В. РозановСМЕРТНОЕ
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, - где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого. Вот эту-то любовь к человеку я и встретил в своем "друге" и в матери ее, Ал. Адр-е: почему они две и сделались моими воспитательницами и "путеводными звездочками". И любовь моя к В. началась, когда я увидел ее лицо полное слез (именно лицо плакало, не глаза) при "†" моего товарища, Ивана Феоктистовича Петропавловского (Елец), их постояльца, платившего за 2 комнаты и стол 29 руб. (приготов. класс). Я увидел такое горе "по чужом человеке" (неожиданная, но не скоропостижная смерть), что остановился как вкопанный: и это решил мой выбор, судьбу и будущее.
И я не ошибся. Так и потом она любила всякого человека, в котором была нравственно уверена.
В-ря есть самый нравственный человек, которого я встретил в жизни и о каком читал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает. Удивительно и натурально. (19 декабря 1911 г.).
Но точь-в-точь такова и ее мать. В-ря ("следующее поколение") только несколько одухотвореннее, поэтичнее и нервнее ее. "Верность" В-ри замечательна: ее не могли поколебать ни родители, ни епископ Ионафан (Ярославль), когда ей было 14 1/2 лет и она полюбила Мих. Павл. Бутягина, которому была верна и по смерти, бродя на могилу его (на Чернослободском кладбище, Елец)... И опять - я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота), и с которым (бедность и болезнь) очень страдала. Ее рассказ "о их прошлом", когда мы гуляли ввечеру около Введенской церкви, в Ельце, - тоже решил мою "судьбу". Моя В-ря одна в мире. (20 лет). * * * Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно... Не говоря о том, что тут никакой нет "добродетели". Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот - уже пишу (мысленно) огненную статью. * * * Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан). * * * Только тó чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать "для удовольствия" не стоит. И даже для "пользы" едва ли стоит. Больше пользы приобретаешь "на ногах", - просто живя, делая. Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал "переживать" Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8-ми строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, - великолепного, но слишком утомляющего. Зачем "читал" другое - не знаю. Ничего нового и ничего поразительного. Пушкин... я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь: но это - еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его Когда для смертного умолкнет шумный день одинаково с 90-м псалмом ("Помилуй мя, Боже"). Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда. * * * Есть люди, которые рождаются "ладно" и которые рождаются "не ладно". Я рожден "не ладно": и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
Не "ладно" рожденный человек всегда чувствует себя "не в своем месте": вот именно как я всегда чувствовал себя. Противоположность - бабушка (А. А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился... "ладно". И в бедности, ничтожестве положения - какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой "пользы". От меня - "смута". * * * Чего я жадничаю, что "мало обо мне пишут". Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да... не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме "друга", который "лакеем" никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Также и бабушка, ее мать). * * * Почему я издал "Уедин."? Нужно. Там были и побочные цели (главная и ясная - соединение с "другом"). Но и еще сверх этого слепое, неодолимое: НУЖНО. Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию. * * * Работа и страдание - вот вся моя жизнь. И утешением - что я видел заботу "друга" около себя. Нет: что я видел "друга" в самом себе. "Портретное" превосходило "работное". Она еще более меня страдала и еще больше работала. Когда рука уже висела, - в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, - несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая - поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку: - Работай! Работай! Работай! Работай! У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости. (левая рука имеет жизнь в плече и локте, * * * Мать умирает, дети даже не оглянутся. - Не мешала бы нашим играм. И "портреты великих писателей"... И последнего недолгого "друга". * * * "Ты тронь кожу его", - искушал сатана Господа об Иове... Эта "кожа" есть у всякого, у всех, но только - не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых "умереть за человека" (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: "Плохо пишете, господа, и скучно вас читать", и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят "отчета о деньгах". Чтó касается "духовного лица", то оно, конечно, все "в благодати": но вы затроньте его со стороны "рубля" и награды к празднику "палицей", "набедренником" и какие еще им там полагаются "прибавки в благодати" и, в сущности, в "благодатном расположении начальства": - и "лица" начнут так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире...
Ну а у тебя, Вас. Вас., где "кожа"? Сейчас не приходит на ум - но, конечно, есть. Поразительно, что у "друга" и у Устьинского нет "кожи". У "друга" - наверное, у Устьинского кажется наверное. Я никогда не видел "друга" оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нем - полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, - которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, - отвечала бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят - она посторонится; когда нагло смотрят на нее - она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, "кому сойти с тротуара", кому стать "первому на коврик", - всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала - она всегда была царицею, а кто "вступал на коврик" - был и казался в этот миг "так себе". И между тем она не знает "h" (точнее, все "е" пишет через "h"): кто учил? Врожденное. Прелесть манер и поведения всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. "В моей походке душа". К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка. * * * Страшная пустота жизни. О, как она ужасна. * * * Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то "Таро"... Куда это? зачем мне? "Прочти и загляни". Да почему я должен во всех вас заглядывать? * * * Забыть землю великим забвением - это хорошо. (идя из Окруж. Суда, - об "Уед."). * * * - Куда я "поеду"... Я никуда не "поеду"... Я умираю... "Поеду" в землю... А куда вы "поедете" и кто после меня будет жить в этих семи комнатах... я не знаю... (громко, громко, - больше чем "на всю комнату", но не выкрикивая, а "отчеканивая"). Мы все замерли. Дети тупо и раздраженно. Они все сердятся на мать, что она кричит, тó - плачет. Мешает их "ровному настроению". (Переехав на новую квартиру, - "возня", - и в день отъезда Ш., о чем она весь день горько плакала. 27-го мая за вечерним чаем.) * * * Шуточки Тургенева над религией - как они жалки. * * * Кто не знал горя, не знает и религии. * * * Любить - значит "не могу без тебя быть", "мне тяжело без тебя"; везде скучно, где не ты. Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь - воздух. Без нее - нет дыхания, а при ней "дышится легко". Вот и все. * * * - Вася, сходи - десяток сухарей. Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, - бросил в серый пакет еще один. - Вот тебе одиннадцатый. Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами - никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности. Я шел шагом. Сердце билось. - Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять. Вопрос, впрочем, "украсть" не составляет вопроса: воровал же постоянно табак. Что-то было другое: - достоинство, великодушие, великолепие. Все замедляя шаги, я подал пакет. Сейчас не помню: сказал ли: "тут одиннадцать". Был соблазн - сказать, но и еще бóльший соблазн - не сказать. И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, - как сейчас ее чувствую. Я оттого ее и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это - потом, большим и грешным. (в Костроме, 1866 - 7 гг.). * * * Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет: "Подожди, Вася". И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку. У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их "коком", сейчас высоко надо лбом; и затем - гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери: - Это она похрабрилась и хотела показать, что еще "ничего". Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо. Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: "Вася, принеси ножницы". Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. "Ты не говори никому, Вася". - Я мотнул головой. Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли "Самойло". Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе как в черном сюртуке (прочие - в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически "расхаживать по классу". Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, - т. е. губы его чуть-чуть сжимались в "мешочек", скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге "штрихи") ручку с пером как можно дальше от пальцев, - и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными "в тон" с пальцами (ýже, ýже, - ноготь: но и он обстрижен с боков конически). Мы учили по Радонежскому или Ушинскому: "Я человек хотя и маленький, но у меня 32 позвонка и 12 ребер"... И еще разное, противное. В 3-м классе (брат Федор) он (Самойл.) учил ботанике. Это была толстая книга "Ботаника Григорьева"; но это уже были недоступности, на которые я не мог взирать.
Мечта моя, года три назад и теперь, - следующая. Может быть, кто-нибудь любящий - исполнит (Флоренский? Цветков?). Нужно отобрать из моей коллекции римских монет - экземпляров 100 или 200, консульских денариев и из денариев Траяна, Адриана и Антонина Пия (особенно многочисленны). Поместить каждую монету в коробочку (у меня их громадный запас), надписать сверху определение монеты ("Римская республиканская. Патрицианский род Манлиев", "Юлиев" и т. д.). Донышки коробок обмазать гуммиарабиком, и прилепить ко дну небольшого ящика под стеклом, - сперва республиканские по порядку алфавита, и, затем, императорские по хронологии. Закрыть и запереть ящик (ящики есть у меня). И пожертвовать, - т. е. попросить принять его в дар, - начальнику Григоровского училища (теперь пансион? гимназия?) в Костроме - для этого училища. Позвав слесаря, можно там или поместить это в коридоре учениц старшего класса, или - если бы встретились препятствия - в старшем классе, прибив на петлях и крюках верхнюю сторону, а снизу сделав "отстранение" (от стены; такие "отстранения" у меня есть при ящиках). Таким образом, ящик будет в покатом положении. Над ящиком укрепить небольшой серебряный венок, на что из оставленных мною денег выдать рублей 150-200, с пластинкою-надписью посредине его: Григоровскому училищу от воспитанницы 1860- 867 годов Веры Розановой.
Верочка была вся благородная и деликатная. Она была похожа только на старшего брата Колю (достоинство), на нас прочих не была похожа. * * * Штейнгауэр крепко схватил меня за руку. Испуганно я смотрел на него, и пот проступил во всем теле. Он был бритый, с прекрасным лбом. - Чтó вы делаете? - Что? - спросил я виновно и не понимая. - Пойдемте. И вытащил меня в учительскую. - Видели вы такого артиста, - негодуя, смеясь и удивляясь, обратился он к товарищам учителям. Там же был и инспектор Ауновский. - Он запел песню у меня на уроке. Тут я понял. В самом деле, опустив голову и, должно быть, с каплей под носом, я сперва тихо, "под нос", а потом громче и наконец на весь класс запел: Вдоль да по речке, Вдоль да по Казанке Сизый селезень плывет. Ту, что - наряду с двумя-тремя - я любил попевать дома. Я вовсе забыл, что - в школе, что - учитель и что я сам - гимназист. "Природа" воскресла во мне... Я, подавленный, стоял тогда в учительской. Но, я думаю, это было натуральное "введение" к "потом": мог ли я написать "О понимании", забыв проходимое тогда учительство... Да, в сущности, и все, все "потом"... Этот педагогический "фольклор" я посвящаю Флоренскому. (во 2-м классе Симбирской гимназии). * * * Степанов (математика) ловил нас следующим образом. У него была голова толстая и красная, как шар голландского сыра, - и он клал ее в ладонь, поставив локоть на стол (учительский). Нам (ученикам) было незаметно, что он оставлял щелочку между пальцами, - и следил через нее "в боку", в тó же время обратясь лицом к "классной доске", где ученик отвечал ему его ерунду (алгебру). Тогда "в боку", - видя, что "благорастворение воздухов", - ученик Умов или кто, отрывая бумажки, сжимал их, и образовывался комочек с закоулочками и щелочками. И спускал на пол. Таким образом, на полу у его ног образовалась отличная "наша Свияга" (местная речка) и в ней эти рыбки. Когда все готово, он взглядывал на Степанова. Тот сидит массой и смотрит презрительно на длинноногого Пахомова, который стоит у доски и молчит, не зная, чтó говорить и писать. Тогда Умов, видя, что "прекрасный воздух" продолжается, прикреплял к ниточке согнутую булавку и, опустив "в воду", начинал ловить рыбу. Т. е. зацепит бумажку и вытащит кверху. Тишина. Рай. И счастье. Я издали смотрю и сочувствую. Приспособляю у себя подобное, хотя предпочитал "музыку на перьях". Тсс... Тсс... Хорошо. Хорошо. Вдруг гром, яростный, визжащий. Дело в том, что Степанов-то неподвижен и не вынул головы из проклятой ладони. Тем неожиданнее он поражает нас: - Умов, бойван ("л" не выговаривал)! Пошой в угой! Пошой в угой, бойван! Умов вскочил. Дрожит. Удочка выпала из рук. - Ты там, бойван, ибу удишь! ибу удишь (р не выговаривал)... - Ежей (рожей) к стене, ежей к стене. Умов плетется к двери. Но этот проклятый Степанов умел так делать, что и весь класс чувствовал себя подавленным, раздавленным, - "проклятым и подверженным смерти". А в Степанове мы имели точно "Бога, наказавшего нас". Он был зол и красен. У него музыки я не смел на уроках. Был очень скромен, потому что я ничего не знал из математики (не понимал). Обыкновенно же "музыка" состояла: перо "N"(apoleon) - нажмешь на парту, острийки отскочат, воткнешь их "по линии" в парту (одно, два) и, смотря внимательно "на урок" и вообще имея вид "благого", пускаешь тихую, мелодичную "трын, трын" на уроке. - Другой такую же в другом углу, еще пуще - где-нибудь. Учитель из себя выходит. Но этого невозможно "найти". У всех лица благочестивы, тихи и воздержанны. (в Симбирске, 71-72 годы). * * * У Кости Кудрявцева директор спросил на переэкзаменовке: - Скажите, чтó вы знаете о кум? Костя был толстомордый (особая лепка лица), волосы ежом, взгляд дерзкий и наглый. А душа нежная. Улыбнулся и отвечает: - Ничего не знаю. - Садитесь. Довольно. И поставили единицу. Костя мне с отчаянием говорил (я ждал у дверей): - Подлец он этакий: скажи он мне квум - и я бы ответил. О квум три страницы у Кремера (грамматика). Он, черт этакий, выговорил кум! (есть право и так выговорить, но редко). Я подумал: "Кум - предлог с", чтó же об нем отвечать, кроме того, что "с творительным", но это до того "само собою разумеется", что я счел позорным отвечать для пятого класса. И исключили. В тот час у него умер и отец. Он поступил на службу (чтобы поддерживать мать с детьми), - сперва в полицейское управление, - и писал мне отчаянные письма ("Вася, думали ли мы, что придется служить в проклятой полиции"), потом - на почту, и "теперь работаю в сортировочной" (сортировка писем по городам).
В то же время где-нибудь аккуратный и хорошенький мальчик "Сережа Муромцев" учился отлично, директор его гладил по голове, кончил с медалью, в университете - тоже с медалью, наконец - профессор "с небольшой оппозицией"... И ...До хорошего местечка Доползешь ужом. Вышел в председатели 1-й Госуд. думы. И произнес знаменитое mot:<<1>> "Государственная дума не может ошибаться". Неужели мой Костя мог бы так провалиться на государственном экзамене??!! Да, он кум не знал: но он был ловок, силен, умен, тактичен "во всяких делах мира". А как греб на лодке! а как - потихоньку - пил пиво и играл на билиарде! И читал, читал запоем. Где этот милый товарищ?! * * * Александр Петрович, побрякивая цепочкой часов, остановил меня в коридоре: - Розанов, у вас ни одной этимологической ошибки... Я стоял, скромно опустив голову, как Мадонна на "Благовещении" у Боттичелли. - Но синтаксис... невозможный. Отвратительно!!! Отчего это??!! Молчу. Улыбаюсь извинительно!
А очень просто. Как нам продиктуют работу, тó бедные мои товарищи так и спешат, и спешат. "Плохой же Розанов" хитрым образом положит руки в карманы. Посмотрит на окошечко. Посмотрит на солнышко. И, лишь совершенно успокоясь и ни малейше не волнуясь, "приступает". Я очень хорошо знал, что "ни за какой синтаксис не поставят двойки" (не имеют права), а двойки ставят только за этимологию. И вопрос был в том, чтобы не сделать этимологической ошибки. Так как optativus'ов<<2>> и conjunctivus'ов<<3>> я не знал, - или помнил что-то вроде "каши" (спуталось в голове), - то я осторожно переделывал (переиначивал чуть-чуть) строение фразы, и, понаставив (мысленно, переделывая) союзов и прочее, - везде обходился с одними "изъявительными". Персы и греки у меня черт знает как говорили: но грызущий перо в досаде учитель не имел права подчеркнуть двумя чертами ("грубая этимологическая ошибка").
Этот бедный Александр Петрович (Заболотский) - умер от круглой язвы желудка, - в Вязьме. Он был очень добр и снисходителен к ученикам. Ученики же его ужасно измучивали. И тут - болезнь. Уже лет за 20 до смерти он все хворал желудком и ездил в Ессентуки лечиться - "катар". - Но это был не катар, а начало круглой язвы желудка. Вся жизнь его была тусклая и несчастная. (испытание зрелости по греческому языку). * * * Мамочка никогда не умела отличить клубов дыма от пара и, войдя в горячее отделение бани, где я поддал себе на полок, вскрикивала со страхом: "Какой угар!.." Также она не умела отпереть никакого замка, если отпирание не заключалось в простом поворачивании ключа вправо. Когда я ей объяснил, что нужно же писать "мнh" и вообще в дательном падеже - h, то она, не пытаясь вникнуть и разобраться, вообще везде предпочла писать h. Когда я ей объяснил, что лучше везде писать е, то она уже не стала переучиваться, и удержала старую привычку (т. е. везде h). Вообще она не могла вникнуть ни в какие хитрости и ни в какие глупости (мелочи): слушая их ухом, она не прилежала к ним умом. Но она высмотрела детям все лучшие школы в Петербурге. Пошла к Штембергу (для Васи). Директор очень понравился. Но, выйдя на двор, во время роспуска учеников, она стала за ними наблюдать: и, придя, изложила мне, что все хорошо, и директор, и порядок, но как-то вульгарен будет состав товарищей. Пошла в школу Тенишевой, - и сказала твердое: "Туда". Девочкам выбрала гимназию Стоюниной, а нервной, падающей нá бок, Тане, как и неукротимой Варваре, выбрала школу Левицкой. И действительно, для оттенков детей подошли именно эти оттенки школ; она их не угадала, а твердо выверила. Вообще твердость суждения и поступка - в ней постоянны. Никакой каши и мямленья, нерешительности и колебания. И никогда "сразу", "с азарту", "вдруг". Самое колебание продолжалось 2-3 дня, и она ужасно в них работала умом и всей натурой. А замка не умела отпереть: ибо это и действительно ведь глупость. Ибо замки ведь вообще должны запирать, и - только, т. е. все "направо", а чтó сверх сего - "от лукавого". И она "от лукавого" не понимала. В Ельце кой-что мне грозило, и я между речей сказал ей, что куплю револьвер. Вдруг к вечеру с пылающим лицом она входит в мою квартиру, в доме Рогачевой. И, едва поцеловав, заговорила: - Я сказала Тихону (брат, юрист)... Он сказал, что это Сибирем пахнет. - Сибирью... - Сибирем, - она поправила, - равнодушная к форме и выговаривая, как восприняло ухо. Она была занята мыслью о ссылке, а не грамматикой. Крепко схватив, я ее осыпал поцелуями. И до сих пор эта тревога за любимого у меня не разъединима с "Сибирем пахнет".
Она вся пылала, торопилась и запрещала (т. е. покупать револьвер). Да я и стрелять не умел. Она вышла из 3-го класса гимназии. Именно она все пачкала (замуслякивала) чернилами парту, заметив, что Иван Павлович (Леонов), говоря ученицам объяснения, опирался (он был огромного роста и толстый) пальцами на стол. Тот все пачкался. Пожаловался. И поставили в поведении "4". Мамаша (Ал. Адр. Руднева), вообразив, что "4 в поведении девушке" - марает ее и намекает на "VII заповедь", оскорбилась и сказала: "Не ходи больше. Я возьму тебя из гимназии. Они не смеют порочить девушку". Это, кстати, и совпало с началом влюбления в Михаила Павловича. "Мамаша, бывало, посылает за бумагой (нитки): я воспользуюсь и мигом пролечу в Черную Слободу, - чтобы хоть взглянуть на дом, где он жил". * * * Удивительна все-таки непроницательность нашей критики... Я добр или по крайней мере совершенно не злобен. Даже лица, причинившие мне неисчерпаемое страдание и унижение, Афонька и Тертий, - не возбуждают во мне собственно злобы, а только смешное и "не желаю смотреть". Но никогда не "играла мысль" о их страдании. Струве - ну дá, я хотел бы поколотить его, но добродушно, в спину. Господи, если бы мне "ударить" его, я расплакался бы и сказал: "Ударь меня вдвое". Таким образом, никогда месть мне не приходила на ум. Она приходила разве в отношении учреждений, государственности, церкви. Но это - не лица, не душа. Таким образом, самая суть моя есть доброта - самая обыкновенная, без "экивоков". Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, - и в этом все дело, в этом суть "демонизма". Которого я совершенно лишен, - до непредставления его и у кого-нибудь. Мне кажется, что это все выдумано, преимущественно дворянами, как Байрон, - и от молодости. "Были сказки о домовых, а потом выдумали занимательнее - демон". Печальный и пр. и пр. . . . . . . . . . . . . . Между тем все статьи обо мне начинаются определениями: "демонизм в Р.". И ищут, ищут. Я читаю: просто - ничего не понимаю. "Это - не я". Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия. Пишут о "корове", и что она "прыгает", даже потихоньку "танцует", а главное - у нее "клыки" и "по ночам глаза светят зеленым блеском". Это ужасно странно и нелепо, и такое нелепое я выношу изо всего, что обо мне писали Мережковский, Волжский, Закржевский, Куклярский (только у Чуковского строк 8 индивидуально-верных, - о давлении крови, о температуре, о множестве сердец). С Ницше... никакого сходства! С Леонтьевым - никакого же личного (сход.). Я только люблю его. Но сходство и "люблю" - разное. Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: "коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения". Теперь, эти "сочинения"... Да, мне много пришло на ум, чего раньше никому не приходило, в том числе и Ницше, и Леонтьеву. По сложности и количеству мыслей (точек зрения, узора мысленной ткани) я считаю себя первым. Мне иногда кажется, что я понял всю историю так, как бы "держу ее в руке", как бы историю я сам сотворил, - с таким же чувством уроднения и полного постижения. Но сюда я выведен был своим "положением" ("друг" и история с ним), да и пришли лишь именно мысли, а это - не я сам. Я - добрый и малый (parvus): a если "мысли" действительно великие, то разве мальчик не "открывает солнца", и "звезд", всю "поднебесную", и что "яблоко падает" (открытие Ньютона), и даже труднейшее и глубочайшее - первую молитву. Вот я такой "мальчик с неутертым носом", - "все открывший". Это мое положение, но не я. От этого я считаю себя, что "в Боге"... У меня есть серьезная уверенность: - Бог для того-то и подвел меня (точно взяв за руку) встретиться с "другом", чтобы я безмерно наивным и добрым взглядом увидел "море зла и гибели", вообще сокрытое "от премудрых земли", о чем не догадывались никогда деревянные попы, да и "святые" их категории, - не догадывался никто, считая все за "эмпирию", "случай" и "бывающее", тогда как это суть, душа и от самого источника. Слушайте, человеки, чтó для нас самое убедительное? Нечто, чтó мы сами увидели, узнали, ущупали, унюхали. Ну, словом: знаю - и баста. Так для жулика - самое ясное, что он может отпереть всякий замок отверткою; для финансиста - что не ошибется в бирже; для Маркса - что рабочим надо дать могущество; и прочее. Всякий человек живет немногими знаниями, которые суть плод его жизни, именно его; опыта, страдания, нюха и зрения. Для меня (ведь внутренность же свою я знаю) было ясно в Е., 1886-1891 гг., что я - погибал, что я - не нужен, что я, наконец, - озлоблен (вот тогда "демонизм" был), что я весь гибну, может быть, в разврате, в картах, вернее же в какой-то жалкой уездной пыли, написав лишь свое "О понимании", над которым все смеялись... Тогда я жил оставленный, брошенный - без моей вины. Обошел человек и сделал вред. Вдруг я встречаю, при умирании третьего (товарищ), слезы... Я удивился... "Чтó такое слезы?" "Я никогда не плачу". "Не понимаю, не чувствую". Я весь задеревенел в своей злобе и оставленности и мелких "картишках". Плач, - у гроба третьего - был для меня чтó яблоко для Ньютона. "Так вот, можно жалеть, плакать"... Удивленный, пораженный, я стал вникать, вслушиваться, смотреть. Тá же судьба, тá же оставленность. Но реагирующая на зло плачем в себе, без осуждения, без недоумения, без всякой злобы, без догадки, что есть в мире злоба, вот "демонизм", вот "бесовщина". Я подал руку, - долго не принимаемую, по неуверенности. Ведь я ходил в резиновых глубоких галошах в июне месяце, и вообще был "чучело". Да и "невозможно" было (администрация и проч.). Но колебания быстро прошли: случилось (от нервности) несчастие (оказавшееся через несколько месяцев мнимым), - которое, так сказать, "резиновые калоши" простирало до преисподней и делало меня "совершенно невозможным". Но "слезы по третьем" решили все: именно когда казалось все "разрушенным и погибшим", и до скончания веков, когда подойти ко мне значило погибнуть самому (особенная личная тайна), и я обо всем этом честно рассказал, - рука протянулась со словами "колебания кончились". Дальше, больше, годы, вдруг бороды лопатой говорят: - Стоп! Не обращаю внимания, но за ними и высокопросвещенные люди, как С. А. Рачинский, говорят: - Нельзя. "Чтó такое"?! Будь я "в панталонах мальчик", я ничего особенного бы не понял, не постигнул. Нужно было бесконечно наивной природе (я) столкнуться с фактом, чтобы понять... что "ведь это искусственное дело падать вниз яблоку, оторвавшемуся от ветки: натурально оно должно бы оставаться в воздухе; а уж если лететь, то почему же не вверх, а вниз: значит - земля притягивает". Я понял (и первый я), что не в "лопатах" дело, которым "все равно", и не в Рачинском, который благочестив, ко мне добр, а в другом, от чего Рачинский не хотел отстать, а "лопаты" приставлены "к этому забору". Кому-то далекому-далекому, чему-то великому-великому, нужно... - Чтó нужно? "- Играйте вы по-прежнему в преферанс, - ну, и погибнете, но мало ли же вообще людей гибнет. И этот "друг" ваш (с скрытною уже тогда болезнью)... тоже погибнет... Но ведь что же?.. Ведь это вообще есть, бывает; - бывает смерть и болезнь, и разврат, и пустота жизни или лица... Ну, и что же особенного тут, чему же волноваться..." - Да нет, не в этом дело, а что я был злобен, остервенен, забыл Бога, людей мне было не нужно. ...А теперь и совсем ваш же с образами, лампадкой, христианством, Христом, с Церковью... Я - ваш. "- Именно - не "наш", а такого нам вовсе не нужно, поскольку вы вдвоем, соединены. И будете "наши" - лишь разъединясь". - "Разъединясь"?.. Значит - опять в злобу, в атеизм, вред людям... "- Это уже наше дело, мы все берем на себя. О злобе вашей помолимся, и атеизм - замолим, и вообще все обойдется, потихоньку и не колко. Ну кто не вредит людям, и разве все так особенно "веруют". А обходится. Будет сохранен порядок: а если вы погибнете в разделении, то ведь людей вообще всяких и постоянно очень много гибнет. Ничего нового и даже, извините, ничего интересного". Конечно, при "упрямстве" можно было бы "преломить", и вышла бы грубость, но никакого открытия. Но я был именно кроток, - как и наивность или "натуральность" (дикий человек) простиралась до того, что я годы ничего не замечал... Как годы же потом шло мое "ньютоновское открытие", что "яблоко очень просто падает на землю" от того-то. Раз я стоял во Введенской церкви с Таней, которой было три года. Службы не было, а церковь никогда не запиралась. Это - в Петербурге, на Петербургской стороне. Особенно - тихо, особенно - один. В церковь я любил заходить все с этой Таней, которая была худенькая и необыкновенно грациозна, мы же боялись у нее менингита, как у первого ребенка, и почти не считали, что "выживет". И вот, тихо-тихо. Все прекрасно. Когда вдруг в эту тишину и мир капнула какая-то капля, точно голос прошептал: "...вы здесь - чужие. Зачем вы сюда пришли? К кому? Вас никто не ждал. И не думайте, что вы сделали что-то "так" и "чтó следует", придя "вдвоем" как "отец и дочка". Вы - "смутьяны", от вас "смута" именно от того, что вы "отец и дочка" и вот так распоясались и "смело вдвоем". И вдруг образа как будто стали темнеть и сморщились, сморщились нанесенною им обидою... Зажались от нас... Ушли в свое "правильное", когда мы были "неправильные". Ушли, отчуждились... и как будто указали, или сказали: "Здесь - не ваше место, а - других и настоящих, вы же подите в другое место, а где его адрес - нам все равно". Но, повторяю, жулик знает, чем "отвертывать замки", а "кто молится" и счастлив - тоже знает, что он - молится именно, и - именно счастлив; что у него "хорошо на душе"; и вообще что в это время, вот, может быть, на одну эту минуту в жизни, - он сам хорош. Опять настаиваю, что дело в кротости, что я был именно и всегда кроткий, тихий, послушный, миролюбивый человек. "Как все". Когда я услышал этот голос, может быть и свой собственный, но впервые эту мысль сказавший, без предварений и подготовки, как "внезапное", "вдруг", "откуда-то", то я вышел из церкви, вдруг залившись сиянием и гордостью и как победитель. Победитель того, чего никто не побеждал, даже того, кого никто не побеждал. - Пойдем, Таня, отсюда... - Пора домой? - Да... домой пора. И вышли. Тут все дело в "отмычке", которая отпирает, и - "в кротости, которую я знал". Я как бы вынес кротость с собою, и мою "к Богу молитву" - с собою же, и Таню - с собою: и что-то (земля и небо) так повернулось около меня, что я почувствовал: "- Кротость-то у меня, а у нас - стены. И у меня - молитва, а у нас опять же - стены. И Бог со мною. И религия во мне. И в судьбе. Вся судьба и "свелась" для этого мгновения. Чтобы тайное и существовавшее всегда наконец-то сделалось явным, осязательным, очевидным, обоняемым". ..."Вы именно жестоки и горды ("отмычка" у меня)... Именно - холодны... Бога в вас нет, и у вас нет, ничего нет, кроме слов... обещаний, надежд, пустоты и звона. Все вы и вся полнота ваших средств и орудий, ваших богатств и библиотек, учености и мудрости, и самых, как вы говорите, "благодатных таинств", не могут сотворить капельку добра, живого, наличного, реального, если оно ново в веках, не по шаблону и прежде бывавшим примерам: и тут не тó, чтобы вы "не можете", - все вы, бороды лопатою, или добры сами по себе, или вам "все равно", а что-то вас задерживает, и новое зло вы легко сотворяете, вот как приходскому духовенству в Петербурге обобрать не приходское, да и вообще много нового злого: а вот на "доброе", тоже новое, - связаны ваши руки какою-то страшною, вам самим неведомою силою, которая так же "далека", "неосязаема" и "повсеместна"... как ньютоново тяготение. Которое я открыл и с него начнется новая эра миропостижения, все - новое, хоть начинай считать "первый год", "второй год". Это, должно быть, было в 1896 году или 1897 году. * * * Ах, как все это мне надоело и опротивело. (сейчас и часто, - о хламе, рвущемся с улицы в дом: сторонние письма, просьбы о "рецензиях", еще просьбы почему-то об "устройстве на должность" и о прочтении "их рукописей"). * * * Почему-то мамин испуг был творческий, а мой испуг был парализованный. У нее испуг переходил во взрыв деятельности, притом целесообразной, у меня - в бессилие слез, отчаяние, писем (жалоба, рассказ). Так была история ее с Шурой (поп, обморок, Мержеевский) и история с приговором Анфимова (открытие болезни в 1897 г., в Пятигорске): я повез ее через Военно-Грузинскую дорогу и в Крым "показать всю красоту мира", перед засыханием. Но никакого уменья борьбы. Чтобы "бороться", ведь нужно идти размеренным шагом: меня же трясло и я ложился как больной. * * * С выпученными глазами и облизывающийся - вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час на два в comme il faut. * * * "...дорого назначаете цену книгам". Но это преднамеренно: книга - не дешевка, не разврат, не пойло, которое заманивает "опустившегося человека". Не дева из цирка, которая соблазняет дешевизною. Книгу нужно уважать: и первый этот знак - готовность дорого заплатить.
Затем, сказать ли, мои книги - лекарство, а лекарство вообще стоит дороже водки. И приготовление - сложнее, и вещества (душа, мозг) положены более ценные. * * * Бабушка звала ее "Санюшей", мы - "Шурой", но сама она никогда так не называла себя и не подписывалась на письмах. А - или "Аля", или сдержаннее - "А". Так звали ее подруги, начиная с поступления на французские курсы. Зеня и Марта, потом усиленно одна Зеня, потом долгие годы только Марта, потом - "Вера" и все залила "Женя" и наконец окончательно всех залила "Наташа". "Аля", "Алечка", "наша Аля", "моя Аля". Дети стали звать ее тоже "Алей" и "Алюсей". И она как игралась и купалась в этих перекликах своего имени. Только стала все худеть. Теперь уже 30: и при высоком росте она легче, чем 13-летняя Надя. Отчего это - никто не понимает. Она грустна и весела. Больна и все цветет. Домой она только захаживает. - Что, мамочка, лучше? О, да, конечно, лучше: ты сегодня можешь сидеть (т. е. не лежишь). Гораздо лучше... И, отвернувшись, ловила улыбку подруги где-нибудь наискось. - Ничего, мамочка, я приду! приду! Сегодня я спешу в Публичную (библ.). Прощай. Завтракать не буду. И уже дверь хлопнула. Она всегда была уходящею, или - мелькающей. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . А бывало: - Варя. Опять дырявые перчатки? Ведь я же купил тебе новые? Молчит. - Варя. Где перчатки? - Я Шуре отдала. Ей было 12 лет. Она же "дама" и "жена". Так ходила она всегда "дамой в худых перчатках". Теперь (2 года) все лежит, и руки сжаты в кулачок. * * * Не всякую мысль можно записать, а только если она музыкальна. И "У." никто не повторит. * * * "Наш Добчинский до всего добежит"...
Начал он социал-демократом и пробыл им чуть не до 40 лет. Но все полемизировал с Михайловским, а Мих. его не замечал. Тогда он стал поворачивать к государственности и народности. И теперь один из самых яростных публицистов-националистов и государственников. На все накидывается. И все его не замечают. В этом рок. Быть незамеченным. Умен он? Во всяком случае, не глуп. В школах не учился, ни в каких. Но много читал, - брошюр; газеты век читал. И пытался хоть изредка читать серьезные книги. "Я говорю Столыпину"... - А. А.? - Не-ет! (сладко): Пе-тру Арка-дье-вичу! Говорю ему: "Я совершенно не согласен с вашею программою". Наш Добчинский до всего добежал. "Как он попал к Столыпину?" Не так легко. И зачем? Значит, просил аудиенции. Но для чего? Чтобы сказать: "Я с вами не согласен". Но Столыпин хорошо знал, что "с ним многие не согласны". Почему же сказать? Чтобы Столыпин знал, что "не согласен и Г.". Это - Добчинский. А так угрюм. Молчит. В таких лохмотьях ходит. И читая "бранные на все стороны" статьи, никому не придет на ум, что под ними скрыто скромное существо Добчинского. Одному ли мне он говорил, что "был у Столыпина, целый час был!!" - и что "сказал ему, что не одобряет его действий"? Со мной он редко видится, и, значит, об этом он говорил множеству. В этом и крючок. Бедный Добчинский. Но между тем кáк он пылает в статьях! Или, вернее, - "быстро бегает в статьях". И ближние его уверяют, что это "самый честный человек в России". Не спорю. Не знаю. Мне кажется вообще о Добчинском неинтересно, честный он или нечестный. (Гофштеттер). * * * Мамочка! Мамочка! Вечная наша мамочка. Один образ - как ты молилась, в Наугейме, Мюнхене, дома, везде... Вот этот образ (дети его не видели) и прожег мне душу каленой иглой. Мамочка молится, а я... Мамочка вечно больна, а я постоянно здоров. И вот ужасное (тогда, всегда), как ураган, чувство: променять мир на "мамочку", разбить все, отречься от всего, уйти от всего - чтобы быть с "мамочкой". Быть с молитвой и болью. Это и есть последняя правда моей жизни. После которой, естественно, все прежнее я назвал "ложью". Я и послан был в мир для "мамочки" и больше ни для кого: осязательно - вот скопить 35 000 и ездить в больницу. Ну, и душа... * * * - Пора, - сказала мамаша. И мы вышли в городской сад. На мне был черный сюртук и летнее пальто. Она в белом платье, и сверху что-то. В начале июня. Экзамены кончились, и на душе никакой заботы. Будущее светло. Солнце было жаркое. Мы прогуливались по главной аллее, и уже сделали два тура, когда в "боковушке" Ивана Павловича отворилось окно, и, почти закрывая "зычной фигурой" все окно, он показался в нем. Он смеялся и кивнул. Через минуту он был с нами. Весь огромный, веселый. - И венцы, Иван Павлович? - Конечно! Мы сделали тур. - "Ну, пойдемте же". И за ним мы вошли во двор. Он подошел к сторожке. - "Такой-то такой-то (имя и отчество), дайте-ка ключи от церкви". Старичок подал огромный ключ, как "от крепости" (видал в соборах: "ключ от крепости", взятой русскими войсками). - Пойдемте, я вам все покажу. Растворилась со звуком тяжелая дверь. Я "что-то стоял"... И, затворив дверь, он звучно ее запер. "Крепко". Лицо в улыбке, боязни - хоть бы тень. Обои мы повернулись к лестнице: Стоит моя Варя на коленях... Как войти по лесенке, - ступеней 6 - то сейчас на стене образ; увидал - "как осененная" Варя бросилась на колени и что-то горячо, пламенно шептала. Я "ничего". Тоже перекрестился. Вошли. А вот и "красное сукно" перед боковым образом. Иван Павлович раньше рассказывал. "Нет прихожан. Одни приютянки. Думал, думал: этот образ всех виднее. И на ступеньках к нему положил красное сукно, а от нижней каймы образа до площадки тоже затянул красным сукном. Народ и повалил. А то очень монотонно было служить. Никого. Теперь и свеч будет много - все к этому образу, и прикладываться - толпы толпами". - "Все будет как следует". И он отозвал меня в алтарь. Silentium.<<4>> И все было хорошо. Тихо. Он все громко произносил, за священника, за диакона, и за певчих (читал). По требнику - который мне подарил, в темно-зеленом переплете (с ним я хотел сняться, когда рисовал портрет Бакст). А самое лучшее - конец. Он все серьезно делал; а тут еще сделался очень серьезен. Когда мы испили теплоты, он сказал: "Подождите". Мы остановились. И он сказал: - Помните, Василий Васильевич, что она не имеет, моя дорогая невестка (вдова его покойного брата), никакой другой опоры в жизни, кроме как в вас, в вашей чести, любви к ней и сбережении. И ваш долг перед Богом всегда беречь ее. Других защищает закон, люди. Она - одна, и у нее в мире только один вы. Поцелуйтесь. Никогда этих слов я ему, милому, не забуду. С этих пор он стал мне дорог и как бы родным. Он уже умер (поел редиски после тифа). Царство ему Небесное. Вышли. И он также запер дверь. И спокойно передал ключ сторожу, показавшемуся в дверях. Совершенно никого не было. Ни во дворе, ни в доме. "Приютянки" куда-то делись (на дачу?). И сама Калабина - на даче. Она-то ему и прислала, через 2-3 года, "первых редисок". Любила и почитала его за светлый нрав. - Ну, Бог с вами. Прощайте. Мы сели (извощ.) и вернулись домой. И наш домик (против Введения) был пуст. Санюшу отослали в Казаки (к дяде). Мамаша: - Все кончилось? - Да. Она поцеловала обоих нас. Не помню, тогда (т. е. после церкви) или перед отправлением, она, став на колени перед образами, горячо-горячо молилась за свою Варю, и все поднимала руки: тут-то я заметил, что в горячей молитве руки обращаются ладонями к образам. ("В мире неясного и нерешенного"). Она именно так и делала... И молитва ее была прекрасна, и вся она, милая старушка (тогда только пожилая женщина, лет 55-ти), была прекрасна, вдохновенна и мудра. У нее был духовником отец Иван (Вуколов), "высокий седой священник" (в конце "Легенды об Инквизиторе"). И она все ему сказала, и раньше советовалась, и потом досказала. Он качал головой. - Зачем только д.....? Она была мудрая. И ответила: - Все-таки же ободряет. Ведь дело страшное. И как будто вывела его из мучительного затруднения. Он проговорил: - Да, да! Конечно! Что делать. Иван Павлович был и ему родственник. Дальний. Побыли. - Ну, что же. Надо обедать. Второй час. И побежала вниз в кухню. Пообедали. - Ну, я пойду в кухню, уберу посуду. А вы устали, и вам отдохнуть надо. Василий же Васильич всегда спит после обеда. И она меня поцеловала. Мы легли. Проснулись. - Да, мамаша! Давайте чаю. Напились. - Ну, теперь пойдите гулять. Пошли. И весь город веселый, славный. И я нарядился, и Варя нарядная. Поехали в монастырь мужской, - первый раз. Чуть-чуть зá городом. Вошли в аллею огромного сада: смотрим - Иван Павлыч гуляет. Поговорили, пошутили. Игуменом был... не помню, отец Иосиф, но скорее - отец Давид (если возможно). Только имя было - патриархальное. Моррисон же (учитель) рассказывал, что они "всегда туда отправляются, когда при деньгах". И "уединенно" и "можно все". Иван Павлыч был очень весел. Мы радостны. Поговорили. Поехали домой. Сейчас я припоминаю, что, значит, экзамены еще не кончились: потому что раз утром из-за двери услышал встревоженный голос мамаши: - Девятый час!! Что же это я!!! Ему в гимназию. И - через пять минут самовар. Но "до конца экзаменов" было не больше недели. Потому что столько мы прожили втроем: я, Варя и мамаша. Санюшу задержали в Казаках. Мамаша была трепетна. Как ее, милую, я люблю до сих пор (и каждый день вспоминаю). Отворив дверь, вся в милом смехе, тихом и изящном, она обратилась ко мне: - ...нравится ли вам Варя? - ...н-н-нравится... - Ну, чтó - старушка (27 лет). Нужно бы помоложе. И смех. И смех. - А нравитесь ли вы-то ей?.. Какая-то застенчивость в душе (у меня). И всегда, и теперь, и потом, она все около нас. Она ужасно любила свою Варю. Как-то до брака, она говорила: - Варя никогда не была веселая. Бывало, в девушках - все шумят, возятся. Она сидит где-нибудь отдельно, в уголку. А Варя рассказывала: - До 13 лет, уже большая, я все играла "в Академию": мы чертили на дворе квадрат, потом - поперек, потом - еще поперек. И надо было на одной ножке перескакивать из отделения в отделение. Я уже тогда любила Михаила Павловича. Мамаша о ней: - У меня все "не выходило". И дала я обещание Варваре Великомученице, что, как еще забеременю, - поеду поклониться ее мощам в Киев. И вот забеременела. Меня до этого лечил молодой врач-еврей, и очень мной занимался. Он мне предлагал одну меру: "будете здоровы", - но я сказала, что это "против Бога - и я меру не могу принять", и уж "лучше буду больная". Я совсем не могла выходить из дома, и когда надо было на платье купить, то Димитрий Наумыч всегда на выбор приносил материй на дом. Забеременев, на половину беременности я поехала в Киев: и усердно молилась, чтобы доносить. И доносила. И назвала "Варварой", потому что мне Варвара Великомученица помогла. Когда я был в Киеве (а Варя уже болела), я горячо молился перед теми же мощами о выздоровлении "рабы Божией Варвары" и о "здравии старицы Александры". Там был очень хороший монах. Я дал 3 рубля - "молиться о больной". А он мне дал, для больной, святой воды. Так у нас все "вышло". И страшно, а хорошо. (глубокой ночью). * * * - "Ты уж теперь не испытываешь счастья. Так вспоминаешь прошлое". (мама, прочтя отрывок об Иван Павловиче и "всем деле" в Ельце). * * * - Вася, ты уйди, я постонаю. - Стонай, Варя, при мне... - Да я тебе мешаю. - Деточка, кто же с тобой останется, если и я уйду. Да и мне хочется остаться... (когда Шура вторично ушла, 23 октября 1912 г.
1 Слово (франц.).2 Желательное наклонение (лат.).3 Сослагательное наклонение (лат.).4 Молчание (лат.).
|
[X] |