Н.Устрялов Наше время (сборник статей) 1. От нэпа к советскому социализму (статьи политические) 2. Пути синтеза (очерки философии эпохи)
Шанхай, 1934
Предисловие
Статьи первого отдела настоящей книжки посвящены основоположным политическим проблемам Советского Союза и посильно отражают собою последние годы в их значительности и драматизме. Статьи печатаются в обратном хронологическом порядке, дабы сразу же, с первой страницы, дать читателю почувствовать их лейтмотив: мотив победы советского социализма. Статья "после 17 съезда" в этом отношении должна считаться центром всего отдела. Другие статьи могут служить одновременно систематическим дополнением первой и хронологическим введением к ней. Тех, кто хотел бы подробнее уяснить себе ход политической мысли автора за годы пятилетки и деревенской коллективизации, следует отослать к брошюре его "На новом этапе" (1930), являющейся непосредственной предшественницей статей настоящего сборника.
Во втором отделе собраны четыре статьи, написанные в разное время и объединенные общностью темы: философия эпохи. Статья "Новый Град", посвященная первым двум номерам издающегося в Париже эмигрантского журнала под этим заглавием, имела задачей, если можно так выразиться, "апологию советской революции - направо". Мне хотелось показать, что положительное отношение к нашей революции и порожденному ею государству диктуется не только марксистско-ленинской идеологией, но также и совсем иной, не материалистической историософской концепцией. Дальнейшее размышление на эти темы привело автора к попытке положительного вживания в облик нового, становящегося мира: отсюда статья "Пути синтеза", напечатанная первой во втором отделе, как его стержень. Проблема, этой статьей намеченная, требует, разумеется, более обстоятельной и детальной разработки. Статья "Хлеб и вера" представляет собою заключительную главу недавней моей книжки "Германский национал-социализм". Она перепечатывается (с некоторыми дополнениями и поправками) в качестве приложения к "Путям синтеза": в ней идет речь об идеократии в ее современных формах. Отрывок "Две веры" - об индивидуализме и универсализме - тоже связан с размышлениями о нашей эпохе, о свободе и диктатуре, о перспективах проблематического (стоящего как проблема) синтеза. Что касается "фрагментов", то они являются ничем иным, как отдельными, эпизодическими заметками "из записной книжки". Я оправдываю их появление в печати желанием дополнительно разъяснить тот или другой мотив настоящего сборника. Читатель, вероятно, заметит в прилагаемых размышлениях наличность безответных вопросов, "апорий". Особой осторожности требуют - "прогнозы": грядущие годы таятся во мгле. Счастлив тот, кто знает, или думает, что знает, - больше. Но, во всяком случае, - лучше беззаветные искания, чем непредметные ответы, лучше обоснованное умолчание, чем беспочвенные пророчества.
Отдел второй Пути синтеза (Очерки философии эпохи)
Пути Синтеза<<1>> ( К познанию нашей эпохи)
...пред всеми развиваю я Свои смесительные мысли... А.Белый ("Первое свидание").
...Гармонии таинственная власть... Боратынский.
Есть скрытая гармония, которая лучше явной. Гераклит.
1
Тема "кризиса демократии" в мировой публицистике прошла надлежащий торный путь - от парадокса до банальности. Недостатки, пороки, внутренние самопротиворечия системы формально-демократической государственности всесторонне выяснены и решительно обличены. Эта система стала предметом не только оружия критики, но, как известно, и критики оружием. Обозначился и наследник ее - режим диктатуры, идеократическое, "тотальное" государство. Демократию ныне столь охотно и много бранят, что начинает ощущаться необходимость в каких-то границах, в русле, в установке принципа самой критики. Если прежде, в XIX веке, вокруг парламентов сияли священные ореолы и декларации прав человека почитались выше библии, то теперь, особенно в международном молодом поколении, побеждает обратное общее место: все, что от демократии, - гнило, негодно, презренно. Стало хорошим тоном снобировать XIX век. Всякий воробей на ветке норовит чирикать - антидемократически. Между тем вопрос, конечно, далеко не так прост. Едва ли можно отрицать, то в истории Европы и всего мира демократические установления явились законным этапом развития и сыграли не только огромную, но и достаточно славную роль. Великие принципы французской революции заслуживают иронических кавычек разве лишь тогда, когда их хотят превратить в фетиш, либо тогда, когда их идеальную сущность подменяют реально историческими их извращениями. Если верно, что "демократия не удалась", то не менее верно, что она "удалась" в том условном ограничительном смысле, в какой удаются все вообще большие принципы в истории: она вдохновила и оформила немало прекрасных мыслей, чувств и дел, она окрасила собою значительный и блестящий период в истории человечества. Век Перикла считают удавшимся, несмотря на то, что ему некогда пришел конец: таков уж удел земной. Похоже, что ныне близок закат и формальной демократии буржуазно-капиталистического века. Она никнет, спотыкается то здесь, то там, плутает в потемках, исчерпывает, истощает свои конкретные определения. Мировая война 1914-18 годов явилась одновременно и победой ее, и началом ее осенних дней. Теперь это уже трудно оспаривать. Но в истории, как и в природе, ничто не пропадает без следа. Не исчезнет бесплодно и культурно-политический мир германо-романской демократии. Некоторые черты и мотивы его устоят, сохранятся, перейдут в новый мир, будут усвоены новой политической жизнью. В диалектическом развитии истории последующий момент отрицает, но в то же время и как-то "вбирает" в себя предшествующий. Из этого не следует, конечно, что в реальном, живом историческом процессе невозможны "провалы", катастрофы, трагические крушения и судороги. Но и они всегда имеют корни в прошлом. Отсюда каждое историческое явление требует конкретного анализа, индивидуального подхода - хотя бы и в общей перспективе. Именно так, вооружившись именно этим методом конкретного анализа, следует подойти и к современному вопросу о сумерках буржуазной демократии, ее историческом наследстве и наличных наследниках.
2
Судя по многим признакам, буржуазную формальную демократию призвана сменить идеократическая диктатура. Но уже и сейчас можно сказать, что эта новая форма социально-политической жизни есть явление сложное, скрывающее в себе различные, нередко противоположные и противоречивые устремления. Если бывали разные демократии, то и диктатуры будут или уже есть - разные. Известная общность формальных признаков их взаимно сближает, они отмечены неким общим стилем, резко отличным от стиля предшествующей политической эпохи. Но в рамках этого нового общего политического стиля наблюдаются существенные вариации, идет состязание разнохарактерных интересов, привычек и склонностей, борьба различных путей. Конечно, тут прежде всего приходится вспомнить о большевизме и фашизме. Оба они явно стремятся стать наследниками отмирающей буржуазной демократии. И оба они объявляют друг другу непримиримую политическую войну. У каждого из них - своя система рецептов, задорная, нетерпимая, ревнивая. Поучительно проследить их индивидуальные идеологические особенности, основы их взаимоотталкивания, а также установить отношение каждого из них к демократии, с которой оба они связаны происхождением. Но теперь, говоря об идеократической диктатуре, уже недостаточно ограничивать поле наблюдения только большевизмом и фашизмом. В какой-то мере нужно привлечь сюда же и американский опыт Рузвельта. Не сходящий, правда, с рельс демократической государственности, он все же озарен светом нового времени и представляет собой своего рода попытку легальной революции сверху. Вопреки исконному "духу" американской демократии, государство занимает командные высоты экономической активности, становится верховным контролером народного хозяйства, объявляет крестовый поход... против чего? "Прежний порядок вещей умер навсегда" - заявляет президент. И, заручившись диктаторским всевластием, проводит решительную программу реформ, "распластывает капитализм на операционном столе", дабы спасти его перерожденным заново и предотвратить революцию снизу. Тут же хлопочет прославленный трест мозгов, как бы подчеркивая идеократический характер всей этой нелегкой операции. Нельзя не заметить, что реформаторская программа "голубого орла" по существу приближается, в общем, к социально-экономическим установкам фашизма. Тот же принцип "государственно-частного" хозяйства, управляемой, вернее, координированной экономики, та же идея междуклассового сотрудничества, и даже во многом похожие внешне формулировки задачи. "Путь, по которому правительство старается вести нацию, - заявляет, например, мистер Ричберг, один из руководителей НРА, - отличается как от пути индивидуализма 18-го века, так и от пути социализма 19-го века, и представляет собою путь 20-го века, - путь кооперативного сотрудничество между представителями имущих классов и представителями рабочих, - сотрудничества, направленного к выработке общей программы действий для достижения общих целей и взаимной пользы". По утверждению того же Ричберга, этот план кооперации и самодисциплины удачно обходит обе крайности: "анархию безответственного индивидуализма и тиранию государственного социализма".<<2>> Такова тенденция социальной, хозяйственной демократии, такова программа эволюционной реконструкции демократического государства. "Судьба нашего государственного строя, - разъяснял недавно политику Рузвельта посол САСШ в Париже Штраусс, - судьба нашей демократической формы правления неразрывно связана с успехом этой новой плановой экономики; ибо если последняя не победит благодаря демократии, - она победит вопреки ей". Если большевизм и фашизм открыто порывают с идеями либеральной демократии, жестко ополчаются на нее и с особой настойчивостью подчеркивают свою революционную природу и свое диктаториальное существо, выдвигают систему единой партии и обязательного миросозерцания, - то случай САСШ свидетельствует о принципиальной возможности иного, третьего пути вступления нового мира в наследство. Рузвельт и его окружение пытаются доказать, что новый этатизм может восторжествовать и не разрушая прежних демократических установлений, сохраняя подлинное, нелицемерное уважение к основным принципам политической демократии. Усиление государственной власти, связанное с ее вмешательством в хозяйственную жизнь, не угрожает конституции, которую никто не собирается отменять, и не поражает отчуждаемых прав человека и гражданина. Таковы, по крайней мере, надежды и намерения президента Рузвельта. Нечто подобное, только в менее шумной оправе, в более будничных, гибких формах, наблюдается ныне и в Англии: хозяйственное планирование, государственное руководство экономикой - в порядке дня если не в реальной экономической практике, то трезвой, рассчитанной на практику теории (ср. "опыты Эллиота-Рэнсимэна"). Невольно вспоминается мысль Маркса об англосаксонском мире, который имеет шансы перейти от капитализма к социализму более или менее безболезненно без насильственной, дорогостоящей социальной революции (речь в народном собрании в Амстердаме, 1872). Пока еще, правда, нет серьезных оснований верить в успешность этого пути. Скорее, напротив.<<3>> Но и в случае его удачи, нужно думать, он привел бы к всесторонней и коренной перемене политического стиля породивших его государств. Уже и сейчас правоверных друзей демократии коробят авторитарные ухватки Рузвельта, равно как "антииндивидуалистические" мероприятия британских министров-планировщиков. Уже и сейчас раздаются недовольные замечания по поводу "нового деспотизма". Что же будет дальше? Везде и всюду слышно дыхание новой эпохи - в Москве и в Риме, Берлине и Вашингтоне, на улицах Парижа и даже - в офисах Лондона!.. Итак, что же несет собою эта новая эпоха в отношении к старым ценностям?
3
Начинать следует с большевистской революции. Именно ей принадлежит бесспорный исторический приоритет резкого, безудержного и, главное, по своему духу глубоко современного натиска на демократическое государство и весь круг идей демократии. Именно она, как известно, показала пример разгрома демократических установлений всеобщим и прямым восстанием масс, не остановившись и перед священным идолом Учредительного Собрания. Именно в теоретических работах Ленина и других вождей большевизма нашла себе место разносторонняя обстоятельная критика формально-демократической системы. Но мало-мальски пристальное знакомство с этой критикой приводит к выводу, что большевизм по своей внутренней идейной сущности отнюдь не враждебен основоположным ценностям демократии. Напротив. Острие его нападок направлено не на принципиальные первоистоки демократического миросозерцания, а на конкретные пороки буржуазного формально-демократического государства наших дней, извращающего подлинные начала свободы и равенства. "Действительного фактического равенства, - пишет Ленин, - не может быть, пока совершенно не уничтожена всякая возможность эксплуатации одного класса другим"; не может быть равенства эксплуататора с эксплуатируемым, волка с овцой. Ленинизм противополагает формальной демократии так называемую "реальную демократию" периода пролетарской диктатуры, т.е. господство огромного большинства над ничтожным меньшинством, а в конце концов бесклассовое социалистическое общество, в котором "свободное развитие каждого будет условием свободно развития всех". Зло наличной буржуазной демократии в том, что она "урезана, убога, фальшива", в том, что она призрачна, не по настоящему демократична: "демократия для ничтожного меньшинства, демократия для богатых - вот каков демократизм капиталистического общества". Для марксиста центр тяжести вопроса не в абстрактной форме, а в социальной сущности. Ленин борется не с "демократией вообще", а с определенной, буржуазной демократией, которая на самом деле есть, по его мнению, не что иное, как скрытая, лицемерно завуалированная диктатура капиталистов. И он не устает подчеркивать, что "пролетарская демократия в миллион раз демократичнее всякой буржуазной демократии, советская власть в миллион раз демократичнее самой демократической буржуазной республики". В его глазах "советская демократия есть высший тип демократии".<<4>> Необходимо, таким образом, признать, что в большевистской идеологии демократическая идея не только не умирает, но, напротив, расцветает полным цветом. Преемственность совершенно несомненна. Идея социализма - на большом пути европейского культурного развития: Ренессанс, Реформация, Просвещение, Великая революция, рабочий интернационал. Социализм питается соками эгалитарно-либерального века, таит в себе традиции светской, демократической Европы. От "Общественного Договора" прямой тракт к "Коммунистическому Манифесту", а от последнего - к СССР: авторитет идей уплотняется в силу власти, слова переходят в дела. В душе социализма живут мотивы свободы, равенства и братства, он смотрит на себя как на weltbefreiende Tat, и нетрудно установить живую связь русского Октября с французскими революционными верованиями. Знамя демократии ныне обязывает к социализму а знамя социализма обязывает к действенной борьбе за его осуществление: такова логика учения Ленина. Считая людей Второго интернационал расстригами, предателями социализма, большевики отнюдь не считают себя расстригами или предателями демократии; напротив, они вменяют себе, как социалистам, в долг не нарушать демократические заветы, а исполнять их. "Исторический смысл и нравственное величие пролетарской революции - писал Троцкий в 1923 году, - в том, что она залагает основы внеклассовой, первой подлинно человеческой культуры" ("Литература и революция"). Однако на практике большевистская диктатура явилась беспощадным отрицанием демократических начал. Она ниспровергла правовое государство со всем его каталогом личных прав, отбросила общие выборы, установила жесткий режим всевластия отборного слоя, элиты. Она не задумывалась идти и против собственных широких масс, когда эти массы задерживали поступательное развитие революции (крестьянство, "цеховые настроения" пролетариата). Подстрекаемая размахом своего опыта и масштабами его русского театра, она побила, пожалуй, мировой рекорд суровости, нетерпимости к противникам, непреклонного отношения к страданиям наличного человеческого материала, в коем она видит менее всего "самоцель". Создается впечатление, что она прыгнула из одного идеологического мира в другой. Да, текущая практика большевизма далека от конечных целей, его вдохновляющих. И русская революция, как историческое явление, знаменует собой не только продолжение, но в некотором смысле и срыв, кризис большого пути 19 века. Ее облик - двоится. Сами ее вожди и теоретики прекрасно создают эту ее двойственность. Но она их не смущает. Они объясняют ее естественным соотношением средств и целей в истории. Верные социальному учению марксизма, они утверждают, что путь к бесклассовому социалистическому обществу неизбежно пролегает через ожесточенные междуклассовые бои. Отсюда и суровый облик власти в период разгара борьбы. "История нас учит, - пишет Ленин, - что еще никогда угнетенный класс не получал и не мог получить власти без предшествовавшего периода диктатуры, т.е. без завоевания политической власти и насильственного прекращения самого отчаянного, дикого, не отступающего ни перед каким преступлением сопротивления, которое эксплуататоры всегда оказывают". Диктатура есть временная переходная форма, жестокая необходимость, которую нужно принять. "Было бы величайшей нелепостью предположить, - пишет Ленин о русском Октябре, - что самая глубокая революция в истории человечества, первый переход власти из рук меньшинства эксплуататоров в руки большинства эксплуатируемых произойдет в рамках старой, буржуазной, парламентской демократии, без величайших потрясений, без создания новых форм демократии, новых установлений, новых форм их применения и т.д.". В пору решительной социальной битвы выбора нет и всякое колебание преступно: "в капиталистическом обществе, при обострении лежащей в его основе классовой борьбы, не может быть чего-либо среднего, находящегося между диктатурой буржуазии и диктатурой пролетариата".<<5>> Таким образом, диктатура отнюдь не выдается большевиками за нормальный порядок вещей. Она дана в сфере средства, не более; ее миссия - очистительная и воспитательная. Это совсем не то, что проповедовал, скажем, Сорель, кабинетный теоретик насилия, считавший классовую борьбу полезной саму по себе, для спасения человеческого духа в обществе. Большевики же как раз наоборот: мастера революционной борьбы, практики террористической диктатуры, они допускают насилие не иначе, как только в качестве необходимого и временного зла. Ленин любил ссылаться при этом на самих буржуазных революционеров, которые не боялись же применять террор для обеспечения торжества нового буржуазно-демократического порядка. Большевизм совсем не хочет предавать ценностей свободы и равенства, не отрекается от идеи народоправства, и, разрушая буржуазную демократию, попирая в борьбе основные права человека и гражданина, яростно обличая "гнилой либерализм" по отношению к классовым врагам, неизменно подчеркивает условный, временный, относительный характер своих диктаториальных мероприятий: на войне - как на войне!<<6>> И все же случилось так, что именно большевизм, лелея в своем целеустремленном сознании образ подлинного царства свободы в области реально-исторической жизни, открыл собою всемирный кризис либерально-эгалитарной идеологии. Советское государство явилось воплощенным отрицанием традиционных демократических начал. Доктрина "инициативного меньшинства" нашла себе убедительное применение в практике большевистской власти. Классовая теория, ниспровергнув мистику арифметического индивидуализма, проложила путь к возрождению органической философии государства. Система единой и единственной партии, скованной общностью обязательного миросозерцания, стала источником своеобразной идеократической концепции, объявляющей основой государства "ведущий слой", объединенный подданством идее. Крах политического и экономического либерализма, сопровождаемый неслыханным расширением обязанностей и полномочий правящей власти, естественно вызвал в человеческих душах прилив преклонения перед государством, как средоточением социального единства. Громадная фактическая роль руководства в истории русской революции, при всем условном значении, отводимом личности в марксизме, - создала благоприятные предпосылки для Воскресения героев в политической жизни и апологии героев в политической мысли. Интернационал, заливаясь бубенчиками гоголевской тройки, разбудил в сердцах всего мира ультра-националистические отклики. Общее обострение социальных и национальных противоречий в современном человечестве, страшный опыт войны и послевоенных потрясений, рост хозяйственных трудностей и явное бессилие справиться с ними "нормальными" правовыми путями, - все это способствовало падению престижа права в мировом сознании и реабилитации ценностей внеправового и сверхправового порядка, нарастанию в мировой атмосфере "гегелевского" пафоса мировой истории. Отчетливым выражением этих новых настроений явился младший брат и смертный враг большевизма - фашизм. Подобно советскому государству, фашистский режим обязан своим возникновением широкому движению масс, направленному и оформленному находчивым руководством. Обе разновидности современного противодемократического натиска отмечены демократическим происхождением. Диктатура, можно сказать, овладела демократией изнутри: тем серьезнее и глубже проблема современного политического кризиса. По своему внутреннему содержанию и смыслу фашизм есть более фундаментальное, более безнадежное отрицание демократии, нежели большевизм. Он ополчается не только на порочную демократическую повседневность, но и на основные идеи демократии. Он обличает не только плутократическую фальсификацию свободы и равенства, но и саму свободу и само равенство. Он не только попирает личные права, но отрицает и самый принцип личности, как исчадие упадочного индивидуализма. Ему мало издеваться над одержимостью правою буквою, над нелепостями четыреххвостки, коррупцией парламентских кулис и бледной немочью парламентарных кабинетов, - он идет дальше и забирает шире. Диктатура в его глазах - не только средство, но и своего рода самоцель, совершеннейшее выражение природы и логики социальных отношений. С этой точки зрения подлежит решительной переоценке вся традиция гуманитаризма, в сущности, вся большая дорога европейской истории последних двух веков. Муссолини провозглашает с не оставляющей сомнения ясностью новую "эру антидемократии", выдвигает алтарь активному и творческому меньшинству. "Отборное меньшинство, - заявляет он, - полное крепкой веры и знающее свою цель, нам дороже кроткого терпеливого стада, покорного пастуху и разбегающегося при первом волчьем крике". Новая эра противополагается прежней вплотную и безоговорочно: "тысяча признаков свидетельствует, что нынешнее столетие является не продолжением прошлого, а его антитезой". В самом деле, "19-й век был преисполнен лозунгом все, этим боевым кличем демократии; теперь настало время сказать - немногие и избранные; жизнь возвращается к индивидууму". Эту мысль, как лейтмотив, Муссолини твердит постоянно. "Возможно, что грядущие десятилетия увидят бесславный конец всех демократических завоеваний. От правления многих и всех, - предельный идеал демократии, - вероятно, вернутся к власти немногих и одного... Быть может, люди еще почувствуют тоску по диктаторе". Широко известны также выпады фашистского вождя против либерализма, против свободы, как политического принципа. Исторически и логически либерализм - это передняя анархии. "Либерализм, - по Муссолини, - есть метод 19 века. Нельзя считать, что он подойдет к 20-му. Мы похоронили и политический, и экономический либерализм". И, наконец, знаменитая тирада: "Фашизм бросает либеральные теории в корзины... Люди устали от свободы... Теперь свобода перестала быть той непорочной и строгой девой, ради которой боролись и гибли поколения второй половины прошлого века. Для взволнованной и суровой молодежи, вступающей в жизнь на утренних сумерках новой истории, есть другие слова, вызывающие обаяние гораздо более величественное. Эти слова: порядок, иерархия, дисциплина". В германском национал-социализме звучат те же мотивы, только еще грубее, жестче, обнаженнее. Расизм возводит отрицание принципов свободы и равенства в незыблемый догмат своей наукообразной веры. В политику вторгается площадной биологизм, утверждающий господство и порабощение - в качестве закона природы. Неравны люди, неравны расы, неравны государства. И не только не равны de facto, но и должны быть неравны: этого требует расовая теория героизма. Одним - величие и власть, другим - ничтожество и рабство. История, как и природа, есть борьба, завоевание, смена восхождений и нисхождений. Романтика хороша только тогда, когда она является романтикой только борьбы и победы. Отсюда демократия и весь ее "дух" - оскорбление природы, знак упадка и расслабленности. Война - не только средство, она в известном смысле - и самоцель. Она - постоянный общественный отбор. Общество покоится на иерархии, упирающейся в единого, печатью избранничества отмеченного повелителя, обладающего естественным правом на власть: вождь! "Национал-социалистическое движение, - пишет Гитлер в своей книге Mein Kampf, - антипарламентарно и по внутреннему существу своему, и по внешней организации. Оно отрицает и вообще, и в отношении к собственной структуре принцип большинства, когда вождь низводится до уровня лишь простого исполнителя воли и мнения других. И в малом, и в великом движение наше защищает начало безусловного авторитета и безусловной ответственности вождя". Гитлер не устает подчеркивать свое презрение к большинству, к "тупому бараньему стаду народа", и провозглашать, что "мировая история творится меньшинством, поскольку в этом количественном меньшинстве воплощено большинство решимости и воли".<<7>> Таким образом, необходимо признать, что демократической культуре и связанной с ней картине мира и истории фашистская "революция справа" противопоставляет принципиально иной тип культуры и существенно иную картину социальных реальностей.
5
Всматриваясь в этот глубокий и сложный кризис исторического бытия человечества, убеждаешься, что он не ограничивается и не может ограничиваться лишь областью социально-политических явлений. Ландшафт общественной жизни неразлучен с ландшафтом культуры. И не случайно "тоталитарное" государство большевизма и фашизма претендует на водительство не только политическое, но и культурное, миросозерцательное. Оно хочет быть всем во всем. Его задача - не только пасти тела, но и ковать души. Выдвигаются идеи-силы, творящие новый человеческий материал: слагаются идеократии. Тем самым оказывается, что мало сейчас говорить о кризисе демократии. Стрелы новых идей летят выше. И нет никакого сомнения: они метят в самое сердце многовековой европейской культуры. Они хотят открыть новую культурно-историческую эру. Они стремятся сокрушить - христианство. Большевизм, как известно, вызывающе атеистичен. "Мы с религией боролись и боремся по-настоящему" - говорил Ленин. "В числе задач культурной революции особое место занимает борьба с опиумом народов - религией, борьба, которая должна вестись систематически и неустанно" - заявляет Коммунистический Интернационал. Опиум народов, вредное мракобесие, орудие и знамя угнетенных масс, религия во всех ее видах и воплощениях должна быть истреблена, побеждена, разоблачена рассудком. В частности, против христианства атака большевизма направлена в первую очередь: это наиболее близкий и достаточно еще опасный враг. Общеизвестны факты борьбы с религией в СССР. Нет сомнения, что марксизм и ленинизм здесь являются естественным продуктом и, пожалуй, завершением длинной рационалистической традиции, характерной для европейской культуры нового времени. Опять-таки придется вспомнить ту же линию: Возрождение-Реформация-Великая Революция-Демократия. Религиозные энергии в новейшей истории переключались на светский социальный прогресс. Собственно религиозный пафос истощился, религиозное сознание мелело, историческая церковь явственно билась в тупиках, и светская мысль относила эти тупики за счет самой сущности христианства и религии вообще. Была своя закономерность в этом процессе. У нас в России еще Хомяков, подчеркивая рационалистическую порчу обоих западных исповеданий, утверждал, что последовательное самораскрытие церковно-религиозной идеологии на Западе с необходимостью приводит к атеизму, материализму и скептицизму. Активное безбожие и богоборчество большевиков, таким образом, есть в значительной мере плод имманентного трагического развития самой христианской идеи в истории. В нем можно усмотреть порождение и в то же время Немезиду самого исторического христианства, и притом не только западного, но и восточного: историческое православие, конечно, было одержимо неблагополучием не в меньшей степени, нежели западные исповедания, хотя состав его болезней - существенно иной.<<8>> Так или иначе, в русской революции вопрос о судьбе исторического христианства поставлен с неслыханной и мучительной силой - отрицательно, но в то же время по существу, из глубины истории христианского человечества. Что касается фашизма, то и его антихристианская направленность совершенно бесспорна. По содержанию своему, как и в проблеме демократии, фашизм представляет собой историческую силу, более чуждую и враждебную христианскому делу, нежели большевизм, хотя формально он не прочь щегольнуть христианской словесностью, обещает церкви свободу пропаганды и связывает себя конкордатами с римской курией. Но недаром сказано, что более угоден Богу тот, кто его отрицает, нежели тот, кто его компрометирует. По своей внутренней сущности фашизм есть отступничество от живого христианства и уход к язычеству. Наиболее ударные мотивы фашистской идеологии - подлинно языческого и сверх того антихристианского корня. Обожествление государства и нации, статолатрия - меньше всего христианской природы. Еще менее совместим с христианской идеей биологический материализм гитлеровщины. Не случайно тяготение Муссолини к античному Риму, к цезаризму, к антихристианской струе Ренессанса, к Макиавелли, наконец, к Сорелю. "Борьба, - повторяет он, - есть высшая судьба человеческой природы, и день, когда угаснет борьба, будет днем распада и конца".<<9>> Последняя мудрость фашизма - истина Гераклита: "война - отец и царь всех вещей". Вечно дерущиеся боги Валгаллы - предел мечтаний гитлеровской молодежи. Характерно преклонение и Гитлера, и Муссолини перед Ницше: воинствующее ницшеанство, упоенное волей к власти и презирающее христианскую "мораль рабов", - душа фашистского мироощущения. По тактическим соображениям христианство подчас не отрицается, а препарируется: отчего не превратить его в орудие государственной политики, пока оно еще не перестало быть общественным фактором? Поэтому в Германии ныне говорят о "бронированном", "коричневом", "солдатском", "позитивном" христианстве. У Муссолини достаточно вкуса, чтобы воздержаться от таких дешевых подтасовок. Но и он не прочь использовать христианский культ, внутренно чуждаясь и христианской идеи, и христианской традиции, почтительно иронизируя над "христианским сном всеобщего братства". Однако наиболее откровенные фашисты в Германии уже и сейчас требуют "германизации религии", отказываются совмещать свастику с крестом, объявляют евангелие "аферой еврейского духа" и прославляют "римских арийцев", предавших позорной казни "еврейско-марксистского непротивленца", злополучного пророка еврейской толпы: "хайль Гитлер! долой иудея Христа!" В их глазах вселенская церковь есть не что иное, как инструмент опасного интернационализма, подкоп под расовую и национально-государственную идею. Нельзя совместить несовместимое - заявляют гитлеровцы: либо Третья Империя, либо ее "противомиф", Imperium Christianum!<<10>> Так оба современных наследника отходящей демократии не только предпринимают коренной пересмотр социально-политических принципов предшествующей эпохи, но и стремятся заново пересоздать высшие ценности, которым живет человеческий род.
6
Много испытаний выдержало историческое христианство за протекшие девятнадцать веков. Сейчас обступают его снова и снова шумящие мирские волны, и требуется от него властное слово, способное умиротворить стихии. Между тем совершенно бесспорно: никогда еще социальная и политическая сила христианской веры не была так скудна, как теперь. Неужели же иссякнет, оскудеет христианская идея в истории? Тут прежде всего вопрос в элите христианского мира, в историческом разуме церкви, в жизненной активности религиозной мысли и воли. Очевидно, налицо какой-то разрыв между насущными чаяниями человечества, современным состоянием его сознания - и теми ответами, которые она слышит от официальных представителей исторического христианства. Кажется подчас, что вышний град, странствующий в мире сем, заблудился в его лабиринтах, что духовная элита отстала от всечеловеческого искания, застыла в неподвижности, смешав прошлое с вечным. С другой стороны, кажется также, что в процессе неизбежного и естественного своего обмирщения историческая церковь утрачивала живую связь с той абсолютной идеей, которая есть основа и смысл ее бытия, превращалась в относительную и временную, подверженную болезням и дряхлению земную силу в ряде других таких же сил. Не может не быть глубоких, внутри самого исторического христианства лежащих, причин нынешнего его неблагополучия. Но, разумеется, тот несравненный, всемирно-исторический импульс, которым оплодотворило христианство общечеловеческую культуру, не может истощится. Атмосфера истории доселе пронизана христианством, могучим духом жизни и любви. И сколько бы ни бушевали в мире силы смерти и ненависти, они еще далеки от последней победы. Часто отмечалось, что светская, религиозно выхолощенная демократия прошлого века была, несмотря ни на что, насыщена духом христианства и по существу творила христианское дело. Идеи личности, свободы, равенства и братства, весь демократический гуманизм - христианского происхождения. Эту истину сознавали и враги либерально-эгалитарных идей, и их друзья. "Правовое равенство, провозглашенное революцией, - писал апостол антихристианского эгоизма Макс Штирнер, - есть не более, чем лишь видоизмененная форма христианского равенства, равенства братьев, детей Божиих, христиан и т.д. Короче - fraternite... Религия человека - только последняя метаморфоза христианской религии". "На знамени и кодексах революции начертана была, в сущности, доктрина Иисуса" - вторит Штирнеру с другого идеологического берега сен-симонист Бюшез. Не приходится после этого удивляться, что в современной Германии "марксизм" объявляется законным продолжением христианства; в глазах расистов, как прежде в глазах Ницше, оба они - продукты тлетворного либерального антиарийского духа, и, воюя с Марксом, когорты Гитлера мобилизуются и против Христа. И, наконец, поучительно привести трактовку того же вопроса под углом зрения христианским: "неверующие деятели светского прогресса, - писал русский философ Владимир Соловьев, - действовали в пользу истинного христианства... социальный прогресс последних веков совершался в духе человеколюбия и справедливости, т.е. в духе Христовом... Христос, нам заповедовавший любить врагов, конечно, сам не только может любить их, но и умеет пользоваться ими для своего дела".<<11>> Если с этой точки зрения взглянуть на русскую революцию и большевизм, то нельзя и в них не заметить подспудного действия неиссякаемых христианских энергий. Только необходимо для этого оценивать процесс в его целом, в его результатах, в его целеустремленности. В патетическом утверждении "реальной демократии", преодолевающей эксплуатацию человека человеком, в лозунгах достойного человеческого существования и незыблемых экономических прав, в борьбе за интернационал, т.е. за всечеловеческое объединение, в идеологии бесклассового социалистического общества, где уже не будет роковой обусловленности сознания социальным бытием и расцветет действительная свобода, - большевизм невольно движется в атмосфере христианской культуры и христианской истории. Он не хочет помнить своего культурно-исторического родства и объявляет войну глубинным предпосылкам своей социальной активности. Тому есть веские причины, коренящиеся, вероятно, в пороках исторического христианства с одной стороны, и в изначальной ущербности мирского общества и логики его развития - с другой. Но это не может изменить основной философско-исторической характеристики большевистского комплекса. Следует понять и признать, что поистине вещее, предметное вдохновение внушило А.Блоку заключительный образ "Двенадцати". Есть в облике русской октябрьской революции еще одна черта, достойная специального внимания: это ее вера в технику, фаустовский пафос "осушения болот", своего рода религия материального преображения мира. В этой религии скрыты опасные соблазны, но в ней, несомненно, заложены и глубочайшие положительные возможности. Техника часто обижает прошлое, она, по выражению Кайзерлинга, "бреет все традиции", но зато она смотрит в будущее и таит в себе чудотворные силы ("Une machine a faire des Dieux" - Бергсон). Сама по себе она безгласна и пассивна, она способна стать орудием и жизни, и смерти: "молот, созданный для стройки, может дробить и черепа" (Эйнштейн). Но в религии техники живет, пусть не всегда осознанная, вера в жизнь, в человека, в его высокое призвание и высочайшую природу. Эрос техники возбуждает человеческую активность и постулирует организацию этой активности. Он неразрывен с идеей всечеловеческого объединения, при котором и только при котором преобразовательная сила техники получит надлежащую направленность и будет использована в полной мере: ибо если мощь современной техники окажется в распоряжении агентов раздора и распада, что станется с миром и человечеством? По существу нет ничего нехристианского в этом преобразовательном устремлении. Напротив, оно вполне в духе основных заветов христианства. Но приходится признать, что историческая церковь не только не стремилась его включить в свою систему, но скорее склонна была тормозить его реализацию. Отсюда, оно врывается в историю иными путями, в атеистически люциферианском, а не в традиционно и правоверно христианском облачении. Это одновременно и беда, и вина исторического христианства. Богословы могут считать и ту, и другую - провиденциальными. Философам истории и культуры достаточно их - констатировать. "Расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричестве и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса" - писал А.П. Чехов в одном из своих писем. Так и теперь мы можем сказать, что все эти лаборатории и музеи, индустриальные гиганты и электрические станции, все эти орудия освобождения творческих сил природы и преобразования материи, которыми, как своими детищами, так гордится русская революция, - мы вправе сказать, что все они в безусловном и конечном их значении - подлинные документы великой любви к человеку.<<12>>
7
Но русская революция не живет лишь в царстве своих безусловных и конечных целей, - она есть вместе с тем реальный исторический процесс. К текущей истории она пока обращена и другим своим ликом, суровым, искаженным страстью борьбы, окровавленным. Она живет в мире средств, и этот мир, по сравнению с грядущим царством свободы, представляется ей настолько порочным и презренным, что она ни в чем не стесняется с ним, ничего в нем не жалеет, расценивает все его блага, как низшие, все его ценности, как условные. Значит, в его пределах все позволено, все средства хороши, лишь бы они были эффективны, великая цель освящает любое средство. Если для психологии большевизма характерна "совершенная бесскорбность" (Степун) в ощущении этой темы, то именно вследствие предельно презрительного его отношения к "старому миру", подлежащему слому до основания; не менее бестрепетно разрушили некогда христиане языческий мир. И доселе христианское сознание усваивает эту тему как мотив "творческого грехопадения": ...перед пастию дракона Ты понял: крест и меч - одно. Дракон старого насильнического мира может быть низвергнут лишь мечом. И русская революция широко прибегает к услугам меча... отнюдь, впрочем, не отождествляя его с крестом.<<13>> В условиях критической эпохи меч стал обретать самостоятельную значимость, усиленно импонируя новому человечеству. Люди, словно озверев от гуманитаризма, повернулись лицом к силе. Началась силовая переоценка ценностей. Если большевизм заботливо разделяет в своем сознании категории целей и средств и в последнем счете своеобразно отстаивает социальные заветы христианской цивилизации, то фашизм создает уже существенно иную картину социального мира. То, что для большевизма средство, для фашизма становится самоцелью. Сила фашизма - в интуиции конкретных социальных реальностей: он недурно стреляет - на близком прицеле. Он представляет собою могучую реакцию исторической плоти против засилия рационалистических абстракций и философского утопизма 18 века. Справедливо утверждают, что он играет в социально-политической истории в некоторой степени ту роль, которая в истории философии выпала на долю Бергсона.<<14>> Фашистская критика старой либерально-демократической идеологии очень сильна. Мало того: в большом рисунке фашизма, гераклито-макиавелли-ницшеанско-шпенглеровском жизнечувствии, кроется много предметной зоркости, много реалистического чутья и вкуса. Фашистская романтика остра и цепка, фашистский этос насыщен текущим днем. Фашистской логике фактов принужден нередко подчиняться и большевизм: в мире средств они - близнецы! Вместе с тем есть у фашистов здоровое сознание значимости идей в истории, творческой роли духа.<<15>> Есть у фашизма религиозная жажда, есть религия, которую он и осознает как религию, покоряющую сердца людей: "Фашизм - концепция религиозная; если бы он не был верой, как мог бы он привить стоицизм, мужество своим адептам?.. Фашизм - вера, доведенная до степени религии" (Муссолини). Но следует признать, что эта религия, носящая все признаки языческого мировосприятия, отмечена печатью глубокой и трагической ущербности. Она прикована к относительному и частному, оторванным от абсолютного и всеобщего источника. Тем самым она обречена на эмпиризм, пусть порою чуткий и зрячий, но в конечном итоге бескрылый. Ее атмосфера либо поневоле провинциальна, либо упадочна и мрачна. Фашистское сознание осуждено либо абсолютизировать относительное, либо беспомощно теряться в растрепанной импровизации непросветленной и обесцеленной истории. Государств и наций много, и они преходящи; как же государство и нация могут быть верховной нормой? Что же это за верховная ценность, растерзанная пространством и поглощаемая временем? Этот поздний ренессанс языческих воззрений в условиях современной универсалистской эры неизбежно порочен при всей его фасадной жизненности. Нет теперь возврата к наивному и светлому умонастроению настоящих, подлинных язычников, как невозвратны золотые сны детства. Недаром и Ницше, и Шпенглер в их сердцевине, в затаенном существе их духовных обликов, - декаденты, люди вечера, романтики с червоточиной скепсиса, осенние цветы. Оба они ушли от христианства. Но в их новых скрижалях больше тоски и надрыва, чем веры и силы. Нет и тени эллинской ясности в современных эллиноидах, и нынешние попытки воскресить римский стиль напоминают больше кино, чем историю. Нет у фашизма, за пределами исторических мигов, за сферой преходящих и относительных, хотя и достойных, ценностей, прочного положительного упора незыблемой цели, крепкого берега. Нет у него широкого синтеза общезначимого, вселенского социального идеала, хотя бы даже в качестве верховной регулятивной нормы. Воспроизводя во многом "гегелианскую" картину истории, он, однако, лишен того стержня, который был в системе самого Гегеля: идей Абсолютного Духа, раскрывающегося в мире и осмысливающего пеструю, противоречивую панораму исторического процесса. Отсюда за мажорным тоном политических лозунгов и кликов фашизма кроется по существу безотрадная, пессимистическая метафизика вечной борьбы и безысходной расщепленности. Какой гигантский шаг назад по сравнению с христианской метафизикой единства и любви, с христианской эсхатологией всеобщего спасения! Этот диковинный рецидив языческих тяготений и потенций, поданный историей с отменным мастерством, в окружении заманчивых идейных приправ, есть опять-таки грозный удар и горький укор в адрес официального христианства. Фашизм, несомненно, сумел ударить по сердцам людским со свежей силой. Его можно преодолеть лишь противопоставляя ему не менее действенную и конкретную по характеру и в то же время более позитивную и возвышенную, более благостную и целостную по содержанию систему идей.
8
Всякий новый большой этап есть в какой-то степени отрицание старого. Так на наших глазах меняется не только экономический и политический, но также и культурно-исторический климат стран белого человечества. Началось с кризиса формальной буржуазной демократии, победившей, но в то же время и подорвавшей себя, изнемогшей в мировой войне. Продолжается болезненным, страстным пересмотром более общих и глубоких начал, владевших культурным сознанием последних веков: начал свободы, равенства, личности, "прогресса". Наконец, - поставлен критический вопрос о самом корне тысячелетней европейской цивилизации, ее воздухе, ее душе: христианстве. Но каждый большой новый этап, будучи отрицанием предшествующего, неизбежно есть в то же время его продолжение. Новое зарождается в недрах старого, ниспровергает, но и усваивает его, переваривает его в себе, и метко подмечено, что одностороннее отрицание, антитезис, завершается творческим единством, синтезом. Должен определиться некий новый синтез и в результате нынешнего всестороннего исторического кризиса. В социально-политической действительности идет состязание трех путей: 1) большевизм, 2) фашизм и 3) эволюционная реконструкция демократии (Англия, Франция, САСШ). Совершенно очевидный рост этатистских моментов, характерный для всех этих трех путей, возвещает новый, идеократический тип государства. Экономическим фоном его становления является тяжкая болезнь капиталистического хозяйства, вызывающая повсеместное обострение и межгосударственных противоречий, и классовой борьбы. Явственны сумерки классического капитализма: идеократия ХХ века рождается под красной звездой социализма. Это не означает еще, конечно, что социализм есть свершившийся факт сегодняшнего дня. Но это свидетельствует, что он - ведущая тема наступающей исторической эпохи. Большевистская идеократия, беззаветно и последовательно поставившая себя на служение идее социализма, доселе отказывала этой идее в нравственно-философском обосновании, предпочитая ему аналитику отвлеченного экономизма. Вообще говоря, в большевизме слышится последнее слово старой отживающей механистическо-позитивистической и просвещенско-рационалистской традиции европейской мысли, взрываемое изнутри иррациональным фактом нового жизненного порыва. Говоря афористически, в советском жизнечувствии Бергсон превозмогает Маркса, и сам Маркс на ленинской палитре выглядит "почти Бергсоном". В большевистской воле к новой земле и к новому небу неуклонно набухают все предпосылки подлинно трудового, религиозно-творческого отношения к миру и человеку - в то время как в большевистском интеллекте все еще пузырится и топорщится старый мелкобуржуазный, интеллигентский атеизм. Эта любопытная раздвоенность духовной субстанции большевизма явилась одним из источников его исторической силы в обстановке разложения хозяйствующего общества. Но в то же время она наглядно выдает существенно "переходный" характер нынешнего большевизма, как мировоззрения. Своеобразное самопротиворечие современной советской идеократии, уже отмеченное критикой (Н.Трубецкой), заключается еще и в том, что правящий идеократический отбор в СССР теоретически отрицает автономность идейного начала. Устранение этого парадокса, по смыслу самой большевистской доктрины, следует отнести к эпохе грядущего бесклассового общества. Однако в конкретной действительности оно не может не назревать уже и теперь; и тут уместно признать знаменательность порожденных в значительной мере большевизмом многообразных международных настроений и течений, осью коих служит утверждение "первенства духа над материей". Так обрисовываются мало-по-малу элементы слагающегося синтетического сочетания. Социализм есть не только тенденция закономерного развития социально-классовых сил, но и явление нравственного порядка, этический постулат. С этой точки зрения новый исторический синтез, опрокидывая буржуазную демократию, отнюдь не призван бесповоротно ниспровергнуть культурные ценности, с нею связанные и ею накопленные, ни отнять у этих ценностей их моральное оправдание, их идеальную природу. Это отчетливо сознают те деятели современных демократий, которые, подобно, скажем, Рузвельту, Макдональду или Эррио, желали бы мирно и эволюционно, с наименьшими материальными и моральными жертвами вывести свои народы на новый социальный путь. Трагедия этих деятелей - в огромной трудности предотвратить исторические катастрофы, смягчить социальные противоречия в пору их объективно данного нарастания, мирно переродить капитализм, изжить его тупики, не взорвав их. В своих почтенных прогрессивных усилиях они зачастую оказываются опутанными, плененными логикой старого общества, и в великой борьбе нового со старым они фактически то и дело подпирают, консервируют старое и негодное вместо того, чтобы с ним кончать. Помимо того, инфекция фашистских и большевистских бацилл, проникая в народные массы последних демократий, заставляет их принимать меры самообороны, усиливать активность власти, сужать сферу гражданских свобод, т.е. в свою очередь постепенно приближаться к стилю идеократических диктатур. Но в свете большого синтеза было бы все же ошибочно отрицать принципиальную значимость также и эволюционной установки, стремящейся соблюсти гармоническое соотношение целей и средств, избежать "иезуитского" ниспровержения ценностей в сфере средств ради их вящего торжества в порядке целей. Нужно думать, что неотвратимая смена исторических эпох будет осуществлена разными путями, сложными комбинациями эволюций с революциями. Можно сказать, что если, с одной стороны, революция есть стимул эволюции, шпоры, в которых она нуждается, то, с другой стороны, эволюция есть регулятор революции, узда, которая ей полезна. Напряженным выражением социально-экономических и культурно-исторических противоречий нашего переходного времени является, далее, антиномия национализма и интернационализма. Это, бесспорно, основоположная проблема эпохи. Век демократии был веком суверенных государств и принципом международных отношений долгое время продолжал оставаться старый закон естественного состояния: государство государству - волк. Однако логика демократической идеи в сочетании с давлением экономической необходимости постепенно вела к проникновению начал права и в область междугосударственной жизни. Мир становился единым хозяйственным целым, - нельзя было не задуматься и о политическом его объединении. Последним криком, вымученным завещанием демократии оказалась Лига Наций, детище мировой бойни и демократического гуманизма, крестница Вильсона и Клемансо. Теперь наследникам буржуазной демократии приходится разбираться в этом ее сумбурном и поневоле лицемерном, но все же достаточно содержательном завещании. Сейчас, как никогда, резко и непримиримо противостоят друг другу две тенденции. Большевизм представляет собою боевую позицию интернационала. Фашизм является яркой вспышкой национально-государственной идеи. Оба эти фактора в высокой мере реальны: тем диалектичнее выглядит действительность. Сегодняшний день истории международных отношений, несомненно, ближе к фашистскому рисунку, чем к большевистскому. Лига Наций, распадаясь, уступает место не рабочему интернационалу, не мировому союзу советских республик, а раздробленному и анархическому сонму самостоятельных государств, из коих каждое принуждено устраиваться за свой страх и риск. Повсюду бурлят локальные национальные эгоцентризмы, все надеются только на силу и потому торопятся вооружиться, о международном равенстве никто уже и не говорит всерьез, воскресают проекты директории великих держав, терпящие фиаско вследствие взаимной борьбы в их собственном стане, и даже самому Советскому Союзу пришлось тактически "фашизироваться", переключить свою внешнюю политику с коминтернских на государственно-национальные рельсы. Кажется, именно здесь, как нигде, именно в сфере интернационалистских своих усилий, большевизм потерпел решительную, неоспоримую неудачу. И все же проблема гораздо сложней, чем это может показаться. На площадях и в микрофонах шумят и ярятся националистические страсти, выше вздымаются стены барьеров, отделяющих один народ от другого, над миром виснет угроза новых войн, в припадках специфической религиозной экзальтации обожествляются нации и государства. Но одновременно все грознее и неумолимей разоблачается гибельность этого пути всеобщего раздора и всеобщей эгоистической обособленности. Мир, по слову Ллойд-Джорджа, - "начинает походить на сумасшедший дом". Дух отчаяния и обреченности витает над ним, предвещая все новые и новые беды. Позитивнейшие факты, логика техники и экономики, тот же самый здравый смысл, тот же эгоизм, - все взывает к объединению, солидарности, единству. Приходит пора, когда дальнейшая раздробленность человечества угрожает стать смертоносной в полном смысле слова, когда одна из ближайших войн может превратиться в мировую катастрофу совершенно беспримерных масштабов, подобную библейскому потопу и всепожирающему серному дождю. Фашистская картина истории внутренно ветха, несмотря на свою кажущуюся свежесть. Она доподлинно реакционна, косна, анахронична. Воплощенное в ней историческое сознание отстает от исторического бытия; оно обращено назад, а не вперед. Категории Макиавелли, при всем их пластическом совершенстве, уже не подходят к ХХ веку. Фашистский героизм горяч и полон жизни, но он дурно направлен; можно сказать в терминах психоанализа, что он "требует сублимации". Современность явственно тоскует по универсализму, по вселенскому делу. Неудача большевистского интернационала, несмотря на плодотворную интуицию вселенскости, ему присущую, была обусловлена сложными причинами; нужно их искать и в "старом", и в "новом" мирах. Послевоенное человечество, расколотое всевозможными противоречиями, озлобленное и очерствевшее, оказалось психологически и морально неподготовленным к восприятию новой объединяющей идеи. С другой стороны, сама эта идея не могла сразу явиться во всем своем окончательном, покоряющем совершенстве. Большое историческое действие, впервые ее воплощающее, по необходимости получило слишком исключительный и односторонний характер, чтобы сразу добиться мирового успеха. Выступая в обстановке и среде критической эпохи, оно само не могло не отразить на себе многих ее изъянов. В качестве реально-политического фактора большевизм обертывался к исторической действительности прежде всего своей отрицательной, взрывчатой, революционной программой и своим устрашающим, примитивным, "азиатским" человеческим материалом: нужно начать с разрушения старого, а старое не рушится лишь от трубных звуков. Миру нужен мир, но его не обеспечить без меча. Страстное действие новой революции своим сокрушительным порывом вызвало могучее противодействие. Против большевистского "максимализма" ополчились не только влиятельные интересы старого мира, но и многие из тех органических процессов и конкретных идей, которые выдвигает нынешний век на смену рационалистическим абстракциям века минувшего. Если перевести тему в плоскость классовой борьбы, то и здесь можно, если угодно, сказать, что буржуазия использовала против большевизма целую серию живучих чувств и жизненных идей, значимость которых он недооценил и которых обаяние стремился рассеять. Его ударная боевая схема не могла уловить всей сложности живой исторической действительности, и в его распоряжении не оказалось тех стимулирующих импульсов, тех идейных рычагов, без помощи которых не завершить переделки мира. Некоторые из этих импульсов и рычагов были перехвачены иными силами, силами реакции и распада, и мир забился в мучительных судорогах бездорожья. Всепоглощающий экономизм большевистской доктрины - слишком чахлая почва для произрастания благой и всеобъемлющей идеи общего братства. Революционный марксизм - это инструмент борьбы в переходное время в условиях классового общества. Он сам имманентно заражен ядами социальной действительности, которую призван низринуть.<<16>> Отсюда и пестрая коллекция сопротивлений, которые ему не удается пока превозмочь. Недаром он сам намечает прорыв за собственные пределы, - он отомрет некогда вместе с классами. Чтобы перестроить мир, нужен идеал более возвышенный и духовный, более гармоничный и целостный. Не следует обольщаться иллюзиями. Мир во зле лежит, и покуда активно зло, только наивность либо лицемерие могут отрицать оправданность борьбы, порою суровой и жесткой, за достойные цели. Да, единство не дается даром: Единство, - возвестил оракул наших дней, - Быть может спаяно железом лишь и кровью. В этом есть доля правды: тому свидетельница - мировая история. Но это - неполная правда, которую исключительность и категоричность формулировки превращает в ложь. Ошибается тот, кто понадеется лишь на железо и кровь, бездушную логику хозяйственных эгоизмов и классовых тяжб. Они не помогут, если за ними и выше них нет ничего органического и творческого, если нет главного: ...Но мы попробуем спаять его - любовью. А там посмотрим, что прочней! Поэт неправ, абсолютно противополагая один путь другому. На самом деле тут имеет место не альтернатива, а иерархическая целокупность. Любовь, не исключающая непременно железа, а подчиняющая его себе. Любовь безоружная, любовь без железа - все еще недостаточна в нашем грешном мире. Но необходимо со всей ясностью осознать: сила активной, целеустремленной любви - прежде всего. Железо и кровь без положительной идеи, вне утверждающей, осмысливающей, преображающей силы жизни и любви - способны создать лишь призрачное, худосочное единство, лишь карикатуру единства. Последний и высший принцип единения, единства, всеединства - любовь. Это камень, которому надлежит быть во главе угла. Это начало начал и идея идей. Мир наших дней со всеми его оракулами еще слишком пленен категориями крови и железа, чтобы разрешить задачу всеобщего объединения. Но так или иначе, эта задача, сама собою вырастающая из недр исторической жизни, ныне начинает все неудержимее проникать и в сознание людей. Должны вызреть объективные условия ее решения. Однако многое зависит здесь и от разумной воли, ответственных усилий самих людей, и прежде всего ведущего авангарда человечества. В обстановке современного раздора народов зреют элементы нового исторического синтеза. Несмотря на разгул центробежных устремлений, кипение удушливых национальных эгоизмов и угар международной ненависти - а отчасти, может быть, и вследствие всего этого - путь единства и мира диктуется сам собою, с упорной, упрямой настоятельностью. Все очевиднее вырисовывается роковая дилемма: либо всеобщее объединение, либо всеобщая катастрофа. Новая органическая эпоха не может не быть эпохой вселенской, "экуменической". Сейчас, конечно, еще неопределим конкретный ее облик, но, думается, и теперь уже можно сказать, что он своеобразно вместит в себя преображенные элементы идеократических систем, слагающихся на наших глазах. В частности, в отношении темы интернационализма и национализма уже и сейчас выдвигается формула: наднациональное целое на национальных основах. Предносится время, когда нации перестанут быть принципом политического разделения человечества; они сохранят лишь свою внутреннюю культурную индивидуальность. Разумеется, этот процесс всемирного объединения человечества непосредственно связан с процессом коренного переустройства социальных отношений. В свете новых всемирно-исторических перспектив не подлежит уже ныне сомнению огромная и все растущая значимость русской революции и созданного ею СССР. Основной импульс большевистской идеократии в глубочайшей степени современен и содержателен; история и впрямь стучится в наши ворота. Советский Союз может считаться первым проектом, прообразом будущей мировой междунациональной организации; первостепенное значение принадлежит и гигантскому социально-экономическому опыту, им осуществляемому. Но в своем дальнейшем жизненном воплощении, входя в мир и впитывая в себя мировые влияния, советский прообраз нового человечества, нужно думать, претерпит существенные превращения, как и полагается прообразу. И в процессе этих превращений не может не преображаться и духовный его облик. Отомрет немалая доля идеологических традиций, в лоне которых он появился на свет. Растают эпигонские фетиши рационализма, отвлеченного интеллектуализма, иссякнут окончательно атомистические и механистические струи, которые доселе еще питают малый разум великой революции. И именно тут - прихотливая линия пересечения большевистского мира с фашистским; именно тут истоки нового синтеза. Должны быть признаны непререкаемые права и самодовлеющая сила идеального начала, духовной реальности. Должна быть осознана органическая, качественная природа социальных процессов, учтена роль различных форм и типов социальной солидарности, осмыслена значимость иерархии, усмотрены и оправданы этические ценности. Интернационально-классовая устремленность большевизма и национально-корпоративный фашистский дух выступают сейчас силами полярно противоположными. Но дело синтеза и состоит, как известно, в "снятии противоположностей". Жизнь учиняет проверку отдельных путей и решений, отменяет одно, усваивает другое, - и то, что сначала дано раздробленным на противоположности, на новой ступени развития оказывается утвержденным в обретенной целостности. Трудно говорить о будущем. Но уже и сейчас позволительно предположить, что должны быть одинаково преодолены и миросозерцательная односторонность большевизма, затрудняющая его всемирно-историческую акцию, и языческая поврежденность фашизма, идейный источник его социально-политической реакционности. Должны быть одинаково усвоены и вселенская устремленность русской революции, неразрывная с ее действенной верой в творческую мощь человека, и предметная зоркость европейского сознания в отношении к живому многообразию конкретных социальных реальностей. Так намечаются пути большого синтеза, новой ступени в бесконечной перспективе истории.<<17>> Было бы грубым заблуждением полагать, что этот синтез означает какое-то произвольное соглашение или размежевание влияний между великими идеями-силами, ведущими ныне перед всемирным судом истории тяжкую тяжбу на жизнь и смерть. Большие исторические синтезы достигаются не сговорами и компромиссами, не "мирным обновлением" и лоскутными эклектическими помесями, - они рождаются в борьбе, в испытаниях огнем и молотом, верой и правдой. Они не механичны и формальны, а органичны и существенны. Они завершают критическую переоценку ценностей преодолением односторонних определений, симфоническим претворением, преображением элементов борьбы. Так было, так бывало. Сам род человеческий возник, по преданию, из пепла и титанов, поглотивших Диониса, - вот почему титаническая воля смешана в человечестве с дионисовым началом. Западно-европейский мир есть, как известно, плод диалектического синтеза римской культуры и германской стихии. Сама римская культура была бы в своей исторической полноте невозможна без греческих мотивов, проникших в нее из покоренной Эллады: Graeciacapta ferum victorem vicit, побежденная Греция победила сурового победителя. Так было, - и пожалуй, так еще будет. Новой синтетической эпохе суждено состояться только под знаком конкретного универсализма - либо не суждено состояться вовсе. Означая собою новое бытие, она нуждается в новом сознании. Чтобы действительно объединить человечество, необходима не только слепая логика материальных сил, но и конкретная идея, направляющая и формирующая. Идея, превращенная в непосредственный жизненный стимул, владеющая не только умами, но и сердцами, творящая нового человека. Идея, облеченная в плоть и кровь, становящаяся живым центром вселенской культуры, нового всемирно-исторического синтеза. Критическая эпоха спутала старые ценности и расплавила старый человеческий материал. В историю снова и снова хлынула стихия, противостоящая культуре. Именно это явление теперь часто называют "вертикальным нашествием варваров". Не следует упрощать изображение этого процесса: он очень сложен. Нельзя сказать, чтобы сразу и целиком рухнула старая культура. Нельзя сказать также, что новая стихия, - этот "шофер" или "Чингисхан с телеграфом", - представляет собою нечто абсолютно примитивное и однородное. Поспешные обобщения здесь опасны и грозят оказаться поверхностными. Всякие аналогии здесь - приблизительны. Новый синтез вырастает на почве, разрыхленной, вспаханной анализом. Отвлеченный анализ, ставший жизнью, практикой, историей, знаменует разъединение, раздор, борьбу, - в последнем счете, хаос. Именно из хаотической первостихии возникали, бывало, новые мифы и новые религии - символы и скрепы новых синтезов. По известному образу Ницше хаос рождал танцующую звезду. В некоторых отношениях современное состояние человечества напоминает собою такую хаотическую стихию. Чревата ли она новой звездой? Не случайно зашатались исторические религии, и совершеннейшая из них - христианство, форма и душа европейской культуры. Характерно, что именно тогда, когда европейская цивилизация в своем наступательном "фаустовском" устремлении пленяет весь мир, - тысячелетний источник ее внутренней энергии готов если не иссякнуть, то замутиться. Аналитическая эпоха радикальна в своих переоценках, старый крот работает на совесть. Но как оформится и чем зацветет новый синтез? Поскольку он стремится быть универсальным и конкретным, - в нем не может быть ничего логически несовместимого с основными началами христианского миросозерцания и воздухом христианской культуры. С этой точки зрения современные антирелигиозные порывы и языческие рецидивы в жизни христианских народов - не что иное, как признаки переходного, революционного, критического периода прежде всего. "У христианства нет и не может быть врагов" - утверждают христианские философы: в доме Отца Моего обителей много. Всемирно-историческая христианская идея вмещает в себя и эллинизм, и романтизм, и отрешенный опыт Востока, и страстную активность Запада. В христианской философии всеединства есть место и первобытным языческим интуициям, и утонченным откровениям седого разума, фрагментам Гераклита и афоризмам того же Ницше. Христианскому всеобъемлющему сознанию внятны и духовная напряженность исканий, и пыл отрицаний, и мука сомнений. Ему не враждебны, далее, ни любовь к родине, на начала иерархии, авторитета и дисциплины. Вместе с тем способно оно вместить в себя и приятие светского прогресса, чуждающегося религиозных обоснований. Если у Достоевского Христос безмолвно целует Великого Инквизитора, обагренного в крови ради великой любви к человечеству, то неужели же он оттолкнет современных светских человеколюбцев? Само богоборчество, отмеченное еще Книгой Бытия, входит характерным моментом в систему религиозной культуры христианства. В этой несравненной системе веры и любви отрицаются лишь исключительность и претенциозность отвлеченных начал, изживаемых их взаимным состязанием, их междоусобной распрей (не мир, но меч); но не самые эти начала, из коих каждое укоренено в полноте бытия и находит свое место в иерархии слав. Не очевидно ли отсюда, что нет внутренних логических препятствий к оформлению нового синтеза христианских идей? Но тут недостаточны логические только основания. Вера - сверхлогична: она - окрыление всех духовно-материальных сил и качеств. Мало одной логической возможности: нужна лучезарная очевидность, нужна действительность, убеждающая и побеждающая. При всей своей совершенной универсальной сущности, христианство в истории до наших дней не приобрело общечеловеческого признания. В глазах нехристианских народов оно остается чуждым и в конце концов провинциальным явлением. Теперь оно одержимо неблагополучием и в пределах собственной традиционной арены. Словно обветшали внешние формы его временно-пространственной активности. Словно его динамическая, творческая сила утратила связь с исторической его организацией и ушла в мир, забыв о собственной природе. Восстановить эту утраченную связь, по-видимому, в состоянии лишь какой-то потрясающий сдвиг в исторической элите христианства, оживление его культурно-исторической плоти новым раскрытием его неисчерпаемой субстанции, - т.е. тоже своего рода великая революция внутри раздробленной и окостеневшей церкви. Свершится ли она? Придет ли христианский Ренессанс после века или веков атеистически-языческого средневековья? Надо признать: сейчас нет его признаков в исторической жизни. Поскольку их не будет, "светский прогресс, совершающийся в духе человечности", и дальше обречен вестись "безрелигиозными деятелями" - с верой без увенчания и любовью без имени. Наступающая эпоха мирового горизонта совпадает с явственным упадком влиятельности старых религиозных слов. Не означает ли это, что танцующая звезда желанного синтеза должна иметь некий новый, доселе невиданный спектр? Об этом все чаще приходится слышать. Там и здесь ставится тема новой религии, либо новой морали безрелигиозной эпохи, нового героического жизнечувствия, титанической, прометеевской культуры, нового культа красоты. Люди вечера, блуждая в сумраке, мечтают об утренней заре. До нее еще далеко. Но мотив ее выступает все ощутимее уже и в наши дни, в диссонансах критической эпохи, в атмосфере всесторонней борьбы, в сутолоке ущербных ценностей и дробных идеалов. История не утратила присущего ей катастрофического стиля. Но в своих великих творческих катастрофах неизменно насыщена она энергией безусловной цели. И каждое новое ее утро черпает свои краски все из того же немеркнущего источника, неподвижного, вечного света жизни и правды.
"Новый Град"<<18>>
Первый выпуск журнала "Новый Град" вызвал оживленные отклики в эмиграции. И это вполне естественно. Некоторые его мотивы не могли не остановить на нем внимания политических кругов и газетной прессы. Для основной, "большой" идеи журнала эти мотивы второстепенны и попутны. Но в области текущих политических забот значение их злободневно и даже в известном смысле "сенсационно". Во-первых, характерна оценка авторами "старого города", мира капитализма и буржуазной демократии. Во-вторых, знаменательны некоторые их заявления относительно советского государства. И, наконец, в-третьих, достойны внимания рецепты и выводы сборника в свете исходных точек зрения его авторов. "Старый мир рушится и разлагается в своих первоосновах. Только слепые и глухие, порабощенные или своими интересами или своими аффектами, могут не видеть, что разлагается и мир капитализма, и старые формы буржуазной демократии". Так пишет Бердяев. Не менее категоричен и Степун в осуждении западно-европейского буржуазно-капиталистического мира и его законного детища - западного социализма. На путях современного их развития - спасения нет. О том же пишет и Федотов, констатирующий "сумерки отечества". Умерло старое национальное чувство, прекрасное и моральное. Национальный принцип разлагается вместе со всем содержанием традиционной европейской культуры. Выродилось национальное чувство, - остались национальные страсти; современный национальный эрос - уже не тема трагедии в стиле Шекспира, а сцены пошлых бульварных преступлений "на романтической почве". Национальная политика себя исчерпала, а международная солидарность если и держится, то разве только космополитизмом биржи. Найдет ли в себе силы нынешняя цивилизация избежать окончательного крушения и ступить на новые пути? "Серный дождь, - торжественно провозглашает вступительный коллективный манифест - уже падает на кровли и башни родного Содома... Нам запрещено даже оглядываться назад, чтобы не застыть соляным изваянием отчаяния".
Итак, старый мир рушится. Тезис - достаточно острый. Правда, авторы сборника сами стремятся его смягчить, притупить в ходе своего изложения. Это и не так трудно сделать: понятие "старого мира" - расплывчато и многосмысленно. Все же острые публицистические тезисы имеют собственную логику и собственную судьбу. Они связывают и обязывают. Ударные фразы гораздо действенней и долговечнее осторожных оговорок, их сопровождающих. Старый мир разложился, но камни, из которых он построен, оказываются целы, вопреки заявлению Бердяева о "разложении и первоосновах". И из этих камней нужно воздвигнуть Новый Град. Нужно сохранить либеральную идею политической свободы и социалистическую идею общественно-хозяйственной справедливости. Нужно укрепить, освятить обе эти идеи третьей, тоже не новой: христианской идеей абсолютной истины. И рецепт исцеления - налицо: внутреннее и органическое примирение свободы личности и правды общежития, национального и вселенского начала, как общественное выражение абсолютной правды Христовой (редакционная статья). Рецепт - совершенно безбрежный по своей отвлеченности, представляющий собою классическую словесную формулу "социального идеала". Мудрено ли, что политическое внимание сосредотачиваются не на нем, а на конкретных тезисах книги. И тут прежде всего запечатлеваются в памяти ее сильные выражения по адресу современной буржуазной демократии, по адресу капиталистической системы. Капитализм кончается, агонизирует, мир вступил в период противокапиталистической революции - эту мысль Бердяева, по-видимому, вполне разделяет вся редакционная коллегия журнала.
В свете этой антибуржуазной ориентации приобретают особый интерес два тезиса автора относительно большевизма и советского государства. Первый тезис. "Производственно-технический успех Советской России не подлежит ни малейшему сомнению". Отсюда ясно, что теперь нельзя уже строить отрицание большевиков на том основании, что у них, фантазеров, ничего не выходит. За протекшие годы "большевики из печального недоразумения русской жизни выросли в грозную мировую силу". Так пишет Степун. То же самое подтверждает Бунаков. "Неверно, что большевистская власть систематически разрушает хозяйственную мощь России... Большевики могущественная и фантастическая секта, хозяйственное развитие само по себе не ведет к ее падению... Советская система прочна". Снова - острый политический тезис! И второй - подобный ему. В полном противоречии с благонамеренной отпиской предисловия, что "в России - каторжная тюрьма для всех", Бунаков доказывает народность советского строя. Неверно, что большевики держатся только штыками, - они держатся душами. "Когда большевики в 1917 году захватили государственную власть, они опирались на широкое сочувствие народных масс. Надо иметь мужество признать, что весь русский народ в 1917-18 году был охвачен революционным безумием. Неправильно тоже думать, что теперь, когда революционная буря стихла, большевики потеряли всякие корни в народе... Сила советской власти не только в том, что половина русского народа, более молодая и потому более живая и сильная, получила большевистское воспитание. Не будем себя обманывать. Советская власть держится не только на людях, потерявших совесть, и на наемниках. Она опирается на миллионные кадры дисциплинированных и слепо верящих в правду своего учения людей - старых и юных... На этих устоях стоит советская власть, и пока эти устои крепки, советская власть несокрушима". Так пишет Бунаков. Итак, большевики, во-первых, не разрушают хозяйства России, не ведут страну к неминуемой хозяйственной катастрофе, и, во-вторых, их нельзя считать тиранами, оторванными от народа: они далеко не лишены корней в народных массах. Таковы два боевых констатирования новоградцев - о большевиках. Весьма не новые и меньше всего парадоксальные сами по себе, оба они непривычны и даже, можно сказать, неприличны для догматического эмигрантского сознания. Две вольнодумные бреши в застывших редутах зарубежной крепости. Две бреши - извнутри.
Но авторы отнюдь не порывают с антибольшевистской непримиримостью. Напротив, они склонны утверждать, что именно они, новоградцы, непримиримы подлинно и до конца. С большевизмом нельзя бороться на позициях капиталистической идеологии: ибо идеологически он есть последнее ее слово, ее законное порождение. Отрицать большевизм можно лишь с точки зрения высших религиозных начал, религиозных основ жизни. Обличать ложь большевизма следует во имя вечной правды личности и ее свободы. Но обосновать эту правду и эту свободу возможно лишь в духе религиозного и, еще точнее, христианского мировоззрения. Свобода должна быть связана с истиной, постигнута в своем положительном и существенном смысле. Социальное спасение немыслимо вне религиозного обновления культуры. Основная, большая идея сборника - религиозная. У авторов есть историческая концепция большого стиля, характерного для русской мысли начала нашего века. Эта концепция сама по себе достойна серьезного внимания. Но, переводя в иной, высший план вопросы конкретно исторические и политические, авторы в то же время "роняют", как мы видели, характерные злободневные признания и содержательные политические утверждения, мимо которых нельзя пройти и тому, кто далек от религиозной историософии. В самом деле. Как быть людям, доселе ополчавшимся на большевиков по основаниям социально-экономическим? - Очевидно, им следует сложить оружие и прекратить борьбу. Напротив даже, они поступят последовательно, если сделают все от них зависящее, чтобы помочь советскому государству завершить намеченную им хозяйственную программу и тем самым оправдать старое пророчество Данилевского и Леонтьева, что России суждено наилучшим образом разрешить собственно экономический вопрос. Не правда ли? Как быть и тем, кто до сего времени черпал свой антибольшевизм из народолюбчевского источника? Он полагал, что большевики угнетают народ и правят вопреки его воле. Но вот оказывается, что это совсем не так: значительная и не худшая часть народа - с ними. Не померкнет ли тогда у соответствующего народолюбца негодующий активистский пафос? Каково, наконец, положение тех, кто ненавидел большевиков за их недопустимое отношение к личности и свободе? Тут положение запутаннее. С одной стороны, новоградцы готовы отстаивать против большевистской доктрины начала личности и свободы. Но с другой стороны углубленный анализ этих начал, предпринятый Бердяевым, приводит к заключению, что "свобода есть сплошной парадокс и полна противоречий", что существует и советское понятие свободы, как "возможности социально, коллективно реализовать свою энергию в строительстве новой жизни, в переустройстве мира", что либеральная демократия, эксплуататорская и лицемерная, ничуть не лучше советской диктатуры ("в коммунизме есть критическая правда") и что лишь коренное духовное перерождение людей может дать право отвергать коммунистический принцип, как, впрочем, и буржуазный индивидуализм. Понятно, что многие в эмиграции встретили враждебно выступление "Нового Града". Оно способно внести немалую смуту, опасный соблазн в зарубежные умы, и без того смущенные сплошными пятнадцатилетними незадачами. Конкретно-политические утверждения сборника заряжены подрывной силой и чрезвычайно рискованны для традиционной атмосферы эмигрантского сознания. Быть может, авторы совсем не хотели того резонанса, который вызван их статьями. Они стремились укрепить антисоветскую борьбу незыблемым фундаментом небесных ценностей, - на деле они подрывают земные аргументы борьбы. Провозгласив крушение старого мира, они, по существу, хотели спасти его основные элементы, связав их с безусловными началами и постулируя лишь мирное их обновление в форме нового их сочетания, - на деле же они обильно питают в своей среде настроения пессимизма и катастрофизма. Они ставили себе задачей дать новую действенную программу эмигрантскому народу, оживить "безжизненные и худосочные" эмигрантские политические организации - на деле они им наносят еще один тяжкий удар, дезориентируя их сознание и парализуя волю.
Редакторы "Нового Града" не могут не сознавать, что русло их общественно-политических исканий пролегает где-то поблизости от сменовеховских и евразийских путей. Они вращаются в сфере аналогичных, родственных утверждений, вплотную касаются тех же тревожных проблем. Федотов мужественно признает "идейную значительность" сменовеховства и евразийства, правда, оговариваясь, что над ними "тяготеет рок изначального морального излома". Вишняк в "Последних Новостях" немедленно откликнулся: этот порок морального излома не в меньшей мере тяготеет и над "Новым Градом". Струве в "России и Славянстве", касаясь первого выпуска журнала, со своей стороны констатирует, что "это издание относится к той же идеологической волне, к которой принадлежало сменовеховство в его идейном содержании, евразийство в его разных видах и т.д." Сознавая необходимость более четкого самоопределения, Степун во втором выпуске журнала старательно отмежевывает свою позицию от "сменовеховской опасности, грозящей пореволюционным группировкам". Правда, он опасается больше за других, евразийцев, младороссов, нежели за себя. Но другие, как видно по примерам Вишняка и Струве, испытывают явственное беспокойство и за него самого... И, пожалуй, не зря. Если не расценивать смену Вех как простую "сдачу на милость победителя и переход в лагерь большевиков", а учесть идейные пружины этого явления, было бы нетрудно вскрыть в новых "пореволюционных" течениях нашей эмиграции нестареющие мотивы старого сменовеховства. Пусть эти течения пока как огня чуждаются политического вывода, сделанного в свое время нами, сменовеховцами. Пусть их тактико-политический вывод противоположен нашему и, как нам кажется, плохо примирим с их же собственными историософскими предпосылками и идейно политическими интуициями. Все же с другого берега, с другой стороны политического рубежа мы с интересом следим за новым приливом столь знакомых нам настроений и идей... Два практических императива воодушевляют Степуна: 1) не отрываться от эмиграции и 2) не предавать религиозного смысла свободы. Очевидно, первый императив есть вывод из второго. Отдавая себе ясный отчет в печальном состоянии эмигрантского народа, коснеющего в старом городе, новоградцы все же тверды в желании оставаться вместе с ним и среди него. Этого требует от них религиозный символ веры. Сохраняя ему верность, они считают себя обязанными и к политической борьбе с государством русской революции, хотя основные национальные экономические и собственно политические мотивы такой борьбы уже утрачены, или во всяком случае, глубоко подорваны в их сознании (и в этом их близость к сменовеховцам). Но, оставаясь на том берегу, они неизбежно, хотя и невольно, отбрасываются жизнью к блеклому вечеру, к обломкам старого Содома, политого серным дождем. Вопреки собственным предостережениям, они непрестанно оборачиваются назад: не стать бы им и в самом деле соляными изваяниями! История ныне ставит многие вопросы ребром. Исторические горизонты становятся прозрачными, формы - зрелыми и четкими, линии выступают с беспощадной резкостью. Противоречия набухают и заостряются, исчезают полутени и полутона, компромиссы и пацифизм; снова торжествует жестокий героический стиль. Воздух наполняется честным лязгом стали. Синтезы придут, но потом. Их можно предчувствовать и предвидеть, но надо понять, что они даются в исходе тяжкого пути борьбы и мучительных противоречий. Надо также понять, что утренние сумерки ближе к солнечному полдню, нежели вечерняя смутная мгла. Понять - и сделать выводы. Но как же с религиозным символом веры? Для авторов "Нового Града" это - основной вопрос.
Многие просто не захотят последовать за ними на высоты их руководящей идеи. Так, например, П.Н. Милюков уже успел их обозвать "религиозной сектой" и публично пожать плечами по поводу наиболее заветных их высказываний. Людям, чуждым религии, незачем следить за мыслью их до конца. Но попытаемся это сделать, признав для себя обязательными те же высшие начала христианского, неисповедного духовного единства, которые авторы считают общим своим знаменем. Согласимся признать это знамя непререкаемым, как верховную норму жизни и мысли. Но тут немедленно возникает вопрос: разве наличие верховной нормы оценок способно предопределить раз навсегда конкретный образ поведения в изменчивой гуще реальных жизненных отношений? Для надлежащего самоопределения в этой сложной и неверной среде требуется целая сеть дополнительных - относительных и условных, - критериев, непосредственно связанных с подвижными оценками текущей действительности. Историческая плоть пластична и многовидна, временно-пространственный процесс извилист и антиномичен, и в плане длящегося развития нельзя говорить о социальной, политической и хозяйственной программе христианства. Элементы добра и зла перемешены в явлениях мира, их окончательное размежевание отнесено к финалу истории и даже за ее пределы, и христианская правда в ее бесспорном и развернутом социальном выражении не дана, а задана человеку. История полна трагических конфликтов. На чьей стороне была христианская правда в последней мировой войне - на стороне Германии или ее врагов? И в чем заключался христианский долг граждан той или другой стороны? Кто был ближе к христианской правде - Галилей или его церковные преследователи? За кого была христианская правда в годы великой французской революции - за короля, за Мирабо, за Робеспьера, или за Наполеона? - Таких вопросов можно поставить миллионы, и чувствуется в них некая фундаментальная несообразность. Очевидно, абсолютная правда нигде и никогда в делах человеческих не воплощается целиком. Она странствует в мире сем. И выбирать приходится не между абсолютным и относительным, а между различными видами, ликами, ступенями относительного в меру их постижимого для нас соответствия требованиям высшей нормы. Авторы "Нового Града", конечно, сами все это прекрасно знают, - они ведь не толстовцы, не плоскодонные максималисты религиозного моралина. Так зачем же, заколебавшись в области политических, социальных и экономических установок, апеллируют они к небу и к христианству, вмещая их непосредственно в сутолоку текущей исторической борьбы? - Это глубоко бесполезно с точки зрения современной политики и глубоко вредно с точки зрения исторических интересов самой христианской религии. Не следует одиум земных политических ошибок и просчетов перелагать на высшие религиозные ценности. Во имя правды Христовой Бунаков и его друзья собираются "уводить души" от советского государства, духовно взрывать устои строящегося советского здания. Но отдают ли они себе отчет, что означает реально, практически такой образ действий? Неужели им не ясно, что в наличных исторических условиях их усилия окажутся неизбежно не чем иным, как самой будничной водой на мельницы того же "старого города", в коем, по собственному их торжественному заверению, "просто становится невозможно жить"? Неужели им не очевидно, что они фатально окажутся в дурном обществе? История ставит перед ними принудительные дилеммы, и попытка их обойти оказывается на деле поддержкой одного из выходов, ими данных. Сомнительно, что "небо скорбно молчит" в громах земных войн и революций. Но совершенно несомненно, что человек, даже и молчащий с небом, невольно принимает в них то или другое участие. Подчас может даже показаться, что помянутые выше новаторские и "сенсационные" утверждения сборника по существу является не более, чем тактическим, педагогическим приемом уловления душ эмигрантской молодежи, разочарованной в отцах. Под покровом ревизионных лозунгов провозится старый груз. Приблизительно так, между прочим, толковал новоградцев М.М. Карпович в своей речи на собрании "Дней": под флагом Нового Града внедряются в сознание пореволюционной молодежи старые почтенные истины. И выходит, что никакого новаторства у новоградцев нет. Так может показаться. Но, думается, это не так. Противоречия сборника - предметны, а не случайны. Они характеризуют его позицию в ее существе. Авторы его - люди слишком крупного масштаба, чтобы снизойти до вульгарных уловок. И, наконец, даже если б это было и так, - разве не знаменательно само по себе содержание их заявлений, будто бы "рассчитанных на молодежь"? Значит, "звучат" именно эти заявления! Как бы то ни было, ясно, что в своей реально-политической ориентации сборник бьется в колебаниях и противоречиях. Насколько ярок и вызывающ - для нашей эмиграции - его критический анализ, настолько бледны и бесплодны его положительные рецепты. Мало рекомендовать "возвращение к религиозным истокам мира". В журнале, посвященном актуальным проблемам современности, необходимо оценить и реальные пути этого возвращения во всем их прихотливом жизненном многообразии, в их маскарадных порою нарядах. Нужно погрузиться в стихию относительного, зажить ее подлинными порывами, разобраться пристальнее в ее категориях. Иначе не может не получиться нечто подобное толстовскому бездейственному морализованию, интеллигентско-кружковскому самозамыканию, либо снобическому вещанию с прицелом в бесконечность.
Степун хорошо пишет о "великой задаче - интуитивно разгадать и творчески закрепить рождающийся ныне в Советской России образ нового человека". И резонно добавляет, что "успешное разрешение этой задачи невозможно без пробуждения в нас прозорливой любви к родине не только в ее прошлом и вечном, но и в ее настоящем облике, без пробуждения подлинного патриотизма". Золотые слова! И в высокой степени ответственные; на ветер таких слов не бросают. Подлинный и прозорливый патриотизм должен помочь осмыслить совершающийся ныне в нашей стране процесс. Да, это так: не только в ее прошлом и вечном, но и в настоящем ее облике родина должна быть для нас предметом зоркой мысли и деятельной любви. Но не странно ль в свете этого прекрасного признания Степуна читать в предисловии к тому же первому выпуску журнала коллективное заявление авторов, где они себя объявляют людьми, "похоронившими отечество"?! И не парадоксален ли императив того же Степуна - ни в коем случае "не отрываться от эмиграции"? Положительно становишься в тупик: как же тогда быть с "подлинным патриотизмом", с "любовью к родине в ее настоящем облике"? И почему образ нового человека, рождающийся в Советской России, подлежит разгадке и творческому закреплению непременно лишь из-за рубежа, который заказано переходить? - Не сведены концы с началами в новом литературном граде! Нельзя отрицать: трудно русскому интеллигенту, человеку последнего поколения старой русской интеллигенции проявить сейчас ту высокую степень самоотверженного патриотизма, которая одна отвечает калибру эпохи. Такая генеральная трагедия нашего слоя застилает нам глаза и дурманит ум. И тем не менее долг наш - все-таки смотреть и мыслить. Многое нам чуждо в современном облике нашей родины (к чему лукавить?). Многое кажется ненормальным, досадным, противоречащим нашему интеллектуальному, моральному и эстетическому вкусу. Стиль идеологической диктатуры, ныне бдительно осуществляемой, представляется многим из нас достаточно далеким от совершенства. Мы знаем, что многим дорогим для нас идеям сейчас нет места в нашей стране. Мы знаем также, что кончается самый наш тип, психологический тип старого русского интеллигента, сменяемый пионером новой исторической поросли, новым культурно-историческим примитивом. И все же долг наш - не быть эгоцентристами, суметь взглянуть шире и выше, по ту сторону нашей собственной драмы. События столь громадны, что не она стоит в их центре и не ею должны определяться наши общие оценки. Хоронить отечество русскому мыслящему человеку не к лицу даже и в том случае, если само оно объявит его похороненным. Нужно зажить имманентной логикой совершающегося. Нужно воспринимать действительность динамически, приобщаясь к ее движущемуся разуму. И чем глубже погружаешься в ее стихию, чем пристальней всматриваешься в окружающее, тем настойчивее диктуется сочувственное внимание к огромному и страшному процессу, творящемуся перед нами. И тем насущнее задача - найти критерии, методы познания и слова, способные достойно выразить смысл и сущность этого процесса. Это выражение должно быть бескорыстным в самом высшем смысле слова. Оно должно быть выше индивидуальных и групповых страданий, выпавших на нашу долю. Оно должно быть лишено как исторического нетерпения, так и сверх-исторического максимализма. От нас во многом требуется взлет над собственным традиционным горизонтом.
Когда ставится вопрос о русской революции, следует неизменно помнить две истины методологического и вместе с тем объективно сущностного порядка. Во-первых, русскую революцию нельзя исчерпывать той или другой ее исторической фазой. И, во-вторых, русскую революцию нельзя оценивать вне мирового, международного, подлинно планетарного кругозора. Иначе говоря, русская революция имеет свою судьбу и во времени, и в пространстве. Если новоградцы правы и "старый город" действительно терпит крушение, - историческое явление большевизма не может не восприниматься как закономерное и осмысленное. Пусть в некоторых отношениях оно само есть последний поздний плод уходящей эпохи, как бы предсмертный ее вздох (ср. собственное большевистское учение о "переходном периоде"), - совершенно очевидно, что именно при его посредстве, именно в СССР, из пепла и пены рождается новый мир, как и "образ нового человека". Это нужно не только ощутить, и даже не только осознать, - из этого нужно сделать выводы. Прежде чем "духовно взрывать устои советского здания", нужно расчетливо взвесить результаты замышляемого взрыва, дабы не обессмыслить ликвидацию известных порций зла параллельным уничтожением превосходящих порций блага. Если бы сейчас большевизм погиб, - из мира выпал бы существенный и плодотворный возбудитель обнадеживающего брожения. "Имей в себе соль!" - вспоминает С.Н. Булгаков евангельский завет. Неужели не очевидно, что в современном обессоленном мире россыпи социально-исторической соли сосредоточены именно в Евразии, этой Палестине новой эры? Без русского Октября картина позднего капитализма и перезрелой демократии была бы еще более безрадостной, нежели она выглядит теперь в изображении новоградцев. Но в евразийскую соль подмешана сера, в революции нашей немало зла? Да, как и всюду на грешной земле. Природа всех больших исторических движений бывала двойственной, двусмысленной: добро и зло в них всегда перемешивались, и тем в больших пропорциях, чем значительнее были движения. И опыт истории свидетельствует, что плодотворность таких движений, их историческая влиятельность, их положительные результаты обусловливались не столько внутренним соотношением в них добра и зла, сколько абсолютными порциями представленного ими добра. Мы коснулись статьи С.Н. Булгакова о "душе социализма". Сколько можно понять, он становится в ней на почву историософской концепции Н.Ф. Федорова, даже, по-видимому, вплоть до последних ее выводов. Но разве, с точки зрения этой концепции, не ясен провиденциальный смысл активистского русского марксизма? Мир нужно переделать, хозяйство нужно организовать, человечество нужно сплотить в общем деле. И огромная энергия направляется на эти задачи. Едва ли можно говорить без оговорки о двух противоположных линиях переделки мира и организации природы: христианской и материалистически-экономической. В реальном историческом процессе линия - одна, но кривая, изломанная. Побеждая и преображая природу, дух человеческий пользуется в разные времена различнейшими теоретическими принципами, рабочими гипотезами, идейными приманками. Нужды нет, что русские марксисты не имеют понятия о Федорове и восстают против христианства, - на деле они выполняют программу активной апокалиптики: такова мысль некоторых "молодых федоровцев" наших дней, о которых упоминает и Булгаков. Мысль, заслуживающая внимания и с точки зрения авторов "Нового Града". Если "тело социализма" есть нечто вполне приемлемое для христианства, то и душа его, поскольку его тело есть его дело, тоже не может быть отвергнута отрицанием безусловным. Она есть нечто, что на высших ступенях бытия и сознания должно быть преодолено, но в пестром, несовершенном, смешанном нашем мире в истории человеческой, которая есть неизбежно "самоопределение и самооткровение человека во Христе и против Христа" (Булгаков, курсив мой. У.), - она имеет свое определенное место, свою условную прагматическую ценность. Дух, как известно, дышит где хочет. И когда, отдав себе отчет во всей этой прихотливой изогнутости всемирно-исторического развития, вдумываешься в русские события текущих лет, в небывалую перестройку страны и переплавку самого человека, в этот широкий вселенский замысел, устремленный в будущее, в этот редкостный взрыв несравненной массовой активности, быть может, в какой-то мере "безумной" и в каком-то смысле "греховной", но в то же время и героической, жертвенной, творческой, - проникаешься просветленным сочувствием его историческому лейтмотиву. В общей игре сил, движущей современным человечеством, на фоне нынешней эпохи с ее борьбой, страстями, кризисами и тупиками - русская революция выступает вестницей подлинно нового града. Нужно иметь решимость эту истину высказать и утвердить.<<19>> Не всякий, взывающий Господи, Господи, войдет, как известно, в царство небесное. Не всякий, отрицающий это царство в исканиях своих, недостоин его. Новый град не раскрывается и не дается сразу. Он берется не только силой, но также терпением и временем.
Последний вопрос, - запутанный и острый. Свобода! Новоградцы - поклонники свободы, а советская диктатура есть вызывающее и грубое ее отрицание. В проблеме свободы авторы открыто заявляют себя консерваторами, охраняющими драгоценные заветы XIX века. И, очень чуткие к настроениям своей "пореволюционной" смены, в этом вопросе они хотят пребыть твердыми: свободу личности они не отдадут никому. Однако мы уже видели, что сами они отлично понимают всю "парадоксальность" начала свободы в социальной жизни. Они остерегаются лишь выводов из этого своего понимания. Но выводы за них уже сделаны их противниками из лагеря старосветских либералов: для К.Зайцева весь их сборник есть не что иное, как - "столп и утверждение рабства". По существу, необходимо различать: одно дело - высший религиозный смысл свободы, и другое - условные и переменчивые формы организации социальной среды. Не случайно Пьер Безухов свою исконную, неистребимую свободу ощущал особенно живо как раз в обстановке французского плена и внешних насилий: "поймать, запереть меня, мою бессмертную душу!" - повторял он и громко, иронически смеялся... Философское утверждение этой высшей метафизической свободы не имеет ничего общего с апологией свободы политической, функционирование которой всегда обусловлено сложной совокупностью обстоятельств времени и места. Политическая свобода есть принцип относительный, подчиненный, и, не отвергая огульно величия прославленных "начал 1789 года", нельзя забывать, что менее всего их требования могут рассматриваться как веления безусловного, категорического императива. Если сами якобинцы великой революции не остановились перед тем, чтобы занавесить декларацию "священным покрывалом", то можно ли превращать ее в какой-то самодовлеющий, недвижный абсолют? Много преступлений творилось во имя свободы, и так часто наполняли ее сомнительным содержанием, прикрывая ею зло и тем самым лишая ее положительного смысла! Н.А. Бердяев сам прекрасно показывает все лицемерие, всю лживость отвлеченной, формальной свободы, скомпрометированной либерализмом: "когда сейчас противопоставляют демократов, как защитников свободы, коммунистам и фашистам, то не так просто стать на ту или другую сторону; демократические защитники свободы сплошь и рядом бывают защитниками буржуазно-капиталистического строя, который лишает реальной свободы огромные народные массы". Свобода, безучастная к истине, фальшива и в конце концов бессильна. Вот почему "демократия - не защита против поднявшейся бури" (Федотов). Не уважением к абстрактной свободе, а страстью к живой конкретной правде создавались доселе все великие культуры. Таков парадокс нашей суровой земной жизни, что свободу нужно ежедневно завоевывать, брать с бою. Как хорошо это понимал К.Леонтьев, как хорошо он писал о стеснительности всех великих принципов, о смысле своеобразия и борьбы! Бердяев сам серьезно озабочен вопросом, как ограничить, как связать по рукам молодого пореволюционного человека, недостаточно уважающего свободу всех и каждого, но горячо любящего открывшуюся ему правду. Молодой человек, пожалуй, не представит рук веревкам, молодой человек будет упираться, и Бердяеву придется во имя свободы судить, сажать в тюрьмы. Молодой человек начнет стрелять, Бердяев будет отстреливаться. Ибо Бердяев не толстовец, и за свою веру готов стоять активно. Молодой человек - тоже.
Да, такова жизнь, таков неизбывный трагизм истории, всегда обильной молодыми людьми с физиономиями то воспаленными и сосредоточенными, то насмешливыми и ретроградными. Правда, у Н.А. Бердяева есть панацея: "духовное перерождение людей". Прекрасный, седой рецепт. Но, в свою очередь, несколько "формальный", отвлеченный, чрезмерно возвышенный, и потому недостаточный. Верно, что следует всегда помнить о духовном перерождении людей и посильно ему способствовать: незабвенный тезис старых "Вех". Но нельзя этим рецептом ограничиваться, - приходится биться над вопросами иного порядка: как быть с людьми, такими, как они есть? А Бердяев в своей новоградской статье впадает, говоря современно, "в уклон" рационалистического морального рационализма. Его концепция явственно "растет" сюда, к одностороннему доктринерству морального совершенствования, к рецептуре "розового христианства". В этом уклоне - роковая порочность всего сборника. Посвященный политическим вопросам, он лишен положительной политической программы. За ним нельзя и некуда идти, - разве лишь в личное нравственное самоуглубление и розовое религиозное проповедничество по неизбежности узкого, кружкового "внеисповедного" масштаба. Какое разительное несоответствие между широтой постановок проблем и критическим их анализом - с одной стороны, и скудостью, бессилием практических выводов - с другой! Естественно, что пореволюционная молодежь стремится нащупать более жизненные, более актуальные пути в гуще реальных событий и отношений. И если драма зарубежной молодежи в отсутствии точек приложения активности, то молодежь советская - в несравнимо лучшем положении: перед нею необозримые возможности творческого действия. Она может ошибаться и блуждать, прельщаться дробными, ущербленными идеалами, - целостный идеал не дается в пространстве и времени, - но она устремляется в страстном порыве, как правильно пишет о ней сам Бердяев, - "социально, коллективно реализовать свою энергию в строительстве новой жизни, в переустройстве мира". В этом громадном деле, дерзновенном подвиге с особенной силой сказывается вся многомысленная диалектичность понятия свободы. Абстрактной свободе противостоит конкретное творчество, отнюдь не "предающего религиозного смысла свободы", но по своему реализующее его. Что же цепляться за устаревший миф отшумевшего века, за форму с растаявшим существом?
Итак, Новый Град - характерное явление. Это - один из документов сдвига в культурно-политическом сознании нашей эмиграции, ее духовной элиты. Понятно, что хор зарубежных политических лидеров встретил новоградцев враждебно: своим критическим новаторством они подрывают веру в старых политических богов, своею ересью развращают юношество. Но понятно, с другой стороны, что само это юношество ими живо заинтересовано: кризис сознания назрел. Бессилием своих призывов, своей положительной "программы" они выразительно подчеркнули идейно-политические тупики, в которых бьется русское зарубежное сознание, а проникновенностью своих тревог, напряженностью своих исканий громко заявили, что эти тупики должны быть взорваны. Новый Град, конечно, дитя сумерек, и, вероятно, скорее вечерних, нежели утренних. Авторы мечутся, ища себя. Верные вечности, они теряются в потоках и хаосе временного. Корни их душ - в ушедшем дне. Но их великое преимущество - честное сознание: день действительно ушел. Они ищут нового творческого слова, способного двигать горой, - и не находят: время шумит не их языком, ведет к обителям вечности не их дорогами. И они застывают в позе тревоги, искания, они беспокойно вслушиваются... и, порываясь вперед, беспокойно оглядываются назад, пугаясь нового и бессильно тоскуя о вечном.
Хлеб и вера<<20>>
"Хлеба и зрелищ!" - кричали римские толпы. "Хлеба и веры!" хотя бы ценой новых видов рабства, - будут скоро кричать все народы Европы. К.Леонтьев.
Недавно еще, в 1930 году, довольно известный испанский автор Ф.Камбо, исследуя современные европейские диктатуры, пришел к выводу, что эта болезненная форма правления является уделом отсталых лишь, мало развитых народов. Существуют две Европы: одна, славная и просвещенная, стремится вперед на разного рода усовершенствованных двигателях, другая, преданная природе больше, чем цивилизации, тащится все еще на старосветской живой лошадке. Возьмите таблицы грамотности населения: на последнем месте вы в них найдете Румынию, Россию, Сербию, Италию, Грецию, Испанию. Эти же страны займут первые места в таблицах процента смертности. Таблицы торговли, почтовых отправлений (на душу населения) и т.д. подтвердят вашу анкету: на последних местах неизменно красуются Россия, Турция, Болгария, Югославия, Польша, Литва, Румыния, Португалия, Испания, Греция, Венгрия, Италия, Латвия. Все это государства диктатур или призрачного конституционализма. Диктатура водится в безграмотных, бедных, преимущественно аграрных, бездорожных странах у наименее культурных европейских народов. Просвещенные же страны управляются свободно: где фабрики, грамотность, химические удобрения и древние университеты, - там демократия. Германия в приводимых автором таблицах везде значится на самых выигрышных местах, среди государств первой, передовой Европы: страна всеобщей грамотности, высочайшей, всесторонней культуры. Поэтому совершенно ясно, что "широкая масса немецкого народа окончательно усвоила режим свободы" и что "Германии не грозит ни малейшей опасности увидеть у себя режим диктатуры".<<21>> Прошло три года, и что осталось от этих выкладок и прогнозов? События в Германии наглядно опровергли поверхностные рационалистические представления об источниках современной диктатуры. В частности, думается, вакханалии расистских погромных подвигов должны бы отучить теперь европейцев от высокомерной привычки относить эксцессы русской революции за счет "непроходимой русской некультурности". Нет, дело тут, видно, не в отсталости и некультурности, а в чем-то совсем другом. "Демократия есть режим совершеннолетних народов" - гласила школьная истина старого государственного права. После германского казуса с Гитлером эту истину следует пересмотреть: едва ли можно отказать германскому народу в совершеннолетии. В чем же дело? Судя по многим признакам, дело в серьезном и глубоком общем кризисе, постигшем "цивилизованное человечество" в нашу эпоху. Шатание умов и сердец свидетельствует об исчерпанности определенной системы жизни и мысли, господствовавшей до сего времени. Страстная и самоотверженная обращенность этих умов и сердец к авторитету, к инициативной, сильной и смелой власти обнаруживает способность и готовность людей воспринять некую новую систему, более подходящую, более отвечающую условиям и потребностям современности. Воля к вере, к созидающей любви, к порядку, к труду и послушанию не иссякла в человечестве. Вопрос - в конкретной организации, воплощении этой воли и ее предметов. Наше время - эпоха "тысячи кризисов" (Шпанн). Государствоведы толкуют о кризисе государственно-политическом, экономисты об экономическом, философы - о кризисе культуры. Внутри каждой из этих трех областей конструируются и обсуждаются критические состояния отдельных исторических комплексов и конкретных идей. Говорят о сумерках индивидуализма, гуманизма, демократии, капитализма, марксизма, идеи прогресса и т.д., всего не перечесть. Ставится вопрос и о кризисе христианства, культурно-исторической основы нашей цивилизации. В этих условиях всеобщего распутья и тревожных колебаний почвы крепнет жажда якоря, тоска по миросозерцанию. Правовое государство свободы и самоопределения личности с его благородным непредрешенческим формализмом не годится, "не звучит" в такие времена: вместо хлеба и веры оно предлагает камень безбрежного выбора. Оно не холодно и не горячо, - оно терло. Оно - организованное сомнение а люди требуют спасительной очевидности. И характерным признаком современных диктатур, обращенных лицом к молодежи, является их "идеократический" пафос. Они несут или, по крайней мере, хотят нести собою целостное миросозерцание, систему завершенного вероучения, и отбор правящего слоя в них происходит именно по миросозерцательному идеологическому признаку. "На проклятые вопросы дай ответы мне прямые!" - требует новый человек, и государство нового человека спешит исполнить это требование. Оно стремится провозгласить и воплотить в жизнь определенную идею, которую оно считает истинной, достойной, праведной, и в духе этой конкретной, положительной идеи укрепляет себя и формирует своих граждан. "Идея правительница" обретает своих слуг и рыцарей в правящей партии, непременно "единой и единственной" в государстве. Ее члены, перешагнув через свободу формальную, находят свободу - в любимой идее: познают свою истину, и истина делает их свободными. Они связаны взаимно общностью веры и зароком верности: это партия-орден, воинствующая церковь идеи.<<22>> Отсюда и жестокая, суровая, беззаветная нетерпимость идеократических государств: человеческая вера жгуча и человеческая любовь ревнива. Словно историей снова правят страстные идеи, воплощаемые в плоть и кровь, словно история снова - их беспомощное, роковое состязание перед лицом заданной человечеству и постигаемой им "в бесконечности" - всецелой и окончательной, истинной Идеи. Словно прав старый Гегель: всемирная история - всемирный суд... Нетерпимость и жестокость идеократий, завороженных своими односторонними истинами, своими мнимыми очевидностями, заставляет вспомнить варварские времена. Не случайно нынешние диктаторы - детища всколыхнувшихся стихий, поднятых Ахеронтов. Сбывается меткое пророчество о "внутренних варварах", которые хлынут в современное общество не со стороны, а из его собственных недр. Совершается генеральная смена элит путем генерального восстания масс, смена больших культурно-социальных систем через цикл великих потрясений.<<23>> Такие процессы всегда исключительно сложны. Меньше всего поддаются они какой-либо общей, суммарной оценке; ярлыки, этикетки отскакивают от них, как только подойдешь к ним без предвзятостей практико-политической борьбы. В них перемешаны многообразные тенденции; можно сказать, что разрушение, ложь и смерть в них тесно переплетаются с творчеством, истиной и жизнью. Они пестры, полосаты, они многокрасочны, как заря. Они "диалектичны" в полной мере. Вера требует догмы и любовь творит свой предмет (или "прозревает его идеальную сущность"). Бунт стихии внутренно исчерпан, когда осознаны его истоки, закреплены его мотивы, усвоена его энергия. Воля становится - идеей, порыв превращается - в систему, революция обертывается - государством. Чаяния толп фиксируются - программой власти. Тогда яснее обозначается и смысл происходящего. Характерным порождением нашей эпохи являются одновременно обе идеократии, вызванные к жизни движениями масс: большевистская и фашистская. Обе они, в первую очередь, - симптом болезни, того огромного социально-исторического феномена, который именуется "капитализмом", буржуазно-капиталистическим строем. Конечно, всякое подобное обозначение по необходимости приблизительно и схематично. Но без него трудно обойтись. Справедливо утверждают, что современное "капиталистическое" хозяйство, утратившее свой автоматизм и свою автономию, мало похоже на "капиталистическое" хозяйство прошлого века. Внутри системы непрерывно происходит эволюция. И все же, признавая схематичность, условность таких характеристик, можно говорить о начале вырождения, о "закате буржуазно-капиталистической эры", основоположной чертой которой был именно "святой дух свободного хозяйства" и принцип "священной частной собственности". Мир сейчас проходит фазу "позднего", связанного, "организованного" капитализма. Ореол "священности" слетает с буржуазных институтов, и это означает, что они в опасности. Не случайно происходит отлив отборного человеческого материала "от хозяйства к государству". Эволюция системы, дойдя до известной точки, опрокидывает, разрушает эту систему, смещает ее основоположную установку. Как будто история недалека уже от этой критической точки в отношении "категорий 19 века". Разными путями и разными аллюрами, реформой и революцией, мирными сговорами и взрывами войн, эволюцией демократий и утверждением диктатур, сменой учреждений и переменами в душах, - разными путями "старый мир" уступает место "новому". В тяжких спазмах наличной социальной системы появились на свет все три демотически-идеократические диктатуры в Европе. Мировая война родила русскую революцию и советское государство. Версальский мир дал жизнь итальянскому фашизму. И нынешний мировой кризис оказался законным отцом германского национал-социализма. Народные революции окрыляются бедствиями и увенчиваются диктатурами. И, разумеется, прав Ж. де Мэстр: революция - это не событие только; это - эпоха. Наиболее радикально и величаво революционная тема звучит, конечно, в большевизме. Русской революции суждено было с неслыханной дотоле действенной остротой противопоставить старым ценностям капитализма и национализма новые всемирно-исторические начала: социалистического строя и интернационала. Вместе с тем именно она являет собой попытку последовательного и непримиримо революционного разрешения основных социальных проблем современности на почве классовой борьбы, превращенной в идею, в догмат, в миф. Русский опыт всей своей полной драматизма историей вскрывает положительные и отрицательные стороны этого радикального, экстремистского пути. По суровой своей монолитности, бесстрашной якобинской решимости, безоглядному волевому упору, советская идеократия представляется, несомненно, наиболее значительным и знаменательным явлением нашей эпохи. За материалистической видимостью ее ведущей идеи кроется сложная, вещная, духовно напряженная глубина жизненного порыва. Вспоминается Чаадаев: мы призваны дать миру какой-то важный урок. Фашизм и родственный ему национал-социализм, подобно большевизму, возникли на почве массовых движений, обязаны своей победой стихии и ориентированы на молодое поколение по преимуществу. Нельзя смотреть на них, как на случайные эпизоды, на мимолетные недоразумения только. Они снабжены достаточно глубокими корнями, и если есть в них нечто болезненное, уродливое, то это уже "вина" эпохи их породившей и в них отражающейся. Слеп тот, кто не видит их пороков, но глух тот, кто не слышит исторического ветра, в них шумящего, "духа музыки", в них звучащей. Жизненный порыв брызжет и в них при всех изъянах их политического фасада, при всей дурманящей пестряди их внешней оболочки, их площадных поденных лозунгов. И за ними - прибой нового жизнечувствия, глухой гул становящегося мира. Так называемый "кризис демократии", обусловленный общим неблагополучием буржуазного общества и питаемый распадом либеральной и механистической мысли, имеет двустороннюю социальную природу. С одной стороны, в демократии разочаровывается правящий слой: в трудные минуты она оказывается не всегда и не везде удобной надежной опорой в борьбе против социально-революционных потрясений. С другой стороны, ее перестают ценить широкие массы: здесь и там они приходят к убеждению, что она не обеспечивает им ни хлеба, ни веры. Кельсен назвал современную демократию "системой политического релятивизма". Парето увидел в ней "демагогическую плутократию". Релятивизм не способен дать людям веры. Плутократия не даст им и хлеба. Есть основания утверждать, что если современные демократии пребудут и впредь такими же, каковы они сейчас, - они погибнут от морально-политической малярии, треплющей их на наших глазах. Прочней всего они ныне в англо-саксонском мире с его исконным индивидуализмом и завидной пластичностью. Сохранит ли и на этот раз свой стиль пизанская колокольня великобританской государственности? Двусторонняя природа фашизма в значительной мере определяет его политическое существо. Обе стороны начиняют его своими умыслами и питают им свои надежды. Противоречивый и межеумочный - он становится документом недугов старого мира и воли к жизни нового. Образом, символом переходной поры. По смыслу своей "чистой" идеологии фашизм стремится стать органическим и относительно "мирным" средством большого общественного преобразования. Он хочет постепенно, считаясь с упрямыми хозяйственными реальностями, переводить общество на новые рельсы - от автоматического к плановому хозяйству, от свободной конкуренции к организованному сотрудничеству, - "от капитализма к социализму". Он хочет выдержать как бы некую "среднюю линию", осуществить, говоря словами Прудона, "взаимный плагиат между капитализмом и коммунизмом". Отсюда он допускает сосуществование, комбинацию различных экономических тенденций, используя сильную и, как он считает, самостоятельную государственную власть для направления процесса к желательной цели. Вместе с тем, переключая энергии социальной борьбы в порыв национального единения, он пытается спасти таким образом общество от гражданской войны и катастрофы. Совершенно очевидно, что старые правящие классы хотели и хотят использовать фашистские революции в своих интересах. До сей поры это им в основном удается: в их руках и средства производства, и система распределения. Но последнее слово здесь все-таки еще не сказано. Во-первых, сами эти "правящие классы" уже - на нисходящей линии своего исторического развития. Во-вторых, фашизм - лукавое, двусмысленное орудие, способное обратиться против тех, кто им пытается овладеть. Не исключена возможность, что он таит в себе еще любопытные неожиданности. Недаром с такой опасливой подозрительностью относятся к нему руководящие силы капитализма: в нем две души. Для русского большевизма характерно стремление форсировать, подхлестнуть ход истории ("клячу историю загоним!"). Он упорно держится правила, что служить своему времени можно лишь опережая его. Проникнутый революционно-социалистическим своим волюнтаризмом, он не смущается относительной живучестью буржуазно-капиталистических элементов современного общества и твердо берет курс на немедленный переход этого общества к социализму. Отсюда советской политике приходится наталкиваться на мучительные препятствия, на упорнейшее сопротивление социальных материалов, не подготовленных к той задаче, которая на них возлагается. И множатся искупительные жертвы борьбы с косностью времени, старый мир прорывает фронт то тут, то там, и доктрина, на словах отрицающая веру во имя хлеба, на деле нередко жертвует хлебом во имя веры. "Можно идти либо вперед, либо назад", и большевизм весь - в движении вперед, весь в своей идее, в своей вере, призванной не торговаться с действительностью, а переделать ее во что бы то ни стало. И движение вперед покупается дорогой ценой. Но движение вперед - несомненно. Фашизм сознательно избирает иной путь, желающий трезво учесть иерархию соседств и логику реальностей. "Мы не цепляемся безнадежно за старое, как за последнюю соломинку, но не бросаемся также сломя голову в обольстительные миражи будущего" - заявляет Муссолини. На словах это звучит недурно, но на деле выходит значительно хуже. Если большевизм в своих мировых притязаниях стоит перед опасностью оторваться от неизжитой социальной действительности вчерашнего и сегодняшнего дня, то фашизм рискует очутиться в ее плену. Если большевистской пан-революционной концепции угрожают трудности максимализма, то фашистская может легко обернуться оппортунизмом в одиозном смысле этого слова. Большевизм героичен в своем преобразовательном порыве, упоен будущим и в своих социальных целях "прогрессивен". Страстная воля фашизма истощается на путях компромиссов и расщепляется между вчерашним и завтрашним днем. Сильная власть фашистского государства, при всей своей "тоталитарности", подвергается опасности утратить связь с идеей, которой она взялась служить. Так разными путями идет история, и каждый большой путь знает свои выгоды и свои пороки. История есть диалектика всех этих путей. Каждый из них - испытывается жизнью, проверяется духом, огнем и железом. Их синтезы - плод органической борьбы, а не рассудочных выкладок и заключений. Муссолини говорил своим последователям в 1924 году: "Мы имели счастье пережить два великих исторических опыта: русский и итальянский. Старайтесь же изучать, нельзя ли извлечь синтез из них. Нельзя ли не остановиться на этих противоположных позициях, а выяснить, не могут ли эти опыты стать плодотворными, жизненными, и дать новый синтез политической жизни?" Трудно отказать в разумности этому замечанию, так выигрышно отличающему итальянского диктатора от Гитлера с его истинно "ефрейторской" философией русской революции. И все же приходится усомниться в действенности рецепта Муссолини, если понять его слова как рецепт. Может быть, сейчас и впрямь нельзя не считаться с проблемой параллельного, двустороннего процесса - "большевизации фашизма и фашизации большевизма". Но было бы наивно рассчитывать на мирный характер этого процесса и его эволюционное, безболезненное заверение. К сожалению, историческая диалектика осуществляет большие синтезы не методом сознательных сопоставлений и примиряющих сочетаний идей-сил, а путем их состязаний н жизнь и смерть. Только тогда и только так возникают плодотворные органические синтезы, а не худосочные и убогие механические компромиссы. Очевидно, только в этом "диалектическом" смысле и может идти речь о грядущем "синтеза" большевизма и фашизма. Обе системы, - и большевизм, и фашизм, - "по-варварски" авантюрны, утверждают себя не только убеждением, но и принуждением, силой, насилием. Это, как мы видели, в порядке вещей нашего времени, в духе переходной эпохи. Но, конечно, не этой их формой, а их внутренним содержанием, существом их идей и дел, определится место того и другого в истории. Насилие бессильно спасти умирающую идею, но оно способно оказать неоценимую услугу идее восходящей. Большевизм принципиально интернационалистичен, и в этом отношении, несомненно, созвучен большой "вселенской" идее наступающего исторического периода. Фашизм вызывающе шовинистичен, и в этом своем качестве "реакционен", принадлежит эре уходящей. В самом сочетании "национализма" и "социализма" кроется противоречие, правда, весьма жизненное в плане сегодняшнего исторического дня, когда даже и большевики вынуждены "строить социализм в одной стране", - но подлежащее преодолению в масштабе эпохи. От политического и экономического ультра-национализма ныне болеет, задыхается человечество. Национальная идея жива и долго будет жить, но те формы ее воплощения, которые отстаиваются фашизмом, внутренно обветшали, при всей их исторической живучести, несовместимы уже ни с техникой, ни с экономикой нашего времени, чреватого универсализмом. В этом отношении сознание народов словно отстает от бытия человечества, и фашизм, обожествляя нацию, полон отстающим сознанием, а не бегущим вперед бытием. "Теперешняя оргия националистических страстей, - удачно пишет об этом Томас Манн, - является не чем иным, как поздней вспышкой уже догоревшего огня, последней вспышкой, ошибочно считающей себя новым жизненным пламенем".<<24>> Достаточно прочесть хотя бы "политическое завещание" Гитлера, чтобы в этом убедиться наглядно. Это язык прошлого, всецело сотканный из категорий Макиавелли и Бодена, Пальмерстона и Бисмарка. После великой войны на таком языке перестают говорить даже и государственные люди. Быть может, есть в нем некоторое преимущество искренности перед пацифистскими формулами Лиги Наций. Но нет в ней и грана нового мира, завтрашнего дня истории. Что касается сферы политики социальной, то и здесь различия обоих идеократических систем бросаются в глаза. Большевизм революционен не только на словах, но и на деле. Пусть дорогой ценой, - но, несомненно, он открывает собой панораму подлинно новой эпохи. Былые правящие классы России разгромлены им и политически, и экономически. Средства производства огосударствлены полностью; этатизируется и торговля. Капитализм всерьез опрокинут в государстве советов, и тем самым морально-политический постулат нового "бесклассового" общества получает в этом государстве реальную хозяйственную опору. Вместе с тем создаются также действительные предпосылки планового хозяйства. Вопрос - и немалый! - в умении организовать это хозяйство, в подборе, в обучении, в переделке людей и преображении хозяйственных стимулов. Существенно иначе организует свой экономический фундамент фашизм. Он перестраивает форму старого государства, но остерегается заново менять его социально-хозяйственную сущность. Он заявляет о реорганизации капитализма, но сохраняет доселе в целости основные институты капиталистического хозяйства. Его экономическая политика проникнута осторожностью и чуждается революционных встрясок; в этом, если угодно, ее достоинство, но в этом же источник его пороков. Фашистский лозунг "сотрудничества классов" - не нов: он хорошо знаком буржуазному демократическому государству и сам по себе недостаточен для радикального спасения общества от междуклассовых антагонизмов. "Приручить" классы, заклясть властной силой идеи их своекорыстие, их эгоизм - почетная, но совершенно исключительная по трудности задача. Нельзя не отметить, что большевизм, пытаясь разрушить самые истоки классовых противоречий, несравненно действеннее и последовательнее проводит анти-классовую установку. Равным образом, и плановая экономика, которой после советской пятилетки так живо интересуются в буржуазных государствах, едва ли способна восторжествовать в полной мере вне огосударствления средств производства и уничтожения самостоятельной финансово-хозяйственной силы буржуазии. Фашистский принцип активного и всемогущего государства в гораздо большей степени воплощен в СССР, нежели в Италии или Германии. И все же было бы ошибкой отрицать, что корпоративное государство Муссолини представляет собой поучительный опыт, диктуемый сложившейся исторической обстановкой. В нем слышится и стихийный натиск масс, сочетаемый с маневрами капиталистов, и подлинный взлет национального чувства, и живая работа современной социальной мысли, ищущей таких путей перехода к новому порядку, которые избавили бы европейские народы от взрыва коммунистической революции: в Европе, - утверждают просвещенные европейцы, - этот взрыв был бы неизмеримо более потрясающ и разрушителен, нежели в крестьянской и "бестрадиционной" России. Отсюда неутомимые усилия создать в государстве атмосферу "порядка и доверия", поднять авторитет власти, привить буржуазии догмат "функциональной собственности" и всему народу идею социального служения, организовать в наличном обществе сверхклассовый национальный арбитраж государства, не только ведущего политику, но также контролирующего экономику и пасущего людские души. Ряд объективных признаков свидетельствует, что эти усилия принесли-таки в нынешней Италии осязательные плоды. Но вместе с тем нельзя не признать, что значимость итальянского опыта умеряется относительной скромностью мирового положения Италии и своеобразием ее социальной структуры. Гораздо сложнее и тревожнее для фашизма, но зато и показательней для его природы, обстоит вопрос в Германии, где Гитлер, уже утрачивающий обаяние демагогической новизны, извивается, мечется между мощной властью монополистического капитала и разнохарактерным давлением своих разношерстных масс. Все множатся основания утверждать, что теперешний германский национал-социализм грозит оказаться - псевдоморфозой.
Как бы то ни было, идеократические революции нашей эпохи следует рассматривать и оценивать в свете всемирно-историческом. Их значимость переливается за пределы политических суждений и оценок сегодняшнего дня. На рубеже эпох народы взволнованы страстными идеями, мифами, зовущими к действию и борьбе. Здесь новое рождается в муках, там мертвый хватает живого. Здесь и там загораются огни разнообразных идей и ценностей, сплетенных с живыми чувствами, насыщенных кровными интересами. Эти отдельные, частичные, нередко бедные, порою наивные, неизбежно ущербные и в своей ущербности ложные, но вместе с тем и творческие идеи и ценности, - утверждают себя, диалектически вытесняют друг друга, претендуют, каждая, на полноту и всецелую истинность, исчезают в синтезах, чтобы снова по новому возникнуть на иных ступенях развития. Es irrt der Mensch so lang er strebt. Но ошибки исканий - лучи умного солнца истины и добра, в них светится - высшее назначение, высокий удел человека. Так в "роковые минуты" сего мира предстоит во всей неповторимой конкретности и неизбывной противоречивости панорама истории, ландшафт катастрофического прогресса... Вера и любовь движут жизнью прежде всего. Бывают паузы, интермеццо во времени и пространстве. Но подлинно творческие, вдохновенные эпохи - всегда эпохи веры и любви. "Неверующий 18-й век, - писал некогда Карлейль, - представляет в конце концов исключительное явление, какое бывает вообще от времени до времени в истории. Я предсказываю, что мир еще раз станет искренним, верующим миром, что в нем будет много героев, что он будет героическим миром! Тогда он станет победоносным миром. Только тогда и при таких условиях". Вероятно, Карлейль не совсем прав насчет 18 века: и он знал свою веру и свою любовь, страстные идеи трепетали и в нем. Но разве не зорка, не предметна сама мысль о верующем и героическом мире? О ней невольно задумываешься в наши дни. Народы томятся о хлебе: мировой хозяйственный кризис. Но кризис этот - не каприз неодолимых сверхчеловеческих сил, не черствая лютость природы или плод случайного бедствия. Нет, он - результат болезни самого человека, народов, человечества, теряющих жизненный контакт, живую связь с хозяйством. Это кризис организации, кризис власти, кризис доверия. В конце концов, это кризис веры, миросозерцания. И народы чувствуют это. И они охвачены жадными исканиями, вещими судорогами, одержимы страстными идеями. В обстановке шатаний, бед и упадка, на перекрестке эпох мы убеждаемся, что далеко не иссяк запас творческой страсти, вложенной в человечество. Можно говорить о мире несчастном и бьющемся в тупиках, но вместе с тем можно говорить также - о "мире верующем и героическом"!
Две веры<<25>> (Социально-философский фрагмент)
Есть некие основные, первичные интуиции, пронизывающие собою сложные громады мыслей, орнаменты аргументов, потоки плавных ученых слов. В душе каждого серьезного ученого, государственного деятеля, художника заложена непременно одна из таких предметных, неразложимых интуиций, составляющих его существо, его субстанцию, душу души. Но не только у отдельных лиц: и большие исторические события, движения, перемены, разные литературные, ученые либо политические доктрины - тоже при всей своей пышности и многосложности, обычно находят упор в немногих числом и простых строением "краеугольных камнях". Такие первоначальные интуиции - именно "камни": в них предел и основа, они не ведают колебаний. Они - как бы идеи в платоновом смысле: сущие в себе. Идеи-злодеи: "у идей нет гуманного сердца" - говорил К.Леонтьев. Колебания и компромиссы возможны на путях и перепутьях, в орнаментике и подстрочных примечаниях, - но не в том, что "единое на потребу". Тут - "либо победа, либо смерть".
Сквозь современные социально-политические контроверзы, запутанные, живописные, бесконечно усложненные, светятся несколько таких субстанциальных идейных точек. Конечно, горят они не со вчерашнего дня: разгораясь, затихая и вновь возгораясь, освещает, согревает или жжет их свет издавна, длинной чередой веков... Возьмем для примера две таких больших интуиции, вдохновлявших и вдохновляющих великое множество социально-политических течений, движений, доктрин. Обросших несметными надстройками, обоснованиями, украшениями. Но в корне - простых и неразложимых, как математические аксиомы. Одна: прежде всего - личность. Другая: прежде всего - сверхличная ценность (государство, общество, церковь, "культура"). "Государство существует прежде человека" - утверждал Аристотель. "Государство есть самое холодное из всех холоднокровных чудовищ! - восклицал Ницше. - Смотрите, братья, туда, где кончается государство"... Разумеется, нет недостатка в попытках "примирить личность и коллектив". Но если подобные попытки не носят на себе следов поверхностного эклектизма, они неизбежно - не что иное, как лишь завуалированная формулировка одной из указанных двух противоположных интуиций. Так, Платон, формально снимая антиномию личности и целого в своем идеальном государстве, по существу всемерно утверждал превосходство, примат целого над личностью. То же самое - Гегель, а вслед за ними, mutatis mutandis, - и Маркс. Напротив, скажем, Кант исходит из интуиции абсолютной ценности личности, и, "примиряя" ее с государством, на деле ничего не примиряет, а просто подчиняет государство безусловному началу индивидуальности. Впоследствии Еллинек, анализируя канто-гумбольдтовскую государственную теорию, имел полное основание заявить, что "теория правового государства в чистом виде равносильна требованию отмены государства". У Достоевского в художественном оформлении гениально заострены обе противоположные идеи - интуиции. Иван Карамазов не хотел мировой гармонии, построенной на невинной слезинке хотя бы одного ребенка. "Фанатик человеколюбия" Шигалев, наоборот, готов был уничтожить десять десятых человечества ради будущего земного рая. Смешно и наивно торопиться с вопросом "чья философия лучше!" Ибо интуиция "дана" до рассудочных доказательств. Она - подлинное "бытие", вернее, непосредственное обнаружение подлинного бытия. Рассудок же приходить лишь на помощь, услужливо доказывая то, что заранее принято до всех доказательств. Известно, что бытие определяет сознание, а не наоборот. Конечно, возможен "компромисс": девять десятых уничтожить недопустимо, а вот одну десятую, или, скажем, одну миллионную - можно. Практическая политика полна такими компромиссами: но это уже область своеобразного "орнамента", надстроек, отступлений и оговорок. Вся жуткая непримиримость полярных начал остается в основе незыблемой. Ее можно замазать, но не устранить. А слишком уж лицемерное ее замазывание способно возродить в памяти саркастический стих Гейне: Мне страх волнует кровь, Когда осел и волк поют хвалу свободе, Или когда змея воркует про любовь...
Еще характерная вещь. Универсалистическая интуиция обычно сопровождается откровенным усвоением принципа: "цель оправдывает средства". Индивидуалистическая, напротив, обычно горячо восстает против этого принципа: для нее "средства" как бы сами становятся самоцелью. Так было и есть. Признавая, что "в начале пребывает государство" (общество, сверхиндивидуальные ценности), нужно подчинить личность некоей верховной, сверхиндивидуальной норме. Нужно установить, что личность вне такой нормы ничтожна, пустопорожня и не заслуживает никакого "уважения". Только приобщаясь к объективным, сверхличным началам, пополняя свою "форму" их содержанием, приобретает личность достоинство и смысл. А если так, то значит осуществление самодовлеющих, самоценных целей становится высшим императивом, диктующим и выбор тех условных, относительных средств, которых нельзя фетишизировать самих по себе, которые должны отвечать только одному требованию: им надлежит быть действенными, актуальными, ведущими к цели. Гегель отмечал, что сама цель дает логические средства к своему воплощению и не может быть осуществлена средствами, чуждыми или противоположными ее внутренней природе. Но тот же Гегель учил, что высшей ступенью логики является диалектика с ее законом развития через противоположности... И вот, когда верховной нормой оказывается не индивид, а надиндивидуальные "вещи и призраки", - естественно, что в плане средств и путей особенно четко проявляется служебный, подчиненный характер абстрактной личности. Ведь сама по себе она - "чистая возможность": принимая эхо собственного голоса за откровение истины, она истощается; определяясь ко злу, она становится отрицательной силой. Святейший папа не задумался истребить поголовно нечестивых альбигойцев: "наши не щадили ни пола ни звания; около двадцати тысяч убили они мечом; весь город сожжен; чудесным образом истребил его карающий суд Божий" (из письма аббата Арно папе Иннокентию III). Революционный Конвент поступил приблизительно так же с мятежными городами. Ошибочно думать, что рецепты Шигалева не шли дальше записной книжки. И вместе с тем следует помнить, что Достоевский окарикатурил Шигалева. На деле лейт-интуиция последнего качественно равнозначна гениальному бреду Ивана Карамазова о слезинке ребенка. Рассудочно продолженный, "обоснованный" и тем самым обескрыленный Иван Карамазов превращается в рационализирующего непротивленца, толстовца. Освобожденный от своей карикатурности Шигалев обретает предшественников своих в папах Средневековья и в человеке Ренессанса Макиавелли, а своего продолжателя - в Ленине.
Не случайно всплыли вместе три столь разнохарактерных идейных комплекса. Их объединяет, их роднит универсалистическая интуиция. Было бы во многих отношениях чрезвычайно поучительно сопоставить внутреннюю структуру знаменитого ордена Иисуса (иезуитов) с организацией нынешней коммунистической партии. Кстати, это ведь именно иезуитам принадлежит классическая формулировка принципа "цель оправдывает средства": "если цель законна, законны и средства, - говорили они, - позволительно делать зло, лишь бы из него возникало добро". Не менее интересно вскрыть черты формального "макиавеллизма" в облике Ленина. Эти три исторические имени - Лойола, Макиавелли, Ленин - символизируют как раз линию действенного универсализма в исторической жизни и социальной философии. В этих людях, столь разных по воспитанию, взглядам и деятельности, нетрудно уловить психологически и идейно родственные черты. Зоркие знатоки человеческого сердца, они единодушны в горькой, скептической оценке наличной природы человека. Для всех трех верховная цель - сверхиндивидуальная общность, вне которой личность - ничто, и даже хуже, чем ничто. И, разумеется, все трое уверены, что подлинное счастье, реальная правда, конечный смысл самой личности - лишь в лоне этой сверхиндивидуальной общности. Но каждый из трех представляет себе общность эту по своему, - в зависимости от больших исторических сил, от великих исторических периодов, которых выразителями им было суждено явиться. Иезуиты, сторожевые псы католической церкви, милиция св. Петра, гвардия папства, - полагали высшую социально-политическую цель, естественно, там же, где ее полагала церковь: в интернациональном (вселенском) религиозном братстве, в теократии. Макиавелли, озаренный утренней зарею новой истории, провозглашает иной идеал: национальное светское государство. И наконец, в Ленине, человеке двадцатого века нашей эры, универсалистическая интуиция рождает новый свой вариант: интернациональное светское общество. В средние века людская кровь лилась во славу теократии. В новой истории льется она во имя национального государства. По-видимому, суждено еще ей литься и на алтарь интернационала: первые капли - уже налицо...
Впрочем, разве не лилась она и ad majorem gloriam самой человеческой личности? Это только так кажется, что принцип "цель оправдывает средства" - характерен лишь для универсалистического миросозерцания. Индивидуализм любит рядиться в тогу свободы, хочет быть чистым, безупречным, безгрешным. А между тем в истории и он по горло в крови: боги либерализма умели жаждать - не меньше других. Да и в теории - разве, скажем, Макс Штирнер не жертвует во имя конкретной личности, во имя своего "эгоиста", всеми ценностями, в том числе государством, правом, совестью, логикой и... другими "эгоистами"? Видно, "холодным чудовищем", Левиафаном, может выступать не только государство - им способна быть и личность. Индивидуалистическая философия знает свою иерархию целей и средств. Подчас она запутывается в этой иерархии: так, например, Руссо, начав за здравие индивидуализма, кончил за упокой, рекомендуя "заставить человека быть свободным" и всецело полагаясь на общую волю, которая "всегда права". Сам марксизм не лишен атомистических предпосылок, преодолеваемых им больше в логике жизни (большевизм), нежели в чистой теории. Во имя личности потомками лилась кровь тысяч и тысяч личностей в суровой истории Англии. Густыми кровавыми брызгами окроплена французская декларация прав человека: мы уже упоминали о Конвенте. Ради индивидуалистической идеи не жалели великих целей и великих ценностей: "свобода, свобода, сколько преступлений творится во имя твое!" Свобода! Нет более многосмысленной, скользкой идеи; вероятно, ее очарование - именно в ее неуловимости. Напрасно думать, что только индивидуалисты понимают и любят свободу: универсализм любит ее не меньше, но понимает ее иначе. Для христианина нет свободы вне церкви: лишь истина освобождает - истина, данная в церкви. Для Макиавелли нет свободы вне государства: "есть только один сорт свободы, - твердит современный адепт Макиавелли: - свобода государства и индивида в государстве; нет ничего ценного вне государства" (Муссолини). И наконец, для ленинца нет свободы вне мировой рабочей революции: освобождает лишь диктатура пролетариата. Индивидуализм видит в человеке свободную возможность творчества, бесконечную форму многообразных содержаний. И боится, что каждое конкретное содержание, заявляющее себя ценностью, может замутить чистоту и нарушить девственность формы. Ибо оно переливается за грани отдельной замкнутой формы, превращенной в самоцель. И выходит, что предел ( и вместе с тем карикатура) индивидуалистических притязаний - голый человек на голой земле. "Чистая форма" становится вампиром, сосущим все живые соки мира. Чистая форма - чистая пустота, небытие: "ничто - вот на чем основал я свое дело" (Штирнер).
Две интуиции, два мироощущения, две веры. В истории и жизни они, конечно, перемешаны, подобно двум градам Августина. История и жизнь - всегда компромиссы, всегда помеси, полосатая пестрота. Бывают эпохи, пронизанные универсалистическим мотивом по преимуществу, бывают эпохи, когда, напротив, побеждает индивидуализм. Первые в недрах своих неизбежно таят тоску по свободе, по личности, по субъекту, вторые - тоску по сверхличному авторитету, по истине, по Предмету. Первые практически упираются в деспотизм, вторые - в анархию. В атмосфере первых человеку душно, в атмосфере вторых ему пусто и скучно. Кириллов из "Бесов", решивший "заявить своеволие", способен лишь к самоуничтожению, годен лишь к небытию. С другой стороны, порядок средневековой универсалистической теократии недаром рождал в людях вопрос, не пришел ли уже на землю мрачный деспотизм дьявола. Наш временно-пространственный, эмпирический план искажает чистые идеи, исторические эпохи порою компрометируют начала, которые берутся воплощать. Отсюда - неустойчивые равновесия, отсюда диалектические переходы одних эпох в другие, вернее, перемены пропорций смеси. Аналогичный процесс по своему вскрывает также история философии, история мысли человеческой: и там - "эпохи субъекта" и "эпохи объективности" (Гегель); все они, подобно сфинксам, падают в пропасть, как только разгадываются их преходящие загадки. И все же история, жизнь, как и мысль человеческая, никогда не удовлетворятся односторонними решениями, отвлеченными началами, всегда будут тянуться к синтезу, подлинному и неложному. От Платона до наших дней не замирают усилия "примирить" универсум и личность, человечество и человека, солидарность и свободу, единое и многое, целокупность и особь; не истощится тоска исканий, своеобразно несущая смысл вещам: Кто познал тоску земных явлений, Тот познал явлений красоту... Конечная задача всех этих исканий диктует коренное преображение человека и мира: только тогда, когда преобразится природа, исчезнут роковые антиномии и порочные тупики. Их не будет только в новом человеке и в новой земле. Все будет иным в этом ином, совершенном состоянии, в мире свободного универсализма, конкретной соборности, живой любви. Как победит он? Какой путь вернее ведет к нему: свобода - или власть, автономия лиц - либо диктатура ведущей идеи? Или, быть может, всеединый синтез лучше всего достигается многоликими компромиссами, расчетливой дозировкой идей-злодеек?.. Да и что такое - это всеобщее перерождение: плод постепенных имманентных восхождений по лестнице времен - или громовой акт благодатной катастрофы, срыв с эмпирической оси? Либо тоже - соединение того и другого? Предрешено ли оно? Или только задано? Словно знает разум и чует чувство, что последнее примирение возможно, что трагедия не безысходна: "когда б в покорности незнанья нас жить Создатель осудил, неисполнимые желанья он в нашу душу б не вложил". Но покуда течет время и тянется история, реальный синтез не дается, попытки достичь его разоблачаются в их несовершенстве, расплываются в "бесконечной задаче", две веры продолжают жить в их расщепленности, в их вековечной тяжбе, и по-прежнему жив изумительный стих поэта о смертной мысли человеческой: О, смертной мысли водомет, О водомет неистощимый! Какой закон непостижимый Тебя страшит, тебя гнетет? Как жадно к небу рвешься ты! Но длань незримо роковая, Твой луч упорно преломляя, Свергает в брызгах с высоты.
Фрагменты<<26>> (Из записной книжки)
Статья Бухарина "Экономика советской страны" в "Известиях" от 12 мая 1934. Вот выдержка из этой статьи: "Настолько прочные позиции завоевал социализм, такие гигантские успехи одержала наша партия, так поразительны оказались результаты технической и экономической реконструкции и победоносной классовой борьбы, что даже буржуазные наблюдатели констатируют полную, безоговорочную и прочнейшую победу социализма над "частным хозяйством". А ведь еще только в 1925 году пророк сменовеховства проф. Устрялов писал: "Государственная промышленность трагически бессильна выдержать конкуренцию с воскресающей частной инициативой. Тяжелая индустрия - последняя цитадель коммунистической экономики - переживает, по общим отзывам, перманентный кризис... Бюрократизм, волокита, взяточничество - все это неразлучные спутники экономической химеры (т.е. социализма. Н.Б.). И лишь распростившись с нею, мыслимо их победить". Как ограничены и тупы оказались апостолы "здорового капитализма", от Устрялова до Каутского, от Милюкова до Дана! И как героичны и умны оказались советские рабочие, которые, вопреки пению сладкоголосых буржуазных и "социалистических" сирен, под руководством коммунистов час за часом складывали и сложили прочный и незыблемый фундамент социализма". Я вынужден внести одну фактическую поправку к этим утверждениям Бухарина. Он относит цитируемую им статью мою ("Обмирщение") к 1925 году, специально оговаривая это обстоятельство: "еще только в 1925 году". Между тем на самом деле она была напечатана в харбинской газете 10 декабря 1922 года, т.е. еще, в сущности, до восстановительного периода (или в самом его начале). Но не в этом дело. Да, я недооценивал новаторские энергии русской революции. Да, я тогда ошибался, и было бы, действительно, признаком тупости или глупости этого теперь не признать открыто. Корень всех ошибок этого рода лежал, несомненно, в переоценке косности, консервативного упора, буржуазной стабильности нашей крестьянской стихии. В этом отношении ошибались не только "буржуазные и социалистические сирены", ошибались и многие сирены коммунистические. Ошибалось даже (если верить некоторым ученым комментаторам) - политическое завещание самого Ленина. Бухарину ли забыть об этом?
Правые уклонисты были против социалистического наступления и боевых темпов деревенской коллективизации. Но когда, вопреки им, новый курс был все-таки принят партией, - они ему подчинились и остались в партийных рядах. И проявили надлежащую волю к вере в успех опасного шага. Думается, их позиция (равно как и установка их беспартийных попутчиков) может быть охарактеризована следующим уподоблением (заимствую его у Шульгина, "Дни", с. 141): - Если человек хочет прыгнуть в пропасть, надо всеми силами удержать его. Но если ясно, что он все равно прыгнет - надо подтолкнуть его, потому что в этом случае он, может быть, допрыгнет до другого края.
И что же, ведь допрыгнул! Да, конечно, поцарапался, ушибся, уморился, - но пропасть уже позади!..
Еще о термине "советский социализм". Нет ли в нем чего-либо двусмысленного, чего-то ограничительного, принижающего наш великий опыт: будто это "не настоящий" социализм! - Такие замечания уже приходится мне выслушивать от некоторых правоверных советских людей. Должен сказать, что не нахожу в этом прилагательном решительно ничего одиозного. Если говорят о "гильдейском социализме", о "христианском социализме", о "национал-социализме", - то тем с большим основанием и правом можно говорить о социализме советском. Единого социализма ныне уже нет - ни в теории, ни на практике. "Да, но по учению Ленина советский строй есть ни что иное, как форма переходного периода от капитализма к социализму. При социализме государство отмирает, - значит, социализм не может уже быть советским". Это и так, и не так. В самом деле, разве не сказано, что "мы уже вступили в период социализма"? Между тем государство и не думает еще отмирать. После второй пятилетки уже трудно будет говорить о классовой диктатуре в нашей стране, поскольку налицо окажутся условия и элементы бесклассового общества. Но государство не отомрет, и тогда: социализм в одной стране. Сохранятся границы, сохранится армия и т.п. Государство не отомрет, и останется советским. Следовательно, советский социализм - понятие вполне жизненное, конкретное. И Ленин, и Сталин считают советскую форму даже универсальной, международной политической формой в эпоху пролетарских революций, которые не только ниспровергают капитализм, но и строят социализм. Следовательно, советский социализм - это, если угодно, первая историческая фаза социалистического общества. Чего же бояться этого термина, столь выразительно и вместе с тем лапидарно рисующего нынешнюю стадию нашей революции, современный облик нашей государственности? Да, конечно, это социализм sui generis. И любопытно, что этот термин, можно сказать, носится в воздухе. Я заимствую его у одного рядового партийца, с которым недавно пришлось беседовать. Он им обмолвился безо всякой задней мысли, как удобной формулой, обозначающей реальное явление. Таким же образом, походя, пользуется им и Бухарин в статье "Экономика советской страны": - Наш советский социализм...
Недавно N (известный писатель) высказал в беседе довольно характерное замечание насчет советской беллетристики: - Многие пишут неплохо, даже хорошо. Но читать, по большей части, - скучно. Почему? - Да потому, что уж очень простоваты, несложны люди, которых приходится описывать. Первобытны, с линейной, незатейливой психологией. Элементарные души. В конце концов, неблагодарная для художника среда!.. Да, характерное замечание. Русская литература настолько избаловала нас "психологичностью", что на ее фоне душевный статус наших новых людей кажется незанимательным, пресным. Быт с убитым ароматом: без черемухи, без "проклятых вопросов". Отсюда - удивленные восклицания тронутых Достоевским и Толстым русифицированных иностранцев: - Непонятно! Столь замечательные всемирно-исторические дела (ваша революция, ваши пятилетки) делают столь мало замечательные люди, примитивы американской складки. Впрочем, это-то как раз и понятно. Раскольниковы, князья Мышкины и Пьеры Безуховы уж, конечно, пятилеток бы не осуществили. Для этого нужны герои именно "производственных", а не "психологических" романов. Но верно и то, что старые психологические романы - "интереснее", значительнее, "вечнее" нынешних производственных. Потому ли это так, что "душа человеческая увлекательнее всех царств земных", или потому, что новые писатели еще неспособны отразить, адекватно запечатлеть всю захватывающую глубину нашей эпохи, - сейчас еще трудно судить. И потом еще одно немаловажное обстоятельство. Нынешний писатель объявляет себя - борцом. Борец нашей эпохи должен быть суров и страстно нетерпим (ср. у одного испанского католического автора: "благородная и спасительная нетерпимость св. Инквизиции"). Борец должен быть зачастую вдохновенно односторонен. Когда это нужно, он сознательно надевает на душу шоры, "перо превращает в меч". Время всеобщей идеократической повинности, государственной самодисциплины. Литература становится как бы батальной живописью, или, еще лучше, иконописью: целевой момент - на первом плане. Художники превращаются в богомазов, а дух Ренессанса требует для созревания больших веков: "что жизнь пытала, жгла, коверкала - здесь стало легкою мечтой..." Но - будем мужаться; ведь, С каждым годом подбавляя ходу, Река времен несется все быстрей...
Зацветут и новые побеги. Осложнятся, углубятся и новые души. Подрастут колхозные пенаты, - на смену гениям дворянских гнезд. Исчезнут поддельные борцы - с усердием вместо сердца и цитатой вместо головы. Борцы неподдельные переключат умы и сердца. Пойдут новые "психологические романы" на новой основе универсалистского века. И, - как обещает Зощенко, - "жизнь засияет в полном своем блеске"...
Трогательная статья П.Н. Милюкова о Тургеневе: "Русский европеец" ("Посл. Новости", 3 сентября). Говоря о Тургеневе, автор словно разумеет себя самого. Да, русский европеец. Неверно, что Тургенев был чужд русской жизни. Но выходило так, что она его чуждалась. "Виноват был тут, конечно, не художник. Может быть, не следует винить и его молодых критиков. Виновато было то непутевое время, когда настоящий европеец и строгий к себе писатель оказался не ко двору в русской неразберихе". Несомненно, есть какая-то конгениальность в натурах Тургенева и Милюкова. Отсюда и некий параллелизм судьбы. "Для нашей жестокой действительности Тургенев слишком уравновешен и гармоничен". И Милюков противопоставляет путь культуры, путь сознательности - путям русской стихии, которые "завели Россию в тупик". Он верит, что придется возвращаться к первому пути. "Этот путь не блестит "всемирными миссиями", но он зато и не усеян беспримерными катастрофами". Русские европейцы верны себе. И верна себе русская стихия, прущая на тупики, взрывающая их, ищущая гармонию в "противоположных напряжениях" старого Гераклита...
Любопытно, однако, что эта "стихия", по отзывам самих же европейцев, сейчас как раз "европеизирует" Россию. Большевизм - не только русская стихия, но и путь западной сознательности, пролагаемый по нашей степи и тайге. Неужели этого не понимают русские "европейцы"? Струве когда-то правильно сказал: "в Милюкове нет ни йоты Ленина, но в Ленине немало Милюкова".
По поводу статьи П.В. Логовикова "Научные задачи евразийства" в евразийском сборнике "Тридцатые годы" (1931). Старые большие темы! Евразийство в них блуждает между религиозным мессианизмом Хомякова и позитивным миссионизмом Данилевского. Основной вопрос, подлежащий решению: если евразийскому миру присущи особность и своеобразие, если он есть неповторимая органическая индивидуальность, то как нужно понимать универсалистические возможности, в нем заложенные? Ранее славянофильство не сомневалось: так как в Православии полнота истины, а русский народ есть носитель Православия в истории, - он произносит окончательное и решающее слово миру, "проливает на него сиянье веры", приобщает все народы к вселенской Правде. Это - последовательный и отважный, хотя и несколько элементарный, наивный в своей монументальности, универсализм. Данилевскому приходится уже труднее: он остро чувствует сложность, многомотивность мира. "Истина" воплощена не только в России, - к ней причастны и другие; и, главное, существует природное множество культурно-исторических ликов на земле. Правда, Данилевский все же надеется, что славянский (теперь мы сказали бы - евразийский, советский) культурно-исторический тип окажется наиболее "полным", наиболее всесторонним и, значит, совершенным из всех. Но на него даже и не возлагается миссия обновления мира и решения всечеловеческой задачи. Какова же в этой проблематике концепция современного евразийства? - Она двоится. С одной стороны, научные ее предпосылки диктуют крайнюю осторожность по части мессианства: утверждение индивидуального своеобразия Евразии - стержневая идея евразийства. С другой стороны, усиленно пробивают себе дорогу универсалистические стремления: они не только во вкусе дорогих евразийству славянофильских традиций, но и в порядке нынешнего исторического дня. Логовиков предлагает следующее сочетание этих двух линий евразийской мысли: своеобразие евразийского мира должно выражаться не только в документах творческого самопознания, но и в работе евразийского мироведения; мы по своему, наряду с другими "культуро-личностями", познаем весь земной шар. Универсализм тут осознается позитивно. Каждый субъект познания окрашивает познавательный процесс и его результаты своими индивидуальными качествами. Все должны познавать все: плоды такого перекрестного познания в их полноте и богатстве характеризуют подлинный универсализм. Ясная постановка вопроса, продолжающая Данилевского. Но сам автор как будто чувствует ее недостаточность. Евразийский мир в ней формально равнокачественен другим культурно-историческим мирам, универсализм выходит "миссионистским", и мессианским надеждам места нет. Но каково же существенное индивидуальное содержание Евразии? - Тут в евразийстве вспыхивает старо-славянофильская искра: "установка русского сознания есть установка всечеловечества; и это самое важное". Но автор не показывает, в чем же эта установка, и как ее реализовать, если Евразия есть "особый мир" (и, очевидно, должен пребыть таковым). Хомяков и Достоевский указали на православие как на высшее и единственно истинное откровение христианства: и мессианизм, - безусловный, бескомпромиссный, - налицо. Современное евразийство уже вряд ли может удовлетвориться этим всеразрешающим ответом вероисповедного абсолютизма. И вот, оно пока блуждает где-то между заветами Хомякова с одной стороны и Данилевского - с другой. И блуждания эти - поучительны и симптоматичны.
О статье П.Н. Савицкого "Главы из очерка географии России" в том же сборнике "Тридцатые годы". В этом геополитическом отрывке следует отметить четкое и прочное понимание непосредственной связи, непреложной исторической преемственности между Россией и СССР. Пусть "в 1917 году историческое русское государство перестало существовать" и "Советская Россия поставила себе цели, коренным образом отличающиеся от целей прежнего русского государства". Все же "на долю республики, сохранившей имя Российской, в Советском Союзе приходится около 93% территории и те же геополитические очертания, которые до войны имела Россия". Советское государство в силу исторической логики своего бытия решает исконную российскую геополитическую задачу "хозяйственного самоутверждения евразийского континента-океана". Именно под знаком решения этой задачи рассматривает автор пятилетку, являющуюся, по его мнению, советской реализацией исторической евразийской программы. Очередной громадной проблемой Евразии Савицкий считает создание единства евразийского побережья; тем самым будет обеспечен выход "континента-океана" на океаны. В настоящее время советское побережье как бы "четвертовано". Дальнейшая морская история СССР должна преодолеть это тяжкое геополитическое уродство: необходимо обеспечить единство побережий. Это можно сделать, во-первых, путем постройки мореходных каналов (беломорско-балтийского и балтийско-черноморского) и, во-вторых, путем переворота в технике плавания по полярным морям. Интуиция единства нашей истории и нашей географии - характерная и ценная черта евразийства, - проникает собою настоящий очерк с начала до конца. Вдохновляя и оживляя его, она вместе с тем получает в нем рациональное обоснование и позитивно-научное освещение (ср. в тех же "Тридцатых годах" статью К.А. Чхеидзе "Из области русской геополитики"). Интересно отметить, что конкретные установки Савицкого были вскоре же после появления этой статьи восприняты советским правительством. Означает ли это, что соответствующие идеи уже носились в воздухе, или можно даже говорить о прямом влиянии этой евразийской статьи на планы советского строительства - вопрос второстепенный. Но факт налицо: беломорско-балтийский канал, стройка других каналов, преодолевающих четвертованность нашего побережья, замечательные работы по освоению великого северного морского пути - все это документы живой предметности геополитической мысли евразийцев. Можно пожелать евразийству такой же предметности и в сфере мысли чисто политической. И для этого прежде всего ему нужно окончательно и без всяких недоговоренностей порвать с эмигрантско-антисоветской его оболочкой: внутренно, органически оно уже, бесспорно, ее переросло.
Об эмиграции в ее отношении к СССР. Первая значительная советофильская волна в эмиграции была, как известно, связана с идеологией "Смены вех". Нэп способствовал усвоению этой идеологии и породил явление возвращенства. Потом обозначился кризис нэпа, началось социалистическое наступление, обострение социальной борьбы в СССР, пришли тугие времена для старой внутрироссийской интеллигенции, ухудшились материальные условия существования в стране и т.д. Естественно, что в эмиграции эта эпоха усилила позиции "непримиримых" течений. Опять пошли разговоры, что "большевики привели Россию к гибели", что "нас еще позовут". Подняли головы всевозможные "активистские" элементы русского зарубежья. Эмигрантская молодежь плыла в том же боевом антисоветском русле. "Два мира", и между ними - непроходимый ров. Но вот теперь советское государство подошло к новой стабилизации, на высшем этапе. Укрепилось его международное положение: первоклассная мировая держава! Миновал острый пароксизм социальной борьбы и сокращается жестокость приемов властвования, суживается сфера внеправовых методов управления. Создан надежный базис улучшения материальных условий жизни населения. Если где-либо в эмиграции сохранились хотя бы проблески жизни и политического чутья, - нынешняя ситуация на родине должна бы поднять новую волну зарубежного советофильства. Кризис и вынужденные им повсеместные материальные утеснения эмигрантской массы на чужих землях - лишний фактор поворота "лицом к родине и революции". Этот новый поворот, разумеется, уже не может теперь быть просто перепевом примиренческих мотивов первой половины двадцатых годов, не может не отразить собою изменений, происшедших за последнее время на родине. Поэтому, произойди он, - в нем не было бы уже той политической двусмысленности, которой было отмечено сменовеховство эпохи нэпа. Его предпосылки - иные. Казалось бы, так называемым "пореволюционным течениям" русского зарубежья наиболее к лицу стать зачинателями и лоцманами такого поворота.
Pro domo sua. "Самый циничный из сменовеховцев Устрялов... человек глубоко растленный"... И так далее - неизменно и постоянно в том же стиле. Это из статей Н.А. Цурикова ("Россия и Славянство"). Можно ли было подумать семнадцать-двадцать лет тому назад (мы были близкими друзьями), что судьба разведет нас так непреклонно и сурово? Раздумываю, откуда это раздражение, эта неудержимая злоба. И начинаю понимать. Цуриков - "человек одного плана". В наше сложное, замысловатое, многоэтажное время такие люди обречены на вечное негодование и страдание. Они созданы для времен устоявшихся, бесспорных, традиционных. Есть в них цельность, по своему привлекательная. Есть в них "почвенность". - Но до чего они беспомощны, когда их привычная "почва" колеблется, когда родной их ландшафт исчезает, и надо ориентироваться "по звездам"! До чего они становятся беспомощны и... несносны. В этом человеке всегда преобладали первобытно моральные (от mores, нравы) черты над интеллектуальными. Недаром он теперь публично заявляет, что боится и сторонится размышлений о русской революции: размышляя, мы привыкаем, а, привыкая, примиряемся. Он боится разума. Он хочет сохранить нетронутым огонь своего оскорбленного чувства. Большевизм ему - прежде всего личный и семейный враг. Мораль своей среды, своего гнезда, своих личных отношений - он переносит на государство, на общество, на историю. И негодует, когда история идет иной, своей дорогой, и даже осмеливается разорять его гнездо. И еще больше распаляется на тех, кто пытается постичь историю более соответствующими ей орудиями постижения. Он не может никому позволить воспринять родину иначе, чем воспринимает ее он сам и его среда. Всякое инакомыслие для него - повод к нравственному обличению и заподозриванию. Есть нечто глубоко и безнадежно обывательское в этом рыцаре отвлеченной "совести", в этом Донкихоте эмигрантского активизма. И в то же время, если угодно, нечто "Стильное"!.. Да, в его глазах я и впрямь должен выглядеть "циничным". Люблю Тютчева и Вл. Соловьева, и в то же время отказываюсь видеть в Ленине "беглого каторжника". В какой-то мере причастен к ценностям исторической России - и не считаю русскую революцию ни гибелью, ни позором, ни случайным недоразумением. Проходил моральную философию в старом Московском университете - и не предаю анафеме безбожный большевизм! Да, это не умещается в монопланное мирочувствие. Здесь и корень цуриковского негодования, возмущения, отвращения. Он меня не понимает и не поймет (не понимал нередко и раньше, во времена студенчества, когда были друзьями). А я вот вижу его, как на ладони, "верного и честного"... Что мне его брань? - Одно из лишних подтверждений глубокой, страшной и прекрасной сложности жизни.
"Ради национального дела приносились тягчайшие жертвы - не только трудом и кровью, но и совестью" (Г.Федотов. "Святой Филипп", с. 16). Так созидалась российская держава. Так строились и другие государства. Не разучилась история так ставить вопросы и доселе. Бывает, что "жертвы совестью" - высший нравственный долг. Такова трагическая "многоплановость" жизни и мысли. Блаженны Цуриковы: им нечего и пытаться ее осмыслить, но Федотову следовало бы разобраться в ней до конца.
Прочел два тома мемуаров Коковцева "Из моего прошлого", вышедших из печати. Большая панорама значительных событий; как Россия шла к революционному кризису. Основное впечатление периода между двумя революциями: страна богатела, государство росло и крепло, а правящий слой подлел и разлагался. Шел какой-то мрачный отбор худших: "какистократия". По мере того, как после второй думы стала исчезать непосредственная революционная опасность , - брала верх самая низкопробная, оголтелая реакция. "Сперва успокоение, потом реформы" - программа Столыпина. Он победил под этим лозунгом. Но... "реформы" не увенчали успокоения. Верхушка правящего слоя. Царь и царица, ополчившиеся против "петербургских салонов", были на самом деле их орудием. Орудием худших, отвратительнейших из них. Отбор правителей осуществлялся дворцом, - гибельный, гиблый отбор! Николай Второй. Эпический и почтительный тон повествования Коковцева навевает какую-то специальную удвоенную жуть: потрясающее убожество покойного царя выступает тем разительнее, чем упорнее воздерживается автор от соответствующих оценок. Но неужели дело - в царе? Нельзя ведь сказать, что не было людей на социальных верхах России. Почему же лучшие отстранялись и торжествовали худшие? Да, это был закат, декаданс нашего старого правящего слоя. Сто лет назад он сумел же найти выход, когда на троне очутился негодный монарх. Почему же теперь не нашлось Палена? Несчастный случай (негодный царь) сочетался с большим процессом общего оскудения поместного класса. Жизнеспособная среда находит средства целесообразной самоорганизации и самочистки, - одряхлевшее дворянство, видно, утратило жизнеспособность. Оно разучилось выделять и выдвигать надлежащую элиту, т.е. внутренно загнило, стало впадать в состояние, как выражался К.Леонтьев, "вторичного упрощения целого и смешения составных частей". И в то же время оно не нашло в себе мудрости "уйти достойно", оно старчески цеплялось за власть и влияние, упуская отличный случай безболезненно превратиться в культурно-исторический орнамент русского нового "буржуазного" государства. И его постигла кара, поистине несравненная по беспощадности.
Ключевский - о Петре Великом: "Петр поступал в политике, как на море. Вся его бурная деятельность как в миниатюре изобразилась в одном эпизоде из его морской службы. В июле 1714 года, за несколько дней до победы при Гангуде, крейсируя со своей эскадрой между Гельсингфорсом и Аландскими островами, он был в темную ночь застигнут страшной бурей. Все пришли в отчаяние, не зная, где берег. Петр с несколькими матросами бросился в шлюпку, не слушая офицеров, которые на коленях умоляли его не подвергать себя такой опасности; сам взялся за руль, в борьбе с волнами, встряхнул опустивших руки гребцов грозным окриком: "чего боитесь? царя везете! с нами Бог!", благополучно достиг берега, развел огонь, чтобы показать путь эскадре, согрел сбитнем полумертвых гребцов, а сам, весь мокрый, лег и, покрывшись парусиной, заснул у костра под деревом" (статья "Петр Великой среди своих сотрудников"). Любопытно, что когда Сталину в полемике с рыково-бухаринской группой понадобилось пояснить картинным образом генеральную большевистскую линию, он сделал это в следующих словах: "Видали ли вы рыбаков перед бурей на большой реке, вроде Енисея? Я их видел не раз. Бывает, что одна группа рыбаков перед лицом наступившей бури мобилизует все свои силы, воодушевляет своих людей и смело ведет лодку навстречу буре: "держись, ребята, крепче за руль, режь волны, наша возьмет!" Но бывает и другой сорт рыбаков, которые, чуя бурю, падают духом, начинают хныкать и деморализуют свои же собственные ряды: "вот беда, буря наступает, ложись, ребята, на дно лодки, закрой глаза, авось как-нибудь вынесет на берег"" (из речи на пленуме ЦК в апреле 1929). Неизвестно, навеян ли этот "водяной" образ советского диктатора примером великого русского царя. Но характерное совпадение политического "тонуса", методов политического мышления и стиля политического действия - налицо.
Петровский поворот был с начала до конца - "революцией сверху". Большевизм начался революцией снизу. Но "вторая революция" его (социалистическое наступление 1929-32) - тоже уже революция сверху, авторитарная, осуществленная ведущим отбором, государственной властью. Рождается новая элита. "Знатные люди": ныне признанный, надлежаще одобренный советский термин! Новый правящий слой, новая иерархия. На почве соревнования, трудового отбора. "Распределяющая справедливость", по старому и классическому определению Аристотеля. Социальная пирамида. "Новодельные господа": так в эпоху Грозного называли тогдашнюю новую знать. На смену боярства шел новый служилый класс. История повторяется. И в то же время, разумеется: история не повторяется. Деловая иерархия бесклассового государства - новая страница всемирной истории. Социалистическая идеократия. Пока еще - с немалым количеством разнообразных извращений и пороков роста. Пока еще - im Werden.
Горький прекрасно написал о "пролетарском гуманизме". Да, гуманизм обязан быть подчас безжалостным и беспощадным. Но когда крайняя необходимость в этих тягостных добродетелях борьбы проходит, - он должен действительно заявить себя великодушным, благородным, человечным. Он должен оправдать свое имя, проявив ту смелость в любви, какую сумел проявить в священной ненависти. Не наступает ли этот момент теперь? Стабилизация советской государственности - бесспорна. "Сейчас страна - наша" - говорят, недавно было установлено в Политбюро. Тем самым назревает система мероприятий по реальной гуманизации отношений в замиряемой советской стране (хотя бы и с неизбежными еще оговорками "бдительности"). Мудрая гуманизация режима. Она благотворно отзовется не только внутри самой страны, но также и за ее пределами. Она поднимет моральный престиж советского правительства и русской революции в сознании всего мира, - особенно на фоне кровавых фашистских расправ (30 июня!) и судорожных право-левацких метаний все еще не могущей стабилизироваться гитлеровщины! Она, наконец, создаст педагогически необходимую среду для нового человека становящегося бесклассового общества солидарности и братства. Есть первые признаки приближения этой новой эры советского гуманизма в его положительном, творческом облике. Почетнейшая миссия Горького - стать ее глашатаем и знаменосцем.
О философии Н.Ф. Федорова в свете современности.<<27>> Не нужно быть "федоровцем", чтобы почувствовать в этой своеобразной системе нечто незаурядное и захватывающее. Ее несравненный, головокружительный оптимизм пригоден для уловления душ. Есть в ней нечто современное, от эпохи масс. Она словно просится на трибуны и в микрофоны, - и чувствуешь, что ей тесно в ее нынешнем интеллигентско-академическом оформлении. Да, да, она, так сказать, мифоносна, и потому многообещающа, особенно в наш век, когда человечество явно тоскует по новому или обновленному мифу. Она менее всего скептична, менее всего половинчата. Она мажорна в высочайшей мере. И вместе с тем она имманентна позитивному духу эпохи, традициям светского "прогресса" последних веков. Она бесстрашно доводит эти традиции до последнего вывода, и тем самым взрывает их изнутри. В ее науковерчестве есть нечто наивное до варварства: известно, что примитив, коснувшийся науки, верит в нее куда горячее, нежели перегруженный ученостью мудрец, хлебнувший из этого кубка, подобно Фаусту, вместе с опьяняющими ядами гордыни трезвящие яды сомнения. Но недаром нашу эпоху называют возрождением варварства. В ней - истоки нового мифа... Этот миф теперь должен быть и не может не быть именно наукообразным по форме и наукопоклонническим по существу. История цивилизации подготовила почву для этих всходов. Наука некогда убила веру, - теперь она же ее возрождает, поражая ее своими собственными успехами: божественная ирония человеческой логики! В системе Федорова торжествует крайний, необузданный, неистовый рационализм. Она хочет быть прозрачной, насквозь понятной. Она непоколебимо верит в могущество и всепроницаемость разума. Она решительно и презрительно сторонится всякой "мистики". И, - кто знает, - пожалуй, она способна в эпоху популярного, массового сознания ("Uberertragbare" - Кайзерлинг) - вдруг зазвучать языком трубы! Нужды нет, что, чуждаясь мистики, федоровцы впадают в наиболее сомнительный ее сорт: в мистику рационализма. Нет у них интуиции тайны. Они готовы рассуждать чуть ли не о конкретных рецептах грядущего научного воскрешения мертвых, примешивая при этом к мистике рационализма мистику материализма (ср. Муравьев "Овладение временем"). Они не прочь при случае обсудить методы человеческого управления солнечной системой и всеми космическими сферами. Есть нечто безвкусное в этой манере философствования, нечто от философского и научного полусвета. И логически скользкое: очевидно, перерожденная человеческая природа откроет и новые задачи, постигнет и новую проблематику, о коей сейчас нельзя и предполагать. Но все это в конце концов не так вредно для успеха и основной прагматической значимости федоровской проэктики: мифу двадцатого века, по-видимому, и не полагается быть иным. Рационализм сплетается в этом мировосприятии с волюнтаризмом: человечеству доступна всецелая истина, и его задача - войти в ее разум. Царство небесное силой берется (причем небо Федорова - небо астрономии, а не "мистика"). Была бы воля к истине и добру, воля к совершенству, - и конечный идеал воплотится. Значит, главное - воля к общему спасению. Значит, главное, - дело. Опять-таки и в этой черте своего идейно-психологического облика федоровская проповедь насыщена современностью: разве воля и дело, разве "динамизм" - не в порядке исторического дня?.. Но примечательность этого учения не только в его действенной оптимистической мажорности и не только в его сродстве с прометеевским духом времени. Его своеобразная и знаменательная особенность еще и в том, что корнями своими оно уходит - в христианство. Оно представляет собою героическую попытку оживить христианскую идею в истории, непосредственно связав ее с лейтмотивом современной цивилизации. Христианизировать технический прогресс и, можно сказать, технизировать и тем самым модернизировать историческое христианство. Разумеется, этот громадный замысел знает свои опасности. Федоров - на грани "богочеловечества" и "человекобожества", - если вспомнить старое противоположение Достоевского. "Будете, как боги" - тезис Люцифера. "Вы боги и сыны Всевышнего все" - тезис христианский. Тут - узел федоровского учения как религиозной концепции. Опасность усугубляется тем, что поскольку оно стремится войти в историческую действительность и стать ее фактором, - его развитие рискует усилить именно человекобожескую его устремленность за счет богочеловеческой. Однако не нужно считать эту опасность непреодолимой: христианские энергии имеют свою природу и свою самозаконную силу. Миф, сначала наивный в своей оголенной душевной данности, затем обычно обрастает глубинами культуры. Во всяком случае, машинопоклонство представляет собою более плодотворное и более исправимое заблуждение, нежели машиноборство. Другой вопрос - не окажется ли приверженность федоровского учения христианству внешним препятствием на пути к его широкому массовому успех в нашу эпоху упадка официальных институтов христианской церкви. Этот вопрос можно выразить и в более общей форме: осуществима ли рехристианизация мира, или история пойдет иначе, хотя бы путем предсмертных прозрений Вл. Соловьева? А может быть, есть еще и иные пути? Любопытно подчеркнуть, что федоровская концепция, русская и по корням, и по стилю, своими практическими установками созвучна прежде всего советским умонастроениям в их предметном существе. Недаром федоровцы не скрывают своих советских симпатий и вносят на этот счет разъясняющие поправки в антисоциалистические, старомодные суждения своего учителя. Если большинство прочих русских религиозных течений окрасило себя в ярко противореволюционные цвета, то федоровское нехристианство, наоборот, сразу же восприняло русскую революцию как положительную всемирно-историческую силу, почуяло в ней духовно родную стихию. Да, новый миф. Христианство эпохи техники и машинной цивилизации. Взволнованная мысль человечества ищет выходя из тупиков наличной исторической действительности. Сознание словно не поспевает за бурно бегущим вперед бытием. Если выход возможен, то лишь на путях глубокого духовно-телесного перерождения, лишь на почве праведной направленности технического прогресса. Техника должна быть нравственно осмыслена и оформлена, - иначе она взорвет мир вместо того, чтобы его спасти. Отсюда - исключительное значение идей в наши дни, причем зреют условия торжества идеи подлинно универсальной, подлинно мирового диапазона. Явится ли она? Станет ли она действенной силой? Найдет ли она в себе энергию воплощения? - Не знаем. Но, во всяком случае, чтобы победить на земле, идее надлежит быть не только и даже, пожалуй, не столько логически безукоризненной, сколько эмпирически цепкой, органической, почвенной, напитанной плотью и кровью. Всегда миром правили страстные идеи... P. S. Кстати, об этом федоровско-большевистском лозунге "борьба с природой". Прекрасный по своему подлинному внутреннему значению, он едва ли удачен по своему прямому буквальному смыслу. Он дает повод к недоразумениям. Он звучит и не научно, и не онтологично. Задача в том, чтобы бороться не с природой самой по себе, а с ее искаженным аспектом, с ее косными силами, с ее ущербленными модусами. Дело в том, чтобы, - говоря словами самого Федорова, - "обратить слепой ход природы в разумный", чтобы "недостатки слепой природы были исправлены сознающей эти недостатки природой": ибо природа для нас "враг временный, а друг вечный". Борющееся "с природой" человечество есть само ведь тоже природа в глубочайшем смысле слова. И борется оно, не ниспровергая природу, а, напротив, опираясь не нее, утверждая и прославляя ее. Нужно блюсти и ценить великую традицию мировой философии, прозревающую в природе достойную "ризу духа". Преобразование и преображение мира должно быть не в борьбе с природой, а утверждением ее идеально-реального бытия.
1 Эта статья написана в январе 1934 года. Появляется в печати впервые. Она может быть отнесена к циклу "Очерки философии эпохи" (см. мою книгу "Под знаком революции", 1927).2 Формулировки Ричберга цитируются по статье А.А. Шликевича "Синяя птица Америки" в первой "Евразийской тетради" за 1934 год (Прага). Облик мозгового треста хорошо облицовывается в книгах его фактического главы, проф. Тэгвелла.3 Современное положение в САСШ позволяет констатировать, что НРА, вопреки надеждам президента, не только не "обуздала диких коней индустрии", но, напротив, усилила влияние монополистического капитала и укрепила диктатуру гигантов индустрии в хозяйственной системе государства. "Возможно, - пишет внимательный наблюдатель современной американской жизни, - что в 1936 г., когда кончится срок полномочий президента Рузвельта, на сцене вместо теоретиков профессоров появятся люди совсем другого склада: с одной стороны, демагоги плутократии, а с другой - новые..." (граф Сфорца).4 Ленин, статья "Пролетарская революция и ренегат Каутский"; ср. также Сталин, "Об основах ленинизма", глава "О диктатуре пролетариата".5 Из доклада на первом конгрессе Коминтерна.6 Ср. выпуклую формулировку М.Горького в статье "Пролетарский гуманизм"; - "Исторически и научно обоснованный, подлинно общечеловеческий, пролетарский гуманизм... Это подлинно человеколюбивое учение... дает пролетариату право на беспощадную борьбу против капитализма, право на разрушение и уничтожение всех гнуснейших основ буржуазного мира" ("Известия ЦИК", 23 мая 1934).7 Ср. мои книги "Итальянский фашизм", Харбин, 1928, с. 71-75 и "Германский национал-социализм", Харбин, 1933, с. 17-24. По вопросу об отношении большевизма и фашизма к демократическому принципу вторая книжка дает следующую формулировку: "Нельзя упускать из виду существенное различие стилей большевизма и фашизма. И тот, и другой - диктаториальны. Но первый и в авторитаризме своем пребывает принципиально демократичным. Второй, даже и владея демократией, принципиально утверждает - авторитаризм" (с. 21).8 В частности, следует отметить, что болезням синодального периода нашей церковной истории, неоднократно вскрывавшимся русской православной мыслью, суждено ныне с особой силой проявиться в церковной политике заграничного православного клира, в деятельности зарубежного "карловацкого Синода": своим тупым, уродливым, постыдным политиканством, не имеющим ничего общего с духом православия, наши беженские иерархи словно задались целью обосновать и оправдать советские гонения на церковь, доказать их историческую неизбежность и даже их своеобразную осмысленность с религиозной точки зрения.9 Речь в Триесте 20 сент. 1920. Ср. его же статью в Итальянской энциклопедии: "Фашизм, - пишет он тем, - не верит ни в возможность, ни в полезность вечного мира. Он отвергает пацифизм, скрывающий в себе бегство от борьбы и трусливую неспособность к жертве. Одна лишь война доводит до максимума напряжение всех человеческих энергий и отмечает печатью доблести народы, умеющие пренебрегать опасностью... Следовательно, учение, построенное на постулате мира, чуждо духу фашизма... Этот антипацифистский дух фашизм сохраняет и по отношению к жизни отдельной личности" (см. Mussolini, "Le Fascisme", Paris, 1934, c. 35).10 "Если церковь не хочет признать величия нашего времени, то наше время пройдет над церковью. Она должна открыть доступ идее расы. Церковь должна понимать Христа так, как его понимают германцы" (из речи Шемма, гитлеровского министра исповеданий).11 М.Штирнер, "Единственный и его собственность", ч. II, с. 42. СПб. 1909. Вл. Соловьева, статья "Об упадке средневекового миросозерцания". Ср. также выразительные формулировки у Герцена: ""Все люди равны", - говорит Христос. "Любите друг друга, помогайте друг другу" - вот необъятное основание, на котором зиждется христианство. Его первая фаза была мистическая (католицизм). Вторая фаза - переход от мистицизма к философии (Лютер). Нынче начинается третья, истинная, человеческая, фаланстерство" (т. I, с. 126, под ред. Лемке). И еще: "Христианство преобразовало отпущенника в гражданина; социализм хочет из него сделать человека; христианство указывает людям на сына Божия, как на идеал, социализмом сын объявляется совершеннолетним, человек хочет быть более, чем сыном Божиим, - он хочет быть самим собою" (т. VIII, с. 30).12 В русской религиозно-философской публицистике, помимо Соловьева, следует упомянуть Н.Ф. Федорова, как автора, чрезвычайно чутко понимавшего необходимость преодолеть равнодушие, а то и враждебность исторического христианства к успехам науки, техники и всему светскому прогрессу. "Свобода без власти над природой, - говорил он, - это то же, что освобождение крестьян без земли". В системе Федорова христианство становится вдохновителем и организатором технического прогресса; "мир дан нам не для поглядения, а для делания". Этой же темы коснулся в одном из своих докладов в петерб. рел.-фил. обществе А.А. Карташев (в 1916). Приведу любопытную цитату из этого доклада:"Не иссяк источник пророчества. Он ширится и несется бурным потоком, выбившись из берегов Церкви по импровизированному руслу. Религиозная норма требует возвращения его в подобающее ему церковное русло. Надо его слить с восточным церковным томлением о пророчестве... Сейчас без религии человечество перестраивает землю, созидает новый мир и чувствует, что здесь с ним, в этом творческом порыве, в этой борьбе с разрушающими и растлевающими силами, в этих похоронах старого и зарождении нового порядка присутствует какая-то благодать, благодать будущего, благодать новой жизни, благодать конца старого мира" (см. сборник "На путях", Москва-Берлин, 1922, с. 87-88). Наконец, в последнее время этой же теме посвящена характерная статья С.Н. Булгакова "Душа социализма" в журнале "Новый Град", кн. 1, 3 и 8. 13 Тут сам собою ставится сложнейший вопрос о позиции православия по отношению к этому светскому мечу и его суровой, страшной, мучительно тяжелой работе. И начинает казаться, что у православия действительно имеется некий свой путь.Католицизм - было время - хотел непосредственно преобразить, переделать жизнь. Своими собственными средствами, силами церкви: теократия. И эта громадная, замечательная, прекрасная попытка - не удалась (средневековье). "Жизнь" не оказалась для нее достаточно пластичной. Церковь "загрязнила" свой меч, да и свою душу. И пришла реакция: Ренессанс, Лютер, новое время с его "секуляризацией". Православие шло иным путем, по крайней мере, в основном своем русле. Оно как будто и не пыталось взять на себя задачу непосредственного пересоздания грешного мира, его внешней организации. Оно не грязнит ни меча (да и есть ли он у него?), ни души. Пусть этим занимается государство. А церковь постоит в стороне. В скитах. В немногих хотя бы, верных душах. И в миру, - но не мечом, а свечечкой, своим "правом печалования". Пусть бушуют мирские страсти. Бог живет ведь и в них. Будем же молиться за грехи людей, радоваться добрым движениям людских сердец и кротко переносить невзгоды: не таков ли стиль православия? Внешнее переустройство в духе Христовом произойдет помимо прямого воздействия церкви и не под ее водительством. Но она пребудет. И когда души пресытятся государством, и когда меч мирской перестроит-таки внешние людские отношения, - она вновь и вновь будет услышана. И совершит, и довершит свой подвиг - преображая извнутри историческую стихию... По существу эта концепция - не менее смела (я бы сказал даже "рискованна") и не менее грандиозна по замыслу, нежели католическая. История не успела проверить ее действенности. Рассуждая чисто логически, в духе этой концепции, социально-исторические возможности православия не могут считаться исчерпанными. 14 В национал-социализме эта антирационалистическая устремленность фашизма получает подчас утрированное до уродливости выражение: "я предпочитаю смелого глупца тому, кто пользуется отравленным оружием интеллекта" (Гитлер).15 Ср. характерное для фашистской идеологии суждение итальянского философа А.Бруэро на страницах "Анти-Европы": "В то время как современная эпоха проникнута законами материи, в глубине человеческого сознания зреет великая реакция в защиту духовных ценностей. В ближайший исторический момент свершится огромное алхимическое преображение материальных ценностей: кризис превращения материи в идею". Вспоминается формула Муссолини: "Мы живем в период высокого идейного напряжения... восстанавливаются ценности духа... фашистская концепция - спиритуалистична"... (см. Mussolini, "Le Fascisme", Paris, 1934, с. 13, 16, 66, 68).16 Ср. знаменитое диалектическое определение пролетариата у Маркса в "Критике гегелевой философии права": "Класс гражданского общества, который не есть класс гражданского общества, сословие, которое представляет собой разложение всех сословий; сфера, которая не может освободить себя, не освободившись от всех остальных сфер общества и не освободив вместе с тем все остальные сферы общества" и т.д.17 Пристальное исследование тенденций, проявляющихся ныне в большевистской и фашистской идеологиях, думается, могло бы способствовать более близкому уразумению путей грядущего синтеза. Так, исключительный интерес представляет собою учение "диалектического материализма", являющееся обязательным миросозерцанием советской идеократии: в этом учении, по мере его развития, неудержимо убывает "материализм" и неудержимо вскрывается своеобразный "идеал-реализм"; любопытно наблюдать, каким образом совершается в советском сознании реабилитация неотчуждаемых прав духа. Далее, особого внимания заслуживает совокупность идей, связанных с концепцией "бесклассового общества": ликвидация классовой борьбы, объявленная задачей даже не завтрашнего, а сегодняшнего исторического дня, естественно влечет за собою глубочайшую идеологическую революцию! Наконец, чрезвычайно показательна нынешняя борьба с обезличкой и уравниловкой в СССР: идеи качества, органичности, иерархизма явно добиваются признания в советском мировосприятии.С другой стороны, нужно не менее внимательно следить за развитием фашистской мысли. Вероучение неизбывной борьбы не мешает Муссолини и его ученикам проповедовать идеи солидарности, осмысливать "идеал сотрудничества и гармонии сил в рамках иерархии", даже заявлять, что "фашизм есть наиболее чистая форма демократии... при условии квалитативного, а не квантитативного восприятия народа" (статья о фашизме в итальянской энциклопедии). В плане корпоративной экономии внутренно заложены тенденции, не только допускающие, но даже предполагающие иное оформление, нежели языческо-сорелевскую мистику насилия и военного героизма. Больше того. Здесь и там в писаниях современных фашистских теоретиков в Италии и в Германии начинает проскальзывать мысль об органическом упорядочении даже и междунациональных отношений, о преодолении современной расщепленности человечества: если, мол, кончилась эпоха индивидуалистического либерализма в области внутригосударственной, то должен быть изжит индивидуализм и в аспекте международной жизни. Разумеется, все это пока только намеки и тенденции, не отменяющие основных, определяющих характеристик большевизма и фашизма в их взаимном противостоянии. Но было бы ошибочно игнорировать эти любопытные намеки: несомненно, они представляют собою благодарный материал для размышлений и предвидений. 18 Статья написана в феврале 1932 года. Напечатана в газете "Герольд Харбина" 13, 14 и 16 октября 1932.19 Г.Федотов в своем отклике на настоящую статью вменяет мне принципиальный аморализм и "гегельянскую" плененность разумом стихии (статья "В плену стихии", кн. 4 "Нового Града"). Думается, он неправ. Я отнюдь не отрицаю применимости нравственного критерия к истории (да и сам Гегель не отрицал ее) и меньше всего склонен полагаться на всякую стихию: стихий в истории много, и приходится выбирать. Но центр проблемы оценок исторических явлений - в сознании иерархии культурных ценностей и конкретном, вдохновенном чутье соотношения целей и средств в наличной исторической жизни. Равным образом, глубоко мне чуждо "обожествление действительности" в смысле фактопоклонства и, напротив, совсем не чуждо "трагическое" восприятие истории (ср. недавний мой очерк "Проблема прогресса"). "Пробольшевизм" мой покоится вовсе не на слепом доверии к стихийному процессу, а на опыте всестороннего историософского анализа современности и вживания в современность. В "Путях синтеза" я возвращаюсь к этой теме и пытаюсь наметить перспективу ее положительного разрешения. В свете этой перспективы, надеюсь, становится очевидной ошибочность большинства критических замечаний, направленных Г.П. Федотовым по моему адресу: и "духовное самоубийство", и "суеверный оптимизм", и "отождествление Сталина с мировым разумом", и игнорирование фашистского комплекса - все эти возведенные на меня уважаемым оппонентом напраслины хотелось мне отвести описанием "путей синтеза", как они мне рисуются в пестрой и драматической обстановке нашего времени.20 Заключительная глава книги "Германский национал-социализм" (1933), пересмотренная и дополненная перед печатанием настоящей книжки.21 F.Cambo. "Les dictatures", 1930, с. 29-46.22 "Государство, сознающее свою миссию и представляющее народ в его развитии, непрерывно преображает этот народ, даже физически, - заявляет Муссолини. - Государство должно говорить великие вещи своему народу. выдвигать великие идеи и проблемы, а не заниматься только заурядными делами управления" (речь в палате депутатов 13 мая 1929).Термин "идеократия" принадлежит кн. Н.С. Трубецкому, основоположнику "евразийства". См. его статью "О государственном строе и форме правления" в журнале "Евразийская хроника", выпуск VIII, Париж, 1927. 23 Невольно хочется процитировать известные слова А.Блока: "Варварские массы оказываются хранителями культуры, не владея ничем, кроме духа музыки, в те эпохи, когда обескрылившая и отзвучавшая цивилизация становится врагом культуры, несмотря на то, что в ее распоряжении находятся все факторы прогресса - наука, техника, право и т.д. Цивилизация умирает, зарождается новое движение, растущее из той же музыкальной стихии, и это движение отличается уже новыми чертами, оно не похоже на предыдущие" (статья "Крушение гуманизма", 1919 год).24 Необходимо решительно подчеркнуть, что анатомия национализма и универсализма - наиболее жизненная, наиболее предметная в наши дни. Может создаться впечатление, что националистическая интуиция органична, почвенна, в то время как интернационализм есть не больше, чем конструкция, абстракция, механическая схема. Для данного исторического момента такое впечатление естественно. Но не следует ему поддаваться. Схема, абстракция, план, проект могут стать вестниками новых "организмов".Всемирным объединением народов ныне совершенно явственно и совершенно "позитивно" болеет история; таковы результаты "органического" развития науки, техники, экономики. Очередным историческим этапом рисуется "национальное целое на национальных основах". Человечество органически подходит к проблеме вселенскости. Но ее предмету противостоят "органические" же устремления иного порядка и огромной интенсивности. "Организм" не значит непрерывность и мир. Органичность допускает и прерывистость, и антиномии (сложные организмы). Организм есть единство противоположностей. Это громадная философская и философско-историческая тема становится одной из основных в наше время. Здесь можно лишь констатировать ее. 25 Было напечатано в однодневной газете харбинского юридического факультета "День Юриста", 1929 г.26 Проредактировано пред выходом в свет настоящей книжки. Появляется в печати впервые.27 Сокращенная перепечатка письма редакции журнала "Вселенское дело" (выпуск второй, Рига, 1934).
|
[X] |