, бду...
А как закончил свои коби еретические, горькую выпил, огурчиком заел и,
отдышавшись, поведал правду-матку.
— Сие, ваша светлость, не отрава какая и не яд злой. Вражьи словеса это,
заговор на испуг. Сердце-то у покойника смотрели? Чую, что нет. — Быстро он
подошел к Вассерману, извлек сердце, покачал на руке. — Вишь ты, и впрямь с
изъяном, негодное совсем, лопнувшее от страха. Да, не медвежья болезнь, не с
головой плохо, не естества недержание...
— А кто заговорил-то, сказать можешь? — вяло поинтересовался Орлов, глянул
на часы и потянулся так, что затрещали кости. — Какая сволочь?
По тону, по артикуляции, по сжатым кулакам ясно чувствовалось, что магия
ему прискучила.
— Э, батюшка, не так-то тут все просто. Тут знаешь какие волшебные препоны
понаставлены. — Колдун понюхал руку, вытер о штаны, опять понюхал, сплюнул,
прерывисто вздохнул и, выловив из плошки маринованный грибок, с достоинством,
неспешно отправил его в рот. — Так что не я — вот этот скажет, — и, указав на
Вассермана, он принялся жевать. — Слепить его мертвяком ладным, сделать потвор
знатный, чары навести изрядные, с зелейством да кобением, и все. Забает,
заговорит, все поведает, аки на духу. Потому как...
— Ну так и давай, лепи, — прервал его Чесменский, встал, набычился,
судорожно зевнул и начал подаваться к двери. — Хоть ладным, хоть знатным, хоть
изрядным. Как хошь. Только чтобы сказал, такую мать... — Выругался как бы про
себя, оттопырил губу и повернулся к Бурову: — А вам не кажется, князь, что день
нынче как-то не задался?
— М-да уж. — Буров неопределенно хмыкнул, пожал плечами и промолчал.
Действительно денек не очень — сперва кто-то провалился с треском, потом убрали
главного свидетеля, и что там будет впереди, один Бог знает. Пришла беда — отворяй
ворота. Се ля ви — суровая проза жизни спецслужебного бытия. Что же касается
оккультной стороны дела, то здесь Буров ничему не удивлялся — во-первых,
видимо, знакомство с Калиостро сказывалось, а во-вторых... Что там
мертвяки-жмуряки, вражьи словеса и наговор на Вассермана, когда в 1991 году,
сразу после путча, из окон выбросились головками на асфальт аж 1746 человек из
высшей номенклатуры. Слаженно, дружными рядами, в ударно-централизованном
порядке, как и положено партийцам. Будто кто-то невидимый дал команду на старт.
Вот это магия так магия, такое де Гарду и не снилось...
— Да что ты, кормилец, окстись, ведь дело-то это не простое, хлопотное. —
Колдун заторопился, задергал бородой, изо рта его брызнула слюна, разбавленная
маринадом. — Чтобы мертвяк ладный был, говорливый, нужно вначале погребсти его
по вашему, по христианскому обычаю, а затем... — Глянув на Вассерманово
обрезанное естество, он замолк, поперхал горлом, и экспрессии в его голосе
поубавилось. — Ну, в общем, вначале зарыть надо. Подымать будем потом. Батюшка
мой, все исполню для тебя в точности, не пожалею ни силов, ни умений. Только ты
уж не присылай ко мне Лушку, гунявая она, Лушка-то, затхлая...
Вот ведь, хоть и природный колдун, а по сути своей дурак.
— Пошел на хрен, — прервал общение Чесменский, в раздражении потряс кулаком
и уже на лестнице произнес: — Да, князь, понедельник он и есть понедельник.
Тяжелый день.
Еще какой. Только они выбрались из-под земли на белый свет и вдохнули
полной грудью благоухание сада, как послышался дробный стук копыт, скрип
рессор, пофыркивание лошадей, и во двор пожаловали боевые экипажи. Это прибыл,
как выяснилось вскоре, богатырь Гарновский со своими чудо-молодцами. А
круглосуточные посты, а строжайший караул, а печатные станы, являющие собой
главную улику для предстоящего следствия?
— Здоровья и благополучия, ваша светлость! — гоголем подскочил Гарновский к
остолбеневшему Чесменскому, приосанился по мере сил и важно отрапортовал: —
Ваше приказание исполнено в точно-сти, всенепременнейше и в срок. Убитых и
раненых более нет, вооружение и снаряжение — полностью.
Изъеденная комарами рожа у него была чуть лучше, чем у первопечатника
Федорова.
— Ты зачем приехал? Тебя кто звал? — севшим, каким-то очень странным
голосом осведомился Чесменский, гневно задышал и сухо хрустнул пальцами,
подбирая их в кулаки. — Почему посты оставил, сволочь? Запорю ведь, лишу
дворянства, солдатом на Кавказ отправлю. Выпотрошу, такую мать, душу выну,
будешь у меня как Вассерман...
Смотреть на него было страшно, сразу чувствовалось, что не шутит. И ведь и
впрямь выпотрошит, душу вынет, с него станется...
Только вот Гарновский не испугался. Побелев как мел, но не потеряв лица, он
вытащил из-за обшлага пакет, извлек бумажный лист, с хрустом развернул и подал
Чесменскому:
— Вы, верно, запамятовали, ваша светлость. Вины моей ни в чем нет. Вот
прошу, прочтите.
На гербовом, доброй бумаги листе значилось: “Мы, с соизволения Божия
генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский велим полковнику
Гарновскому выдать подателю сей петиции все механические машины, находящиеся в
его ведении, а также расстараться в содействии погрузке и кантованию оных.
Милостью Божьей генерал-адмирал генерал-аншеф и граф Орлов-Чесменский”. А для
вескости, вящей представительности и отметания каких-либо сомнений послание
было облагорожено личной витиевато-жирной подписью его светлости, а также
фамильно-родовой, вырезанной на камне перстня печатью. Не хухры-мухры, империи
Российской графья. В общем, если это была фальшивка, то весьма добротная, самой
высшей пробы, кою органолептикой не взять.
— Ну... В бога душу мать! — выругался Алехан, стукнул кулачищем о ладонь,
однако бушевать не стал, сложил бумагу, убрал в карман, кинул быстрый взгляд в
сторону Гарновского. — Ладно, ладно, Василий, Кавказ отменяется. — Потом
пожевал губами и в задумчивости повернулся к Бурову: — М-да, князь, похоже,
обосрались мы, весьма жидко и обильно. Что делать теперь, ума не приложу. С
какого конца заходить...
На его мрачном, обезображенном шрамами лице явственно читалась решимость
пойти и, невзирая на всех этих бойцов, мертвяков и магическую хитрость,
придушить распросукиного сына де Гарда аки кутенка.
“Был бы конец, а куда зайти, найдется”, — хмыкнул про себя Буров, но
невесело, скорее зло, глянул ласково на Чесменского и с небрежностью сказал:
— Я бы заглянул сегодня вечером в клоб гробовщика Шримгенхельма. Если
верить Вассерману, то там вовсю хозяйничает де Гард. Глядишь, и встретим кого,
поговорим по душам...
Вся эта возня с черным магом его изрядно утомила — все, аллес, финиш,
финита, пора ставить точку. А с другой стороны — скучно без живых-то врагов.
Все сразу становится пресным, тягомотным, разжижающим кровь. Как ни крути, a
vivere militare est[439].
Так что, может, и не такую уж брехню несли Энгельс с Марксом про единство и
борьбу противоположностей.
— В клоб гробовщика Шримгенхельма? На Большой Миллионной? — обрадовался
Алехан, отбросил все сомнения и снова превратился в могущественного
военачальника. — Так, полковник Гарновский, распрягайте лошадей, кормите людей.
К ужину жду вас с обстоятельнейшим докладом и подробнейшим рапортом в трех
экземплярах с комментариями. — Потом он замолчал, проглотил слюну и очень
по-командирски изрек: — А что, князь, не мешало бы подумать об ужине и нам. И
как следует. Надо бы основательнейше закусить и не менее основательно выпить.
Подумали. Основательно. Так что после кофе с коньяком, ликерами и ромом его
сиятельство отчалили почивать, а Буров, отяжелевший не столько от выпитого, как
от съеденного, до глубины души проникся мыслью, что инициатива наказуема.
Однако куда ты денешься — ноблесс оближ, труба зовет, надо ехать. После
печеного гуся, паровой козлятины, вкуснейшего шпигованного поросенка искать
свидания с поганцем де Гардом. На свою жопу приключений искать. Да уж, наша
служба и опасна и трудна...
Выдвигаться на Большую Миллионную было решено ударно, кадрированным
взводом, в составе Бурова, Гарновского, тройки графов, двух баронов, одного
виконта и пары дюжин чудо-богатырей званием не ниже сержантского. Вооружились,
снарядились, расселись по каретам и тронулись, в молчании, отставив разговоры,
с твердым намерением пусть даже и не встретить каналью де Гарда, но уж
истребить-то его осиное гнездо до самого основания. А гнездо сие представляло
собой мрачный, черного карельского камня дом в два этажа. У крыльца было
изрядно наблевано, дверь отмечена следами сапог, сквозь зашторенные окна
доносились звуки музыки, слышались пьяный смех, крики, мужские голоса, хлопанье
в ладоши и кокетливый женский визг. Судя по всему, это был не просто клоб —
место отдохновения людей почтенных, обстоятельных, чинно убивающих время в
приятном ничегонеделании, но еще и заведение с девочками. Весьма и весьма
веселыми, веригами морали не обремененными. Расклад был, надо полагать, обычный
— на первом этаже служили Бахусу и Фортуне, на втором — Венере и Морфею, а вот
где печатали липовые ассигнации — это был вопрос. Ладно, гадать не стали,
быстро отжали дверь, без шума вошли, разом успокоили сунувшуюся было прислугу.
Виконт с чудо-богатырями подался блокировать здание, а Буров при Гарновском,
баронах и графьях отправился инкогнито в игорный зал — осмотреться. Хотелось,
чтобы все было тихо, спокойно, пристойно, без скандала. Как в лучших домах
Лондона. Однако без скандала не получилось — в России живем. Только Буров и
подчиненные вошли, как из дальнего угла, где метали абцуги[440],
с резкостью повысили голос:
— Это черт знает что такое! Карты-то того, крапленые! Господин банкомет, вы
шулер! Гнида, сволочь, мизерабль, мерд, дешевая вонючая каналья! Такую растакую
твою мать!
Голос этот, гневный и язвительный, показался Бурову знакомым. Невольно он
пошел на крик, вгляделся сквозь завесу дыма и не смог сдержать ухмылку
удивления — ба, знакомые все лица. Еще какие знакомые: за столом в качестве
понтеров сидели секунд-майор Павлик, почти что ротмистр Федя и вечный, судя по
всему, поручик Ржевский, а вот банк метал... сказочный самец, невообразимый
мужчина, первейший кавалер и ловелас Европы. Все такой же лихой, кучерявый и
брюнетистый, как тогда, год назад во Франции. Бурову даже показалось на миг,
что время обратилось вспять, что он снова в Париже, в большой разговорной
комнате монастыря Святой Магдалины[441],
а рядом с ним шевалье и маркиз де Сад... Впрочем, не удивительно, события
развивались как во Франции, с небольшой лишь поправкой на российский колорит.
— Ну, падла, молись! — Поручик Ржевский между тем закончил выражаться,
вскочил и плавно перешел от слов к делу — швырнул колоду банкомету в лицо.
Нераспечатанную. Попал хорошо.
— Я? Шулер? Гнида? Сволочь? Мизерабль? Мерд? Дешевая вонючая каналья и
падла? — возмутился банкомет, побледнел и тоже, словно уколотый шилом в
чувствительное место, вскочил. — Вы, милостливый государь, посмели осквернить
честное имя Джованни Джиакомо Казановы, кавалера де Сингальта, персоны, вхожей
к ее величеству императрице российской[442].
И сейчас об этом очень пожалеете. Требую сатисфакции. И немедленной.
При этом он расправил плечи, приосанился и очень мужественно возложил
ладонь на эфес шпаги. Красив, ох красив, а уж грозен-то, грозен... Только ведь
и поручик Ржевский был не лыком шит.
— Хрен тебе, каналья, а не сатисфакцию! — в ярости воскликнул он и, подавая
скверный пример братьям по оружию[443],
с чувством приголубил Казанову подсвечником. — Получи абцуг!
Подсвечник был массивный, на четыре свечи, размах хороший, по полной
амплитуде. Явственно чмокнуло, брызнула кровь, лицо кавалера окаменело.
Мужественно, так и не отняв пальцы от эфеса шпаги, он рухнул на пол. До
смертоубийства дело, правда, не дошло, помешал парик, кудлатый, добрый,
голландской работы. И переменчивое колесо фортуны завертелось в другую сторону:
бесчувственного банкомета понтеры потащили из зала, отыгрываться, по своим
правилам. Не Европа чай — Азия, Тартария. Буров же, будучи всецело на стороне
соотечественников, тут же распорядился, чтоб им дали зеленый свет, — пусть,
пусть этот шарлатан, шулер, дамский сердцеед и по совместительству агент
инквизиции получит свое. Вот ведь гад, все в своем репертуаре, мало ему тогда
настучали по башке на берегах Сены. Теперь вот добавят еще на берегах Невы. И
вообще, хрена ли собачьего ему здесь, в России? М-да, интересно, очень
интересно...
А вот в заведении Шпрингельхейма, как вскоре выяснилось, ничего интересного
не было. Ни станков, ни ассигнаций, ни Уродов, ни Бойцов. Только пьянство,
игрища, непотребство и блуд — средней руки, широко раскинутой ноги. Никакой
изюминки. То ли Вассерман набрехал, то ли де Гард замел следы — один Бог знает,
спросить было не у кого. В общем, прошлись по номерам, навели кое-какого
шороху, взяли на недолгую память бочку коньяка и покатили домой. Джованни
Джиакомо Казанова, кавалер де Сингальта, двинулся следом — малой скоростью, на
четырех костях, захлебываясь кровавыми соплями. Судя по всему, он был не в
настроении и не в форме. Не удивительно. Тяжелый день, понедельник...
Вторник начался сюрпризом, на первый взгляд вроде бы приятным — сразу же
после завтрака Бурову сделали презент. Ну как презент — уличный мальчишка на
глазах у стражников пропихнул посылочку между прутьев ограды, свистнул
приглашающе, помахал рукой и стремительно утек. А на пакете том, сделанном
изящно, обвязанном галант-нейшей розовой ленточкой, значилось: “Кавалеру Бурову
от неизвестной воздыхательницы”. Как говорится, пустячок, а приятно. Да ведь
только халявный сыр бывает, как известно, в мышеловке.
— М-да, князь, кто-то вас здорово не любит, сразу же сказал Гарновский,
вытащил кинжал, потыкал им в посылочку и принялся принимать экстренные меры:
презент был с тщанием укрыт овчиной, обернут трижды воловьей шкурой и с
бережением, неспешно перенесен под землю к Дронову.
— Да, чую хитрость механическую, погибель исподнюю и отраву злую, — сразу
же изрек тот, даже горькую пить не стал, сплюнул тягуче и дал обстоятельнейший
наказ:
— Перстов не совать, не облачаться ни во что, внутрь ничего не принимать.
Немедленно были вызваны Ерофеич и сержантишко один, ученик Кулибина, вдвоем
с величайшим тщанием, с изрядным бережением распороли они ленточку, развернули
бумагу, посылочку вскрыли. Подарок представлял собой бутылку вина, массивную,
объемистую табакерку и мужское, соблазнительного колера исподнее. Вино было
паршивым, табачница — серебряной, так себе, а вот подштанники хорошие зело, —
шелковые, с гульфиком, сплошь украшенные вышитыми сердечками. Бурова
воздыхательница изрядно постаралась, не единую ночь, видать, прорукодельничала
у свечи.
— Ясно дело, штуковина-то с изворотом, — молвил веско ученик Кулибина,
только глянув на дареную табачницу, вытащил мудреные, хитрого устройства щипцы
и с величайшей осторожностью принялся открывать крышку. И сразу же злобно
клацнула потайная пружина, выбросив стремительное механическое жало — слава
тебе, Господи, что впустую, в белый свет, как в копеечку. Табакерочка-то была
того, не с музыкой — со смертельным секретом. И еще неизвестно, с каким
табачком.
— И эта не проста, — снова молвил воспитанник Кулибина, косо глянув на
емкость с бормотухой. Вытащил затейливый, тройной закрутки штопор и не торопясь
по “точке”[444]
принялся вытягивать тугую пробку. Процесс спорился, вскоре распечатанная
табачница, бутылка, лишенная девственности, и растянутые во всю длину
подштанники уже лежали на столе. За них взялся опытной рукой со всем своим
старанием Ерофеич. Дело мастера боится — уже к обеду был известен результат.
Настораживающий, весьма. Все — и вино, и табак, и исподнее, и секретное жало в
табакерке — было отравлено. Страшным, действующим даже через кожу ядом из
безвременника, аконита, слизи жабы, ртути и реальгара[445],
превращающего человека в разлагающийся, корчащийся от муки кусок плоти. Похоже,
неизвестная воздыхательница хотела повздыхать у Бурова на могилке...
— Да уж, говно еще то, — сделал, как всегда, глубокомысленное резюме
Чесменский, выразился по-черному в половину силы и мастерски задействовал свой
аналитический потенциал. — Только, похоже, это не де Гард нагадил. Он хоть и
засранец редкостный, но все же с головой. А тут все через жопу — топорно,
по-деревенски, с явным перебором. Ни мысли, ни вкуса, один только яд. И у
какого же недоумка, князь, вырос на вас такой зуб?
У какого, у какого... Буров ни секунды не сомневался, что и к подштанникам
с ядом, и к табакерке с жалом, и к фауст-патрону с отравой приложил свою длань
его светлость князь Платон. Гондон. По крайней примитивности покушения
чувствуется. Тем более что мотивов для подобного действа у Платона
Александровича более чем достаточно — вначале дали по рогам, а потом еще
мозолят предерзко державные очи, такие охочие до мужского сословия. Посягая тем
самым на самое святое, на его, князя Зубова, положение фаворита. И, как
следствие, на статус всего клана[446].
Ну а уж тут, как говорят французы, tous les moyens sont bons[447].
Что же касается источника осведомленности Платона Александровича, то уж
здесь-то совсем не сложно было догадаться, откуда дует ветер, — фрейлины ее
величества не только слабы на передок, но еще и впрямь безмерно болтливы. В
общем, он это, он, любимый наложник императрицы, занимающий аж тридцать шесть
высших должностей, чьи имения сопоставимы по размерам с крупным европейским
государством. Да, такому есть чего терять...
— Ума не приложу, ваша светлость, — хмуро пожал плечами Буров, слезно
возблагодарил за проявленную заботу, горестно вздохнул и стал откланиваться,
дабы успеть безо всякой суеты привести себя в божеский вид перед предстоящим
рандеву. Чай, не к блядям идем, к самодержице российской. Хотя, если глянуть в
корень...
— Да, князь, конечно, — согласился Алехан, кивнул, и сумрачное, с
бульдожьими брылями лицо его выразило надежду. — Наденьте что-нибудь
веселенькое, светлых тонов. И исподнее попикантней, в обтяжку. Женщины это
любят.
Ага, то самое, только что даренное, с вышитыми сердечками. Смертельно
пикантное... И отправился Буров к себе, готовиться к высочайшему свиданию.
Только думал все больше не о подштанниках, а о том, как кольчужку надеть под
кафтан, засапожник угнездить да “клык дьявола” в кармане пристроить. А то ведь
Зубов, Шешковский да де Гард — компания не очень-то приятная. Наконец,
экипированный на славу, посмотрел он на себя в зеркало, скорчил рожу, лихо
подмигнул и, оставшись имиджем доволен, покатил в четырехконном экипаже не
куда-нибудь — в державный чертог. Пред светлейшие очи государыни российской,
самодержицы и императрицы Божьей милостью. Так похожей на майоршу Недоносову из
какого-то там отдела управления кадров ГРУ. Впрочем, на этот раз Екатерина
напоминала генералиссимуса, триумфатора, победоноснейшего полководца —
манерами, улыбкой, величественной интонацией, по всему чувствовалось, что свой
литературный дар она почитает едва ли не за главное.
— А, это вы, князь? — ласково кивнула она Бурову, мило округлила глаза и с
дружественной гримаской подала ухоженную, пахнущую розмарином руку. — Прошу,
прошу. Как там неугомонный граф Чесменский? Все воюет, воюет во славу
отечества? Вот ведь неймется ему. А у вас, князь, исключительно приятный цвет
лица — то ли оно загорело изрядно, то ли от природы смугло, на цыганский манер.
Скажите, а не было ли в роду у вас гишпанской крови или, может, мавританской?
Такой живой, волнительной, наделяющей буйным естеством...
Да какие, к чертям собачьим, мавры и гишпанцы — остаточные явления это,
последнее “прости” от великого Калиостро. Отбеливатель, видно, был
некачественный, а может, все выпитое негативно повлияло...
— Вы крайне наблюдательны, ваше величество. Все в нашем роду необычайно
смуглы. Это благодаря тюркской царице Жасмин аль Бану, взятой Еремилом Буровым
в плен в Караван-сарае, — с шармом и поклоном отвечал Вася Буров, трепетно
облобызал государыневу длань и был отпущен с миром, дабы осмотреться, себя
показать и внутренне настроиться на общение с прекрасным.
Происходило это все во внушительной полукруглой зале — с хрустальными
люстрами, плафонным потолком и наборным, филигранной работы полом. На стенах
радовали глаз холсты и гобелены, воздух дрожал от пламени свечей, центральное
место занимал невиданных размеров стол, четырехугольная доска которого была
сделана из аметистового стекла и являла собой планы крепостей, с честью
отвоеванных повелителем Тавриды у коварного и злобного оттоманского султана[448].
И среди всего этого великолепия ходили, разговаривали, показывали зубы, глазели
на окружающих и на творения мастеров разные люди: ливрейные лакеи с подносами в
руках, надувшиеся кавалеры с бриллиантами во всю грудь, красавицы в модных
робах с пикантнейшими декольте, придворные, дипломаты, представители искусства.
Бродил, скрестив руки на груди, цесаревич-наследник, вздыхал, глядя не на дам,
а на шпалеры, несчастный Роджерсон[449],
заигрывала тонко с французским послом блистательная шлюшка Фитингофф. Да,
тусовка подобралась знатная — весь бомонд, вся богема, весь цвет дворянского
общества. Всякой твари по паре. А вот Буров был один такой — редкой,
экзотической породы, и на него посматривали, обращали внимание: вот дружески
махнул рукой охмуряющий какую-то даму Разумовский, вот оценивающе, со знанием
дела прищурилась графинюшка Брюс[450],
вот подрулила, невзирая на придворный этикет, умильно улыбающаяся якобы Надя:
— Ах, князь, это незабываемо, с той дивной пятницы я пребываю словно во
сне, живу лишь одной надеждой повторения оного чуда. Служение Купидоново в
вашем обществе есть лучшее из мечтаний для любой скромной девушки.
Пышная грудь ее бурно волновалась, чувственные губы были влажны, хитрые,
распутные зеленые глаза горели похотливым огнем. Уж кто-кто, а она-то не
напоминала скромную девушку. Скорее ту, многократно искушенную, бродившую со
Спасителем по Палестине...
— Да, да, приятно было. Если что, почту за честь, — Буров мило улыбнулся,
шаркнул многообещающе ножкой и хотел было податься в сторону, но внезапно
передумал, пошел на контакт и залился курским соловьем — он увидел кавалера
Шешковского. Одетый в скромный сиреневый камзолишко, главный инквизитор империи
стоял у бюста Вольтера в натуральную величину и с кривенькой ухмылочкой,
похожей на оскал, внимательно приглядывался к присутствующим. Стоял в полнейшем
одиночестве, то ли гордом, то ли скорбном, близко к нему никто не подходил —
во-первых, по определению грозен, а во-вторых, уж больно видом нехорош: лоб
замотан тряпками аж до самых глаз, поверх парик кудлатый напялен, а сами-то
глазищи, хоть и заплывшие, ужас как сверкают, огнем горят. Жуть. Один лишь Вольтер
безропотно переносил общество инквизитора — улыбался тонко, по-отечески
смотрел. Куда ты денешься — мудрец, философ, опять-таки без рук, без ног.
— Ну когда же, князь, когда? Я вся дрожу, я вся изнемогаю, — снова затянула
про свое, про девичье якобы Надя, и розовые прекрасные выпуклости ее едва не
вынырнули из декольте. — Давайте сегодня. И чтобы не знали эти мерзкие
замарашки, Сандунова и Фитингофф. Пусть потом они лопнут от зависти. О, князь,
я обещаю вам, эту ночь вы запомните надолго...
Как дама скажет. Было бы предложено. Как только, так сразу. Буров отвечал
уклончиво, с тонкостью шутил, мастерски держал девушку в напряжении, а сам
периферийным зрением следил за инквизитором — ну что, признает или нет? С одной
стороны, конечно, стресс, аффект, острая, искажающая восприятие боль, а с
другой — сильная воля, профессионализм, отточенная, как у всех садистов,
память. А, похоже, признал, признал, ишь как воодушевился-то, словно карп на
сковородке. Ну, теперь будет весело так уж весело. Итак, триумвират сложился —
Зубов, де Гард и Шешковский. Бог любит Троицу.
— Я сбрызну грудь “Вздохами амура”, живот — лавандовой водой, а лоно —
розмариновой настойкой. Я надену прозрачный пеньюар с розовыми блондами и
шелковый чепец с желтыми кружавчиками. Я буду словно Клеопатра на ложе нашей
страсти. Мы начнем с “негрессе” — неторопливо, затем перейдем к “наезднице”[451],
ну а уж потом я сделаю глубокий “постильонаж”, “сорву листок розы” и “сыграю на
кларнете”[452].
Чтобы наконец добраться до “дилижанса”... — сообщила между тем якобы Надя,
кокетливо придвинулась к Бурову, ищуще заглянула в глаза, но тут, на его
счастье, ударили в гонг, и общество единодушно потянулось на премьеру — Господи
не приведи опоздать.
— Так, значит, сегодня, князь, сегодня, — конкретизировала страдалица,
сделала игривый реверанс и, не мешкая, одной из первых устремилась в обитель
Аполлона — любовь любовью, а положение-то обязывает.
Делать нечего, пошел и Буров, впрочем, в охотку, с интересом, в театре он,
верно, не был лет двадцать пять. А в таком и подавно, стилизованном под римский
цирк. В коем стены были мраморные, занавес шит золотом, места же для зрителей,
обитые зеленым бархатом, подымались ступенями и образовывали полукруг. В общем,
действительно обитель муз, штаб-квартира Аполлона, чертог отдохновения души,
вместилище всего возвышенного и прекрасного. А вот литературный опус ее
величества был так себе. И по идее, и по стилю, да и по манере написания.
Сюжетец пьесы не баловал: масон, обманщик, плут и шарлатан с изящным имечком
Калифалкжерстон держал за круглых дураков народ православный в лице наивного и
кроткого помещика Самблина. Навешал ему на уши лапши, что, мол-де, есть алхимик
великий, что ел и пил с Александром Македонским и может увеличивать бриллианты
“втрое больше того, как они теперь”. Затем, естественно, терпилу кинул, ручкой
помахал и свинтил с концами. А несчастный помещик все сокрушался, что, “желая
помочь в стесненных обстоятельствах, чудотворец варил мои богатства, но в один
день котел, в котором кипели драгоценности, лопнул, а на другой день другой
котел полетел в воздух и исчез”.
М-да, не “Гамлет”, и не “Король Лир”, и не “Генрих IV”. Просто
“Обманщик”...
Народ реагировал на представление по-разному. Дамы ее величества преданно
хихикали, французский посланник снисходительно кивал, наследничек престола
брезгливо хмурил бровь, поддатый Разумовский благополучно дремал. Что же
касается Бурова, то он все больше следил не за действом, а незаметно наблюдал
за инквизитором империи — тот так и жег его глазищами из-под своих бинтов, при
этом улыбался криво и крайне нелицеприятно. Как пить дать, замышлял
какую-нибудь подлянку. Узнал, каналья, узнал...
А пьеса между тем финишировала — под стенания Самблина, под аплодисменты
зрителей, под крики придворного актива: “Браво!”
— Чудовищно, — вроде бы себе под нос, но так, чтобы услышала и мать родная,
выдохнул наследник престола, встал и двинулся в соседнюю залу, где помещался
стол с напитками и закусками. Двинулся неспешно, по большой дуге, с тем чтобы
подрулить к фрейлине Нелидовой[453]
и сделать приглашающий кивок. — Компанию не составите, мадемуазель?
Чувствовалось, что Бахус и Венера ему гораздо ближе Аполлона и Талии[454].
— Ваше величество, мои поздравления, — приблизился к самодержице
гроссмейстер Елагин, сладчайше улыбнулся с полнейшим одобрением, учтиво
поклонился, изображая восторг. — Какой стиль, какой слог, какая глубина
содержания! Этот негодный Калифалкжерстон с его бредовыми идеями развенчан,
жестоко посрамлен и разбит в пух и прах. Вы, ваше величество, широтою мысли аки
Гипатия Александрийская[455].
Улыбался он через силу, нехотя, потому как пребывал в миноре. Этот чертов
философский камень, для постижения секрета коего проведено было столько ночей в
ротонде, все никак не давался ему в руки. А может, все-таки слукавил в чем
Калифалк... тьфу, Калиостро?
— Ну, князь, и каковы же ваши впечатления? — подплыла к Бурову царица,
вальяжно, величественно, с улыбкой на устах. — Всецело отдаюсь на ваш суд.
Надеюсь, вы зритель не слишком жестокосердечный?
Судя по ее торжествующему виду, все ответы на свои вопросы она уже знала.
— О, ваше величество, вы еще спрашиваете! — с чувством поклонился Буров,
трепетно вздохнул, и голос его задрожал от восхищения. — Столько такта, шарма,
знания жизни. Уж не знаю, которая из муз водила вашим пером, но, верно, такая
же прекрасная, как и вы сами.
Мастерски прогнулся, без намека на фальшь, преданно и честно глядя в глаза.
Пусть, пусть их величество порадуется, женщины, аки мухи на мед, падки на
лесть. А державные тем паче.
— О, князь, вы, я вижу, и впрямь ценитель прекрасного, — отлично поняла его
Екатерина, и умные, лукавые глаза ее игриво блеснули. — Давайте-ка приходите вы
в четверг. Я вам покажу коллекцию своих гемм[456].
Прошу без церемоний, по-простому.
А сама особым образом посмотрела на графинюшку Брюс, и та ответила ей
сальным, развратно-ободряющим взглядом — мол, намек, ваше величество, ясен,
клиент будет незамедлительно взят в работу. Не впервой-с...
Бурову же этот взгляд очень не понравился — вот ведь до чего самоуверенные
дамочки, все им ясно-понятно, расписано, как по нотам. За него, за Васю Бурова,
решено, кого и как ему, Васе Бурову, трахать. Уж во всяком случае не потаскуху
Брюс, чье целомудрие ни на каких условиях не возьмут ни в один ломбард. Так что
не стал Буров дожидаться авансов “пробир-дамы”, а бочком, бочком, с
галантнейшей улыбочкой начал подаваться на выход. Не куртизан какой, не жиголо,
не проститутка мужского рода[457].
Пусть ее величество не обольщаются, не раскатывают какую-то там губу — не было
в истории России фаворита по фамилии Буров. И не будет.
Только вот слинять тихо, по-английски, не получилось — не дал какой-то
хлыщеватый офицер в форме подпоручика кавалергардов.
— Сударь, не соблаговолите ли на пару слов? — мощно боднул он воздух, с
лихостью вызвонил шпорами и выдавил под усищами слащавую ухмылку. — Силь ву
пле. Вот сюда, в бильярдную.
“Никак Шешковский расстарался? Оперативно, молодец. — Буров, настраиваясь
на побоище, шагнул в услужливо распахнутую дверь, приголубил в кармане, слава
Богу, не “коготь” — “клык дьявола”, и выжидательно замер, оценивая обстановку.
— Нет, нет, похоже, это не Шешковский...”
Перед ним стояли в вызывающих позах двое ладных, погано улыбающихся
молодцов — в доброй одежке, в исправной обувке и при длинных, залихватски
повешенных шпагах[458].
Несмотря на разницу в возрасте и росте, между ними было что-то очень общее.
— Сударь, я князь Николай Зубов, — грозно, с падающей интонацией начал
первый молодец...
— А я, сударь, его младший брат, князь Валерьян, — очень страшно, с жуткой
артикуляцией подхватил второй.
Поручик кавалергард не сказал ничего, молча прошмыгнул внутрь, притворил
дверь и устроился на софе рядом с бюстом Потемкина-Таврического. Лицо его
выражало равнодушие.
— Вы же, сударь, прохвост, негодяй и каналья, — между тем дуэтом вскричали
братья Зубовы и одновременно с изумительным проворством приласкали пальцами
эфесы шпаг. — Вы жестоко оскорбили, нанесли урон и немилосердно унизили нашего
среднего брата князя Платона. И ответите за это. Не угодно ли вам прогуляться с
нами в какое-нибудь уединенное место? Требуем сатисфакции, и незамедлительной.
При этом они надулись, приосанились, расправили плечи, выпятили груди и
сделались похожими на индейских петухов.
“Ах вот оно что. Ай да князь Платон, штопаный гондон. Значит, не мытьем,
так катаньем”. Буров ухмыльнулся про себя, вытащил руку из кармана и сделал
элегантный полупоклон:
— Имею честь представиться: князь Буров-Задунайский-старший. Никогда
канальей и прохвостом не был. А потому не премину всенепременнейше засунуть
ваши длинные языки вам же, милостивые государи, в жопу. Готов к немедленному
променаду до победного конца.
Происходящее напоминало ему ситуацию где-нибудь на танцах в поселковом
клубе после литра выпитого: а ну-ка выйдем!.. Еще сразу вспомнился любимый
народом фильм: “Мы пришли, чтобы отомстить за честь опозоренной тобой сестры[459].
Такие обиды смываются только кровью...” Вот именно, кровью. Наверняка у братцев
князей уже все было продумано и затевали они не честную сатисфакцию, а
наивульгарнейшую мокруху. Так что все, шуточки закончились, начался процесс
выживания.
— Ну вот и славно, поедем на Крестовский. Есть там одна укромная полянка, —
с облегчением в унисон выдохнули братья фаворита, убрали длани с рукоятей шпаг,
по рожам видно — внутренне размякли, потеряли бдительность, посчитали Бурова
уже холодным и тихим. Несколько преждевременно. Младшенький тут же получил
мыском ботфорта в пах, скорчился, замычал и рухнул на колени, старший был
осчастливлен прямым ладонью в нюх, замер на мгновение и спикировал в
горизонталь — с грохотом, ничком, физиономией об пол. Кинувшийся было на
выручку красавец кавалергард напоролся рожей на брошенный бильярдный шар, мигом
затормозил, охнул и оказался настоящим другом — вытянулся неподалеку от
корчащихся князей. А ведь и впрямь Бог-то любит троицу.
— Увы, братцы, не судьба, променад отменяется, — не то чтобы огорчился
Буров, вытер окровавленную ладонь галстуком Зубова-старшего, сплюнул
непроизвольно, с брезгливостью, и быстренько подался к дверям. — Лечите яйца.
Сатисфакция потом.
Никто не отозвался, не дал ответа, только черный как смоль повелитель
Тавриды посмотрел ему в спину с неодобрением — ишь ты, прыткий какой,
разошелся, разгулялся, шарами расшвырялся. И вообще, зачем чалму снял?.. А
Буров и не оглянулся, свинтил в темпе вальса — нынче в доме чесменского героя
жарили на ужин молочного теленка.
Если еврей имел сношение с
нееврейкой[460],
будь она трехлетней или взрослой, замужней или нет, и даже если он
несовершеннолетний, в возрасте только девяти лет и одного дня, — поскольку он
имел добровольное сношение с ней, ее должно убить, как в случае с животным,
потому что через нее еврей оказался в затруднительном положении (осквернился).
Талмуд
Следующий день уже с самого утра выдался хлопотным — нужно было встретить в
обстановке секретности прибывающего морем провалившегося агента. Впрочем, ни
Буров, ни Гарновский, отвечающий за успех предприятия, особо не перетрудились —
отрядили кучера-поручика разбираться с таможней, а сами устроились за столиком
на набережной, дабы побаловаться устрицами под аглицкое пивко. День был на
удивление погожий, ясный, солнце плодило зайчиков на зеркале Невы, в воздухе
витали экзотические ароматы, слышались птичьи голоса, тучами барражировали
хозяйственные пчелы — Биржевая набережная и близлежащие лавки были превращены в
импровизированные сады с роскошными пальмовыми, фиговыми и померанцевыми
деревьями. Народу, несмотря на ранний час, было достаточно, — кто просто
предавался моциону, наслаждаясь прелестью утра, кто с видом знатоков смотрел,
как разгружают корабль, кто по примеру Бурова, Гарновского и прочих с
энтузиазмом отдавал должное устрицам и пиву. Устрицы эти были восхитительно
свежи и радовали вкус гастрономической изысканностью — их только что привез
откуда-то с отмелей известный всем гурманам Петербурга голландец-рыбак. В
чистой кожаной куртке и в белом фартуке, с остро отточенным ножом в руках,
спешил он удовлетворить желание своих многочисленных клиентов, ловко, с
профессиональной быстротой вскрывая лакомых затворниц. Смазливый паренек,
работающий в паре с ним, прытко сновал между столиков с подносом, уставленным
штофами со свежим пенящимся аглицким портером. Тяга у этого голландского рыбака
была просто атомная... Однако, как говорится, не хлебом единым — специалисты по
женской части любовались хорошенькими розовыми личиками под соломенными
шляпками, пугливо выглядывавшими из иллюминаторов недавно прибывшего корабля.
Живой груз этот предназначался в лучшие барские дома и состоял из немок,
швейцарок, англичанок и француженок на должности нянек, гувернанток, бонн. Или
просто, как говаривал Иоанн свет Васильевич, для “телесной нужды”. Взволнованные
путешественницы ждали своих будущих хозяев и полицейского чиновника для
прописки паспортов, еще, верно, не представляя, что такое российская волокита,
канцелярская канитель и бюрократическая трясина, в которой сам черт не то что
ногу сломит — погрязнет с гарантией по самые рога...
Но только не кучер-поручик, привычный ко всякому, — не успели Буров и
Гарновский съесть и по дюжине устриц, как он доставил конфидента-неудачника.
Вернее, конфидентку. Ох, Боже ты мой, — Буров и Гарновский поперхнулись бархатным
аглицким портером и мигом, с поразительным единодушием, потеряли всякий
аппетит. Незадачливая шпионка внешне напоминала фурию. Это была сгорбленная,
омерзительного вида старуха со всеми атрибутами матерой ведьмы: с длинным
крючковатым носом, с отвислой губой, с морщинистым, будто изжеванным, страшным
лицом. При длинной узловатой палке, жуткой, донельзя грязной шляпе и в
стоптанных, безобразного фасона огромных мужских башмаках. А еще она воняла —
падалью, мочой, экскрементами, нечистотами. Неописуемо, убийственно, сводяще с ума.
Казалось, что провалилась она вполне конкретно — в выгребную яму, в сортир, в
ретираду. Со всеми потрохами, вниз головой... Ну и бабушка, такую твою мать,
божий одуванчик, железный авангард российской агентуры в далеком зарубежье!
— Бонжур, красавчики! — по-змеиному прошипела она, стукнула дубиной по
граниту набережной и хмыкнула настолько двусмысленно, с таким игривым
выражением, что захотелось тотчас утопить ее в Неве. Да, оц-тоц-перевертоц,
бабушка-то здорова, оц-тоц-перевертоц, кушает компот...
Дальнейшее происходило в молчании и в облаке клубящейся вони: посадка в
карету, недолгий вояж, волнительное прибытие к Чесменскому на подворье. Здесь
со старушкой-бабушкой случилась метаморфоза, в лучшую, надо сказать, сторону.
— Благодарю вас, господа, — совсем по-человечьи сказала она, вылезла из
экипажа и, ловко подхватив свой единственный кофр, направилась к парадному
подъезду. Упругой, стремительной походкой, без намека на хромоту, правда, воняя
по-прежнему — с интенсивностью скунса.
— Конфидентка, такую твою мать, — посмотрел ей вслед Гарновский,
высморкался отрывисто в два пальца и сплюнул с невыразимым отвращением. — Тебе
бы, бабка, в баню да на печь, о Боге думать. Тьфу!
Буров тоже глянул старухе в спину, но комментировать не стал, нахмурившись,
сделался задумчив — что-то в биомеханике ее движений показалось ему очень
знакомым. Ужасно, до боли. Хотя какая чушь, наверняка он ошибся, пошел на
поводу у разгоряченного воображения. Бывает...
А жизнь тем временем продолжалась. Гарновского вызвали к Чесменскому,
кучер-поручик погнал карету в мойку, Буров же подался в пыточные палаты для
сбора компромата на де Гарда. Потом был обед, как всегда сытный и обильный — с
жареным, пареным, печеным и моченым, затем незначительное дело с легкой
поножовщиной и крупным мордобоем. Управились аккурат к ужину, на который подали
гуся, похлебку из жаворонков, поросятину, кур с рябчиками в лапше, баранину с
кашей, пироги, закуски, заедки, блины и заморские сласти. Затем, само собой, в
ход пошли дыни, арбузы, ананасы и парниковая пока еще земляника. В общем, когда
на ночь глядя Буров поднялся к себе, он был сыт, умиротворен и настроен с
философским уклоном — мысли бежали неспешно, ленивой чередой, похожие на
объевшихся котов. С чувством, изведя целый кусок мыла, он вымылся с головы до
ног, выдраил зубы ароматическим, с мятой и базиликом, мелом и в шелковом, в
каком и бабу принять не стыдно, исподнем устроился с волыной у стола — оружие
любит ласку, чистку и смазку. Привычно, на автомате, принялся обихаживать
ствол, а сам все думал, шевелил извилинами, прикидывал пути развития текущего
момента. Ситуация не радовала, отнюдь, — главный инквизитор, придворный
волшебник и любимец царицы с близкими родственниками противники серьезные,
матерые, если навалятся скопом — ни за что не одолеешь. А позиции Чесменского
слабы, шатки, особенно после облома с облавой на де Гарда. Да и не будет его
сиятельство копья ломать ради какого-то там князя Бурова, пусть даже и спасшего
ему когда-то жизнь. Так что выживать придется, как всегда, в одиночку,
полагаясь на инстинкт, на внутренний голос. А голос этот с некоторых пор не то
что говорит — орет истошно, оглушительно и страшно: “Вали, Васька, отсюда на
фиг! Вали! Сдерут шкуру-то, сдерут”. А вот куда валить-то, не говорит, даже и приблизительного
азимута не дает. Всего-то конкретики — на фиг. А еще голос благоразумия
называется, привет от интуиции, так его растак. Конечно, можно было бы, на
крайняк, отдаться с криками императрице, с тем чтобы, заручившись ее любовью,
плевать с державного ложа и на Шешковского, и на де Гарда, да и на Зубова с
компанией. Небось, своего-то, кровного, ни одна царица в обиду не даст. Да
только не хотелось Бурову крыть ее величество, так удивительно похожее на
обыкновенную майоршу Недоносову. Не стоит... Да и не привык он решать свои
проблемы через женский орган. Так что пусть Платон свет Александрыч не
переживают, поправляют здоровье драгоценное и приводят себя в тонус, на
источник их успеха, процветания и богатства никто не посягает. Не лежит душа...
В общем, посовещался Буров с самим собой, вычистил любовно пушку и уже
собрался двигать к Морфею, как вдруг негромко постучали в дверь и раздался
голос. Не внутренний — вполне реальный, от которого мороз по коже,
сладострастная истома, огненная волна, поднимающаяся из копчика вверх по позвоночнику.
Стремительно, еще не веря своим ушам, Буров встал, отдал щеколду, отпер дверь,
рывком открыл и замер на пороге. Перед ним стояла Лаура Ватто — ослепительно
красивая, фантастически благоуханная, в немыслимо двусмысленном прозрачном
пеньюаре и дьявольски пикантном плоском чепце. В прекрасных, выразительных
глазах ее блестели слезы...
— Вася, Василий, Васенька... Родной... — только-то и прошептала она,
всхлипнула негромко и бросилась Бурову на грудь. А он не стал спрашивать о том,
где ее носила нелегкая, почему это при расставании она вела себя как
распоследняя дрянь и в каких все же отношениях находится со своим дядюшкой
Раймондо. Нет, трепетно обнял, с жадностью покрыл поцелуями и мягко, но
настойчиво повлек на ложе страсти. Не время разговаривать — время действовать.
И началось. Такое... Девушки Потоцкая, Сандунова и Фитингофф умерли бы от
зависти.
Наконец везувий страсти поутих, превратился в гейзер и на время иссяк.
Проказник Купидон взял первый тайм-аут.
— Да, похоже, это судьба, — тяжело вздохнула Лаура, медленно перевернулась
на спину и благодарно чмокнула Бурова в плечо. — Хотя лучше бы тебе держаться
от меня подальше.
Разнузданная в любви, золотоволосая, она напоминала торжествующую вакханку.
— Вот как? — вроде бы удивился Буров, сел, с деланным равнодушием взглянул
на Лауру. — Что, Итальянский дьявол не в меру ревнив? И дополнительные рога ему
ни к черту? Увы, се ля ви. А будет плохо себя вести, отшибем и те, и эти...
С улыбочкой сказал, индифферентно, но получилось страшно. Сомнений нет —
отшибет.
— Князь Раймондо любит мальчиков, я его как женщина не интересую. — Голос
Лауры дрогнул, упал до шепота, пальцы на ногах поджались, и Буров впервые за
время их знакомства увидел в ее глазах страх. — Все дело теперь в том, что мне
пришлось узнать. С таким бременем долго не живут. Уж дядюшка Раймондо с братией
постарается. От них не уйдешь... Помнишь, Вася, тогда, в гостинице? — Лаура
судорожно сглотнула, дернула плечом и, видимо, замерзнув, прикрылась одеялом. —
Ну когда я всеми силами изображала дешевку? Так мы были у них под колпаком.
Глухим, железным... И если бы не я, они бы все равно забрали камень. Через наши
трупы...
— А, значит, у дядюшки большая семья? — резко заинтересовался Буров, встал,
сделал круг по спальне. — Спинным мозгом чую, что дружная. И кто же они, его
ближайшие родственники? Если можно, поподробней.
Строго говоря, в глубине души он не очень-то верил Лауре — единожды
солгавшая соврет и по новой, не дрогнет. Актриса еще та, Алисе Фрейндлих и не
снилось. Однако ладно, надо внять — лишней информации не бывает.
— Слышал ли ты когда-нибудь о Фальк-Шейке, докторе Фальк-Шейке? — каким-то
странным, не выражающим ничего голосом спросила Лаура, и лицо ее скривилось,
словно от невыразимой горечи. — Его еще называют главой всех евреев? Так вот и
он, и князь Раймондо, и маркиза де Дюфон, и аббат де Буше[461]
— все это звенья одной цепи, члены могущественной тайной организации “Братство
Тех, Кто Знает”. У них везде свои глаза и уши, они ворочают миллиардами, от их
длинных рук не скрыться никому. Что они сейчас там затевают во Франции, одному
Богу известно...[462]
“Что-что, революцию. Чтоб жизнь медом не казалась”[463].
Буров с уханьем, так что жилы затрещали, потянулся, коротко зевнул и стал
прилаживаться к Лауре с бочка.
— Да хрен с ними, с израильтянами. Иди-ка ты ко мне, моя хорошая, сегодня
мы еще вот так не заходили...
Слушать Лауру ему наскучило — тоска. Все одно и то же, еврейский вопрос,
иудейская проблема. Ну да, если в кране нет воды, значит, выпили жиды. Старо.
Сам Буров никогда антисемитом не был и справедливо полагал, что совсем не
важно, кто ты, важно, какой ты. А разнокалиберной сволочи в любом народе
хватает. Хотя, по большому счету, что-то он не видел в своей жизни
иудея-спецназовца, где-нибудь в опасном рейде на пересеченной местности. Нет,
все больше в банках, у шахматной доски или где-нибудь в оркестре русских
народных инструментов... М-да.
— При чем тут израильтяне? Речь идет об иудеях[464].
— Лаура мягко отстранилась, села на постели и глянула на Бурова как на школяра,
которому еще учиться и учиться. — Хотя они только пешки, слуги, лакеи на
побегушках. А чтоб ты понял у кого, дай-ка я тебе расскажу для начала сказочку.
— На миг, обезоруживающе улыбнувшись, она показала зубы, но голос ее ничуть не
изменился, остался все таким же напряженным, преисполненным угрозы и
убедительности. — Давным-давно, Васечка, много раньше египетских пирамид на
земле жили люди-великаны[465].
Жили они счастливо, в согласии с природой, говоря на едином языке, обладая
магической мудростью и ведая пути развития мира. У них были огромные города,
летающие корабли, искусственные острова. Все было, не было только злобы,
болезней, ненависти, национальностей и войн. Это был Золотой век. А потом вдруг
пришли захватчики. Называли их по-разному: змеями, драконами, рептами, слугами
сатаны. И была война, в результате которой многие из людей погибли[466].
Уцелевших драконы разделили на народы-племена, отняли у них единый язык,
наложили магические замки[467]
на божественные знания. Они убивали жрецов, развязывали войны, насылали
эпидемии, пробуждали в людях животное начало, они... Василий, что это ты
скалишь зубы? Я рассказываю что-нибудь смешное? Очень забавное? На редкость
занимательное? Ну вот, все правильно, животное начало в действии. Драконы,
Вася, уже и до тебя добрались, перестань ржать, ты, гад...
А Буров, как ни старался, как ни делал каменное лицо, не мог сдержать
здорового смеха — о, мама миа, ну и дела! Вот дает Лаурка жизни, только держись
— вначале двинула про сионистский вопрос, теперь вот загибает про инопланетное
нашествие. Все, девочку больше не кантовать — пусть поспит, отдохнет, может
быть, головкой поправится. А то день у нее, чувствуется, был тяжелый. Еще
какой...
— Прости, родная, это у меня на нервной почве, — мастерски, чтобы никаких
обид, соврал Буров, глянул рассказчице в глаза и с наигранным интересом
спросил: — Так что-то я не понял, а при чем здесь иудеи?
Про себя же он затянул припев из какой-то дурацкой антисемитской баллады:
— Евреи, бля, евреи, бля, кругом одни евреи...
Кстати, очень хорошо, что про себя, не медведь наступил ему на ухо — слон.
— Ах ты, хитрюга, вывернулся, стервец, — глянув на Бурова, рассмеялась и
Лаура, прищурилась с укоризной, покивала головой. — Что, думаешь, притащилась,
дура, черт знает откуда и рассказывает сказки, от которых уши вянут? Да,
Васечка, может, это все и сказки, да только вот конец у них уж больно скверный,
на жизнь нашу похожий. В общем, разделили драконы людей на племена, смешали
языки, убили все божественное, заставили забыть, что человечество едино. Навели
порядок... И так продолжалось тысячи лет. Однако, как ни старались захватчики,
как ни вытравливали из человеческой души все человеческое, никто к ним в
услужение не шел, более того — то Георгий Победоносец проткнет копьем Гада, то
Илья Муромец побьет дракона Горыныча, то Никита Кожемяка по самую маковку
вгонит в землю Змеище Поганое. Только ведь в семье не без урода, нашлись
пособнички. — Лаура замолчала, облизнула губы и хмыкнула настолько зло, что
Буров отвел глаза. — Теперь их называют народом избранным... Да, да, Вася,
двадцать пять веков назад маленькое, не известное никому племя иудеев заключило
с драконами союз и все это время служит им верой и правдой. А в обмен те
открыли им тайны черной магии, каббалы, некромантии, гадания по звездам,
научили воскрешать для своих целей мертвецов и создавать похожих на людей
големов, точные копии сикариев, безжалостных неуловимых убийц. Их еще называют
Бойцами...
И вот тут-то Бурову стало не до смеха. Сразу же вспомнил кровь рекой в
хоромах Вассермана, свирепых полутрупов, размахивающих ножами, свой дивный
бархатный полукафтан, распоротый на тряпки... А может, уж и не такие сказки
Венского леса рассказывает Лаурка? Факты-то, как говаривал классик, вещь
упрямая. Теперь понятно, зачем де Гарду понадобился его, Бурова, головной мозг,
— они с Итальянским дьяволом в одной упряжке, одним дерьмом мазаны, одна
шайка-лейка. Работают, поганцы, в унисон, и, надо отдать им должное, неплохо.
— Да, просто страсти-мордасти какие-то, — резюмировал Буров, с горечью
вздохнул и ровно, без всякой интонации осведомился: — Ну и дальше что?
Спросил так, для порядка — ответ знал хорошо. Даже слишком.
— Если верить дядюшке, то ничего хорошего. — В голосе Лауры послышалась
такая безысходность, что отпали последние сомнения в ее искренности. — Лет
через сто пятьдесят — двести люди окончательно потеряют голову. Всем будет
править золотой телец, главной добродетелью будет считаться умение зарабатывать
деньги. Любой ценой, всяким способом, без разницы, каким путем. Не останется ни
чести, ни души, ни совести, только деньги, деньги, деньги. Люди вырубят леса,
истощат землю, повернут вспять реки, загрязнят моря. Пришельцы через предателей
дадут им в руки страшное оружие, и вся планета станет как пороховая бочка. Все
в жизни вывернется наизнанку, в лучших традициях избранного племени, по
принципу: завтра не будет, так что живи сегодня[468].
Не станет ни настоящих чувств, ни настоящего искусства, ни настоящих ценностей.
Люди продадут души дьяволу, драконы их возьмут голыми руками...
Да, веселенькая получилась ночь любви, проказник Купидон, верно, снял со
своего лука тетиву, расплел, пустил слезу да и удавился от жуткой безнадеги. Не
дался в лапы захватчикам живьем...
— Знаешь, Вась, забраться бы куда-нибудь в тайгу, в пустыню, в тмутаракань,
к черту на рога, — сказала Лаура уже под утро, когда за окнами северная ночь
плавно переродилась в день. — И чтобы ты был рядом. С тобой мне не так страшно.
По всему было видно, что ей совсем не хочется вылезать из-под одеяла.
Однако куда ты денешься — встала, облачилась в пеньюар, забыла, как всегда,
чепец и медленно пошла к двери. В ней чувствовались какой-то надлом,
потерянность, жуткий, едва сдерживаемый страх. Да, общение с дьяволом, пусть
даже итальянским, даром не дается...
— Приходите к нам еще, — глянул ей в спину Буров, встал, зевнул, дождался
тишины и взялся за сонетку звонка. Нужно было умываться, делать куцый вариант
зарядки, приводить себя в божеский вид и думать, думать, думать. О том, как
жить дальше. Вернее, выживать. Обложили-то его ведь, оказывается, даже не с
трех сторон — аж с пяти: Зубов, Шешковский, де Гард, да еще евреи с
инопланетянами. Да, от всех сразу не отмахнешься, так что разбираться придется
дифференцированно, по частям, в порядке пока еще живой очереди. И начинать
сподручнее с иудеев...
После завтрака, на который подавали жареную свинью, Буров прошествовал в
домовую церковь, экспроприировал Библию, трепетно открыл и принялся внимать
откровениям Пятикнижия[469].
Да, написано было строго: кто не с нами, тот против нас. Шаг вправо, шаг влево
— расстрел. Умерщвление — не убийство. Цель оправдывает средства. Не нашего
бога люди — не люди. Мы — избранный народ. Господи, а ведь до изувера Гитлера с
его расовой теорией было еще двадцать пять веков! И долго еще Буров читал про
жуткое насилие, немыслимые убийства, болезни и напасти, вникал в кровавые
обряды, ужасные проклятья, глумление над женщинами, а сам все хмурился, кусал
губу и не переставал удивляться: ну да, избранность, исключительность,
нетерпимость к иноверцам — бывает. Не они первые, не они последние. Мало ли у
кого больное воображение. Только вот почему идеи эти живут и процветают уже
столько лет, вот в чем вопрос? Рушились империи, возникали города, уходили в
небытие династии, а вот претензиям на оригинальность воинствующих иудеев так
ничего и не сделалось. Живут себе прекрасно и в двадцать первом веке. Такое без
поддержки, без подпитки извне навряд ли было бы возможно, и одним стечением
благоприятных факторов никоим образом не объяснимо. М-да...
Ох, видимо, не надо было Бурову вникать во все эти библейские премудрости —
за обедом он пребывал в задумчивости, ел без аппетита, механически, все еще по
инерции переваривая прочитанное, — иудейские законы-порядочки ему явно не
нравились[470]. А
сразу после мороженого, чая с пирогами и орешков всех сортов его кликнули к
Чесменскому, даже не дали побаловаться ароматнейшей, тающей во рту дыней. Их
светлость граф Орлов были при параде, в прескверном настроении и лаконичны, аки
спартанец.
— Князь, — горестно сказали они и выругались столь яростно, что затих
бравый кенар, кормленный для вящей голосистости коноплей. — Я только что от
императрицы. Хреново дело. То есть высочайшим повелением все дела приказано
передать в распоряжение этого мизерабля Шешковского. А он, кстати, живо
интересовался вами, все расспрашивал, разнюхивал, совал нос, улыбался
притворно. Сволочь. Затем в разговорец влез выкидыш сучий де Гард, тоже скалил
паскудно зубы, а напоследок понес несуразицу — что, мол-де, вы, граф
Орлов-Чесменский, завели себе большого красного кота, да только быть скоро тому
большому красному коту кладеным. Вот Като, вот стерва, развела там у себя
бардак. Все забыла, все. Ох, мало Гришка, мало учил ее жизни. В общем, князь,
может быть, вам не ехать сегодня во дворец-то? Черт его знает, что там у
Шешковского на уме? Чего башку-то подставлять, с Като, один черт, теперь каши
не сваришь. Совсем отбилась, сучка, от рук... — Замолчал, взглянул на Бурова, с
силой, будто снес кому-то голову, рубанул рукой. — А впрочем, ладно, как
знаете. Нравится вам ходить по краю, так валяйте, дело ваше. Только помните,
что если свалитесь в дерьмо, то вынимать вас уже некому. Сами все в дерьме, по
уши. Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане. И апельцин. Живо! Запорю!
По идее, он был, конечно, прав — лишь самодовольные идиоты тупо искушают
судьбу. Ведь и коню понятно, что не в державные хоромы надо двигать, а
куда-нибудь в противоположном направлении, подальше от Шешковского, де Гарда и
Зубова. А с другой стороны, смелость города берет, да и неразумно оставлять в
тылу живого, не разбитого противника. Нет уж, лучше съездить, поставить все
точки над “i”, показать свой непростой, говорят, весьма тяжелый для общения
характер. Только, естественно, не с пустыми руками, снарядиться по уму,
экипироваться по науке. Как учили. В общем, собрался Буров, оделся да и подался
четырехконно во дворец пред светлы хитры очи государыневы. Плевать он хотел на
всяких инквизиторов, черных магов и блестящих фаворитов — жизнь копейка, судьба
индейка. Вот так, и никак иначе.
Ее величество была в русском розовом платье, в меру весела, отменнейше
приветлива и казалась очень удивлена появлением Бурова.
— А вот и вы, князь, — обрадовалась она, показав красивые, белые, как
сахар, зубы, с достоинством, по-хозяйски кивнула и плавным, донельзя
царственным жестом мгновенно добилась тишины. — Медам, месье, это князь Буров.
Прошу любить и жаловать. В каком он чине, мы посмотрим потом... — Не закончив
мысли, она хмыкнула, сделала серьезное лицо и поманила Бурова к стене, к
глянцевому листу бумаги в рамочке. — У нас здесь, сударь, обходятся без
этикету. Без всякого стеснения, церемонии и чванливости. Вот, прошу, внимайте
со всей серьезностью. А ежели кто против правил сих проступится, то по
доказательству двух свидетелей должен выпить стакан воды и вслух прочесть
страницу “Тилемахиды”[471],
а кто провинится против трех статей, повинен выучить наизусть шесть строк из
сего опуса. А если кто проступится против десяти, того более не пускать вообще.
Ну, читайте же, читайте. Не буду вам мешать. — И, коротко рассмеявшись, она
отплыла прочь, оставив облако густейших ароматов — вкрадчивых, пьянящих,
будоражащих нервы. Это был запах ухоженной, уже увядающей, всеми силами
старающейся быть привлекательной женщины.
“Да, у Вассермана на периферии ее бы ни один комар не тронул”, — мельком
посмотрел ей вслед Буров, чуть было не чихнул, яростно шмыгнул носом и
углубился в чтение. Это были писанные рукой императрицы правила внутреннего
распорядка в тесном кругу. Для наиприятнейшего общения на наивысшем уровне
требовалось:
1) оставить все чины у дверей, равно как и шляпы, а наипаче шпаги;
2) местничество и спесь оставить тоже у дверей;
3) быть веселым, однако ж ничего не портить, не ломать, не грызть;
4) садиться, стоять, ходить как заблагорассудится, не смотря ни на кого;
5) говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих голова не заболела;
6) спорить без сердца и горячности;
7) не вздыхать и не зевать;
8) во всяких затеях другим не препятствовать;
9) кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий мог найти
свои ноги для выходу из дверей;
10) сору из избы не выносить, а что войдет в одно ухо, то бы вышло в другое
прежде, нежели выступит из дверей.
Вникал Буров со тщанием, не торопясь, чтобы успеть как следует осмотреться.
Дело происходило в уединенной эрмитажной зале, народу было немного, дюжины две,
строго говоря, очко. Развлекались не мудрствуя, не напрягая интеллект — кто
играл в билетцы, кто в жмурки, кто в веревочку, кто гадал, кто ворожил, кто
тешился беседой. Штрафник князь Нарышкин, наказанный за все хорошее, с гримасой
Сократа, выцеживающего свой яд, тянул холодную воду из необъятного стакана, ему
предстояло еще чтение “Тилемахиды”. В целом обстановочка была убогая, не
галантное веселье в наивысшем свете, а посиделки пенсионеров где-нибудь в ЖЭКе.
Хорошо еще, что ни Шешковского, ни прочей сволочи на расстоянии прямой
видимости не наблюдалось. Из знакомых лиц был только Разумовский, сумрачный,
насупившийся, уже изрядно выпивший. В гордом одиночестве томился он за
шахматной доской, однако же не играл — читал чувствительную муть занудливого
Дюкре-Дюмениля. Словно от барбоса, готовящегося сорваться с цепи, все держались
от него подальше.
— Ну что, князь, вы прониклись написанным? До глубины души? — с улыбочкой
подплыла императрица, прищурилась лукаво, повела рукой. — Ну тогда прошу, прошу
к нашему шалашу. А то уже пора давать вам воинское звание, мы ведь тут все с
чинами. Умеете ли вы, князь, делать что-нибудь такое, особенное, несуразное,
гримасу какую, шуткование изрядное? Барон Ванжура, например, может опускать
волосы аж до самых бровей, за что и жалован чином капитана. Полковник
Безбородко, извольте видеть, отменнейше изображает картавого, а я, — ее
величество потупилась, потом улыбнулась с милой непосредственностью, — способна
только так... За что и числюсь здесь поручиком, — и она мастерски, без всякого
труда пошевелила правым ухом, причем настолько ловко, что тесный круг
зааплодировал — ну и дар Божий! Ну и талант! Талантище!..
— Что-нибудь такое? Этакое? Извольте.
Буров тоже показал себя, в грязь лицом не ударил. Сперва изобразил “флажок”[472]
на карточном столе, потом взревел голосом бешеного мартовского кота и в
заключение продемонстрировал хитрость — голыми руками разбил бутылку с
английским портером[473].
— Вот это да! — разом выдохнул тесный круг. — А ведь достоин чина
генеральского.
— Генерал-майорского, — живо уточнил завистливый мужской голос.
— Да нет же, нет, он полный генерал, — томно возразил медоточивый женский,
и все общество направилось к столу — бить бутылки. О Бурове сразу же забыли, и
он пошел играть в шахматы с Разумовским, давно уже делавшим ему незаметные, но
весьма красноречивые знаки.
— Здорово, хлопче, — мрачно произнес экс-гетман, кашлянул и передвинул
пешку куда глаза глядят. — Ты давай смотри, держи-ка ушки на макушке.
Шешковский тут такое распускает про тебя, что будто ты шпион масонский,
лазутчик Калиостров, империи Российской первый враг. Да и Платошка Зубов
жалится, скулит, болтает языком, что, мол, жестоко пострадал, безвинно, через
тебя лишился естества мужского, тем самым матушку-императрицу обездолив. Брат
Валерьяшка вторит ему, тебя изрядно лает, грозит и тоже за яйца держится. Ты,
хлопче, вот чего. Ехал бы отсюда, валил бы, пока не поздно еще, Россия знаешь
какая большая. Иначе будет тебе полный мат, и никакие рокировки не помогут, а
уж Орлов-то твой задрипанный и подавно, потому как сам едва живой, еле-еле
стоит на ногах, дышит на ладан. На вот, возьми на дорожку, — с этими словами он
оторвал пуговицу от камзола — бриллиантовую, огромную, какою убить можно,
быстро сунул Бурову, тягостно вздохнул и резко смешал фигуры на шахматной
доске. — Вали, хлопче, вали. Тесно тебе здесь, узко, не развернуться душой...
Прощай.
Выругался вдруг матерно, не хуже Чесменского, встал и медленно, не глядя ни
на кого, потерянно подался из зала. Шахматная партия закончилась. Настало время
ужина.
Пищу и напитки принимали во внушительной, с окнами в висячий сад столовой
комнате. Кормили у ее величества неплохо, на манер Чесменского, хотя все больше
на французский лад — ни тебе щей, ни тебе кулебяки, ни тебе молочных поросят,
фаршированных кашей. Все больше всякие там средние антрме вроде индейки с шио,
рулады из кролика, куропатки с трюфелями, вьюны с фрикандо, фазаны с
фисташками, маринады из цыплят да бесчисленные салаты. Бурову, впрочем, было
все равно, держался он за столом на редкость скромно, ничего порционного не ел,
брал исключительно от общих блюд, да и то непременно сам: то голубенка вытащит
из ракового желе, то фаршированного жаворонка выудит из соуса, то ломтик
ветчины возьмет с огромной позолоченной тарелки. Не то чтобы постился — бдел.
Категорически был против мышьяка, цианистого калия или прочей какой гадости.
Шла бы ты, девушка Геката[474],
на хрен малой скоростью. А вокруг ничего, не смущались, кушали весьма сладко и
на зависть вкусно, не миндальничая, от пуза. Государыня, к слову сказать, ни в
чем от своих подданных не отставала и особо жаловала высочайшим вниманием
котлеты “бомбы а-ля Сарданапал”, изобретенные поваром Потемкина-Таврического.
Глаза ее блестели, щеки разрумянились, на вдохновенном лбу выступила испарина[475].
Наконец свершилось — после кофе с пирожными и тортами с кремом Бурова
позвали-таки в закрома — лицезреть сокровища ее величества. Что ж, предлог был
неплох. Впрочем, коллекция гемм, монет, эстампов и камей была тоже очень
ничего. Попутно Бурову показали раритеты: филигранной работы туалет царевны
Софьи Алексеевны, хрустальный кубок императрицы Анны Иоанновны, серебряная
пудреница цесаревны Елисаветы Петровны, финифтяная золотая чарочка царя Михаила
Федоровича, часы, служившие шагомером его величеству Алексею Михайловичу,
модель скромного домика в Саардаме, в котором обитал Петр I, — с мельчайшими
деталями, игрушечной мебелью и куклой — копией хозяйки, сделанной потрясающе
мастерски, со всеми анатомическими подробностями.
Экскурсия выдалась занятная, на удивление запоминающаяся. Таинственно
мерцали свечи, сверкали камни и драгметаллы, ее величество была мила, давила
шармом и интеллектом и то и дело залезала плечиком Бурову в интимную зону[476].
Заигрывала чинно, с достоинством — по-королевски. В общем-то, и не заигрывала
даже, вела Бурова высочайшей дланью аки быка на веревочке. А он валял себе
добрейшего дурака, держался на пионерском расстоянии и ни на какие ухищрения не
реагировал — больше интересовался не женскими прелестями, а сокровищами
Российской империи. Ах, какая замечательная позолота! Что за прелесть этот
канделябр! Ну право, разве же не чудо эта ваза с изображением голубков! Ее
величеству, мягко говоря, в конце концов все это очень не понравилось.
— Что ж это вы, князь, никак боитесь меня? — с холодом заметила она, и в
голосе ее послышалась досада. — Я ведь, чай, не кусаюсь. Или, может, общество
мое вам и вовсе не по нраву?
Все в ней выдавало горечь и разочарование — вот ведь дубина, вот ведь
дуболом. Оказали дуралею высшую честь, готовы облагодетельствовать его и без
аттестации Брюсочки. А он, а он...
— Робок я, ваше величество, по женской-то по части, — с чувством закосил
под недоквашенного Буров, дрогнул подбородком и страдальчески вздохнул. — Да к
тому же ранен жестоко, контужен в бою, лишен наполовину мужского естества. Зело
судьбой обижен, обделен, в пору удавиться...
Вздохнул он, между прочим, совершенно искренне — понял отчетливо, что
экскурсии конец.
— Ах, бедняжка, он такой робкий по женской части, — пожалела Бурова ее
величество, всплеснула сопереживающе рукой и вдруг оскалилась на удивление
язвительно, продемонстрировав красивые свои зубы. — То-то эти неряхи Потоцкая,
Сундукова и Фитингофф взахлеб прожужжали всем уши о ваших амурных подвигах. Что
махателя подобного надобно искать и искать. Ну ничего, более болтать им не
придется — будут жестоко высечены розгами да и отправлены с позором домой[477].
Что же касаемо вашей персоны, князь, то вас я полагаю государственным
преступником: зная, сколь жизнь моя необходима отечеству, вы расстраиваете свою
государыню, коей нужно полнейшее спокойствие и равновесие для решения
высочайших дел. Не желаете утешить ее, приласкать, дать ей опору, немного
тепла. Ах, как видно, прав честнейший кавалер Шешковский в своих суровых
суждениях о вас, да и Платон не будет напраслину возводить ни на кого... Так
что уходите, вы, ничтожный интриган, самовлюбленный гордец, шутейный генерал.
Уходите, коварный. И берегитесь...
Не стал Буров клясться в верноподданнических чувствах, говорить о любви и
верности и предлагать дружить семьями, нет, сухо поклонился, прищелкнул
каблуками и, четко развернувшись, зашагал прочь. Строевым. Так что вздрогнули
стены Эрмитажа, взволнованно закачались люстры, и ее величество самодержица
российская попятилась. Не поняла очередной шутки генеральской. А Буров перешел
себе на цивильный шаг, с усмешечкой прибавил ходу, однако выбраться без
приключений из государыневых хором ему не удалось — в Овальном зале с ионийской
колоннадой его ждали, и, судя по всему, с нетерпением.
— Бог мой, так это же князь Буров-Задунайский, собственной персоной, —
послышался насмешливый картавый голос, и из-за колонны показался... де Гард. —
Ах, какой сюрприз, ах, какая честь!
Злой волшебник, как это и положено по статусу, был одет зловеще, во все
черное, а картавил, не в пример антисемиту Безбородко, как-то мягко, вкрадчиво,
не допуская даже мысли о чем-то нехорошем[478].
Тем не менее общаться с ним по душам как-то не хотелось. И вообще подходить
близко. Категорически.
“Ну, кажись, начинается”, — внутренне обрадовался Буров, посуровел лицом и
выразил недоумение:
— А что, сударь, разве мы знакомы?
— Заочно, достопочтимый Василий Гаврилыч, заочно, но очень хорошо, —
выдавил улыбку маг и медленно сложился в полупоклоне. — Разрешите
представиться: кавалер де Гард, милостью провидения, барон. Не угодно ли вам,
сударь, переговорить со мной по одному важному вопросу, не терпящему
отлагательств? Прошу.
И он рукой, затянутой в черную перчатку, показал Бурову на дверь. Из-за
соседних колонн сразу выдвинулись двое Бойцов, обнажили свои светящиеся клинки
и гадостно оскалились — мол, давай, русский, давай, а то выпустим кишки-то.
— Всегда рад приятному общению, — мило улыбнулся Буров, дружески подмигнул
сикариям и следом за де Гардом направился... в бильярдную. Да, любят же на Руси
гонять шары, ох как любят, что фавориты, что черные волшебники.
“Ну что приперся-то? Все неймется тебе? — взглядом осведомился мраморный
Потемкин. — Опять будешь морды бить? Пинать сапожищами?”
“Это, ваша светлость, как получится”, — мельком глянул на него Буров,
сделал резкий выдох и сосредоточил все внимание на Бойцах. Те устроились в
тылу, у двери, аккурат за его спиной. Злой волшебник расположился фронтально, с
непринужденностью опершись задом о бильярд. Что-то в жилистой его фигуре было
фатоватое, вместе с тем зловещее, вызывающее отвращение и необъяснимую
брезгливость. Словно при виде гадины, хотелось или убить его, или убежать
прочь. А потом вернуться и все же убить.
— Итак, сударь, вашему положению не позавидуешь, — сразу взял быка за рога
черный маг, и ноздри его породистого носа хищно раздулись. — Вы знаете
непозволительно много и остались в скорбном одиночестве. Граф Орлов-Чесменский,
хвала богам, пребывает в агонии, а персону, способную реально помочь вам, вы
только что отвергли. Посему предлагаю открыть известный вам секрет и вступить в
члены могущественной тайной организации, которую я скромно имею честь
представлять. А иначе, — он усмехнулся и пальцем показал Бурову за спину, —
Асаил с Ави-Албоном[479]
заберут секрет и без вашего участия. Вместе с мозгом.
Услышав имена свои, сикарии обрадовались, мгновенно переменили позы и с
быстротою молний взмахнули свиноколами. Надрывно взвизгнул рассекаемый воздух,
печально застонал под богатырскими ногами пол. Ох, жуть...
“А ведь заставят обрезание сделать, это у них главный вопрос... Нет, ну его
на хрен”, — быстро посоветовался с самим собой Буров, встал поудобней, “отдал
якоря”, выказывая мучительную работу мысли, принялся чесать затылок и наконец
заинтересованно спросил:
— А оплачивают проезд у вас в оба конца?
И тут же из рукава его, натягивая упругий шнур этаким свистящим
первомайским раскидайчиком[480],
вылетел “клык дьявола”. Бедному сикарию Асаилу точно в глаз. Вернее, в мозг.
Миг — и, выдернув кинжал из страшной раны, Буров направил его Ави-Албону в
кадык. Как всегда, с убийственной точностью. Все это случилось настолько
стремительно, на один счет, что оба сикария рухнули синхронно, в унисон, причем
на одинаковый манер — мордами об пол. Хрустнуло, чмокнуло, грохнуло, и
наступила гробовая тишина. Правда, ненадолго.
— Ах, значит, так? — грозно прошипел де Гард, вытянулся в струну и принялся
делать пассы в сторону приближающегося Бурова. — Славой Гедулаха, по повелению
Иеседа, с милостивого соизволения Малхута заклинаю тебя, о Елохим, именем
Невыразимого и прозванием Нерожденного...
Неожиданно он замолчал, вытаращился с изумлением на Бурова, разом побледнел
как мел и пошатнулся. Потом с видимым усилием сделал нетвердый шаг, страшно и
утробно вскрикнул, и... его вырвало прямо на бильярд. Обильно, так, что зашло
во все лузы. А Буров вдруг почувствовал, что перстень, подаренный при
расставании Калиостро, стал обжигающе горяч и ощутимо тесен, причем камень его
при близком рассмотрении налился тусклым водянистым светом. Вот это чудеса! Вот
это практическая магия! Ай да полковник Феникс, ай да Великий Копт! Шутки
прочь, ведь и впрямь великий. Мерси чувствительное за презент, рахмат огромный
от всей души. Вроде бы и невелико колечко, неказисто, неприметно собой, а вот
волшебнику ее величества поперек глотки будет. Да еще как — бильярд уделан
начисто, наборный паркет тоже, еще бы немного, и мраморному Потемкину пришлось
бы очень несладко. Сразу чувствовалось, что черный маг любил покушать, любил...
А между тем начался второй раунд.
— Ап! — страшно закричал волшебник, вытер губы батистовым платком и
уверенным движением жилистой руки вытянул из ножен клинок. — Барра![481]
Клинок был изогнутый, светящийся, самый что ни на есть магический, режущий
любую материальную субстанцию с поразительной легкостью. Что ему харасанский
булат, что ему кольчуга из Солука[482].
Так, тьфу. Только ведь и Буров был не лыком шит, даром что волшбе и волхвованию
не обучен.
— Хрен тебе, — ухмыльнулся он, натянул перчатку из кожи сикария да и тоже
вытащил клинок, трофейный, изогнутый, напоминающий серп. Светящийся не хуже де
Гардова.
И началась потеха, правда, скоро кончилась. Клинки, скрестившись, клацнули,
хрустнули, пошли трещинами и потухли. Мгновение — и они распались на части,
оставив фехтовальщикам лишь короткие рукояти. Правда, увесистые, — Буров,
например, швырнув свою, с легкостью подбил де Гарду глаз, и тот окончательно
рассвирепел.
— О, да снизойдет же на меня дух Совохая Хушатянина, храбреца и силача, что
убил Сафута, одного из потомков Рефаимов, в битве при Гоби![483]
— Он снова принялся делать пассы, но уже не в сторону Бурова, а в направлении
купающихся нимф, вольно резвящихся на потолке. — Именем Адонаи, Сущего в Сущем,
и да будет так!
Похоже, начался третий раунд. Только Буров был не на ринге и удара гонга
ждать не стал, врезал от всей души волшебнику поддых. Трудно сказать, снизошел
ли на того дух Совохая, храбреца и силача, но залег он сразу, даже не пикнул,
причем в самом центре зловонного моря разливанного. Перевернувшись на бок,
скорчился, подобрал под себя ноги и затих — этаким гигантским черным эмбрионом.
Подходить к нему близко, а уж тем паче иметь с ним какие-нибудь дела совершенно
не хотелось. Ну разве что мокрое, и на приличном расстоянии... Только не стоил
сей мозгляк ни “клыка дьявола”, ни выстрела из волыны — слишком много чести. А
вот сыграть с ним в бильярд по своим правилам, так, чтобы лузами накрылся...
— Никуда не уходи, ладно? — тихо попросил Буров, резко развернулся и
направился к полочке, где лежали кии. Однако не послушал его черный маг —
выполнил длинный перекат, мигом поднялся на ноги и стремительно, в ореоле
брызг, молнией метнулся из бильярдной. Сделано это было настолько мастерски, с
такой удивительной ловкостью, напором и быстротой, что не осталось сомнений —
да, дух богатыря Совохая все-таки снизошел на мастера каббалы.
“Ишь ты, гад, видать, жаловаться побежал”, — глянул ему в спину Буров,
преследовать не стал, положил кий на место да и тоже подался из бильярдной:
дохлые сикарии да запомоенный Потемкин компания не очень-то приятная. Да и
вообще, если по большому счету, требовалось немедля линять в произвольном
направлении — ушатанного бильярда ее величество точно не простит[484],
быстренько припомнит все хорошее, да и фаворит с де Гардом, если что, живо
освежат ей память. А кавалер Шешковский им в том поможет. Так что — ноги в
руки, полный газ и ходу, ходу, ходу... Что Буров и сделал — выбрался из палат,
сел в карету и покатил нах хаузе собирать вещички. В глубине души, если честно,
он был не доволен собой: ну да, с сикариями разобрался, а вот с де Гардом-то
сплоховал, нет бы и его тоже на рандеву с Яхве. Хорошо еще не поддался на
происки державной самоуверенной искусительницы. Увы, Екатерина Алексеевна, увы,
по половому вопросу — к Платону Александровичу, а Вася Буров не продается — ни
за чины, ни за караты. Ему куда как лучше с отъявленной шпионкой, прошедшей огонь,
воду, медные трубы и постель Итальянского дьявола. Кстати, где она сейчас, как?
А Лаура, как вскоре выяснилось, находилась у Бурова в спальне — лежала на
кровати в прескверном настроении и читала на ночь глядя ужасающий роман[485].
Как она попала без ключа в апартаменты? Интересно, очень интересно. Только ни о
чем Буров спрашивать ее не стал, добро улыбнулся, радостно кивнул и, быстро
сняв парадный свой камзол, ласково и нежно заключил в объятья.
— Ну, здравствуй моя хорошая, здравствуй. Я тоже по тебе...
И, разом замолчав, нахмурился, поняв, что у Лауры забинтовано плечо.
— Это что, новая мода?
— Это ранение, касательное. Так, ерунда, — вяло отреагировала Лаура,
скорбно улыбнулась, и стало ясно, что она чертовски измотана. — У меня был
сегодня тяжелый день. Одной стрельбой не обошлось... Вон, посмотри на столе.
Только осторожно...
Буров встал, молча подошел, открыл картонную коробку из-под шляпы, и глаза
его недобро прищурились — на дне лежали окровавленные останки змеи. Причем
отлично известной ему породы[486]
— радужной болотной гадюки, пожалуй, единственной из длиннозубых[487]
обладающей ядом с гарантированной, стопроцентной летальностью. Редчайшая
разновидность, великолепный экземпляр, машина для убийства, называемая
Посвященными “рептилией края загробной радуги”. Как она попала сюда, на невские
берега? Из каирских-то болот? Да, чудеса. Еще какие! Гадюка эта была не только
разноцветна, на редкость экзотична и смертельно зубаста, но еще и перната — к
телу ее каким-то странным образом лепилась пара голубиных крыльев. А еще
говорят, что рожденный ползать летать не может...
— Эта птичка божья сегодня запорхнула ко мне в спальню. — Лаура тяжело
вздохнула, брезгливо оттопырила губу и хрустко, с неожиданной экспрессией
перевернула книжную страницу. — Хорошо, я успела среагировать и размазать ее по
стене. Подносом, на котором стыл мой кофе. Послеобеденный отдых, такую мать!
Бальзам для нервов, души и тела... В общем, Вася, я пришла проститься. — Она
рывком уселась на кровати, с грохотом, словно надоевшую игрушку, отшвырнула
ужасающее чтиво, Завтра утром исчезаю. Совсем мне не нравятся мудозвоны с
мушкетами и болотные гадюки с голубиными крыльями. А ну на хрен, куда угодно,
только бы отсюда подальше. Россия, она большая...
Вот ведь, почти процитировала Разумовского, один в один...
— Замечательный окрас. И крылья хороши. Сработано на совесть. — Буров
коробочку потряс, покрутил, повертел, понаклонял так и этак, вздохнул и с
отвращением поставил на место. — Будет нехорошо, если такие налетят стаей. В
общем, Лаура батьковна, если возражений нет, отчалю-ка я рано утречком вместе с
тобой. А то сегодня погорячился, и кое-кто теперь холодный лежит...
Вот такая песня, “Come Together”[488].
Грустная, на мотив мендельсоновского марша. Однако для Лауры она прозвучала
рождественским хоралом.
— Я не против, — обрадовалась она, и в глазах ее вспыхнула надежда. —
Затеряться в Сибирии, перезимовать в каком-нибудь далеком остроге[489],
а по весне можно и в Америку. На любимом отечестве, которое живет по принципу:
tout pour moi — rien par moi[490],
свет клином не сошелся. Главное — побыстрее убраться отсюда.
От ее упаднического настроения не осталось и следа: коллектив, пусть даже и
не ахти какой, — сила.
— Истину глаголете, уважаемая. — Буров кивнул и принялся в темпе вальса
собирать вещички. Ему было все равно — куда, что-то он устал от всей этой
суеты, фальши, дрязг и дешевых интриг. Стоило бежать аж в восемнадцатый век,
чтобы снова вляпаться все в то же дерьмо. Теперь дай-то Бог отмыться...
Они пустились в путь в час собаки, когда сильнее всего хочется спать.
Дежурный по конюшне был сонлив, конкретно заторможен и ползал еле-еле, словно
муха по стеклу. Неловкими руками он взнуздал каурого с белой вызвездью на лбу
жеребца, наложил потник, седло, хлопнул хитрое животное по брюху, чтобы
выдохнуло воздух, затянул подпруги и с намеком на поклон передал поводья
Бурову:
— Ваша светлость, прошу-с.
Затем икнул, вяло почесался и принялся седлать игривую светло-рыжую кобылу
для Лауры.
— А ну не балуй, а ну!
Ишь ты, попал точно в масть... Часовые на воротах были тоже сонные, квелые,
обласканные Морфеем.
— А ну смирно! Вот я вас! — рявкнул по-отечески на них Буров, вывел в
поводу жеребца на улицу, подождал Лауру, устроился в седле. — Ну, как
говорится, с Богом.
— А ну его к чертям, — усмехнулась Лаура, с ловкостью амазонки взобралась
на кобылу, привычным движением тронула поводья. — В этом сраном мире нужно
рассчитывать только на себя. — Запнулась, коротко вздохнула, скрипнула мужским,
с высокой лукой, седлом. — И иногда на товарищей. Хотя предают-то только свои...
Буров не ответил, он смотрел на сонную Неву, на спицу Петропавловки,
угадывающуюся в легкой дымке, на все это очарование ликующей белой ночи.
Петербург, Петроград, Ленинград. Град Петров, знакомый до слез. Когда еще
придется свидеться-то? Может, и не придется совсем... Только не время было
предаваться сантиментам. Отвел Буров взгляд от зеркала воды, проглотил слюну да
и припустил куцей рысью следом за Лаурой...
Им не дано было узнать, что вскоре, тем же утром, мирно почивающего Орлова
разбудил невыспавшийся Гарновский.
— Ваше сиятельство, миль пардон, но там прибыли люди от Шешковского. С
высочайшим повелением выдать им князя Бурова для дальнейшего его препровождения
в ведение Тайной экспедиции. Предерзко себя ведут, без бережения, сапожищами,
аки жеребцы копытами, топают.
Некрасивое лицо его выражало тревогу, ненависть, искреннее сопереживание и
мучительное желание дать посланникам Шешковского в морду. Так — чтобы вдрызг.
— Сапожищами топают? По моим полам? — грозно прорычал Чесменский, сел, с
уханьем, очень по-звериному зевнул. — А ты пошли их на хрен, а вдогонку скажи,
что нет его, князя Бурова, отсутствует. Выслан к едрене фене по долгу службы.
Все, иди. Да, слышь, князя Бурова-то разбуди потом, скажи, чтоб спешно
собирался. Уходить ему надо, уехать, затеряться. Россия не Франция, места
хватит. А я ведь, Василий Василич, здесь тоже не задержусь, на хер мне нужна
она, такая служба-то. Что, махнешь со мной в Москву, а? Рысаков будем
разводить, чаи распивать. Эх, конфетки-бараночки, словно лебеди... Ну все, иди,
и пошли их на хрен-то как следует, семиэтажно, от всей души.
А когда Гарновский вышел, он поднялся, удрученно и горестно вздохнул и
голосом, полным сожаления, пробурчал:
— Эх, Като, Като, мало Гришка учил тебя жизни, эх, мало. Как есть ты сука,
курва немецкая... — И неожиданно, так, что люстры закачались, бухнул кулачищем
об стол. — Эй, кто-нибудь, романеи мне в большом стакане! И апельцин! Запорю!..
Нет, ничего этого ни Буров, ни Лаура не знали, — подставляя лица утренней
свежести, мчались они во весь карьер на восток. Перед ними лежала Россия,
необъятная, как сказал Разумовский, страна. А уж он-то знал, что говорил.
Быстро опускался вечер. Небо посерело, нахмурилось, клубом роилась мошкара,
от реки тянуло сыростью, холодом, запахами тины и мокрого дерева. С криками,
похожими на стоны, летели в гнезда уставшие птицы. День угасал.
— Да, боярин, а ведь не за горой стынь, холода-то. — Егорий Рваный взглянул
наверх, на приутюжившее деревья небо, мотнул кудлатой головой, вздохнул и ловко
угнездил в углях обмазанную глиной утку. — Коли по рябине смотреть, зима ноне
ранней будет, снежной. А с хиусом[491]
да с хлящими[492]
шутки не шуткуют.
Говорил он гнусаво, в нос, как-то по-особому отрывисто пришмыгивая, —
спасибо его милости государеву кату, вырвавшему ноздри заодно с хрящами. Еще и
уши обкорнавшему. Слава тебе, Господи, что под личиной[493]
да под малахаем с опушкой не видно. Да и кому смотреть-то, боярину этому
опальному или бабе его? Они, видит Бог, видывали и не такое...
— Ага, зябнут ножки, зябнут ручки, не дожить нам до получки, что-то стало
холодать, не пора ли нам поддать, — нейтрально и на редкость фальшиво
отреагировал Буров, закончил надраивать ствол и бережно сунул за пояс. — Ты
уедешь к северным оленям, в дальний Магадан уеду я...
Он был не в настроении, более того — осталось всего три патрона и
действительно с гулькин хрен до заморозков. Вроде бы не курлыкали еще в небе
журавли, не порошила еще тайгу метель опавших листьев, но осень уже
чувствовалась — и в стылой свежести ночей, и в желтизне осоки, и в низких,
тяжелых облаках. Заканчивался август, агонизировало лето — обильное, сибирское,
разочаровывающе короткое. А вокруг, невзирая ни на что, продолжала бушевать
природа: пенилась, кипела в водоворотах река, била волнами о камни и пороги,
ветер, воя, рвал верхушки лиственниц; ухал где-то, собираясь на охоту, филин;
хором робко пробовали голоса осторожные ночные птицы. Вот он, ликующий апофеоз
флоры и фауны, торжествующая природа-мать, с коей что Буров, что Лаура
пообщались изрядно, от души, впечатлений, надо полагать, на оставшуюся жизнь
хватит. Впрочем, Бога гневить нечего, до Тобольска все было на редкость мило и
довольно цивильно. Более того, путешествовали с приятностью. Подорожная была
выписана на имя генерала Черкасова и сопровождающего его особу капитана
Ермилова, а кроме того, имелась еще бумажка, из которой явствовало, что
вышеозначенные персоны следуют конфиденциально, с ревизией и по долгу службы.
Фискальной. И направил их не кто-нибудь, а сам Степан Иванович Шешковский
собственной персоной. Словом, поначалу путешествовали, не напрягаясь, — всюду
их встречали поклонами, лаской, хлебом-солью, умилением и взятками. Это был не
то чтобы удар Остапа Бендера по бездорожью, но хорошо задуманная долгоиграющая
афера, основанная на том прискорбном факте, что у российских-то властей обычно
рыло в пуху.
Неприятности начались в Тобольске. На званом ужине у местного
градоначальника генерал нечаянно повстречал знакомого, так, майоришку одного,
Валерьяшку Зубова, — тот командовал карательным отрядом по поимке беглого опасного
преступника, выдающего себя за князя Бурова. В общем, вначале была драка, потом
стрельба, ну а уж затем, как водится, погоня, по лесам, по долам, по болотам,
по чащобам. Еле оторвались, чудом ушли. И все волшебным образом переменилось:
Буров отпустил бороду, Лаура забыла про духи, от нее теперь за версту несло
дымом, оленьей кожей, березовым ядреным дегтем[494].
Сам черт не признал бы их, бредущих в дебрях звериными тропами. Шли без суеты,
с оглядкой, вели пяток навьюченных пожитками оленей. Мало разговаривали, все
больше слушали — бдели. А иначе в тайге нельзя — пропадешь. Вовремя не заметишь
сохатого[495],
“забавницу с кисточками”[496]
проглядишь, встретишься на узкой тропинке с тунгусом, юкагиром или каряком. Они
хоть вроде бы и с государыней в мире, и платят исправно ясак[497],
а ведь не преминут перерезать горло, да так, что и глазом не моргнешь. Это
тебе, люча[498], за
объясачивание[499].
А между тем поспел ужин. Не ахти какой, из трех блюд: утка, запеченная в
глине, в собственном соку, белка, жаренная на углях на палочке, да сушеная,
кусочками, оленина — взять такую горсть, растереть в порошок, бросить в чашку,
залить кипятком — и “магги” с “галлиной бланкой” отдыхают. Ели не спеша, в
охотку, отгоняя с яростью осточертевших комаров, пили терпкий, из брусники,
чай, щурились на сполохи огня, молчали. Еще один день лета прошел, еще на один
день ближе холода.
— Посуду помоете сами. Пойду-ка я спать.
Насытившись, Лаура поднялась, обтерла пальцы о кожаные штаны и энергично,
целеустремленным шагом прошествовала в кусты. Потом сорвала веточку
посимпатичней, пообкусала ее конец и, выдраив зубы размочаленным деревом,
отправилась в балаган — сложенный наподобие ленинского, только из еловых лап —
шалаш[500].
Какие, к черту, ароматические ванны, “притирания Дианы”, “маски Поппеи” и
“перчатки Венеры”[501].
Спать, спать, спать. Не раздеваясь, не снимая личины. Спать.
— Иди, боярыня, с Богом, иди, — буркнул Егорий, вылил в чашки остатки
кипятка, подождал, побултыхал, выплеснул на землю. — Тоже мне мытье, баловство
одно. Чай, не велика забота, не щами со свининой трапезничали. Каша, она хоть и
мясная, все одно каша.
Потом он возвратился к костру, вытащил богатую серебряную табакерку, под
звуки менуэта открыл, гнусаво усмехнулся под завесой личины.
— Купчишке тому гунявому уже без надобности, а нам сгодится, в самый раз
будет. Угощайся, боярин. Сделай милость, не побрезгуй. Чем Бог послал...
Буров был небрезглив, отнюдь. Закурили одну трубку на двоих, затянулись по
очереди, в молчании окутались густым табачным дымом — от комарья хорошо, да и
для души неплохо. Помаргивали, переливались угли, над речкой поднимался туман,
в воздухе ощутимо холодало — свет луны, проглядывающий сквозь дыры в облаках,
казался леденяще мертвенным. Август, сукин сын август.
— Ты гля, боярин, только посмотри. — Егорий вдруг привстал и трубкой указал
на птицу, ясно видимую на фоне облаков. — Ну, теперь быть беде...
Это была большущая матерая ворона. Вела она себя на редкость странно — то
взмывала вверх, то стремительно пикировала, то делала немыслимые пируэты и в
целом напоминала бабочку, бьющуюся в оконное стекло. Будто пыталась преодолеть
какую-то невидимую препону и та каждый раз отбрасывала ее назад. И все это в
полнейшей тишине, немыслимой, невообразимой...
— Почуяла дым чума предков[502].
— Егорий сел, угрюмо затянулся, со вздохом передал трубку Бурову. — Так шаманы
говорят. Назад хочет улететь, в прежнюю жизнь, где была сильной и молодой.
Только хрен ей...
Ворона между тем надрывно каркнула, судорожно взмахнула крыльями и камнем
спикировала в клубящийся над речкой туман. Булькнуло, плеснуло, и снова все
стало тихо. Подумаешь, какая-то там ворона...
— Плохой знак, зело скверный. — Егорий выругался, выбил трубку о ладонь,
тягуче сплюнул, оправил личину. — Пойдем-ка почивать, боярин. По всему — завтра
непогоде быть.
Вот обрадовал так обрадовал, сказал приятное на сон грядущий. И ведь
наверняка не врет, потому как опытен и к местам здешним весьма привычен —
обретается в Сибири давно уже, сразу-то и не вспомнишь, сколь долго. Лихо
покуролесил с Емельяном свет Ивановичем да с богатуром Салаватом, прогулялся
этапом в каторжанских “железах”, вдосталь нагорбатился на государство и
отечество, потом бежал и... А с Буровым его свел случай, вернее, узкая лесная
дорожка где-то под Тюменью. Пошаливал там Егорий со товарищи, изрядно баловался
кистеньком, топориком да острым ножичком — грабил-обирал до нитки всех
встречных-поперечных. И кто мог знать, что попадется один, у коего зарядов в
фузее что пальцев на руках. Всю ватагу положил, в упор, так что и не пикнул
никто, а вот в Егория Рваного стрелять не стал — избил до полусмерти, в болотце
помочил да и спросил так-то ласково: “А что, пойдешь в проводники ко мне? Не
обижу”.
Да, не стал Буров убивать этого безносого татя — во-первых, и впрямь без
проводника хана, а во-вторых, разглядел породу редкую — звериную, свирепую, но
не подлую. То, что надо. А уж Егорий-то понял сразу, что имеет дело с хищником,
огромным, матерым, очень сильным, место которому во главе стаи. И Боже упаси
рычать, огрызаться или посматривать на его самку — разорвет. Лучше с ним жить в
согласии. И вместе шататься по просторам тайги, полным приключений, опасностей
и несметных богатств. Главное, подальше от объятий отечества, пахнущих железом,
пенькой и бычьей, из коей кнуты вьют, кожей.
Словом, отправились Буров с Егорием в балаган, почивать. Каждый в свой
персональный, из оленьих шкур мешок. Разулись, почесались, устроились
поудобней, и скоро в шалаше воцарился Морфей. Спали по-разному: Лаура — тихо,
Егорий — давая такого храпака, что содрогались сосны, Буров — по-звериному,
чутко, не отнимая пальцев от рукояти волыны. Тать, он и есть тать — хоть и не
подлой породы, а черт его знает, что у него в башке...
Утро началось, как водится, с визита оленей. Пришли, замычали, потерлись
мордами о колья шалаша, недоуменно, с укоризной округлили глаза — эй, хозяева,
когда костры-дымокуры[503]
будем разжигать? И как насчет чего-нибудь вкусненького? Само собой, разожгли,
само собой, дали — без оленя в тайге ой как плохо. А вот новый день, похоже,
ничего плохого не сулил — небо было безоблачным, ветер ласковым, настроение
безмятежным. Бодро суетились кедровки, радовались бекасы, клесты встречали
солнце пронзительными свистами, дрозды на старой лиственнице выясняли
отношения, грозно открывали клювы, шипели по-змеиному и готовились к драке.
Ничто в природе не напоминало о скором увядании.
— Так, говоришь, грянет буря? — Буров за завтраком взглянул на небосвод,
потом на Егория, качнул головой, хмыкнул насмешливо покачал головой: — Что-то
непохоже. Ишь как солнышко-то наяривает.
Честно говоря, светило ему не нравилось — было оно в каком-то странном
радужном круге.
— Э, боярин, суть, она не всегда на виду. — Егорий вытянул из углей
тайменя, запеченного без соли в мокрых тряпках, и, неспешно, дуя на пальцы,
принялся делить на куски. — Глянь, как плачет зеленый лопух — весь в слезах.
Береза белая опустила листочки, птицы клюют с жадностью, словно в последний
раз. Послушай, как свистит жалобно бурундук. Будет нынче вёдро[504]
еще то...
Как в воду смотрел. К полудню тучи затянули небо сплошной завесой,
зигзагами блеснули молнии, ударил гром и полил дождь — и в самом деле как из
ведра. Холодную, пульсирующую стену его парусил порывистый северный ветер. Вмиг
промокло все, и тайга, и олени, и люди. Не было видно ни зги, под ногами хлюпал
пропитанный влагой мох. Потоп не потоп, но совсем невесело — ни костра
развести, ни у огня согреться, ни харч какой сготовить. И тщетно Егорий стучал
ножом по лиственницам, отыскивая сгнившую, пустую, внутри которой есть сухой,
вспыхивающий, как порох, мох — сульта. Нет, не было ни сульты, ни удачи. Только
холод, дождь, усталость да подведенное брюхо. Но это были еще цветочки. Ягодки
поспели на следующий день, когда пошли болотистые, поросшие кое-где кустарником
равнины. Постепенно между кочками стали попадаться лайды, гибельно опасные
болотные провалы, и каждый неверный шаг обещал смерть, страшную, мучительную,
какую и врагу не пожелаешь. Впрочем, врагу, если честно, лайда будет в самый
раз. С виду это небольшой грязно-желтый кружок в болотной жиже, но стоит лишь
попасть в него, как чмокнет жадно жирная глина, и клокочущая, из которой
возврата нет, могила готова. Топь своего уже не отдаст. Да уж, за день болотные
духи забрали в жертву трех оленей из пяти. Последним, уже под вечер, провалился
вожак, могучий, гордый зверь с белой меткой на морде. Погрузившись по шею, он
взревел, рванулся судорожно из последних сил, но, осознав всю тщетность борьбы,
затих и встретился глазами с Буровым — помоги. А тот схватился было за волыну,
взвел курок и неожиданно резко отвернулся, побрел дальше. Три патрона осталось,
такую мать, только три патрона! А вожак убито посмотрел ему вслед, снова
страшно заревел, пытаясь спастись, и, сникнув, бросил взгляд на траву, на
кусты, на удаляющуюся олениху, такую красивую, такую желанную... Через
мгновение его не стало, только торчали на поверхности рога. Миг — и они тоже с
чмоканьем погрузились в бездну. Да, нынче духи болота собрали богатый урожай. А
сколько еще соберут...
Только хрен им. На следующий день вышли, как сказал Егорий, на
“люльку-дорогу”, в места хоть и трудно проходимые, но, в общем, совсем не
опасные. Болото здесь покрывал ковер толстенных мхов, накрепко сплетенных с
корнями трав, кустарников и карликовых деревьев. Он хоть и прочен, а как живой,
ступаешь по нему, а он в ответ — вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз. А под
ним-то вода, стылая, болотная, на многие десятки метров. Такие вот, блин,
качели — туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно. Честно говоря, не очень. Только
у Бурова с вестибулярным аппаратом все было в порядке, да и смотрел он не под
ноги — в сторону горизонта. Его отчего-то не покидало чувство, что он уже здесь
шел, там, в двадцать первом, даже представить трудно, каком далеком веке.
Сгорбившиеся лиственницы эти корявые, то ли еще живые, то ли уже скрученные
ветром насмерть, одуряющий запах трав, мхов, голубики, жуткое, унылое
однообразие раскачивающейся пустыни. Нет, как ни крути, а было это уже в его
жизни, было. Да, интересно...
Наконец, на третий день моховой ковер под ногами перестал ходить ходуном,
ветерок донес слабый запах леса, и Егорий Рваный повеселел.
— Ну, боярин, кажись, тайга, теперь живы будем — не помрем.
И впрямь, скоро лиственницы-уродцы уступили место своим величественным
сородичам. Однако, как говорится, не верь глазам своим — Егорий быстро отыскал
с виду могучее, но полое изнутри дерево, которое держалось лишь на тонкой
кромке и рухнуло от одного удара топора. Из отверстия пня он извлек большой
пучок пышной желтой массы — сульты. А тут и Буров подоспел, так ударил огнивом
по кремню, что сразу брызнул сноп зеленоватых искр на трут. Потянулась тонкая
полоска дыма, сульта, прикрываемая от моросящего дождя, быстро принялась.
Вскоре запылал большой трескучий костер, красные всполохи забегали по стволам,
тучей заклубился над землей белый, дерущий горло шлейф. И дождь, словно почувствовав,
что огня ему не погасить, вдруг перестал — ветер, словно по мановению волшебной
палочки, разорвал тучи в клочья, разогнал их в стороны, и на фоне
ослепительного неба ласково блеснуло солнце. Нет бы раньше, когда загибались в
болотах... Дальше уже все было просто — отодвинули костер в сторону, на
просушенном месте поставили балаган, кое-как согрелись, не ахти как поели и
дружно завалились спать. Олени, уставшие в пути так, что уши у них стали мягче
прелого гриба[505],
блаженно паслись поблизости, поедая свой любимый голубой мох ягель. В балагане
и его ближайших окрестностях воцарились гармония и покой. Правда, ненадолго — с
рассветом, подкрепившись дичиной и брусникой со сладкими кореньями,
путешественники уже были на ногах, снова понесло их ветром приключений по
бескрайнему океану тайги. В котором, впрочем, попадались и островки, — на
следующий день утром впереди показался острог.
— Нижнечардынский. — Егорий глянул, сплюнул зло, прерывисто вздохнул и
резко, с ненавистью отвернулся. — Комендантишко там был сука редкая, лютая,
кровавая. Слава тебе, Господи, издох. Говорят, недавно нового прислали. Видать,
тоже аспида хищного. Хрен, он редьки не слаще. Ну что, давай, боярин,
прощаться.
По всему чувствовалось, что в острог он ни за какие коврижки не пойдет.
— Как скажешь, Егорий, колхоз дело добровольное. — Буров настаивать не
стал, отдал ему все припасы, оленей да еще облагодетельствовал серебром, аж
двадцатью пятью рублями. — Зимовать-то где решил? Не медведь ведь, в берлогу не
заляжешь...
Сам он решил идти ва-банк, точнее, двигать к коменданту: показать ему
бумаги, закомпостировать мозги, а затем, взяв оленей, провизию и хорошего
проводника, мчаться дальше на восток, к следующему острогу. Движение это жизнь,
вернее, сохранение жизни. Где сейчас майор-каратель Зубов? Очень даже может
быть — дышит в затылок. А с тремя патронами не повоюешь. Да и надоела она,
кровища-то. Мутит...
— Спаси Христос, боярин. За хлеб, за соль, за ласку, за кумпанство. —
Егорий, зело довольный, низко поклонился, не торопясь, с достоинством убрал
монету подальше, на грудь. — А что касаемо зимовки, то думать тут особо нечего.
К раскольникам подамся, к староверам, не впервой. Они небось пачпортов не
спрашивают — пришел коли раб Божий, так живи. А под землей, боярин, места
хватит[506]. Ну
все, что ли, прощай.
На том и расстались. Егорий Рваный растаял в тайге, а Буроз с Лаурой
направились к острогу. Стоял он на пригорке, на берегу реки и издали казался
призрачным, волшебным, преисполненным сказочного очарования. Этаким былинным
пряничным городком, выросшим в одночасье среди дремучих лесов. Только Бурова не
очень-то занимали все эти изыски фортификации — стены с навесами, “обламы”[507]
с бойницами да островерхие башни, крытые тесом. Нет, он все больше смотрел на
реку, на заводь, на крутые берега, и едкая, но вместе с тем и горькая усмешка
кривила его губы — м-да, а ведь места-то ему хорошо знакомы. Вдоволь
налюбовался сквозь узоры “колючки”. Знал бы кто, что будет лет этак через
двести на месте этого города-пряника... Да и какой, к чертям, при ближайшем
рассмотрении город-пряник: стены почерневшие, замшелые, бойницы — как
простреленные глаза, ров, превратившийся в зловонную, полную нечистот клоаку.
Внутри, за покосившимися воротами, было не лучше: грязь, вонь, убогие домишки и
тучи торжествующего комарья, злого, прилипчивого, не добрее, чем в тайге. Улиц,
как таковых, не было, вдоль стены по темным закоулкам лепились лавки, кабаки,
обжорки. Посередине всего этого бедлама, в самом центре острога, возвышалась
церковь. Заходить в нее, молиться Богу что-то не хотелось. Один черт, не
услышит...
Комендант же обосновался на “государевом дворе”, в большом добротном доме
за высоким частоколом. Рядом стояла караульная изба, чуть поодаль — приказная,
еще чуток подальше — пыточная. Антураж дополняли мыльня, поварня, амбары и
врытый в землю аж по самую крышу пороховой погреб. Все, что нужно для полного
комендантского счастья.
— А ну, руки прочь, раб! Запорю! На каторге сгною! — веско пообещал Буров
сунувшемуся было караульному, для порядка все-таки въехал ему в нос. — Давай к
коменданту своему веди. Живо.
Устроился комендант неплохо, в просторной, с большими слюдяными окнами
светлой горнице. Обстановочка была под стать, располагающая: мебель, крашенная
выцветшей лазурью, на полу ковры и медвежья шкура, на столе богатая, мудреной
работы скатерть. А на скатерти-то, мать честна, печеное, томленое, соленое —
горой. И морем разливанным, океаном необъятным горячительное — ядреная,
отдающая ароматом трав брусничная “гонка”. Та, что горит синим пламенем и валит
с ног, будь ты хоть трижды каменный. В углу, рядом с печью, стояла широкая, под
пестрым одеялом скамья, на ней, раскинувшись с милой непосредственностью,
почивала пышнотелая, совершенно голая нимфа Севера. Ее руки, плечи, грудь и
лядвеи были сплошь в замысловатых, соблазнительных узорах[508].
Никола Угодник из красного угла взирал с благоговением на все это великолепие,
огонек лампады, маячивший перед ним, трепетно дрожал и казался живым...
А вот что касается самого господина коменданта, то тут великолепием и не
пахло — воняло за версту перегаром, чесноком, оленьей, трудно перевариваемой
печенкой. Владыка острога изволил почивать по-спартански, сидя за столом,
уткнувшись мордой в скрещенные руки. Засаленный парик его был не чесан
вечность, камзол до изумления грязен, тонкие, хорошей формы пальцы — с траурной
широкой каймой. Чувствовалось, что служил он Бахусу куда усерднее, чем
отечеству.
— А не угодно ли вам будет, сударь, пробудиться? — с силой тронул его Буров
за плечо, энергично потряс и приготовился излиться в монологе, что-де, мол, он,
генерал Черемисов, присланный с секретной фискальной миссией, жестоко
заблудился, проплутал по тайге, но духом не упал и готов незамедлительно
приступить к ревизии. А посему...
— К ревизии. — Комендант рыгнул, поднял голову, и Буров натурально потерял
дар речи: перед ним сидел в похмельном непотребстве его бывший босс маркиз де
Сальмоньяк[509],
грязный, опухший, все еще в обнимку с Бахусом. Господи, что же стало с ним,
блестящим конфидентом?
— Ксюша, ты? — обрадовался он Лауре, восторженно икнул и выпустил на грудь
обильную слюну. — Шифровальную книгу принесла? Сейчас дадим депешу в центр...
Заметив Бурова, он помрачнел, выругался, вгляделся и в страхе замахал
руками, словно бы отгоняя привидевшийся кошмар.
— О Господи, князь! Вы, здесь... Ну теперь начнется...
— Что начнется, сударь? — сразу же обрел дар речи Буров и, сожалея об
инкогнито, с живостью' спросил: — Нельзя ли поконкретней?
Видеть опального маркиза ему было и радостно, и горько — да, жив, жив, но в
то же время мертв. Жмуряк не хуже, чем от де Гарда. Эх, Россия, мать Россия...
Не мать ты — мачеха...
— Как это что, такую мать? — Бывший Сальмоньяк выругался и посмотрел на
Бурова с негодованием, словно учитель на провинившегося мальца. — Шум-гам
начнется, стрельба и мордобой. Уж я-то вас, князь, знаю. Майор-то карательный
со своими архаровцами прибыл по вашу душу, — и, заметив, как сразу же Буров
схватился за ствол, он пьяно захохотал: — Ну вот, что я говорил! Да не боись,
ранее обеда, чую, не проспится... Слаб в коленках, не умеет пить...
Пошатываясь, он поднялся, дорулил до секретера, лихо, с пьяной удалью
вытащил гербовый лист.
— Вот, князь, ознакомьтесь, сие велено читать прилюдно трижды на день в
каждом остроге. И ведь читают.
Бумага впечатляла и была составлена с тонким знанием человеческой
психологии. За поимку нехристя, татя, вора и просто государева преступника
Васьки Бурова, с ловкостью выдающего себя за князя и генерала, полагалась
награда в размере аж ста пятидесяти серебряных рублев — Причем людям беглым,
озорным и каторжанским еще давалось и отпущение всех грехов — невзирая на их
тяжесть, полностью. А тех, кто Ваське оному потакал бы, укрывал бы да
содействовал бы, полагалось без промедления ковать железо и также почитать
государственным преступником. А подписано сие воззвание было майором Зубовым,
милостью Божьей начальником караульно-розыскной экспедиции. Чувствовалось, что
дело свое он знал.
— Ладно, хрен с ним, пусть себе спит. А мы пока пойдем дальше. — Буров
невозмутимо положил бумагу, в упор посмотрел на коменданта: — Проводника
верного дашь? Оленей сами купим...
Вперед, вперед, только вперед, ну не зимовать же в одном остроге с
карателем Зубовым...
— Что, дальше пойдешь? — Отставной маркиз вдруг оскалился, судорожно
всхлипнув, сел, и болезненная гримаса до неузнаваемости изменила его лицо, не
понять, то ли рассмеялся зло, то ли просто кинуло в тоску его. — Эх, князь,
князь, а ведь идти-то тебе некуда... Чукчи вышли на тропу войны, а они ведь не
люди — звери[510].
Вождь их, Харгитит, зело крови хочет, жуть как обиделся за бабу-то свою. Волком
шастает по окрестным лесам, ясырей[511]
не берет, убивает на месте. А вот баба-то его не шибко печалится, особо не
переживает. Вишь, какая красавица, — и, сально рассмеявшись, он указал на
нимфу, перевернувшуюся на живот и выставившую на обозрение роскошные
арбузы-ягодицы. — Хорошая баба, в теле, и выпить не дура. Да и вообще не дура,
только салом тюленьим воняет... Такое вытворяет, куда там шлюхам из “Трюма” с
их оскомину набившим на причинном месте “дилижансом”. Сестра ее, правда,
получше будет, да, увы, с майором карательным, Ксюша, миль пардон, махается.
Тот прыткий больно, сволочь, из молодых, из ранних... А что, дамы-господа, не
выпить ли нам? По старой-то памяти, за встречу? Посидим, поговорим, Париж
вспомним, майору карательному, ежели заявится, в морду дадим... Что, не
желаете? Ну и ладно, тогда я один. Ксюша, солнце мое, твое здоровье. Князь, с
наилучшими пожеланиями, за вас...
После первого же стакана он сник, смачно, а-ля Чесменский, выругался и
возвратился в свою начальную позицию — мордой в скрещенные на столе руки.
Больше здесь делать было нечего...
— Хорошее имя Ксения, не затасканное, — одобрил Буров, погладил Лауру по
щеке, и в голосе его вперзые за все время послышалась усталость: — Ты,
женщина-загадка, пойдем отсюда, будем думать, что делать дальше.
Собственно, он уже придумал — не место было говорить. Молча они вышли из
комендантских хором, миновали двор и окунулись в сутолоку острожной жизни.
Такой нелегкой, шумной, кипучей и немудреной. Шлепали по лужам поршни, сапоги,
стомы и босые ноги, терлись друг о друга кофты, кацавейки и сибирки, в воздухе
висели крик, гул, брань, скрип колесных осей и лошадиное ржание. По площади
шатались нищие, убогие, увечные, у лавок толпился северный народ — в волчьих,
лисьих и песцовых мехах, в унтах с узорами, в ладных куртках из оленьей кожи. В
начищенных котлах кипело варево, жарились на углях рыба и убоина, чад от
перегретого масла смешивался с запахами чеснока, лука, хлеба и квасной вонью.
— Пироги с жару, пяток за пару! — кричали у лавок торговцы и зазывалы. —
Купи калач, будешь силач! Не жалей грош, товар хорош!
У царева кабака да у харчевок с обжорками народу тоже хватало — хмельного,
всякого, разного. Пили с утра пораньше — кто с горя, кто с радости, кто сдуру,
кто просто так. С легкостью расставались с монетами, судорожно дергали горлом,
истово, с жадностью, словно перед смертью припадали губами к чаркам. Забыться,
захмелеть, залить глаза, дабы не видеть, не слышать и не понимать ничего. Уйти
хотя бы на время из этой жизни...
Впрочем, не такой уж и плохой — похлебка была наваристой, жареное мясо —
сочным, пироги с зайчатиной, капустой и грибами вызывали слюнотечение. Буров и
Лаура поели, побаловались чайком и остановились отдышаться у пустующего
эшафота. Больше всего на свете им хотелось сейчас сбросить шкуры, не спеша
помыться в баньке и завалиться спать. В обнимочку, без задних ног. И чтобы
никаких там Зубовых, де Гардов, летающих гадюк. Ни гнуса, ни мошки, ни
зловонных болот... Однако это была минута слабости, не более.
— Да, вредно много жрать, — тяжело вздохнул Буров, вытащил мешочек с самым
ценным и ласково взглянул на Лауру: — Вот, возьми. Как-нибудь перезимуешь. А я
ухожу. Так что все, давай прощаться.
Хорошо было, разумеется, уйти не сразу, а заглянув еще к майору Зубову для
разговора по душам. Однако толком с тремя патронами не поговоришь, а только
спровоцируешь шум, гам и, в конечном счете, погоню. Так что лучше уйти тихо,
по-английски, — ладно, пусть живет уродом.
— Прощаться? — изогнула бровь Лаура, покачала мешочек на руке, и неожиданно
в голосе ее прорезалась ярость пантеры: — А меня ты, сволочь, спросил? Считаешь
себя вправе решать за всех? Да на хрен оно нужно, это твое святое благородство?
Я уже однажды чуть не потеряла тебя и более искушать судьбу не собираюсь. Так
что заткнись насчет прощаний, — и она с силой, так что клацнули бриллианты,
бросила мешочек Бурову. — Вместе, только вместе.
— Да пойми же ты, глупая, это опасно, черт знает как опасно. — Буров, не
сдерживаясь, схватил ее за руку, обнял за плечи, потряс. — Ты ведь даже не
знаешь, куда я, в какую сторону. Можешь не пройти. Запросто сложить башку,
погибнуть. Слышишь ты, дуреха, погибнуть!
В глубине души, несмотря на злость, он был полон восхищения, преклонения и
тревоги — какая женщина! Только вот и впрямь, пройдет ли?
— Да слышу я, слышу. — Лаура вдруг тоже обняла Бурова за шею, поднялась на
цыпочки и с чувством прошептала в самое его ухо: — Только уж лучше сдохнуть с
тобой рядом, чем медленно околевать здесь в одиночку. Васечка, хороший мой, не
гони меня, пойдем вместе.
И Буров сдался. Верно французы говорят: que femme veut — Dieu le veut[512].
А уж если любимая...
НЕДЕЛЮ СПУСТЯ
Кровавая скала была в точности такой же, как двести лет назад, вернее,
вперед, — отвесной, словно вырубленной топором, цвета киновари, с остроконечной,
будто бычий рог, вершиной. Перед ней идеальным полукругом лежала каменистая
пустошь, границу отмечали небольшие, вытесанные из гранита пирамидки — ошо,
“вехи жизни”. Золотой бабы, наследия бога Ура[513],
уже не было в помине.
— Ну вот, дошли, — несколько торжественно вздохнул Буров, вытащил волыну,
погладил, покачал и зашвырнул в болото. — Прощай, милая, сослужила службу.
Глянул нежно на Лауру-Ксению и ободряюще усмехнулся:
— Ну что, передохнула? Тогда вперед.
Вокруг подрагивали веточками чахлые березки, где-то за спиной могуче
волновалась тайга, а у горизонта, из-за кровавой скалы величественно выплывало
рыжее, уже совсем не греющее северное солнце. День, похоже, обещал быть
запоминающимся.
— Да, на редкость милый ландшафтик. Очень радует взор. — Лаура усмехнулась,
взяла Бурова за руку, и они пошли прямо на восход — неспешной походкой людей,
которым возвращаться некуда. С легкостью преодолели незримую границу,
отмеченную вехами ошо, и направились к треугольному, в обрамлении мхов,
неприметному отверстию в скале. Чем-то оно здорово напоминало вход в
преисподнюю.
“Это вот заместо золотой бабы, чтобы моя осталась при мне”. Буров достал
мешочек с драгоценностями, положил на землю и потянул Лауру в лаз, в котором
начиналась узкая, круто уходящая вниз под землю галерея. Фонарь здесь был не
нужен — пол, стены, низкий потолок, видимо, покрытые светящимися бактериями,
излучали тусклое багровое сияние. Скоро они очутились в громадном —
девятиэтажный дом поместится — зале, и Буров услышал знакомый голос, казалось,
что он раздается прямо в голове и звучит волшебной, туманящей рассудок музыкой.
Говорила Мать Матери Земли Аан, открывающая двери в другие миры.
— Ты пришел опять... И не один... С тобой женщина... — Голос настороженно
замолк, на миг воцарилась пауза, но только на миг. — Она тоже Великий Воин.
Идите оба. Я покажу дорогу.
И Буров с Лаурой пошли. Ноги их как бы плыли в стелющейся, редкой дымке,
словно они брели по мутному, ленивому ручью. Что-то странное было в этом
тумане, непонятное. Он существовал как бы сам по себе, не признавая законов
термодинамики, не образуя турбулентных следов, не замечая ни воздуха, ни
твердых тел. Словно был живым. Он наливался мутью, густел на глазах и
постепенно поднимался все выше и выше. По колени, по бедра, по грудь. Наконец
дымчатое облако поднялось стеной и с головой накрыло Бурова и Лауру клубящимся
капюшоном. Странно, изнутри он был не молочно-мутным, а радужно-разноцветным,
весело переливающимся всеми богатствами спектра. Словно волшебные стеклышки в
детском калейдоскопе. От этого коловращения Буров и Лаура остановились,
вздрогнув, затаили дыхание и неожиданно почувствовали, что и сознание их
разбилось на мириады таких же ярких, радужно играющих брызг. Не осталось
ничего, ни мыслей, ни желаний, только бешеное мельтешение переливающихся огней.
Вся прежняя жизнь — Зубов, Шешковский, де Гард, Чесменский — осталась где-то
там, бесконечно далеко, за призрачной стеной клубящегося тумана. Потом перед
глазами Бурова и Лауры словно вспыхнула молния, на миг они ощутили себя
парящими в небесах, и тут же радужная карусель в их сознании остановилась, как
будто разом вдруг поблекли, выцвели все краски мира. Стремительно они
провалились в темноту...
Однако ненадолго...
[1] Обезболивающе-стимулирующее средство, применяемое в спецназе.
[2] “Вилка” в зависимости от эффективности делится на несколько категорий. Говорят, после принятия пятнадцатой можно бросаться в атаку с оторванной ногой.
[3] Легендарные алхимики.
[4] Для тех, кто не в курсе: известный химик К. Бертолли, с коим Буров свел приватное знакомство в предыдущей книге, был врачом.
[5] Речь идет о князе Раймондо Партенопе ди Сансиверо, личности таинственной, неоднозначной и до конца не понятой историками.
[6] Владимир Ильич Ленин так и говорил: “Если мы уйдем, то так хлопнем дверью, что все вздрогнут”.
[7] По воспоминаниям современников, граф Сен-Жермен был непревзойденным музыкантом.
[8] Речь идет о княгине Наталье Петровне Голициной, которой, если верить Пушкину, граф Сен-Жермен отрыл секрет трех карт.
[9] Ордер на арест (фр.).
[10] Преступники-смертники на королевской службе.
[11] Маниакальная тяга Сен-Жермена к драгоценным камням была притчей во языцех в то время.
[12] Современники не раз отмечали, что у графа Сен-Жермена была удивительная привычка появляться дома, у себя или у друзей, минуя двери. Он и покидал помещение часто в такой же простой манере.
[13] Тайная Иерархия (лат.).
[14] Великое Искусство (лат.).
[15] Авторитет (лат.).
[16] Свобода воли (лат.).
[17] Изречение, приписываемое кому-то из великих китайцев — то ли Конфуцию, то ли Лао Цзы.
[18] То есть в семь окон.
[19] Торговля веерами, перстнями, браслетами, ларцами с изображениями Калиостро была в то время делом очень прибыльным, а потому распространенным. Вообще же в каждом добропорядочном французском доме считалось хорошим тоном держать бюст великого мага с красноречивой надписью, непременно золотом: “Божественный Калиостро”.
[20] Так называемый “бессмертный” очаг, который должен гореть сутками.
[21] До свидания (фр.).
[22] Месть и справедливость (ивр.). Слова из приветствий и девизов масонов старших степеней.
[23] Дух преобладает над формой (лат.).
[24] Искусственный человек (ср. — лат.). Общепризнанным мастером создания оных в Средние века считался Парацельс.
[25] Мина (3980-3944 до н. э.), он же Хор-Ax, он же Повелитель Скорпионов, — основатель первой династии фараонов. Внук додинастического царя Нармера, объдинившего Верхний и Нижний Египет в единое государство.
[26] Имеется в виду ученый раввин Иегуда Лев бен Безелел, живший в Праге в XVI веке, который создал искусственного человека Голема. Тот работал по хозяйству, когда ему вкладывали в рот шем — шарик с магическими формулами. Дело кончилось нехорошо: Голем вышел из-под контроля, разбушевался и устроил еврейский погром.
[27] Секта индийских фанатиков, почитателей богини Кали. Промышляли бандитизмом. Душили свои жертвы ритуальными шарфами — румалами, вспарывали им животы, отрезали руки и ноги и кричали при этом: “Джей Кали!”
[28] Королевская кобра — это чудище, достигающее в длину пяти метров. Чрезвычайно свирепая и агрессивная. Нападает на человека, жрет сородичей, обыкновенных кобр.
[29] Слова из “Изумрудной скрижали”, канонического алхимического трактата, приписываемого Гермесу Трисмегисту.
[30] Загадочная страна, населенная черными народами.
[31] Фараон из второй династии, правивший в Египте в эпоху Древнего царства, годы жизни 3325-3282 до н. э.
[32] Мера веса, равная примерно 91 грамму.
[33] Таинственный светящийся металл, бывший в ходу то ли у атлантов, то ли у древних греков.
[34] Имеется в виду лорд Фрэнсис Бэкон, герцог Веруламский, виконт Сент-Олбани (1561-1626), по-видимому, незаконнорожденный сын королевы Елизаветы и графа Лейчестера. Отец европейской науки, философии и законоведения, один из основателей масонства, он был человеком разнообразнейших способностей, многограннейших талантов и неисповедимых целей. Существует множество доказательств, что все литературное наследие В. Шекспира вышло из-под пера лорда Бэкона.
[35] Известное изречение Шекспира.
[36] Удивительно, но факт: Вильям Шекспир не владел пером. Зато охотно давал деньги в рост и с увлечением занимался скупкой солода для варки пива.
[37] Так идут к звездам (лат.).
[38] Вопрос о происхождении Калиостро остается открытым. Все попытки недобросовестных исследователей ассоциировать его с Джузеппе Бальзамо, авантюристом с Сицилии, не выдерживают никакой критики. Да и вообще, вне всякого сомнения, граф Калиостро является наиболее оболганной фигурой в современной истории. Две сотни лет его репутация раскачивается на виселице бесславия, и всякого, кто пытается вынуть ее из петли, ждут проклятия толпы. Вероятно, это кому-то надо.
[39] Греческое одеяние типа хитона.
[40] Голобедрая (греч.).
[41] Клеопатра VII Египетская (69-30 до н. э.).
[42] Преступники, похищавшие свободных граждан и продававшие их в рабство.
[43] Летний месяц.
[44] Гора.
[45] Клеопатра, судя по сохранившимся изображениям, красотой не блистала. Секрет же успеха у мужчин заключался, по-видимому, в женственности, обаянии, а главным образом — в любовной технике. Крайне разнообразной и изощренной. Недаром же ее называли Хейлон — “толстогубая”, то есть феллатриса, любительница орального секса. А еще — Мериохане, что дословно означает “та, чей рот открыт для десяти тысяч мужчин”. Ну, неизвестно, как в плане десяти тысяч, а вот то, что царица Египетская ублажила однажды сотню патрициев за ночь, это исторический факт.
[46] Зажигательное средство древних, состав которого утрачен.
[47] См. первую книгу.
[48] Сорт дорогого вина.
[49] Если кто не помнит, ее пел тоже чернокожий и тоже Маргадон в фильме М. Захарова “Формула любви”, поставленном по повести А. Толстого.
[50] См. первую книгу.
[51] Имеется в виду тот печальный факт, что весной 1243 года армия христианнейшей Католической церкви с благословения Папы Иннокентия III осадила замок Монсегюр, последнее прибежище катаров — якобы еретиков, исповедующих якобы ересь: арианство или манихейство. 15 марта 1244 года замок пал, и все жрецы катаров — Совершенные — покончили жизнь самосожжением. Однако четверо из них сумели с риском для жизни скрыться и унести с собой нечто, составляющее главную тайну арианства. То ли Грааль, то ли какие-то документы, то ли свидетельства, проливающие свет на жизнь Христа. Темная история.
[52] После 1917 года — Елгава.
[53] Имеется в виду Иоганн Бирон, любимец Анны Иоанновны. Управлял он своим герцогством, пребывая в Петербурге.
[54] Имеется в виду Петр Бирон, сын Иоганна Бирона, также герцог Курляндский. Отношения его с местной аристократией не сложились. Подвергаемый всеобщей обструкции, герцог был вынужден жить за границей.
[55] Система гадания на картах.
[56] В то время как Петр Бирон находился за границей, аристократия приняла конституцию, вконец ущемляющую права герцога Курляндского.
[57] Клинковое оружие египетских воинов.
[58] Кривая индусская сабля.
[59] Исторический факт: Калиостро благодаря его щедрости называли “отцом нищих”.
[60] Сакральное имя Калиостро, якобы полученное им от жреца Иерофанта во время посвящения в подземном храме Пирамиды.
[61] Грудная повязка.
[62] Короткий хитон.
[63] Египетские женщины нередко поверх одежды, обычно состоявшей лишь из одной сорочки, которая плотно облегала тело, надевали сетку с нашитым на нее бисером.
[64] Характерное масонское восклицание одобрения.
[65] В масонстве широко развита система паролей, пропусков и опознавательных жестов. Поза порядка — основная. Делается она так: став прямо и опустив левую руку, правую поднимают к горлу, держа локоть на высоте плеча, четыре пальца вместе, а большой — вытянут перпендикулярно к ним. Этот жест должен напоминать, что масону за измену будет перерезано горло.
[66] Особый вид походки, свидетельствующий о принадлежности к масонскому кругу.
[67] Грубо говоря, различают масонство “голубое” — символическое, “красное”, где высшим является звание “Розы и креста”, “черное” — заканчивающееся степенью “кадоша” (совершенный — ивр.) и “белое” — включающее в себя известное число “административных званий”.
[68] Собственно, здесь Калиостро был совсем не оригинален. В описываемое время при мужских масонских ложах вовсю создавались женские ложи “Избранниц”, которые, по воспоминаниям очевидцев, были не местом света и порядка, где царствуют мир и справедливость, а скорее храмом Венеры Перибозийской (покровительницы плотской любви). Вообще, по большому счету, масоны считают женщин сделанными из ребра, называют своих временных подруг-масонок мопсами и используют по прямому назначению. Все эти ритуалы Блаженства, Настойчивости, таинственных Увеселений по своей сути одно и то же.
[69] Аполлоний из Тианы — легендарная, непонятая историками личность. Родился около 4 года до н. э. где-то в Каппадокии и, обладая паранормальными, поистине фантастическими способностями, вел жизнь странствующего мага. Обвиненный императором Домицианом в антиримской деятельности, он сказал: “Ты можешь заключить в тюрьму мое тело, но не душу. Впрочем, я добавлю, что и тело ты заключить не сможешь”. С этими словами на глазах многочисленных свидетелей он исчез при ослепительной вспышке, подобной молнии.
[70] День весеннего равноденствия, истинное, подсказываемое самой природой начало года.
[71] Один из эпитетов Шивы.
[72] Повелитель Индии из династии Великих Моголов, построивший усыпальницу Тадж-Махал для своей любимой жены Арджуманд Бану, которая умерла в начале XVI века. Причем истратил на строительство все доходы государства за двадцать лет, чем вызвал неудовольствие своего сына Аурингзеба, бросившего его в подземную тюрьму крепости — Дворца Агры. Там Шах-Джехан находился до самой смерти.
[73] Имеется в виду Гермес Трисмегист, легендарный основатель всех наук, магии и алхимии.
[74] Мускатный орех является наркотиком и относится к так называемым малым психоделикам. К ним же относится и марихуана.
[75] Обоняние, по мнению оккультистов, напрямую связано с тонкими телами.
[76] Астральное принуждение (лат.).
[77] “Свет потаенный” (лат.).
[78] Книга, приписываемая Аврааму и содержащая в себе полный кодекс каббалистической метафизики. Раскрывает эзотерический смысл всех десяти сефирот (сефиры, или сефироты, — в иудейской мистике десять творческих сил, посредствующих между Богом и сотворенным миром) и дает ключ к пониманию смысла третьего имени Божьего (истинный смысл третьего имени Бога является одной из величайших тайн иудаизма: считается, что обладание ею открывает невиданные возможности).
[79] Берега Фонтанки были в то время одеты деревом, перила были также деревянные, гранитные работы только начинались.
[80] В то время арочных мостов через Неву не было. Функционировал только один — наплавной (на плашкоутах), установленный напротив Исаакиевской площади. Исаакиевский же собор только строился, медленно и печально, в год по чайной ложке.
[81] Там по личному указу императрицы были установлены особые грелки-беседки “для сугреву извозного народу”.
[82] В те времена катания на оленях были обычным делом. Рогатых пригоняли из Коми самоеды, которые располагались чумами на Неве как раз напротив места, где в будущем поставят Кресты.
[83] Там обычно устраивали на Новый год и Масленицу ледяные горы — для катания и увеселения. Горы эти достигали двадцати метров в высоту.
[84] При изготовлении статуи произошел конфуз — медь из глиняной формы разлилась по полу, и если бы не мужество русского мастера Хайлова, с опасностью для жизни подобравшего оную, то отлитие медного всадника не удалось бы. Оно состоялось с погрешностями: передние ноги коня вышли прекрасно, а вот задние... Но это горе взялся поправить г. Сандоц и в два года отполировал и облагородил статую, за что и получил двадцать тысяч рублей.
[85] Имеется в виду традиция выпускников Военно-морского инженерного училища им. Ф. Э. Дзержинского: новоиспеченные лейтенанты натирают пастой ГОИ интимные места коню Медного всадника. До самого императора им не добраться...
[86] Если кто не помнит, на Елагином острове нынче расположен Центральный парк культуры и отдыха.
[87] Производимый ею эффект, по свидетельству современников, был поразителен. Инструменты на вид были некрасивы, обтянуты кожей, но внутри сделаны искусно, покрыты лаком и тщательно отполированы. Звуки их были очень похожи на оные, издаваемые гобоями, фаготами, кларнетами и охотничьими рожками, только тон их был нежнее, приятнее. По общему мнению, музыка эта была столь громка, что в безветренную погоду ее звуки были слышны на расстоянии до семи верст. Просуществовала роговая музыка в России до 1812 года.
[88] Среди непостоянства — осторожность (ивр.).
[89] Смерть Адонаи! Справедливость! Так и будет! (Ивр.).
[90] Успехи агротехнической науки в те времена достигли невиданного уровня: заморские плоды в оранжереях выращивали вовсю. Ананасы, к примеру, ели не только сырыми и вареными, но даже-квашеными: их рубили в кадушках, как простую капусту, и делали потом из них щи и борщ. Монахи Валаамского монастыря, несмотря на северные широты, с успехом разводили в теплицах дыни, виноград и персики.
[91] Первейший богач Екатерининского времени.
[92] Воспитатель наследника престола цесаревича Павла, будущего императора.
[93] Отец княгини Воронцовой-Дашковой.
[94] Большинство загородных садов и резиденций в те времена были открыты для самой широкой публики. Так, на Крестовском острове в парке у графа Разумовского всех без разбору угощали кушаньями и напитками, развлекали музыкой и всякими увеселениями. В великолепном саду графа Бестужева-Рюмина на Каменном острове все желающие могли кататься на лодках, ловить рыбу и прогуливаться в тенистых аллеях. В той же манере поступали и богач Строганов, и канцлер Безбородко, и гофмаршал Елагин. Они, кстати, строго приказывали своим дворецким угощать всех гуляющих обедом или ужином. Хлебосольство и дух гостеприимства в те времена не знали границ.
[95] Так обретается мирская слава (лат.).
[96] Чаша.
[97] Приветственное восклицание по-гречески.
[98] Возглас прощания по-гречески.
[99] Посвященные каменщики (фр.).
[100] Если кто не помнит — кадры из “Кавказской пленницы”. Мементо мори (помни о смерти — лат.) — основной посвятительный принцип масонов.
[101] Сбитень разносили в медных чайниках с трубой внутри, в ней находился раскаленный уголь. А наливали взвар в особые стаканы из толстого стекла, носимые сбитенщиками в поясах с карманчиками.
[102] Неудивительно. Продукты в те времена были необыкновенно дешевы и доступны. Так, фунт говядины стоил полторы копейки, полтеленка — рубль, курица — пятачок, десяток яиц — две копейки, десяток апельсинов — двадцать пять копеек, лимонов — три копейки. Дорого стоил только сахар — ввиду того, что белую смерть везли издалека.
[103] Физическое разрушение (лат.).
[104] Неизменность по сути своей (лат.).
[105] Познавательская деятельность (ивр.).
[106] Божественная субстанция (лат.).
[107] Так был сотворен мир (лат.).
[108] Жена, супруга (лат.).
[109] В описываемое время самый писк моды. Мужчины носили муфты зимой и летом, изготавливались они из шерсти украинских и ангорских коз, а бывало, что из меха соболей, песцов, волков и т. п.
[110] Прозвище графа Орлова-Чесменского.
[111] То есть поединок, бой сам на сам.
[112] То есть хорошо известных.
[113] По табели о рангах — наинизшем.
[114] В те времена существовал милый аттракцион: сидя на коне на вращающейся карусели, нужно было деревянным мечом обезглавить картонного мавра.
[115] То есть по краям самый высокий и самый низкий.
[116] Один из ножных ударов русского рукопашного боя. Его биомеханика зашифрована в движениях “Камаринской”.
[117] Кадык.
[118] Скула.
[119] Ловкий, проворный.
[120] Один из ударов русского боя.
[121] Ручная техника русского боя.
[122] В дальнейшем судьба Семена Трещалы сложилась нехорошо. Как-то они с Ботиным играли на бильярде, поссорились, и богатырь, мощно развернувшись, хотел ударить чиновника. Однако промахнулся и, нокаутировав печь, вышиб кулачищем изразец. Ботин в долгу не остался и, развернувшись в свою очередь, ударом в висок убил великана.
[123] Щеголи, повесы в терминах того времени.
[124] Модная в то время меховая одежда. Особенно ценились винчуры из меха туруханских волков.
[125] В те времена особым шиком считалось править лошадьми самостоятельно. На запятках похожей на английское седло “сидейке” находился лакей, одетый обычно гусаром. Он держал в руках бич, щелкал им по воздуху и оглушительно кричал всем встречным-поперечным: “Пади! Пади!” Такое катание называлось кадрилью.
[126] Екатерина II редко выезжала на улицы своей столицы. Однако на Масленицу она любила прокатиться в составе странного поезда, состоящего из дюжины салазок, которые тянулись следом за десятиконным экипажем.
[127] Находился на Старопетергофской дороге.
[128] Бог смеха.
[129] Народный кукольный театр на Руси назывался вертеп, что на старославянском означает “пещера”. Куклы изготавливались из дерева или глины со всеми подробностями человеческой анатомии — этого требовала ядреная сюжетная специфика...
[130] Кулачные бои обычно происходили на Неве, бились охтинские с фабричными Стеклянного и Фарфорового заводов. Однако — без особого размаха, как бы в силу инерции, по привычке. Государыня кулачную потеху не жаловала, а палочную забаву и вовсе запретила (на Руси издавна была развита и популярна работа палкой).
[131] Еще как лихо! В Елагинском парке, к примеру, была устроена двухэтажная катальная гора по образцу существовавших в Ораниенбауме и в Царском Селе. Высота ее достигала двадцати пяти метров, в основании находилась колесная машина о четырех медных шкивах, действовавшая посредством лошадей и поднимавшая сани наверх на канате по особому желобу. Тобаган был еще тот...
[132] Имеется в виду Великий пост.
[133] Редкая рыба, водилась в одном из притоков Дона.
[134] Имеется в виду обычай старообрядцев приготавливать таким образом во время поста оладьи.
[135] И. П. Елагин возглавлял российское масонство до самой своей кончины в 1794 году.
[136] Посвящение в таинство (лат.).
[137] Пятьдесят рублей в те времена были бешеные деньги. Можно было купить двадцать пять туш телят.
[138] Во время войны с Турцией генерал-аншеф от артиллерии Мелиссино этой артиллерией и командовал.
[139] Не разрешалось строить дома с числом этажей больше трех — чтобы не выше Зимнего дворца.
[140] Люди, алчущие истины (фр.).
[141] Посвященные масоны (фр.).
[142] То есть одним глазом.
[143] В Древнем Египте изображение кобры носили на своем головном уборе и жрецы, и фараоны. Все дело в том, что кобры были разные: у царей — очковые, а у жрецов — простые. Очень часто фараон был посвящен в жреческий сан и тогда принимал на себя обязанности верховного мистика. В этом случае он имел право носить на короне изображение обеих Рептилий.
[144] Орловых Потемкин не любил, это ведь они ему выбили глаз.
[145] Семь гостей — еда, девять — беда. Считается, что число гостей за столом не должно быть менее числа граций и более числа муз.
[146] Похоже на правду. В свое время Потемкин знался с церковниками и даже хотел постричься в монахи.
[147] Такой способ приготовления свиньи был известен еще Римским гастрономам и носил название porcus trojanus в честь троянского коня.
[148] В основном гусей. Их держали перед пылающими каминами, где они обгорали почти заживо.
[149] Астральное преображение (лат.).
[150] Намек на то, что богиня-воительница была девственна.
[151] Аполлон считается изобретателем лука и стрел.
[152] Бог плотской любви.
[153] Потемкину больше нравились регулярные сады, нежели дикая природа. Во время его путешествий впереди процессии всегда ехал англичанин-садовник с помощниками и с невероятной поспешностью разбивал сад в английском вкусе на том месте, где должен был остановиться князь, хотя бы на один день. Появлялись дорожки, усыпанные песком и окаймленные цветочными клумбами, сажались деревья и кусты всякого рода и величины; если князь жил дольше одного дня, то увядшие растения заменялись свежими, привозимыми иногда издалека.
[154] Имеется в виду канцлер граф А. А. Безбородко. Будучи мужчиной темпераментным и с большими возможностями, он организовал на своей даче в Полюстрове внушительный крепостной гарем, куда по доброте душевной привозил своих друзей и собутыльников.
[155] Во время царствования Екатерины II по России разъезжал механик Кемпен со своим шахматным автоматом, совладать с которым не могли самые искусные игроки. Агрегат этот был сделан в виде человека, одетого в турецкое платье и сидящего за ящиком, на котором находилась шахматная доска. Как бы ни был силен игрок, автомат непременно побеждал его, причем с изумляющей легкостью, и не удивительно, что демонстрация его произвела в Европе настоящий фурор. Сама Екатерина II пожелала видеть шахматное чудо, а после и купить его, но Кемпен ловко отклонил это предложение. Как оказалось, у него были на то причины. Позднее открылось, что автомат являл собой чудовищную мистификацию. В нем помещался гениальный шахматист поляк Воронский, волей злой судьбы оставшийся без ног и с одной рукой.
[156] Во времена Екатерины карточные игры делились на простые (коммерческие) и “газартные”, зависящие от случая, играть в которые категорически воспрещалось. Тем не менее играли — и сама государыня императрица, и подданные ее. Причем власть и деньги имущие расплачивались бриллиантами, что при огромных ставках было весьма удобно: один карат тянул на сто рублей. “Юрдон” — название очень азартной карточной игры, отсюда и глагол — “проюрдониться”.
[157] Имеется в виду подобие нагрудника еврейского первосвященника с двенадцатью драгоценными камнями, символизирующими двенадцать колен Израилевых.
[158] Когда Суворов был в зените славы, было очень модно копировать его привычки.
[159] Суворов действительно мучился желудком и поэтому был необычайно воздержан в еде. Сластей не ел, лакомств избегал, никогда не завтракал и не ужинал. Лекарств не признавал, стоически терпел боль, боролся с недугом силой воли. И все это в бивачной полковой обстановке, до самой старости. Поневоле удивляешься мужеству этого человека, так до конца и не понятого историками и современниками. Это, по-видимому, участь всех гениев, а Суворов, без сомнения, был величайший полководец в мировой истории — ни одной проигранной битвы.
[160] Истинная правда, семейная жизнь у Суворова не заладилась. Супруга его, урожденная княжна Прозоровская, добродетелями не блистала.
[161] Отношения Потемкина с Суворовым, мягко говоря, не сложились. На фоне худенького, невзрачного чудака сиятельный князь Тавриды как полководец выглядел весьма бледно и прекрасно понимал это. Его способности как военачальника не простирались дальше командования кавалерийским корпусом: ну да, ура, рубай-коли — не более того. А тут еще судьба-злодейка постоянно сталкивала Григория Александровича с Александром Васильевичем. Так, при осаде Очакова светлейший князь угробил массу народа, наделал кучу ошибок и уже постыдно помышлял о ретираде, как вдруг явился генерал Суворов, и дела сразу резко поправились. Та же история повторилась и при штурме Измаила. После взятия оного Потемкин с триумфом возвратился домой, а Суворова прокатили со званием фельдмаршала. Так что, мягко говоря, дружеской гармонии не наблюдалось. Как-то Потемкин сказал: Суворова никто не “пересуворит”. И этим все было сказано.
[162] У Потемкина была непреодолимая тяга к пирожным, бисквитам, пряникам и пирожкам. Огромные вазы с выпечкой стояли в его доме повсюду, даже в спальне.
[163] Не потому ли так легко отдал, что сам, по свидетельствам современников, табака не нюхал?
[164] Вообще-то ясности здесь нет. Одни историки считают, что Петру III проломили голову табакеркой, другие полагают, что проткнули шею вилкой. Так или иначе, при прощании государь император лежал в гробу в пышном парике и широком шарфе. Темная история. Как и все в истории.
[165] Название дифирамба, написанного Державиным в честь князя Тавриды.
[166] Одним из основных пороков Потемкина было женолюбие. Он поимел всех, даже собственных племянниц.
[167] Потемкин, без сомнения, был самым энергичным и масштабным из фаворитов Екатерины, да, пожалуй, и из всего ее многочисленного окружения. Создание флота на Черном море, строительство Херсона, устроение Новороссии — вот только некоторые вехи его многогранной деятельности. Но вместе с тем во всем касающемся князя чувствуется лихорадочная поспешность, самообольщение, хвастовство и стремление к нереальным целям. Приглашение колонистов, закладка городов, разведение лесов, поощрение шелководства, учреждение школ, фабрик, типографий, корабельных верфей — все это предпринималось чрезвычайно размашисто, в больших масштабах, причем Потемкин не щадил ни денег, ни людей, ни труда. Многое было начато и брошено. Другое с самого начала осталось на бумаге, осуществилась лишь самая ничтожная часть смелых проектов. Зато уж выставлять успехи, пускать пыль в глаза Григорий Александрович умел с невиданным искусством. Тоже своего рода дар — Потемкин имел честь учиться в университете, но был оттуда изгнан за “нерадение и манкирование лекций”.
[168] Будучи натурой пылкой и чувствительной, Екатерина баловалась пером — ее литературное наследие составляет аж двенадцать томов. Это пьесы, сатирические статьи, журнальные заметки. Многочисленные и небесталанные.
[169] Элемент, который растворяет все металлы и посредством которого все земные тела могут быть возвращены в свою ens premium (первопричинную материю, из которой были созданы).
[170] Сущность, или пятый принцип, вещи, то, что составляет ее глубинные качества, свободные от наносного и несущественного.
[171] Архаус, созидающая сила природы.
[172] Субстанция тела, свободного от земной материи.
[173] Борзые бывают густопсовые и чистопсовые.
[174] С именем графа Строганова, президента Академии художеств, директора Публичной библиотеки и члена Государственного совета, обычно связывают происхождение замечательного кушанья из мелко нарезанных кусочков мяса, тушенного в сметане, — бефстроганова (правильно “беф а ля Строганов”, то есть мясо по-строгановски). Однако его вклад в национальную культуру этим не ограничивается. Во многом своим успехом ему обязаны и Фонвизин, и Державин, и Крылов, не говоря уже о целом сонме менее известных литераторов и художников. Духовный певец России Бортнянский был одним из его близких друзей, талантливый архитектор Воронихин — его воспитанником. Ну а зримый итог всей жизни Строганова — это Казанский собор, построенный при непосредственном его участии и финансировании.
[175] Рогатина, грубо говоря, представляет собой мощный обоюдоострый нож (перо) на прочном ратовище. Оно имеет длину около двух метров и изготовляется из рябины или черемухи, провяленной, но полностью не высушенной — для сохранения упругости. Перпендикулярно основанию пера прикрепляется поперечница — палка или кусок рога, для того чтобы острие не уходило слишком глубоко и оставалась возможность вытащить рогатину из раны и нанести повторный удар. По существу, рогатина — это мощное охотничье копье, смертоносное оружие в умелых руках.
[176] Пластуны в царской армии — полевые разведчики. Полный солдатский Георгиевский бант включал в себя четыре креста: два серебряных и два золотых (позолоченный).
[177] Недалеко от трассы будущего БАМа.
[178] Oser — дерзать (фр.). Fratres — братья (лат.). Savoir — ведать (фр.).
[179] Во время зимовки медведь ничего не ест и, соответсвенно, по большой нужде не ходит. В прямой кишке у него находится так называемый “втулок”, твердая, размером с кулак пробка, образующаяся от поедания перед лежкой какой-то травы, предположительно конского щавеля.
[180] Речь идет о так называемом “бросании астральных шаров” — использовании психической энергии в деструктивных целях. Калиостро здесь не оригинален: индейские шаманы подобным способом убивали буйволов, древнегреческие жрецы останавливали колесницы, а австралийские аборигены поражали врагов. Древние иудеи даже оставили конкретные рекомендации, как с помощью личной жизненной энергии лучше всего портить жизнь врагу. Так, на обороте Великого пентакля Соломона, лицевая сторона которого изображает всем известную шестилучевую звезду, запечатлен странного вида крест с парой перекладин, перечеркнутый зигзагом и увенчанный рогообразными отростками. Это ни больше ни меньше как схема образования, накопления и выделения отрицательных психических флюидов.
[181] Передача психической энергии.
[182] Магический венец (лат.).
[183] У Разумовского были все причины не любить Григория Александровича. Ему, урожденному малороссу и бывшему гетману, навряд ли было приятно видеть, как стараниями Потемкина уничтожалась Запорожская Сечь, традиции вольницы, казацкого товарищества, а сама Украина превращалась в придаток России с железными путами крепостного права. Кроме всего прочего, наверняка еще и ревновал к своему более удачливому сопернику (Разумовский в свое время был очень близок с Екатериной).
[184] Медведи не выносят человеческого взгляда и всегда стараются прервать игру в гляделки, решительно и бесповоротно — натянув партнеру кожу с затылка ка глаза.
[185] Все современники отмечают мужество и горячий нрав графа плюс отменную сноровку во владении оружием. Существуют и конкретные исторические факты, подтверждающие твердость его характера. Так, во время переворота 1762 года, когда требовалось напечатать Манифест о восшествии на трон Екатерины, ведавший типографией адъюнкт Тауберт выразил колебания и сомнения. Тогда Разумовский сдернул со стены тяжелую запорожскую шашку, свистом подозвал любимую борзую и, играючи, одним ударом, снес ей голову. Причем так, что кровь изрядно окатила бледного от ужаса адъюнкта. А Разумовский поднял с пола песью голову, с нежностью заглянул в оскаленную пасть и медленно перевел глаза на Тауберта: “Ваша голова будет следующая”. И печатный станок заработал...
[186] Североамериканский медведь значительно крупнее бурого.
[187] По отзывам цирковых укротителей, иметь дело с медведем, пусть даже дрессированным, очень и очень непросто. С виду неповоротливый увалень быстр, непредсказуем и коварен, а его на первый взгляд тупые когти — оружие стремительное и смертоносное. Тигры, львы, леопарды и пантеры в приватном общении куда приятнее.
[188] Нож, носимый обычно в правом сапоге.
[189] Лет на двадцать пять.
[190] Махание — термин, обозначающий любовные проявления в самом широком понимании. Отсюда современное подмахивать.
[191] По отзывам современников, Калиостро блестяще владел шпагой, причем обеими руками одинаково, и во времена своей буйной молодости угробил достаточно людей на дуэлях.
[192] Нами правит Иисус (лат.).
[193] Дух направляющий (лат.).
[194] Понтийский царь Митридат VI Эвпатор (120-63 до н. э.), страшно опасаясь быть отравленным, плотно занимался вопросами антидотов, а разработав универсальное противоядие, долго принимал его, чтобы ввести в обмен веществ. И, как видно, перестарался: когда царю понадобилось отравиться, то все известные токсины оказались бессильны. Так что пришлось бедняге броситься на меч и унести с собой в могилу тайну бесценного препарата.
[195] Обретение с помощью магических действий власти над астросомом и физическим телом человека.
[196] Вымощены камнем были только три центральные улицы, примыкающие к Адмиралтейству.
[197] Гранитная набережная была у Зимнего дворца, протяженность ее составляла около трех верст.
[198] Прокладывали подземные кирпичные трубы шириною в три фута, работы велись под начальством генерала Бауэра.
[199] То есть алхимическое.
[200] Здесь — целибат. У Совершенных, жрецов катаров, существовало строжайшее табу на любые сексуальные проявления.
[201] Тайная человеческая сила.
[202] Кулачный боец.
[203] И так далее (лат. et cetera).
[204] Двухярусное освещение. Это говорит о солидных размерах помещения.
[205] Обедать садились обычно позже.
[206] Иван Перфильевич Елагин всю жизнь баловался похабной словесностью. Стихотворения его, весьма скабрезного характера, ходившие по рукам в многочисленных списках, пользовались популярностью и имели успех.
[207] Речь идет о талантливом русском литераторе, авторе знаменитых непристойных стихов, поэм и пьес, Иване — то ли Семеновиче, то ли Степановиче, то ли Ивановиче — Баркове. Все в его жизни тайна — и рождение, и творчество, и смерть. Несмотря на потуги историков, информация, касающаяся поэта-срамословца, туманна, отрывочна и полна противоречий. Известно, что он учился в духовной семинарии, откуда и был изгнан за пьянство и кутежи. Не секрет, что ему покровительствовал Ломоносов и поручал готовить к изданию свои рукописи. Не вызывает сомнений и тот факт, что Барков был отлично образован и замечательные переводы из Горация Флакка — это его рук дело. А вот в остальном... Трудно, ох как нелегко проникнуть за туманную завесу истории.
[208] Имеется в виду тот факт, что когда кого-то из великих, то ли Сократа, то ли Диогена, прилюдно занимавшегося сексом, спросили насчет характера действа, то ответ был таков: “Сажаю человека”.
[209] Имеется в виду слух, что будто бы именно Барков придумал знаменитую
надпись на пьедестале Медного всадника: “Петру Первому Екатерина Вторая”, за
что и получил сто рублей серебром. Деньги, если верить поэту, были истрачены
следующим образом:
Девяносто три рубли мы на водку
впотребли, остальные семь рублей впотребли мы на блядей.
Если учесть, что в те времена бутылка английского портера стоила двадцать пять копеек, пива — две копейки, красного бордоского вина — тридцать, то выпито, видать, было сильно.
[210] Метода сия с позиций тех времен ничего особенного из себя не представляла и состояла в следующем: вначале щи, сквашенная в больших бутылях белокочанная капуста, в которую для вкуса и приятного брожения добавлялась пригоршня изюма, ну а уж затем густо перченный “кавардак” — род окрошки из разных рыб (стерляди, осетров, белуг и лососей), вязига с хреном и паюсная икра. И конечно, водочки, водочки, водочки, непременно холодненькой, настоянной на вишневых косточках. Помогало решительно всем.
[211] По одной из версий, Барков покончил с собой, засунув голову в камин. На белый свет выглядывал лишь голый зад, из которого торчал очередной незаконченный опус.
[212] Свою литературную деятельность Барков начинал как вполне лояльный и благовоспитанный поэт. Так, в 1672 году в Санкт-Петербурге были напечатаны “Сочинения и переводы” И. С. Баркова с вполне приличными шаблонными произведениями. Однако на фоне творчества Сумарокова, Державина, Хвостова будущий срамословец оказался не замечен. В общем, не пошло. Вот тогда-то Барков и решил тесно подружить физиологию с поэзией. Причем особо не перетруждаясь — начал с написания похабных “переворотов” (пародий) на трагедии Сумарокова. Нечего и говорить, что самолюбивого и раздражительного российского Расина это приводило в бешенство, и чем больше он брызгал слюной, тем быстрее росла популярность Баркова.
[213] Франсуа Вийон, если верить историкам, был вором. Сидел по тюрьмам,
в ожидании приговоров строчил гениальные стихи. Именно ему принадлежат
бессмертные строки:
Я — Франсуа, чему не рад. Увы, ждет смерть злодея. И сколько весит этот зад, Узнает скоро шея.
[214] “Шишак Минервин”, или шишак по-драгунски, — модный в те времена женский головной убор.
[215] Остроносые, словно морда у стерляди, модные туфли.
[216] Обычно при экзекуциях кнут меняли после шести ударов, так как от крови истязаемого размягчалась кожа.
[217] Степан Иванович Шешковский (1727-1794) — начальник Тайной экспедиции, располагавшейся в Петербурге в Петропавловской крепости.
[218] Иван Петрович Кулибин (1735-1818) — гениальный механик-самоучка, родом из Нижнего Новгорода. За три года кропотливой работы он сделал уникальные часы с музыкой и мини-театром. Сюжет представления был прост: ежечасно открывались Царские двери, ангел крыльями отваливал камень от гроба Господня, молящиеся падали ниц, и появлялись две мироносицы. Потом куранты вызванивали псалом “Христос воскресе”, все верующие в ликовании поднимались, и двери под музыку захлопывались. Да, немудреный сюжетец, простой, но часы-то были карманные, размером с гусиное яйцо. Хронометр сей был преподнесен государыне императрице, естественно, произвел должное впечатление, и Кулибин получил место заведующего мастерской при Академии наук, на коем и оставался в течение тридцати лет. За этот период талантливый самоучка изготовил фонарь с параболическим отражателем, речное судно с вододвижущим двигателем, способное перемещаться против течения, “самоходящую карету” с педальным приводом, наладил производство оптического стекла, разработал конструкцию одноарочного моста через Неву, модель которого была построена и успешно испытана. Однако это лишь небольшая толика всего задуманного и воплощенного Кулиби-ным — пожар, случившийся в 1813 году, уничтожил все записи, архивы и модели. Умер Иван Петрович в бедности и забвении, как и полагается настоящему гению на Руси.
[219] Бог из машины (лат.). В античном театре бог, появлявшийся на сцене из машины, вмешивался в сюжет пьесы и приводил ее к развязке.
[220] Весьма либеральная в вопросах морали, Екатерина II тем не менее постоянно ратовала за соблюдение внешних приличий. В специально изданном “Указе о неболтании лишнего” всем болтунам, говорунам и любителям посудачить ясно предписывалось: заткнуться накрепко. Потому как длинный язык доводит не только до Киева и беды, но еще и до укорачивания шеи.
[221] Тяга к сыскному делу открылась у Степана Ивановича с младых ногтей. Сын московского подьячего, Шешковский отроком был пристроен родителем в Сибирский приказ, этакую настоящую “серебряную копь” для чиновника. Однако там не задержался и приложил все силы, чтоб попасть в Тайную канцелярию, впоследствии Тайную экспедицию. Что же стояло за этим? Скорее всего, личные амбиции. Сладостное ощущение тайного могущества, упоительного всезнания, полной безнаказанности и близости к власть имущим — вот что манило Шешковского, человека серого, внешне неприглядного и особыми достоинствами не отмеченного. Зато уж старательного-то, трудолюбивого-то... Во время допросов Емельяна Пугачева он так и горел на работе, ночуя в соседней с бунтовщиком камере.
[222] Существо, созданное силой воображения (лат.).
[223] Первичная материя, сущность внутренней природы (лат.).
[224] Abessi, rebis — отбросы, фекальные субстанции (лат.).
[225] Жизненный дух (лат.).
[226] Астральное тело (лат.).
[227] Имеется в виду эгильет, “завязка” члена, магическая операция по лишению мужской силы.
[228] Малая мудрость удаляет от Господа, великая мудрость приближает Оного (фр.).
[229] В теплое время года извозчики носили шляпы с желтыми лентами, в холодное — шапки желтого цвета и кафтаны с желтыми же кушаками, на спине между плеч у них висели жестяные таблички, на которых масляными красками были написаны номера и обозначены районы приписки.
[230] По рассказам современников, Александр Андреевич отличался исключительной любвеобильностью и просто выдающимися мужскими статями. В этом с ним могли сравниться, пожалуй, разве что Григорий Орлов да светлейший князь Тавриды, правда, злоупотреблявший стимулирующими средствами, которые в конечном счете и загнали его в гроб — уж во всяком случае не приступ лихорадки, как пытаются утверждать некоторые историки. Так вот, несмотря на сонмище любовниц, крепостной гарем и походы по борделям, Безбородко вел жизнь уличного ловеласа: каждый божий день после обеда надевал свой синий сюртучок, брал кошель с деньгами и отправлялся на охоту. С неизменным успехом.
[231] Все суета (лат.).
[232] В будущем графиню Браницкую.
[233] Григорий Александрович был в ссоре с матерью, постоянно шпынявшей его за растление племянниц. Даже не переписывались.
[234] Философский растворитель (лат.).
[235] Разум (лат.).
[236] Так новый человек сотворен был (лат.).
[237] Служительницы вакхических культов, в основе которых лежало оргиастическое действо. Опьянялись наркотиками, добытыми из плюща, причем вводили их непосредственно во влагалище. Неистовые, буйные, увешанные задушенными змеями, менады отличались невиданной жестокостью и часто, насытившись любовью с мужчинами, разрывали своих партнеров на части. А бродили они, держа в руках искусственные фаллосы, что впоследствии выродилось в традицию ходить с зажженными свечами.
[238] Последняя неделя Великого поста, предшествующая Пасхе и посвященная воспоминаниям о страданиях Христа.
[239] Четверг на Страстной неделе считался днем очистительных процедур. К таковым, в частности, относилось обливание скотины талой водой, омовение подойников, полоскание белья и тому подобное.
[240] Органолептика — выявление чего-нибудь с помощью органов чувств (вкус, запах и др.).
[241] Сплав семи металлов, составленный согласно определенным правилам и планетарным влияниям. Вещество огромной магической силы, из которого могут быть сделаны волшебные кольца, клинки, зеркала и тому подобное. Чем-то похожим владели то ли атланты, то ли древние греки, и называли тот сплав орихалком.
[242] Уже упоминавшийся элемент, посредством которого все земные тела могут быть возвращены в свою изначальную суть. В своем низшем аспекте — видимая жидкость, способная растворять любые предметы.
[243] Здесь: магический кристалл.
[244] Особые таинства (лат.).
[245] Супруга, жена (лат.).
[246] Императрица (фр.).
[247] См. первую книгу.
[248] не имеет ли Калиостро в виду знаменитые пещеры (всего их одиннадцать) в горах Рас-Фешха, где в 1947 году были обнаружены так называемые рукописи Мертвого моря — древние свитки с текстами Ветхого Завета, религиозных псалмов и библейских фрагментов, скорее всего являющиеся культурным наследием секты ессеев, суровых иудейских мистиков-фанатиков? Рукописи эти, к слову сказать, хранились в плотно запечатанных глиняных кувшинах и после обнаружения их научной общественностью произвели настоящую мировую сенсацию. А вот о кувшинах с древним фалернским никто не слыхал — видимо, их распили в тесном кругу.
[249] Жак де Моле, последний гроссмейстер Ордена храмовников (тамплиеров), девизом которых служило словосочетание “Милосердие и знание”, был сожжен в марте 1314 года. Конечной точкой построения Царствия Божьего на земле тамплиеры считали создание мирового, уравновешенного во всех планах, этического государства. Во главе его должны были стоять мудрейшие Посвященные, обладающие мистической властью, безграничным авторитетом и знающие устройство и пути развития мира. То есть по сути своей это сказочное магическое государство, где всем заправляют гармония и целесообразность. По принципу: вещий жрец, благородный рыцарь, благочестивый пахарь. Калиостро не случайно упоминает тамплиеров. Очевидно, что события 1762 года, когда Екатерина II узурпировала трон у своего мужа Петра III, совсем не являются банальным дворцовым переворотом, отнюдь. За якобы стихийным восстанием Измайловского полка, командиром коего был Кирилл Разумовский, за подвигами братцев Орловых, за всем этим вроде бы суматошным, преисполненным винопития действом угадывается опытная направляющая рука. Большинство историков теперь признают это и ничтоже сумняшеся объясняют так: мол-де, политика Петра III, направленная на поддержание Пруссии, пришлась ну уж очень не по душе обидчивым французам, и те посредством подкупа и интриги поставили на царство его жену, Екатерину, которая, оказывается, была просто без ума от гения Дидро, Вольтера, Бюффона и д'Аламбера. Поставили на страх Фридриху Великому, королю прусскому. Который был, ни много ни мало, настоящим отцом Екатерины, что, в общем-то, в те времена не являлось каким-то особым секретом. Ни для нее самой, ни для Фридриха Великого, ни для обидчивых французов. Так что, может, Тарас Бульба не одинок? В общем, политическая трактовка ничего не объясняет. Тогда, может быть, добавит ясности тот факт, что во всех событиях 1762 года под видом генерала Салтыкова принимал активное участие граф Сен-Жермен. Алексей Орлов, человек крайне заносчивый, спесивый и самонадеянный, держался с ним на редкость уважительно, более того, подобострастно, словно нерадивый ученик перед суровым учителем. Уж не суждено ли было Екатерине стать строительницей первого этического государства, тем более что по всем статьям она как никто другой подходила на эту роль: умна, практична, мистически настроена, прилично образованна и преисполнена шарма. Вот то-то и оно, что умна и практична... Дальнейшее известно — какая там мистика, какая там этика. Тайная экспедиция, негласные казни, гнет крепостничества, закабаление Малороссии. Реальный мир жесток, и очень трудно найти в нем место для сказки. Особенно доброй. Словом, не удивительно, что встреча Калиостро с Екатериной II не задалась.
[250] Род одеколона.
[251] Популярные в то время духи, созданные итальянские парфюмером Меркурио Франжипани.
[252] По преданию, дедом братьев Орловых был необычайно храбрый, богатырского роста стрелец, коего товарищи за силу и отвагу окрестили, в самую точку, Орлом. Будучи за участие в восстании осужден на смерть и с невозмутимым видом шествуя к плахе, он толкнул ногой в сторону чье-то мертвое тело и с циничной усмешечкой произнес: “Посторонись-ка, братец, я здесь лягу”. Государь Петр Алексеевич, с тщанием следивший за процессом, сам большой любитель меткого словца, шутку оценил, богатыря помиловал и даже дал ему офицерский чин. А заодно и подходящую фамилию — Орлов.
[253] В 1766-1881 годах в Гатчинском парке по проекту А. Ринальди велось строительство замка-дворца, облицованного пудожским камнем, тогда же на берегах Большого и Серебряного озер — планировка обширного дворцового парка. В нем Ринальди установил два мемориальных памятника, связанных с семейством Орловых, — обелиски Орел и Чесменский.
[254] Кожаные рукавицы.
[255] Мешки, набитые тряпьем. Употреблялись как тренировочный снаряд.
[256] Дубинки.
[257] Палка, в один конец которой для смещения баланса залит свинец. Употребляется как тренировочный снаряд.
[258] Род городков.
[259] Виды рапир.
[260] Если кто не знает, то всевозможные протекторы, накладки, боксерские перчатки имеют своей целью одно: смягчить последствие удара. Голой натренированной рукой можно запросто искалечить. Впрочем, и в протекторе тоже.
[261] Речь идет о так называемой “сгрудке”. Кстати, именно так боксировал феномен бокса многократный чемпион мира Моххамед Али.
[262] По свидетельству современников, Григорий Орлов легко рвал колоду карт, останавливал за заднее колесо карету, одним ударом палаша отрубал голову быку. Однако самым могучим из братьев был Алексей. Превосходил его в Питере силой лишь армейский капитан Шванвич, речь о котором впереди.
[263] Легендарный античный кулачный боец.
[264] Лигдамит из Сиракуз был первым победителем в состязаниях по панкратиону (бою без правил) в 624 году до н. э. Современники говорили, что он силой равнялся Геркулесу.
[265] Гениальный философ и математик был еще и прославленным бойцом-панкратионистом, двукратным олимпиоником.
[266] Также легендарный спец по панкратиону. Не так давно в Олимпии была откопана каменная гантель для одной руки, вроде бы принадлежавшая ему. Весу в ней 150 килограммов.
[267] Опасней всего удары, пропускаемые на вдохе.
[268] Все, кто знал Орлова, отмечали его прямоту, бесхитростность и неумение скрывать свои чувства. Это не говоря о доброте, великодушии и широте натуры.
[269] То есть губами.
[270] Так за глаза звали Потемкина в связи с дефектом зрения.
[271] Здесь Григорий Григорьевич не совсем прав — все махатели Екатерины были мужчинами видными, полнокровными и цветущими.
[272] Нос у Григория Александровича был несколько висловат.
[273] Так называли Екатерину II близкие.
[274] В бытность свою фаворитом и в подпитии Григорий частенько поколачивал императрицу.
[275] Из Индии, забегая вперед, Орлов привез фантастический алмаз голубой воды стоимостью 460 000 рублей золотом. Считается, что это Кохинор — алмазный глаз гигантской, в три человеческих роста, золотой фигуры бога Шивы, поставленной в XIV веке владыкой Индии Хизер-Ханом. Однако на эту же роль может претендовать и другое око статуи, называемое Дориануром.
[276] Вообще-то отношения полковника Шванвича с семейством Орловых были сложны и противоречивы. В бытность свою лихим поручиком он бил морду в кровь любому из Орловых — даже Алехану, однако, будучи застигнут парой братцев, сам уползал домой не в лучшей форме, на карачках. А пересекались молодцы в основном в притонах, вертепах да в трактирах немца Юберкампфа и саксонца Неймана. Конфронтация сия продолжалась очень долго и наконец обеим сторонам зело прискучила. Был заключен пакт, скрепленный выпивкой, о том, что ежели Шванвич встретит кого из братцев в одиночку, то имеет право на все его финансовые и амурные ресурсы. Ну, а уж если Орловых двое — то все рубли и грации достаются им. И вот однажды Алехан вместе с братцем Федей застигли Шванвича в борделе у Калинкина моста и страшно этому обрадовались. “Ага, привет. Теперь все бабы и деньги наши. Как уговаривались”. — “Хрен вам”, — ответил пьяный Шванвич, за что был зверски избит, финансово облегчен и выкинут на улицу под проливной дождь. Это ему, естественно, очень не понравилось, а потому он высморкал сопли, вытащил палаш и принялся ждать. И вот когда датый Алехан вышел из трактира справить малую нужду, Шванвич размахнулся да и рубанул его с молодецким криком. Слава Богу, что был пьян до изумления, не убил, промазал, не взял греха на душу. Просто располовинил щеку от уха до губы, срезав при этом еще и кончик носа. Алехан выжил. Иноземный хирург Каав-Буэргаве с тщанием зашил ему щеку, даже мастерски подправил нос, однако страшный, через все лицо, рубец навсегда обезобразил красавца. Шрамы, конечно, красят лицо мужчины, но все же лучше без них. Так что Алехана с той поры стали за глаза звать “la balafre” — рубцованный (фр.). А Шванвич между тем устроил все дела, отдал долги, составил завещание и стал ждать Алехана. И тот заявился вскоре, едва оклемавшись, — нагрянул на ночь глядя вместе с братцем. “Никак убивать пришли? — осведомился Шванвич, обнажил клинок и выругался матерно. — Что ж вы, падлы, так вас растак? Все на одного?” — “Ну вот еще, — оскорбился Алехан, тоже выругался, и лицо его обезобразилось ухмылкой. — Ты, мать твою, уговор нарушил, и с тебя причитается. Шампанского давай, граций зови, а после на бильярде сыграем. По нашим правилам. Ха-ха-ха”. На том дело и закончилось: должок со штрафника был получен, договор восстановлен, и снова воцарилось шаткое перемирие — Орловы, как и все мужественные люди, никогда не мстили. Однако вскоре перемирие сие снова было нарушено неугомонным Шванвичем — он в кровь, под настроение, избил Григория Орлова. “Гришенька, родной, кровинушка моя, — пустила слезу Екатерина при виде своего любимца. — Кто ж это тебя так?” — “Да это я, зоренька, опять со Шванвичем схлестнулся, — без всякой задней мысли ответствовал Орлов и горько шмыгнул вспухшим, повернутым набок носом. — Ух и здоров же, гад, драться. Никак мне его не одолеть”. — “Да я ему, каналье, дам звону! (“Дать звону” — любимое выражение императрицы) — утерла слезу Екатерина, и ее алый пухлогубый рот превратился в маленькую вишенку. — К поморцам отправлю рядовым, к черкесцам, Сибирию поедет воевать... Лишу дворянства, сукиного сына!” — “Да что ты, матушка, такое говоришь! — ужасно удивился Орлов, и скорбные подбитые глаза его недоуменно округлились. — Да такие люди, как Шванвич, редкость. Это же кремень, исполин, надежда и опора. Зачем такого к черкесцам-то? Определи-ка ты его, матушка, в Кроншлот, комендантом. Прежний-то, граф Рысич, отдал намедни Богу душу. Ботвиньи переел, с хреном и с бабами. Вот и пусть вместо Рысича будет Шванвич. Опять-таки, Кроншлот хоть и не Сибирия, а все же таки не ближний свет. И потому особо часто он бить нам морды не сможет...” Так Шванвич сделался комендантом Кроншлота и если не лучшим другом Орлова, то по крайней мере благодарным собутыльником. Что-что, а уж гульнуть и выпить он умел...
[277] Граций, как известно, было три. Муз же в свите Аполлона девять.
[278] Подача блюд.
[279] В те времена очень модным считалось носить на груди на шелковых ленточках или на золотых цепочках блошные ловушки. Делались они из розового дерева, слоновой кости или драгоценных металлов и представляли собой полые трубочки с отверстиями. Внутри находилась приманка — мед, кровь или сироп. Мушки изготовлялись из черной тафты и имели самые прихотливые формы: звезд, луны, собак, лисиц, даже карет, запряженных четверней.
[280] Имеется в виду способ погребения в открытом море — труп, зашитый в мешок, кладут на доску, по которой он через борт съезжает в воду.
[281] Имеется в виду открытие счета рефери на ринге.
[282] “Якорь” в терминах бозвой психотехники — это ключ для запуска условного рефлекса, жест, звукорезонансная формула.
[283] Удар в бедро, особенно в нижнюю его треть, очень болезненный. При хорошем попадании случаются нокауты.
[284] Может возникнуть резонный вопрос: а не слишком ли автор симпатизирует своему герою? Даром что с черной рожей, а ведь получается Буров белый и пушистый, этакий непобедимый русский чудо-богатырь в звании экс-подполковника ГРУ. Может, похоже на брехню? Это как посмотреть. Исторические факты, фольклор, анализ жестоких рукопашных сшибок в наше время однозначно свидетельствуют — в схватке не на жизнь, а на смерть побеждают бойцы с более координированной психикой. То есть те, кто научен не бояться, а значит, правильно дышать и, соответственно, работать расслабленно. Но и это только основы, ликбез, уровень не мастеров — подмастерьев. Тут стоит вспомнить историю о женщине, которая в состоянии аффекта приподняла грузовик, чтобы вытащить из-под колес своего ребенка, или о семидесятилетней бабушке, выкинувшей в окно свой любимый сундучок, дабы находящаяся в нем пара центнеров добра не сгорела при пожаре, или о неудачливом воришке, который, улепетывая от собаки, со страху перепрыгнул шестиметровый забор. А вот уже строгие научные факты: человек в обычной жизни использует не более пятнадцати процентов своих физических возможностей. То есть как бы может, но не хочет. Вернее, может только спонтанно, в состоянии аффекта. А если научить его использовать весь свой физический потенциал, осознанно, волевым порядком? Да при этом еще отключать левое, отвечающее за бремя формальной логики полушарие, чтобы двигательная деятельность носила рефлекторный характер? Плюс создать адекватный прототип и использовать методы эмпатии (ролевого поведения)? Вот, собственно, мы и подошли к пониманию того, отчего это подполковник Буров, собаку съевший на прикладных психотехниках, с неизменной эффективностью валит супостатов. Да, впрочем, не он первый, не он последний. Именно используя не грубую силу — силу духа, берсерки разрывали врагов на части, сиамцы кулаками дробили камни, а Евпатий Коловрат с горсткой воев долго сдерживал Батыеву орду. Человек, он в большей степени дух, нежели плоть.
[285] Штоф — 1,54 литра. Гданская водка в те времена считалась наилучшей.
[286] В гвардии секунд-майор чином был равен армейскому полковнику, секунд-ротмистр — майору.
[287] Речь идет о высылке на Кавказ рядовым — за все хорошее, скорее всего за дуэль.
[288] То есть гражданским.
[289] Офицеры, бравировавшие своим высоким происхождением и постоянно употреблявшие французский язык вместо русского.
[290] Исторический факт. Козел сей квартировал в конюшнях конногвардейского полка и, будучи как-то выпущен на прогулку, не преминул боднуть государственного мужа, одетого в красный сенаторский мундир.
[291] Кареты работы немца Иоахима считались лучшими в Петербурге и стоили в среднем по сто рублей.
[292] К немцам в те времена отношение было двоякое. С одной стороны, они были везде: в царствующем доме, в правительстве, во всех государственных структурах. С другой стороны, как забыть псов-рыцарей, прусскую агрессивную политику, Семилетнюю войну, в ходе которой погибло пятьдесят тысяч русских? Очень показательна позиция фельдмаршала Суворова в данном вопросе — немцев он не выносил на дух.
[293] Так называли шампанское из-за высоких ввозных пошлин. Оно было, естественно, французским.
[294] На одну тарелку такого блюда идет более тысячи селедок.
[295] Мясо этого зверя, говорят, отличается белизной и бесподобным вкусом.
[296] Имеется в виду обычай выбирать царя пира.
[297] Существует поверье, что цветы и зелень нейтрализуют хмель. Лучшим растением с этой точки зрения считается сельдерей.
[298] Имеется в виду древний эпикурейский обычай освобождать место для новой порции пищи, при посредстве — нет, не трех пальцев — гусиного перышка.
[299] Способ этот ничем не отличается от обычного коленно-локтевого, с той только разницей, что, будучи осуществляем, например, на лестнице, предполагает страстное вгрызание партнерши в перила.
[300] Без сомнения, войска ГРУ — это элита, гвардия. По табели о рангах подполковник гвардии чином равен армейскому генерал-майору.
[301] По воспоминаниям современников, стоимость этих самых кружев доходила до тридцати тысяч рублей. Если кто забыл, цена средней кареты составляла сто рублей.
[302] См. первую книгу.
[303] Иван Орлов за участие в перевороте 1762 года был облагодетельствован пенсией всероссийского значения.
[304] Считались лучшими.
[305] Считалась лучшей.
[306] Вообще-то сложившееся представление о братьях Орловых как о прозябавших в бедности этаких трудягах-гвардейцах не совсем верно. Достаточно сказать, что отец их был генерал-губернатором Новгорода.
[307] Когда в 1771 году в Москве начался бунт, усугубленный эпидемией чумы, а губернатор постыдно бежал, Григорий Орлов — камергер и генерал — первым вызвался наводить порядок. Не убоялся ни заразы, ни бунтовщиков. И быстро восстановил статус-кво, причем без лишней крови. Через пару лет его младший брат Алехан, разыгрывая баталию под Чесмой, вывел свой флагманский корабль “Три иерарха” на линию огня, приказал отдать шпринг (мертвый якорь) и, демонстрируя хладнокровие и презрение к смерти, открыл ураганную пальбу прямой наводкой. Глядя на него, так же поступили и прочие флотоводцы, что повлияло в конечном счете на исход баталии. Федя Орлов в том же бою лично ходил на абордаж, вволю поработал клинком и кулаками, а чудом уцелев после взрыва корабля и будучи вытащен на борт, направил первым делом стопы на камбуз, где принялся гоношить яичницу. Турецкие ятаганы, полет под облака и длительное купание под ядрами не отразились ни в коей мере на его аппетите. Что же касается оспы, то Орловы имели все основания ее совершенно не бояться: на описываемый момент они уже прошли вариоляцию у Фомы Димздаля, развернувшего с благословения императрицы широкую кампанию по оспопрививанию. Кстати, Екатерина II была единственной в Европе венценосной особой, чье лицо не носило следов оспы.
[308] Среди братьев Орловых, невзирая на чины, царила жестокая родственная иерархия. Так, старшего, Ивана, все называли папиком, судариком, Ванюшечкой и подчинялись ему безоговорочно, хотя чинами и наградами он был гораздо ниже братьев.
[309] Считается, что кастрированные коты лучше ловят мышей.
[310] Сорт трубочного табака.
[311] Хлысты — секта, возникшая примерно около 1760 года. Практиковали ритуальные групповые бичевания. Скопцы — также секта, появившаяся примерно в то же время. Основатель ее, крестьянин Андрей Иванов, проповедовал, что после добровольной кастрации человек приобретает невиданные безграничные возможности. И ставил себя в пример...
[312] В истории Пугачевского восстания существует масса непонятных и темных моментов. Даже не вдаваясь в подробности, достаточно вспомнить только, что сама Екатерина II называла самозванца маркизом и не считала ниже своего достоинства лично выступить во главе войск на борьбу с ним. Для того, чтобы ликвидировать так называемый бунт, России пришлось экстренно заканчивать войну с Турцией, складывавшуюся весьма успешно, и перебрасывать войска на восточный фронт, однако отборные, испытанные в боях полки сразу же переходили на сторону самозванца. Интересно, с чего бы это? И вот еще один занимательный факт: когда А. С. Пушкин писал свою “Капитанскую дочку”, то его, придворного поэта (а цензором был сам Николай I), даже близко не подпустили к секретным архивам, содержащим материалы о пугачевщине. Во как!
[313] Не врет. Именно будущий граф Чесменский в ранге генерал-майора был направлен в 1765 году на юг, где путем интриг, подкупа и агентурной деятельности предотвратил восстание, назревавшее в среде казаков. В 1773 году по личному поручению Екатерины он захватил в Италии княжну Тараканову, представлявшую угрозу для российского престола, доблестно обрюхатил и препроводил в Петропавловскую крепость. Да много ли еще чего из его геройской деятельности укрыто под пологом истории...
[314] Род азартной игры.
[315] Лавки и лабазы, обращенные прилавками к Думской улице. Через дорогу в те времена находился Бабий ряд, или Перинная линия, где торговлей занимались исключительно женщины. Суровским, вернее, сурожским называли всякий шелковый товар, продавцов, соответственно, сурогами.
[316] В ходу были в основном медные и серебряные деньги, ими даже выплачивали пенсии.
[317] В торговле в то время было самым важным зазвать покупателя к себе, отбив оного у соседа, а потому бойкие языкастые приказчики ценились хозяевами на вес золота.
[318] Линия, обращенная к Невскому проспекту. Под словом “суконный” в старину подразумевался всякий шерстяной товар.
[319] Линия по Садовой улице. Под словом “зеркальный” подразумевался всякий светлый товар (серебряные изделия, посуда, подсвечники и т. п.).
[320] Послеобеденный отдых был в то время общепринятой традицией. Спали купцы, затворив свои лавки, почивали вельможи, отдыхала императрица, даже чернь, завернувшись в лохмотья, незатейливо дрыхла прямо на улице.
[321] Москательные ряды находились на Садовой улице неподалеку от Апраксина Двора. Москательным товаром в русской торговле назывались краски, пряные коренья и аптекарский полуфабрикат.
[322] Тыльная сторона Гостиного Двора по отношению к Невскому.
[323] Творения Клодта появились только в ХX веке.
[324] Имеется в виду Ассигнационный банк, располагавшийся на Садовой улице.
[325] Так называли фаворита Екатерины II Платона Зубова.
[326] По сложившейся традиции, предприниматель платит первому рэкетиру, навязавшему свои услуги.
[327] Имеется в виду пьеса Шиллера “Разбойники”.
[328] Всю торговлю шампанским в те времена контролировали графы Шувалов и Разумовский.
[329] Светлейший князь Таврический поддерживал тесные деловые связи с откупщиком Логиновым. По смерти этого бизнесмена долг его в казну достигал аж двух миллионов рублей. Это при учете того, что годовой бюджет России составлял порядка пятнадцати-двадцати миллионов.
[330] Птичий ряд находился рядом с Апраксиным Двором в переулке от Большой Садовой улицы к Фонтанке. Также неподалеку располагался и Щукин Двор, где происходила торговля овощами и фруктами.
[331] То же самое, что и Птичий.
[332] Так раньше называли продавцов.
[333] Вообще-то жизнь палача на Руси была сложна и противоречива. С одной стороны, солидные заработки, денежные поборы, возможность получения взяток, с другой — всеобщее презрение, ненависть, брезгливость и тотальное отчуждение. С катами было невместно родниться, знаться, садиться за общий стол, продавать им что-либо, просто подавать руку. Заплечных дел мастера находились как бы в социальном вакууме, на положении изгоев. Так что шли в палачи, несмотря на все материальные выгоды, крайне неохотно — большей частью бывшие преступники.
[334] Примерно около 35 см.
[335] Государственная фискальная служба была учреждена Петром Великим в августе 1711 года.
[336] С женщиной надо быть смелым (фр.).
[337] Что хочет женщина, то угодно Богу (фр.).
[338] Как уже было замечено, Григорий Григорьевич под пьяную лавочку распускал руки. А трезвым бывал он редко.
[339] Личность поэта Александра Михайловича Гликберга, издававшегося под псевдонимом Саша Черный, не может не вызывать уважения. Писал честно, без фальши, добровольцем ушел на фронт, воевал, был ранен, революцию не принял и эмигрировал во Францию. Там погиб на пожаре, спасая чужое добро.
[340] В декабре 1768 года впервые за всю историю государства Российского появились в обращении бумажные деньги, или ассигнации. Изготовляли их по первости из старых скатертей и салфеток, коих скопилось в несметном множестве в кладовых Зимнего дворца. Также для финансового обеспечения этих салфеток был учрежден государственный Ассигнационный банк с капиталом в 1 миллион рублей. Первоначально ассигнации были достоинством в 100, 75, 50 и 25 рублей, потом семидесятипятирублевки изъяли и добавили пяти — и десятирублевые.
[341] Нарицательная цена пятаков почти в шесть раз превышала действительную цену меди. То есть если изготовить фальшивые пятикопеечники, а затем разменять их, к примеру, на рубли, то прибыль может быть более четырехсот процентов.
[342] С легкой руки княгини Дашковой очень популярный в то время напиток.
[343] Как уже указывалось, скопчество как секта появилось на Руси в 50-х годах XVIII Еека. Во главе его стоял крестьянин Андрей Иванов, который убедил тринадцать своих товарищей изуродовать самих себя. В этом кровавом деле, сопровождавшемся оргиями, песнями и плясками, ему помогал некий Кондратий Селиванов, крестьянин из деревни Столбово Орловской губернии. Иванов был судим, бит кнутом и выслан в Сибирь, Селиванов же отвертелся и продолжал проповедовать свое учение. “Только путем высшей жертвы, огненного крещения, — утверждал он, — можно добиться спасения”. Странно, но у него нашлось множество последователей, причем из числа людей богатых, влиятельных и занимающих высокое положение в обществе. Селиванова они считали новым воплощением Христа и пребывали в полнейшей уверенности, что переселение души Спасителя в скопца Селиванова произошло не прямым путем, а через Петра III, якобы родившегося от незапятнанной девы Елизаветы Петровны. Государыня та, оказывается, реально царствовала всего два года, а затем уступила трон похожей на нее придворной даме, с тем чтобы, изменив имя на Акулину Ивановну, полностью посвятить себя скопческому культу. И вот сынок ее, Селиванов, унаследовав трон под именем Петра III, вынужден был — дело-то царское — все ж таки жениться. Супруга, Екатерина II, обнаружив его увечье, решила избавиться от мужа, но вовремя предупрежденный император поменялся одеждой с часовым, которого и убили вместо него. Так Петр III стал Кондратием Селивановым. Воплощением Спасителя человечества он стал, видимо, раньше. В общем, бред сивой кобылы, опиум для народа, но, увы, очень действенный.
[344] То есть кастрировать.
[345] В VIII веке под властью Хазарского каганата оказались многие славянские племена — поляне, радимичи, вятичи и др. Пленных (или не заплативших дань) мужчин холостили, женщинам (кроме самых красивых, отбираемых в гаремы) производили клитеротомию — удаление клитора, тем самым обрекая их на тупое, безрадостное прозябание. Горе побежденным. Самое интересное, что все командные посты в то время в каганате занимали иудеи, внедрившиеся туда обманным путем.
[346] Способ пытки, заключавшийся в медленном прижигании каленым железом.
[347] То есть индейка.
[348] Снесена в 1961 году, на ее месте находится вестибюль станции метро “Сенная площадь”. Стоит ли удивляться после этого, что бетонные козырьки падают на головы граждан...
[349] Огромный, замечательно ухоженный сад, разбитый вокруг церкви Успения Божией Матери.
[350] Походный храм евреев во время их скитаний.
[351] Правоверные иудейки брили головы наголо и носили парики. В остальном тоже верно.
[352] Так в те времена называли памятник Петру I. Имеется в виду отрывок из Откровения Иоанна Богослова, где говорится, что после снятия четвертой печати появится всадник, имя которому Смерть; и дана ему будет власть над четвертой частью земли — умерщвлять мечом, и голодом, и мором, и зверями земными. Личность Петра Алексеевича, дела которого были замешены на большом горе и крови, легко ассоциировалась с библейским персонажем. Недаром и протопоп Аввакум, и раскольник Никита Пустосвят открыто называли царя антихристом...
[353] Иx поставят позже, в XIX веке.
[354] Такое бывает в наши дни во время хода корюшки.
[355] См. первую книгу.
[356] “Клык дьявола”, “зуб” (старинное название — “складень”) представляет собой обоюдоострый кинжал, клинок и рукоять которого выполнены из одного куска металла. В рукояти сделано отверстие, в которое продет крепкий шнур индивидуально подбираемой длины. “Зуб” — это грозное оружие продвинутых бойцов. В руках мастера он может колоть, резать, рубить, дробить, превращаться в кистень, копье и клевец. Работа с ним сложна и требует длительного обучения.
[357] Оружие с волнообразным лезвием, резко усиливающим режущие свойства. Обыкновенный хлебный нож тому пример.
[358] Индивидуальный защитный комплект, выдерживающий выстрелы в упор из винтовок и автоматов, а также воздействие ударной волны, образовавшейся после близкого разрыва гранаты.
[359] В описываемое время в городе повсюду стояли будки с “городской караульной стражей”.
[360] Яков Вилимович Брюс (1669-1735) — граф, сенатор, генерал-фельмаршал. Происходил из рода древних шотландских королей, обучался в Оксфорде, вел переписку с Лейбницем, владел обширнейшей библиотекой и колекцией разнообразнейших редкостей. А в народной памяти он остался как великий чародей, и, само собой, не случайно, — граф активно предавался мистике, оккультизму, алхимии, естественным наукам. Именно он был душой “Нептунова общества”, тайной, наподобие масонской ложи, организации, в которую входили Петр I, Франц Лефорт, князь Меншиков, фельдмаршал Шереметев, генерал-адмирал Апраксин и другие. Поговаривали, и, видимо, не зря, что Брюс мог ходить по воде аки посуху, летать по воздуху и устраивать каток на пруду жарким летом.
[361] Найденные археологами фрагменты одежды ясно показали, что Брюс действительно имел рост под два метра.
[362] Фаворит императрицы, тайный ее супруг.
[363] Об Алексее Разумовском ходили упорнейшие слухи, будто он завоевал расположение Елизаветы посредством чар, то есть приворота на любовь. Действительно, его карьера ошеломляет, ничего подобного русская история не видала. Аналогия с Алексашкой Меншиковым не проходит — тот, несмотря на свою репутацию пирожника, был какой-никакой дворянин. Алексей же Розум начинал свой путь певчим в церковном хоре села Чимар, что под Черниговом. Только ли случай вознес голосистого юношу к подножию трона, сделав его графом, богачом и всесильным фаворитом? Что заставило ее величество самодержицу российскую так потерять голову, чтобы одним осенним днем тайно обвенчаться с безродным казаком? (Венчание Елизаветы и Алексея Разумовского произошло осенью 1742 года в подмосковном селе Перове.) Уж не старания ля самого Разумовского, обученного колдовскому ремеслу своими родственниками (волшебниками-хохлами)? О том история умалчивает...
[364] Лучшее время для занятий черной магией.
[365] Известный югославский киноактер, снискавший популярность за исполнение ролей индейских Робин Гудов — Винниту, вождя апачей, и Чингачгука Большого Змея.
[366] Платон Александрович Зубов (1767-1822), без сомнения, был самым низким, корыстолюбивым и ничтожным из всех фаворитов императрицы. Человек недалекого ума и малообразованный, однако хорошо владеющий французским языком, он начинал свою карьеру простым поручиком в Конной гвардии. Выбившись в фавориты, он сосредоточил в своих руках до тринадцати должностей по высшему управлению Империей, получил только в Польше до пятнадцати тысяч крестьян и был возведен в графское достоинство, а также стал князем святейшей Римской империи. До 1793 года значение Зубова умерялось влиянием Потемкина, но по смерти последнего Платон Александрович становится всесильным при дворе. К нему переходит высшее военное управление, в вопросах международной дипломатии он начинает играть главенствующую роль. Власть и почет сделали Зубова до крайности самонадеянным и высокомерным. Возложив всю деловую сторону своих обязанностей на секретарей — Альтести, Грибовского и Дерибаса, людей невысокого нравственного уровня, — Зубов считал себя призванным к решению общих вопросов государственной жизни и политики. Именно он придумал план — овладеть Персией и всем Востоком до Тибета, а затем оттуда (!!!) действовать против турок. Затея эта пришлась императрице по душе, однако начавшаяся война с Персией обнаружила, что государственная казна расстроена, а армия, еще помнившая победы Суворова, совершенно небоеспособна. После смерти Екатерины Зубов принимал участие в заговоре против ее сына, императора Павла I, и был одним из непосредственных виновников его смерти. Позже, при Александре I, он покинул двор и занялся было сельским хозяйством, однако оказался помещиком столь жестоким, что получил официальное внушение со стороны императора. Умер Зубов в безвестности, без потомства.
[367] Эрмитажные собрания были трех родов: большие, средние и малые. На первые приглашались все особы двора, почетные гости, иностранные министры. На вторые — одни только придворные, пользовавшиеся особенным благоволением государыни. На третьи — только близкие ей лица, которым предписывалось отказаться от этикета.
[368] Полонез. Популярны были сочинения Огинского и Козловского, танцевали их медленно и величаво, иногда до получаса без перерыва.
[369] То есть будущий император Павел I. К слову сказать, по воспоминаниям современников, он был непревзойденным танцором.
[370] Англез представлял собой некую пантомиму любви: партнерша, уклоняясь от ухаживаний кавалера, держалась от него на пионерском расстоянии. Гавот — старинный французский танец, исполняли его медленно и печально.
[371] Между прочим, дочь Чесменского графиня Орлова вошла в историю как непревзойденная мастерица русской пляски.
[372] Студень, приготовленный из раков, которых выдерживали некоторое время в сливках с пармезаном.
[373] Полька с фигурами.
[374] В обычае императрицы было первой исполнять менуэт.
[375] Так называли игру в карты.
[376] Коммерческие игры, не запрещенные указом.
[377] Из репертуара группы “Ленинград”.
[378] Широкое платье без талии.
[379] Князь Барятинский принимал активное участие в заговоре против Петра III. Видимо, поэтому и входил в круг придворных, которым разрешалось обедать с Екатериной за одним столом. Эти счастливцы были: Кирилл Разумовский, Потемкин, его племянница, она же любовница, Бронницкая, Строганов, Барятинский, дежурный генерал-адъютант и еще четырнадцать персон. Орлова-Чесменского не приглашали.
[380] Любимый напиток Екатерины.
[381] Екатерина была страстная нюхательница табака, причем брала его только левой рукой, чтобы правая, предназначенная для целования, не пахла оным.
[382] Речь идет о пьесе “Обманщик”, высмеивающей Калиостро как шарлатана и представителя масонства.
[383] Имеется в виду внебрачный сын Петра I фельдмаршал Румянцев, которому за все хорошее был присвоен титул Задунайский.
[384] То есть очень курносый. При запущенном сифилисе проваливается спинка носа.
[385] Полный бред — Мамай Торжка не брал. И вообще Торжок очень далеко от Дуная.
[386] Придворный капельмейстер.
[387] Сейчас уже даже ортодоксальные историки склоняются к мысли, что династия Романовых пришла к власти в результате кровопролитной гражданской войны, называемой официальной наукой Смутным временем. Захватив бразды правления в свои руки, первое, что они сделали, это переиначили все летописи. Поговорка: “Что написано пером, то не вырубишь топором” — не для властей предержащих.
[388] Большие эрмитажные собрания заканчивались в девять вечера. Уходить первым или последним считалось моветоном. Поэтому все отчаливали дружно, толпой.
[389] Турецким флотом командовал капудан-паша Гесан-бей, сам из бербейских пиратов, прозванный за удаль Крокодилом Турции. Ходил в широчайших шальварах вызывающе желтого цвета.
[390] Малые суда, начиненные порохом, взрывались вместе с неприятельскими кораблями.
[391] Во время битвы на русских кораблях играли во всю мочь оркестры.
[392] Американский миллиардер, лучший друг большевиков, скупивший, верно, за гроши пол-Эрмитажа.
[393] Революционные массы, взявшие Зимний в 1917 году, натурально так и делали — драли занавеси и шпалеры на портянки, а кожу кресел — на сапоги, после чего ходили в штыковую на портреты офицеров, героев Бородинского сражения. А еще, к слову сказать, блевали на Иорданской лестнице, тонули в винных погребах, взрывали гранаты в Алмазной комнате и т. д, и т. п., и т. д. Восставший народ, стихия...
[394] Сажень — 2,13 метра.
[395] Совершенная невинность (фр.).
[396] Аршин — 0,7 метра.
[397] Жемчуг называли “перло”, бывать на людях без нитки оного считалось моветоном.
[398] Около 13 см.
[399] В те времена существовала поголовная мода на нюхание табака, даже шестнадцатилетние красавицы тянули его своими прекрасными ноздрями. Во время совместной процедуры ухажеры вкладывали в табакерки дамам амурные послания, отсюда и название “кибитка любовной почты”.
[400] Королева Иоанна Неаполитанская, женщина развращенная и непостоянная, обыкновенно наслаждалась страстью с несколькими мужчинами сразу. А бывало, и с женщинами.
[401] Кто без греха? (Лат.).
[402] По воспоминаниям придворных историков, Екатерина действительно держала свору ливреток и относилась к ним с материнской любовью. Настолько большой, что делилась с ними сахаром и гренками, полагавшимися ее величеству к утреннему кофе, и укладывала спать у себя в ногах возле кровати на маленьких тюфячках под атласными одеяльцами.
[403] Речь идет о Ксении Григорьевне Петровой, жене придворного певчего полковника Петрова. Рано овдовев, она раздала все деньги бедным, дом подарила своей знакомой и, облачившись в костюм мужа, велела величать себя Андреем Федоровичем в его честь. Видимо, вследствие перенесенного стресса у нее открылись оккультные способности — она предсказывала будущее, исцеляла молитвой и наложением рук, а главное, со стопроцентной вероятностью приносила невиданную удачу. Мир и благоденствие поселялись в том доме, куда она хоть единожды зашла. Если она угощалась в лавке какой-нибудь безделицей — пряником, конфетой, орешком, яблоком, то торговля потом шла необыкновенно бойко. Стоило ей хоть немного проехаться на извозчике, как потом у того не было отбоя от клиентов. В общем, недаром за Андреем Федоровичем шла всегда толпа ищущих удачу. А вошла в историю эта женщина как Ксения Блаженная, первая петербургская святая.
[404] Живая первородная субстанция, соответствующая представлению о некоторой форме космического эфира, пронизывающего Солнечную систему. Считается, что все происходящее в мире запечатлевается в Акаше в виде особых структур-матриц. Задача предсказателя-ясновидящего — прочитать их и перевести в образы, понятные непосвященным.
[405] Речь идет о знаменитом травнике Ерофеиче, которого Григорий Орлов за успешное исцеление от застарелой лихорадки возвел из “лекарских учеников” в титулярные советники (после чего тот постоянно ходил в офицерском мундире).
[406] Все суета (лат.).
[407] Смерти не избежит никто (лат.).
[408] Имеются в виду пирамиды Хеопса, Хефрена и Миккерина.
[409] Интересно, что у всех сильных мира сего наблюдается патологическая
тяга к власти и на тонких планах. Причем ввиду собственной духовной
ущемленности они охотно прибегают к услугам колдунов, магов, всевозможных
предсказателей, провидцев и пророков. Не будем трогать кельтских королей,
романских императоров и византийских василевсов, вспомним лишь некоторые страницы
славной отечественной истории. Еще великий князь Иван I по прозвищу Калита
(сума) держал “таинственного человека” Чигиря, умевшего и заклинаниями убивать,
и проходить сквозь стены, и оборачиваться зверем, и в прошлое заглядывать, и в
будущее. Держал, видит Бог, не напрасно — дела в Московии шли неплохо, ханская
орда не донимала. Еще один Иван, и тоже великий князь, но уже по прозвищу
Грозный, всячески заигрывал с юродивым Божьим человеком Василием и содержал
целый штат лекарей, предсказателей и астрологов, наиболее примечательным из
которых был “волхв лютый немчин Елисей Бомелий”. Тот умел предсказывать
будущее, впадая в транс над светящимся хрустальным шаром. Однако же не потрафил
Иоанну свет Васильевичу и был мучительно казнен — аки куропатка изжарен на
медленном огне. Позднее фаворит царицы Софьи, сестры и соперницы Петра I, князь
Василий Голицын часто пользовался талантами чародея Силина, за что в конце
концов и сжег его живьем в бане — “чтобы замолк навеки и тихий был”. Любимец
Анны Иоанновны, самодержицы российской, герцог Эрнст Бирон на пару с братом
Густавом также держал личного волшебника, лифляндца Готлиба Иоганна Бэра,
который после их внезапного ареста остался в тайной камере, где и помер в
мучениях от лютого голода. Дальше можно вспомнить юродивую Марфушу,
приоткрывшую будущее Николаю I, после чего тот немедленно отправил ее на тот
свет, роковую красавицу баронессу фон Крюгер, оказывавшую услуги Александру I,
загадочного бродягу преподобного Авеля, верно предсказавшего судьбу всей
династии Романовых, и хрестоматийного Распутина, точно указавшего начало
великой смуты. В основном все кончили плохо — поэт был прав: волхвы, не шутите
с князьями. После триумфа советской власти, по сути дела, ничего не изменилось
— сильные нового мира аки на буфет поперли в оккультизм. При товарище Сталине,
например, был организован целый Спецотдел, одной из главных функций которого
было изучение всего паранормального. Лучший друг народа знал, что делал, —
недаром водился в свое время со знаменитым Гурджиевым, а еще раньше, будучи
семинаристом, целый год пробыл в Риме, в штаб-квартире иезуитов. Маркс Марксом,
Энгельс Энгельсом, а плотным планом, как ни крути, управляют тонкие. И вообще,
материализм это так, шоры, инструмент, дабы держать в повиновении серую
инертную толпу. Марширующую малой скоростью с песней тернистой дорогой в
коммунизм...
Однако все это были еще цветочки. Ягоды наливаются сейчас, после ускорения и перестройки. Предвыборные технологии, психотропное оружие, свободное манипулирование общественным мнением. Это только то, что известно. В общем, куда там волхвам, волшебникам и бородатым чародеям. Наивные идеалисты, старина-матушка...
[410] Еще в I веке н. э. римский историк Корнелий Тацит в своем труде “Германия” подробнейше описал быт и нравы саамов, небольшого народа, жившего на Крайнем Севере. Такой интерес к лапландцам был отнюдь не случаен и объяснялся их репутацией непревзойденных магов, могущественных волшебников, известных в Европе. Действительно, как писал Иоганн Шеффер в своем труде “Лаппония”, лапландские нойды — шаманы-жрецы могли излечивать болезни, беседовать с духами, убивать на расстоянии, предсказывать будущее и управлять погодой, “вызывая вначале появление умеренного, затем сильного ветра и, наконец, урагана с громом и молниями от одного края неба до другого”. Не случайно у финнов для обозначения сильного колдуна употребляется выражение “настоящий лопарь”, а в Англии в том же смысле употребляется словосочетание “лопарские колдуньи”. На Руси, к слову сказать, о саамах также знали преотлично, и именно лопарских жинок волшебных призвал в 1584 году князь Иоанн свет Васильевич, дабы узнать свою будущность и дату кончины. И все случилось в соответствии с предсказанным: дня восемнадцатого месяца марта царь умер за шахматной доской от “распухшего изрядно своего естества мужского”.
[411] Пузыри, в которых находится икра.
[412] Между прочим, пролетариями в Древнем Риме называли людей, у которых не было ничего, кроме органов размножения.
[413] Самого лучшего качества.
[414] Забытый нынче сорт сельди, Толщина ее спинки достигала 10 см.
[415] Лев, держащий в пасти кольцо, это очень древняя сакральная символика. Хищник символизирует стихию Огня, кольцо — Коло, то есть круг времен.
[416] Помещение для хранения муки.
[417] Специальное помещение для хранения молока, изготовления сливок, сметаны, масла и творога. Часто там еще устанавливали русскую печь для приготовления топленого молока.
[418] Данная территория упоминается в писцовой книге “Вотской пятины” Великого Новгорода еще в XV веке.
[419] Кровавый день (фр.).
[420] Фельдмаршал Суворов, как эрудированный человек и большой знаток военного дела, проявлял живейший интерес к древним прикладным психотехникам, в его время уже забытым. Да, действительно, кое-кто из его чудо-богатырей мог влиять на расстоянии на биологические поля, владел искусством силового гипноза и мог входить в боевое состояние, когда ответные реакции психики вполне адекватны скорости пули.
[421] Низшая степень монашеского посвящения.
[422] Уличные торговцы вразнос.
[423] Пища, которой в основном питались евреи во время хождения по пустыням. Нынче ее символизирует маца.
[424] Заведение на проезжей дороге, тракте.
[425] Ребята.
[426] Чтобы лучше слышать.
[427] Имеется в виду первопечатник Иван Федоров, бывший дьякон Николо-Гостунской церкви. В жизни он подвергался гонениям, страдал от недостатка средств и издавал свои замечательные книги, в числе коих “Апостол” и “Учительное Евангелие”, исключительно за счет энтузиазма.
[428] Намек на ветхозаветный сюжет: голубь в истории о потопе явился к Ною в ковчег со “свежим масличным листом во рту”, возвещая о близости земли.
[429] Высший сорт оливкового масла.
[430] Это Иуда Искариот, то есть искаженное Иуда Сикарий. Он действительно был любимым учеником Иисуса, ему была даже доверена апостольская казна. Впрочем, в числе других учеников был еще и Симон, который являлся обычным зилотом (Мф. 10:4; Мк. 3:18; Деян. 1:13).
[431] Римский полководец Помпеи и захватил Палестину.
[432] Ситуация на русской эскадре накануне Чесменской битвы была очень непростой. Каждый из трех флотоводцев — и адмирал Спиридонов, и Алехан Орлов, и английский наемник сэр Джон Эльфистон — тянул одеяло на себя, ибо получили подробные, но совершенно противоречивые инструкции от матушки императрицы. Единоначалия, железной дисциплины и безоговорочной субординации, столь необходимых в решающем сражении, не было. Были склоки, дрязги, шатания и выяснения отношений. И тогда Алехан, понимая гибельность происходящего, взял всю ответственность на себя — приказал поднять на своем борту сигнальный кейзер-флаг, на котором чернел двуглавый орел штандарта. Это означало, что отныне его распоряжения были равнозначны приказам ее величества самодержицы российской...
[433] Былинный персонаж, виртуоз-надомник, отличавшийся богатырской силой. Однажды в самый разгар трудового дня донесли ему, что Змеище Поганый со своими выблядками вновь идет войной на Святую Русь. “Никак неймется ему” яростно вскричал умелец, страшно осерчал и, дернув в гневе ручищами, испортил разом двенадцать шкур. Воловьих.
[434] Почти что не врет. Одним из первых клобов (клубов), открывшихся в Петербурге в то время, было заведение гробового мастера Уленглугла.
[435] Легче убить человека ядом, чем пронзить мечом (лат.). Нельзя не согласиться с Буровым: вся человеческая история — это история применения ядов. Отраву подмешивали в напитки и пищу, ее хранили в перстнях, ею смазывали специально изготовленные булавки и ключи, пропитывали перчатки, обувь, белье, книги. Многие высокопоставленные персоны, такие как Леонард Мадридский и дон Хуан Австрийский, умерли от прикосновения к отравленной одежде, а в одной веселой балладе говорилось о том, что благовоние способно убивать. Папа Клемент VII, по-видимому, был отравлен испарениями мышьяка, запрятанного в факел, а Генрих VII и кардинал де Бернуль, не говоря уже о многочисленных жертвах семьи Борджиа и о византийских императорах, погибли от яда, содержавшегося в просфорах. Неаполитанский царь Конрад и, вероятно, Людовик XIII пали жертвами отравленной клизмы, король Польский Владислав был убит ядом, помещенным во влагалище любовницы, а Кальпурний (римский политический деятель, консул) избавлялся от своих жен, втирая им в самые интимные места порошок мышьяка. Египетские жрецы расправлялись с неугодными при посредстве персика — то есть синильной кислоты, содержащейся в его косточках, древние греки жаловали аконит и болиголов (именно от его настойки и погиб Сократ), римляне уважали яд змей и отраву животного происхождения. Чем потчевал своих врагов грозный царь Иоанн свет Васильевич, доподлинно неизвестно, но результат был налицо — люди умирали в корчах, мучительно, со стопроцентной вероятностью. Уже упоминавшийся выше “волхв лютый” Елисей Бомелий дело свое знал. Позже, по мере развития науки, в руки отравителей попали цианиды (убийство ригория Распутина), соединения талия (покушение на Фиделя Кастро), боевые газы, синтетические яды. Дело по изысканию все новых видов отрав спорилось. Так, во времена отца всех народов товарища Сталина в СССР существовала целая секретная лаборатория под руководством профессора Майроновского. В эпоху развитого социализма КГБ также придавал огромное значение применению ядов, и именно в его недрах был разработан печально известный рицин — вытяжка из клещевины, в шесть тысяч раз более смертельная, чем цианиды. Именно при помощи этого яда был убит в 1978 году болгарский диссидент Георгий Марков. Что делается сейчас — тайна за семью печатями. Однако скоропалительные смерти влиятельных персон от аллергии, сердечной недостаточности или приступа астмы наводят на мысли, и мысли странные... Да, видно, правильно, что человека легче прикончить ядом, чем пронзить мечом.
[436] Аппаратура для определения наличия и концентрации ядов.
[437] Природный колдун — наиболее сильная категория колдунов, наделенных особым даром и способностью поддерживать непосредственный контакт с нечистой силой. Такими колдунами не становятся — рождаются. Генеалогия их такова: ведьма родит девку, эта вторая приносит третью, и родившийся от той мальчик сделается на возрасте колдуном. Различают еще “ученых” колдунов, научившихся промыслу у природных, а также “невольных”, получивших свою силу по незнанию, волей случая, по принципу: Бог шельму метит. Вернее, черт.
[438] Постановление Стоглавого собора 1551 года приводит названия “отреченных книг”, коих следует избегать христианам. Это “Шестокрыл”, “Воронограй”, “Остромий”, “оелей”, “Альманах”, “Звездочеты”, “Аристотель”, “Аристотелевы врата”, а наипаче “Черная Библия” Петра Могилы, писанная, по преданию, с благословения дьявола.
[439] Жить значит бороться (лат.).
[440] То есть там шла азартная игра. Абцуг — пара карт, раскладываемых банкометом по правую и левую руку.
[441] См. первую книгу.
[442] Казанова действительно встречался несколько раз с Екатериной II. Официальная история утверждает, что общение их хотя и носило доверительный характер, но ограничивалось совместными трапезами и беседами о григорианском календаре.
[443] Несколько позже, уже в веке XIX, создатель романса “Соловей” офицер Алябьев во время игры в карты поступил точно так же. За что и был разжалован, лишен дворянства и сослан в Сибирь.
[444] Старинная русская мера длины.
[445] Руда мышьяка.
[446] Платон Александрович действовал не сам по себе, во всех начинаниях и делах он опирался на братьев. Семейка была еще та, веригами морали не обремененная. Князь Николай Александрович Зубов (1763-1805), обершталмейстер, в то время как Екатерина II пребывала в агонии, поспешил в Гатчину к наследнику Павлу с поручением от брата Платона сообщить, “где стоит шкатулка с известными бумагами” (речь идет о компрометирующих императрицу документах), за что и получил высшую награду империи — Орден Святого апостола Андрея Первозванного. Несколько позже именно он, Николай Зубов, нанесет знаменитый роковой удар золотой табакеркой императору в висок. Другой брат, Валериан Александрович Зубов (1771-1804), генерал-аншеф, в 1793 году командовал карательным отрядом в Польше, в 1796, 1797 годах возглавлял доблестно провалившийся Персидский поход. По отзывам современников, отличался тупостью, чванливостью и жадностью до денег. В основном известен тем, что протез для его изуродованной ноги делал сам Кулибин.
[447] Все средства хороши (фр.).
[448] На самом деле Суворовым.
[449] Если кто не помнит — после конфронтации с Калиостро он страдал вялостью члена.
[450] Ее еще называли “пробир-дамой” императрицы, ибо каждый будущий фаворит проходил долгую, тщательную проверку в ее объятиях. Только после этого и при получении “примерной аттестации” кандидат допускался к осмотру лейб-медиком Роджерсоном.
[451] Позы при половом акте.
[452] Приемы изощренной любви.
[453] Екатерина Нелидова была его любовницей в то время. Вскоре ее заменила княгиня Гагарина.
[454] В общем-то, что бы там ни говорили про великого князя Павла Петровича, но он, изрядный жизнелюб, успел за свой недолгий век многое: только от своей второй законной супруги Марии Федоровны у него было десять наследников.
[455] Прославившаяся глубиной своих знаний и очаровательной внешностью девственница-философ Александрийской школы неоплатонизма. Будучи ученицей Плутарха и Посвященной в Высшие Мистерии, она с легкостью затмевала в диспутах всех апологетов христианства в Северном Египте. Естественно, апологетам христианства и александрийскому епископу Кириллу это очень не нравилось. Кончилось дело тем, что из Нитрийской пустыни вышли воинствующие монахи, ведомые Петром Читателем, набросились на Гипатию, ехавшую в колеснице, и умертвили ее камнями. Затем содрали раковинами плоть с костей, останки растоптали, вываляли в пыли, а затем только сожгли. Аминь.
[456] Екатерина Алексеевна увлекалась резьбой по камню, изготовлением гемм на манер античных, разнообразных штампов, медальонов, камей и печатей. А содействовали ей в сем благородном деле химик Кениг и медальер Лебрехт.
[457] Фаворит Александр Васильчиков, который вошел в спальню императрицы безвестным офицером, а вышел графом и владельцем огромного имения, так и говорил: “Я был только проституткой, и со мной так и обращались”.
[458] То есть клинки вследствие своей длины носились горизонтально, иначе гард бы находился где-то на уровне локтя.
[459] Если кто не помнит — студентки, комсомолки, спортеменки и просто красавицы Варлей.
[460] Буквально — нидда, шифха, гойя, зона — неочистившаяся после менструации, рабыня, нееврейка, проститутка.
[461] См. первую книгу.
[462] Речь идет о Французской революции 1789 года, в которой даже на первый взгляд прослеживается еврейский след. Такие всем известные персоны, как Робеспьер, Марат, Дантон, были обрезаны. Не говоря уже о закулисных деятелях вроде доктора Фалька или таинственного маркиза де Шефдебьена.
[463] По официальной оценке историков, на гильотине, в водах Сены и Луары нашли свою смерть 1 025 100 французов.
[464] Израильтяне и иудеи по сути своей совершенно разные народы — и территориально, и культурно, и религиозно. В Ветхом Завете Израиль часто называют “домом Иосифа”, а Иудею — “домом Иуды”, подчеркивая их взаимную обособленность. “Еврейская энциклопедия” прямо пишет: “Иосиф и Иуда принадлежат к разным потомственным линиям”, добавляя, что “иудеи, по всей видимости, не были израильским племенем”. И вот именно в среде иудеев, этого маленького палестинского народа, и возникла доктрина избранности, собственной исключительности, мирового владычества. А вот еще интересный штрих — апостол Иуда, предавший Христа, был единственный иудей из его учеников.
[465] Существует множество прямых и косвенных подтверждений этого. Так, в течение всей обозримой истории повсеместно находили исполинские черепа и кости. Магеллан своими собственными глазами видел племя великанов на Огненной Земле во время кругосветного вояжа. И даже Библия описывает исполинов Рефаимов, живших еще в бытность Саула и Давида. Это не говоря об эпохальных открытиях Э. Мулдашева, сделанных во время его путешествия в Тибет. Между прочим, в русском языке как память былых времен содержатся очень интересные словосочетания: семь пядей во лбу — то есть лоб шириной около метра, косая сажень в плечах (сажень — 2,13 м), голова как котел, ладонь как лопата. А чего только стоит миф о Микуле Селяниновиче, макушкой достававшем до самых небес...
[466] Согласно строгим научным данным, на земле около 30 тысяч лет назад произошел глобальный разрушительный катаклизм, который в ведической книге “Великие войны в небе” и в труде “Войны титанов” древнегреческого писателя Гесиода описывается как сражение землян с богами-драконами. Об этом же сообщает и Библия, живописуя битву ратей Михаила Архангела с Люцифером-Венерой и Драконом-Юпитером. Аналогична канва и древнеегипетских преданий, рассказывающих о противостоянии Осириса и чудовища Тифона. Да и Георгий Победоносец пронзает-то не кого-нибудь — змея. В общем, как говорится, дыма без огня не бывает. Что же касается самих рептилий, то, согласно археологическим находкам, их изображения вдруг появляются в мезолите (около 12 тысяч лет тому назад) по всей планете и у всех народов одновременно. Словно по волшебству. Так, у египтян, шумеров, китайцев, индусов, ацтеков, майя, у народов Крайнего Севера, у австралийских аборигенов, да и у всех прочих дракон в изобразительном искусстве становится главенствующим персонажем. Интересно, с чего бы это?
[467] Эзотерическая практика, заключающаяся в том, чтобы наложить магический запрет на ту или иную информацию или действие. Например, существование так называемых заговоренных кладов, отыскать, а тем паче взять которые без снятия волшебного заклятия невозможно.
[468] В иудаизме отрицается идея перерождения души и, таким образом, все внимание приковывается к материальному плану, чтобы люди жили одним днем, по принципу: после нас хоть потоп, урывая максимально мыслимые материальные блага в этой жизни.
[469] Пять трудов, входящих в Ветхий Завет, приписываемые патриарху народа избранного — то ли иудею, то ли египтянину Моисею. Книги эти составляют основу “Торы” — Закона евреев. Это: “Бытие”, “Исход”, “Левит”, “Числа” и “Второзаконие”.
[470] С Буровым вполне согласен библейский пророк израильтянин Амос: “Ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв во время празднеств ваших”. Другой библейский пророк, израильтянин Осия, пишет: “Ибо я милости хочу, а не жертвы вашей...” Ну а почти восемь веков спустя учение левитов, жрецов иудеев, заклеймил в храме сам Иисус Христос, за что вскоре руками римлян и был распят ими на кресте.
[471] Сочинение Тредиаковского, вещь на редкость занудная, преисполненная пафоса.
[472] Гимнастическая поза с опорой на одну руку и ногами, вытянутыми параллельно полу.
[473] Каратэ или что-то подобное здесь ни при чем. Резким толчком ладони в горлышко бутылки загоняется воздух, происходит гидродинамический удар, и донышко с удивительной легкостью отлетает, будто обрезанное. Однако легкость эта только кажущаяся, все зависит от правильного положения рук, направления толчка, уровня жидкости, находящейся в бутылке. Своего рода искусство...
[474] Древнегреческая богиня магии и колдовства, ведавшая ядами.
[475] Все разговоры о том, что Екатерина II якобы недолюбливала изысканные блюда и предпочитала всему разварную говядину с солеными огурцами и соусом из вяленых оленьих языков, скорее всего, несостоятельны. По отзывам современников, государыня, отнюдь не чуждая всего человеческого, покушать любила, да еще как. Характерный штрих — кофе ей варили из одного фунта на пять чашек. Котлеты “а-ля Сарданапал” делались в то время из фарша всевозможной дичины.
[476] Расстояние от тела примерно 30 см, на которое без ощущения дискомфорта допускаются только близкие люди — дети, сексуальные партнеры и т. п.
[477] Не они первые, не они последние — ее величество охотно практиковала порку фрейлин, особенно за кокетство с фаворитами. Так, заметив, что красавица Эльмит выказывает знаки внимания Ермолову, Екатерина велела высечь ее прилюдно до крови в присутствии придворных дам и депортировала с “волчьим билетом” домой. Да и вообще обычно рассудительная и хорошо владеющая собой императрица во всем, что касалось ее личной жизни, была на редкость мстительна, злопамятна и жестока. Когда фаворит ее величества Александр Мамонов, мужчина с принципами, женился на фрейлине ее величества княжне Щербатовой, то высочайшая кара настигла их уже в медовый месяц: взвод солдат изнасиловал новобрачную на глазах у связанного мужа. Потом бедняжке еще дали плетей, превратив ее ягодицы в кровавую рану...
[478] Картавость, равно как рыжина, горбатость, щербатость и скалозубие, являются признаками антихварны — то есть отмеченности дьяволом. Не случайно во все века рыжих не допускали свидетелями на суд.
[479] Имена сикариев не случайны. Во Второй Книге Царств перечислены храбрецы царя Давида. Среди прочих упоминается Асаил, брат Иоава, и Ави-Албон Арбатитянин. Ужасные богатыри.
[480] Для тех, кто не в курсе: на демонстрации социалистической солидарности и братского интернационализма было принято ходить с аксессуарами, как-то: портретами вождей, транспарантами белым по красному, искусственными цветами и раскидайчиками, которые представляли собой набитые опилками бумажные мячики на длинной резинке. По сути своей это облегченный вариант грозного оружия, называемого “попрыгунчиком”, — металлического шара на упругом поводке. Если шар заменить клинком, а резиновую стропу — шнуром, то примерно и получится “клык дьявола”.
[481] Крик, с которым шли в атаку римские легионы, — подражание реву африканского слона.
[482] Высший сорт булата. Солук — город в Йемене, где производились лучшие кольчужные доспехи.
[483] Совохай Хушатянин, если следовать Библии, был сподвижником царя Давида и действительно в сражении при Гоби поразил Сафута, потомка древних великанов Рефаимов.
[484] Екатерина II очень любила играть на бильярде и делала это, по отзывам современников, с большим мастерством. У нее был свой собственный кий из слоновой кости, который она трепетно мелила, протирала и содержала в идеальном порядке.
[485] Речь идет о творчестве мадам Радклиф, писавшей в манере тихого ужаса.
[486] См. первую книгу.
[487] У змей семейства аспидов — кобр, тайпанов, бунгарусов — передние ядовитые зубы относительно коротки. У гадюк и ямкоголовых — гремучих змей — зубы, наоборот, длинны.
[488] Название песни “Битлз” переводится как “Пойдем вместе”.
[489] Укрепленная колония-поселение, обычно возводимая первопроходцами Сибири. Именно так начинались все крупные старинные города вроде Тюмени, Тобольска, Енисейска, Иркутска и десятков других.
[490] Все для меня — ничего от меня.
[491] Холодный, пронизывающий ветер.
[492] Так называют в Сибири жгучие морозы.
[493] Сетка из конского волоса для защиты от комаров.
[494] Употребляется как защита от гнуса.
[495] Сохатые — лоси — весьма опасны в тайге, особенно в преддверии гона, начинающегося осенью. В Сибири не случайно говорят: на медведя иди — постель стели, на сохатого иди — доски на гроб теши.
[496] Рысь.
[497] Дань, обычно пушниной.
[498] Русский.
[499] Широко практиковавшаяся акция, когда представителей сибирских народов русские колонизаторы приглашали в гости и, вместо того чтобы накрывать стол, брали их в аманаты — заложники. Держали до тех пор, пока не получали требуемое количество ясака.
[500] Первоначально шалаш, в котором вождь укрывался от щупалец гидры контрреволюции, представлял собой обыкновенную соломенную хибару. Это уже позже, в эпоху торжествующего социализма, на месте соломенной хибары возвели дворец из отборного сена.
[501] Популярные в то время косметические средства.
[502] “Дым чума предков”, или “дым Млечного Пути”, — в мистических воззрениях северных народов некая таинственная, видимая лишь животным и шаманам завеса, отделяющая прошлое от будущего. Самое интересное, что, согласно славянским языческим традициям, ворона — птица конкретно волшебная и хранит ключи от двери в рай — Ирий. “Кобенясь”, исполняя в воздухе особый танец, она способна попадать в другие миры. Если научиться у нее этому танцу, можно овладеть ключом к многомерности мира и обрести свободу от материальных оков.
[503] Домашние олени охотно суют морды в дым костра, спасаясь от гнуса.
[504] Ясная, сухая, хорошая погода.
[505] Одним из главных признаков усталости оленя являются мягкие уши, ввалившиеся бока и выпадающая шерсть.
[506] Существует достаточно достоверная информация о целых подземных деревнях-поселениях староверов в Сибири. Причем, что интересно, поселения эти, по свидетельствам очевидцев, возникали необычайно быстро, в считанные дни, а ведь никакой землепроходческой техники у раскольников не было. По-видимому, обладая сакральными знаниями, они использовали секретную, построенную еще в глубокой древности систему подземных сооружений, условно называмую Белыми и Красными стрелами. Не так давно обнаруженный туннель, соединяющий Европу и Африку, и целая сеть коммуникаций, проложенных под всеми горными системами, как-то: Алтаем, Саянами, Гималаями, Уралом, Кавказом и Карпатами, косвенно подтверждают это...
[507] Специальные помещения на верху стены, из которых велась стрельба.
[508] Вопреки стойкому заблуждению, северные женщины не кутались в меха, а ходили, если только позволяла погода, совершенно нагими, не утруждая себя даже набедренными повязками. Ну, а уж внутри жилища и подавно. Да и на отношения полов они смотрели весьма просто. Так, сподвижник Ломоносова ученый с мировым именем С. П. Крашенинников пишет: “У сидячих коряк, а наипаче чукоч вящая дружба состоит в том, когда, взаимно приезжая друг к другу, гости спят с женами или дочерями хозяйскими, на которое время хозяин нарочно отлучается или отъезжает к жене своего гостя. Несносная обида хозяину, когда гость с женой его не пребудет: ибо в таком случае может он убит быть, как гнушающийся приязнию хозяина”.
[509] См. первую книгу.
[510] Чукчи, как это ни странно, были единственным северным народом, который самодержавная Россия не смогла завоевать аж за всю свою историю. Все обломали зубы: и Петр Великий, и Екатерина Мудрая, и все три Александра, равно как и оба Николая. Причин тому несколько — суровый климат, удаленность от цивилизации, а главным образом мужество, сплоченность и природная сметка чукчей. Их воины, экипированные в особые железные панцири, отлично владели луком, ножом и копьем и в рукопашных схватках с казаками и солдатами без особого труда добивались успеха. Так что чукчи никому не платили ясак, а, отличаясь к тому же и коммерческими способностями, успешно торговали на выгодной основе — возили пушнину аж в Америку. Для сохранения “лица” Россия делала вид, что владеет Чукоткой, а другие державы в ответ делали вид, что признают этот факт. Однако с победой пролетарской революции все коренным образом переменилось: водка, комиссары и коммунистический дурман сделали свое — в конце двадцатых годов Чукотка действительно присоединилась к СССР.
[511] Пленники.
[512] Что хочет женщина — то угодно Богу (лат.).
[513] См. первую книгу.
[X] |