С. ФРАНК
О ЗАДАЧАХ ПОЗНАНИЯ ПУШКИНА

Постановка вопроса о задачах познания Пушкина может показаться странной. Более трех четвертей века существует целая отрасль научных изысканий, именуемая "пушкиноведением" (считая с выхода основоположной книги П. В. Анненкова "Материалы к биографии Пушкина" 1855 г.). Начиная с конца 19-го века (считая с приступа к академическому изданию сочинений Пушкина и с сборника Л. Н. Майкова "Пушкин" 1899 г.), "пушкиноведение" сложилось в целую науку с почти необозримой литературой и с уже довольно прочными традициями методов научного изучения. В отношении самого Пушкина, казалось бы, не оправдались его слова: "мы ленивы и нелюбопытны", осуждающие обычное отношение русского общества к великим русским людям. "Пушкиноведы" во всяком случае заслуживают, наоборот, похвалы за свое неутомимое прилежание и напряженную любознательность. Едва ли не каждая строка рукописей Пушкина, каждое устное его слово, переданное современниками, каждый день его жизни изучены с основательностью, довольно редкой в других областях русской науки. Конечно, и здесь, как вообще во всех областях человеческого знания, существует еще много неразрешенных загадок (вроде напр. того, к кому относится посвящение "Полтавы", или кто была "северная любовь" Пушкина); но, кажется, более, чем где-либо, "неразрешенное" начинает здесь уже приближаться к области "неразрешимого". Быть может, позволительно думать, что "пушкиноведение" в общепринятом его смысле близится к своему завершению.

Но уже само это состояние "пушкиноведения" дает основание задуматься и оглянуться, чтобы "из-за деревьев не потерять леса", - основание тем большее, что сами пушкиноведы совсем не склонны признать такое состояние своей науки, а видят перед собой еще бесконечное количество тем и проблем, подлежащих рассмотрению и решению. И в самом деле, формально и внешне "пушкиноведение", как и всякая другая отрасль знания, неисчерпаемо. Достаточно указать на особенно излюбленную тему исследований "Пушкин и...". От всякой точки бытия идут нити, соединяющие ее, непосредственно или косвенно, в пространстве и времени, с бесчисленным количеством других точек бытия - в конечном счете, со всей неизмеримой и неисчерпаемой полнотой бытия, как всеединства. Идут эти нити, следовательно, и от Пушкина. Мы имеем теперь не только биографии едва ли не всех современников Пушкина, с которыми он имел какую-либо духовную связь или как-либо соприкасался, не только биографии всех женщин, в которых он был, хотя бы кратковременно, более или менее серьезно влюблен - мы имеем уже ученое жизнеописание Оленьки Масон, петербургской кокотки, к которой относится стихотворение "Ольга, крестница Киприды"; есть исследования о домах и гостиницах, в которых жил Пушкин, и ресторанах, в которых он обедал (напр. исследования и даже ученая полемика по вопросу о том, в каком именно доме жил Пушкин во время своей трехдневной остановки в Казани). Для исследований такого рода нет никаких границ; если можно изучить биографии знакомых Пушкина, то отчего не изучить биографии всех слуг, бывших когда-либо у Пушкина, крестьян его имений, и пр.? Можно изучить историю улиц и домов, в которых он жил, или магазинов, в которых он что-либо покупал, портных, которые шили ему платья, и пр. Конечно, не только "каждая строчка великого писателя становится драгоценной для потомства", как заметил сам Пушкин, но каждый шаг его жизни. Но не угрожает ли тут опасность потонуть в какой-то безмерности, раствориться в "дурной бесконечности"? Не надлежит ли в поисках новых материалов все же не забывать мысли о том, для чего собственно они нужны? Не следует ли в "пушкиноведении" различать между плодотворным развитием и безмерным и бесцельным распуханием? Материалы фактического порядка суть ведь все же только материалы, и собирание их должно быть оправдано их необходимостью для построения какого-то синтетического целого.

Но оставляя даже совершенно в стороне этот вопрос: не находится ли само "пушкиноведение" в известном смысле в критическом состоянии, требующем некоего раздумья и проверки? - и предоставляя ему свободу бесконечно пополняться и идти вперед на избранном им пути, надо отчетливо осознать, что "пушкиноведение" совсем не совпадает с познанием Пушкина, а есть лишь подсобная для последнего область знания - примерно так же, как "природоведение" есть подсобный или подготовительный путь к "естествознанию". В самом деле, в чем собственно заключается то, что называется "пушкиноведением"? По меньшей мере на три четверти оно состоит из исследований биографического, текстологического и библиографического содержания. Уже гораздо меньшая доля приходится на исследования историко-литературные. Критико-эстетические исследования поэзии Пушкина (если оставить в стороне мало ценную популярную и учебную литературу в этой области), можно сказать, уже почти тонут в океане остального пушкиноведения и во всяком случае далеко отстали от других отраслей последнего. И, наконец, исследование духовного содержания творчества и личности Пушкина и его значения, как в перспективе общечеловеческой духовной жизни, так и в русском самосознании, существует вообще лишь в первых, естественно еще несовершенных зачатках; можно сказать, что оно только едва началось, и что к нему еще совсем не замечается серьезного интереса в русской мысли.

В этом последнем факте надо отдать себе полный и ясный отчет и оценить все его значение; несмотря на богатое развитие "пушкиноведения", несмотря на всеобщее признание Пушкина величайшим, несравненным русским гением, в русском сознании господствует доселе какое-то равнодушное, отчасти даже пренебрежительное отношение к Пушкину. Настоящие ценители Пушкина, люди, постоянно перечитывающие его творения, знающие его письма и дошедшие до нас суждения - люди, для которых Пушкин есть - употребляя термин Мережковского - "вечный спутник", источник жизненной мудрости - суть в русском обществе доселе лишь какие-то чудаки и одиночки. Высказанное без малого 40 лет тому назад суждение Мережковского сохраняет свою силу и доселе: тень писаревского отношения к Пушкину еще продолжает витать в русском общественном сознании. Все охотно готовы нести дешевую, условную дань уважения гениальности Пушкина, как "чистого поэта", и этим откупаются от необходимости познавать его и интересоваться им <<1>>. Отчасти в этом, конечно, сказывается роковая судьба всех гениев, получивших всеобщее признание: они постепенно становятся "классиками" в дурном, школьном смысле слова - творения их становятся предметом обязательного школьного обучения, их бессознательно и безотчетно "зубрят" наизусть, ими, как однажды выразился Блок, "мучают ни в чем неповинных ребят"; они легко набивают оскомину, и именно поэтому в зрелом возрасте трудно восстановить непосредственное и внимательное отношение к ним. Но отчасти это есть все же своеобразная судьба именно одного Пушкина. Не касаясь здесь более глубоких духовных причин этого невнимания к Пушкину, достаточно указать на одну его причину, лежащую в самом характере поэтического и духовного творчества Пушкина. Дух и мысль Пушкина находят в его поэзии и в его поэтических суждениях такую наивно-непосредственную, простодушную, непритязательную форму, которая легко скользит по нашему сознанию и лишь с трудом проникает вглубь. Это связано с глубоко национальным характером пушкинского гения. Муза Пушкина - не только муза его поэзии, но и "муза" его мысли и духовной жизни - есть настоящая русская муза: ее истинная духовная глубина, ее великая и серьезная жизненная мудрость проникнута той простотой, безыскусственностью, непосредственностью, которая образует невыразимое своеобразие русского духа. Она очаровывает, обвораживает своей эстетической прелестью, своей нравственной правдивостью, но именно поэтому мы как-то не склонны брать ее всерьез. И особенно не склонен оценить по достоинству эту простушку тот другой, весьма распространенный, тип русского духа, который, переобремененный "проблемами миросозерцания", отличается, напротив, какой-то угрюмой серьезностью, тяжеловесностью, духовной напряженностью и угловатостью. Этот "семинарский" русский дух, столь типичный для русских нигилистов и "принципиальных" людей второй половины 19-го века, образующий в известном смысле самое существо русского "интеллигента", жив еще доселе среди нас - существенно изменилось, быть может, его содержание, круг его идей, но самая духовная форма осталась в общем прежней, и эта форма прямо противоположна той "благородной простоте", которую Пушкин не только проповедовал, но и воплощал в своем творчестве и в своей духовной личности.

Как бы то ни было, если мы не только на словах, но и на деле признаем Пушкина величайшим русским гением, величайшим представителем русского духа, то пора, наконец, приступить к серьезному и внимательному познанию духовного мира этого гения. Это есть прежде всего просто задача русского национального самосознания: ибо гений есть, конечно, наилучший, наиболее адекватный выразитель самой субстанции национального духа. И, с другой стороны, так как ценность национального начала в том и заключается, что оно есть прирожденная нам, естественная и непосредственная для нас, своеобразная форма общечеловеческой духовной жизни, общечеловеческих и вечных начал духовного бытия, - то познание Пушкина, сверх его ценности для национального самопознания, нужно для познания самой правды, для углубления и просветления основ нашей духовной жизни. Пушкин есть, коротко говоря, наш ближайший и естественный учитель мудрости. Это провозгласил впервые Достоевский в своей знаменитой пушкинской речи более полвека тому назад, эту мысль настойчиво развивал Мережковский в своей статье о Пушкине в "Вечных спутниках", которая есть, быть может, доселе самое значительное из всего, что сказано о Пушкине, и этот же призыв повторил еще сравнительно недавно Гершензон в статье "Мудрость Пушкина", которая, несмотря на почти невыносимую искусственность и нарочитость положительной конструкции, ценна своим любовно-внимательным отношением к духовной сокровищнице пушкинского творчества. И это приходится повторять и теперь.

Общая задача познания Пушкина есть, таким образом, отличная от основных, господствующих тем пушкиноведения, задача познания духовного мира Пушкина, во всей широте, сложности и проблематике этого предмета. Предлагаемый этюд не ставит своей задачей не только исчерпать, но и наметить основное содержание этого духовного мира. Мы хотим лишь высказать некоторые общие соображения о путях и задачах "познания Пушкина" в указанном смысле, представить методологически вступительные указания, необходимые для дальнейших исследований по существу.

I

Пушкин - не только величайший русский поэт, но и истинно великий мыслитель. Отрицать этот факт (который был очевиден наиболее чутким современникам Пушкина) теперь, когда наследие пушкинского творчества более или менее приведено в известность, можно только при указанном выше пренебрежительном, невнимательном отношении к его творчеству. Если бы до нас не дошло ни одно поэтическое произведение Пушкина, и мы могли судить о Пушкине только по его письмам, прозаическим работам и наброскам и по достоверно переданным нам устным высказываниям, то этого материала, при внимательном отношении к нему, было бы достаточно, чтобы признать Пушкина самым замечательным русским умом 19-го века и подтвердить суждение Николая 1 о нем как об "умнейшем человеке России". В центре его размышлений стоит, конечно, эстетика и поэтика, литературная критика и история литературы, к которым примыкают идеи в области филологии и лингвистики. Эта область его умственного творчества достаточно известна - хотя и она отнюдь не достаточно изучена. Но Пушкин, не будучи ни в каком отношении типом ученого "специалиста", не ограничивался и познанием области словесного творчества. Пушкин был одновременно изумительным по силе и проницательности историческим и политическим мыслителем, и даже "социологом". Достаточно напомнить об его мыслях по русской и западной истории, об его совершенно своеобразных и проницательных политических воззрениях, об его критике историософской концепции Чаадаева, об его позиции в (предвосхищенном им) споре между западниками и славянофилами, об его идеях в области общих закономерностей общественно-политической жизни. Вряд ли кто решится утверждать, что эти общественно-политические, исторические и историософские идеи Пушкина изучены достаточно внимательно и основательно; доселе русские мыслители гораздо меньшего масштаба привлекали к себе гораздо больше внимания исследователей русской духовной культуры, чем Пушкин. Здесь испытываешь потребность сразу же высказать оценочное суждение: история русских иллюзий и фантазий, русских заблуждений, изучена гораздо более внимательно и основательно, чем история русской здравой мысли, воплощенной прежде всего в Пушкине.

Но и этим не только не исчерпана, но даже не выражена сколько-нибудь адекватно сфера умственного творчества Пушкина, не обрисована физиономия его как мыслителя. Истинная сфера его мысли есть в общем смысле слова духовная жизнь человека, а истинное существо его мысли ближайшим образом выражается в том, что он - не мыслитель, как мастер отвлеченного познания, а мыслитель-мудрец. Основное свойство его мысли заключается в ее жизненной проницательности. Его исторические, политические и историософские мысли и обобщения укладываются непосредственно в общие рамки его жизненной мудрости, примыкают к его наблюдениям над человеком и его судьбой вообще. Его замечания на основные, вечные темы человеческой жизни - мысли о женщинах, о любви, браке и семье, о дружбе, об уединении и общении, его этические размышления, его глубоко своеобразные и прочувствованные религиозные идеи образуют почти неисчерпаемую сокровищницу исключительно ценных, гениально умных идей. И притом эти мысли, выраженные всегда лаконически кратко, часто лишь бегло намеченные, всегда изумительно просты, живы, конкретны и трезвы. Этот ум - по основной своей природе, конечно, чистый поэт, который в качестве поэта дерзал утверждать, что "тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман", - в своих "прозаических" суждениях о действительности чужд и следа обычной беспомощности или наивности поэта и мечтателя. Напротив, его мысль всегда остра, проницательна и трезва, полна истинно русского здравого смысла, в простом, "прозаическом" смысле правдива и метка, обладает всеми качествами добросовестно-строгого, никакими предрасположениями незамутненного эмпирического познания. "Мой милый, - пишет он однажды (1825) Бестужеву в споре с ним о положении писателей в России - ты поэт, и я поэт, но я сужу прозаически, и чуть ли не от этого более прав".

Именно в силу этой трезвости и жизненной мудрости своей мысли, Пушкин ни в малейшей мере не есть "систематический мыслитель", "теоретик". Всякое "философствование", всякое оторванное от конкретности "умозрение" ему чуждо и ненавистно. О нем можно было бы сказать то же, что Гете сказал о самом себе, именно, что он был лишен особого органа для "философии" - и притом на том же основании: на основании прирожденного, инстинктивного сознания, что всякая теория "сера" по сравнению с "златым древом жизни". "Видит Бог, как я ненавижу и презираю немецкую метафизику", пишет он Дельвигу из Москвы в ответ на упрек, что он сблизился с московскими "любомудрами"; и Погодин отмечает в то же время в своем дневнике, что "Пушкин декламировал против философии". С тонкой и убийственной иронией над рационализмом философского склада ума он делает запись: "Все, что превышает геометрию, превышает нас", сказал Паскаль - и вследствие того написал свои философские мысли" <<2>>.

Идеи Пушкина - всегда простые фиксации интуиций, жизненных узрений, как бы отдельные молнии мысли, внезапно озаряющие отдельные области, стороны реальности. При характеристике мысли Пушкина невольно навязывается и здесь один термин Гете: термин "предметного мышления". Под ним, как известно, подразумевается мышление, которое никогда не удаляется от конкретной полноты реальности, никогда не поддается искушению подменить ее отвлеченными, упрощающими схемами и систематически-логическими связями.

Вследствие этой простоты, жизненности и непритязательности своих мыслей, Пушкин имеет возможность включить их в свою поэзию, без всякого ущерба для ее чистой художественности, без опасения - обременить ее тяжеловесным легкомыслием. Странная вещь! Казалось бы, содержание поэзии Пушкина достаточно хорошо всем нам известно, и здесь нет ни надобности, ни возможности открывать новые "Америки". А между тем, если высказываешь утверждение, что поэзия Пушкина насквозь насыщена мыслями, что она для нас - не только источник художественного наслаждения, но и истинная сокровищница жизненной мудрости, то это утверждение (уже настойчиво и убедительно неоднократно высказанное - и Тургеневым, и Достоевским, и Мережковским, и Гершензоном) и поныне звучит парадоксом и встречает недоверие. Пушкину слишком на слово поверили в его утверждение, что "поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой". В этом суждении выражено, однако, лишь эстетическое отрицание тяжеловесного дидактизма в поэзии, переобремененности поэзии педантическими рассуждениями. "Рассуждений" и "теорий" в поэзии Пушкина действительно не найти; но размышлений, интуитивных мыслей - во всех психологических оттенках, начиная от отдельных блесток остроумия и кончая глубоким и тихим раздумьем, нравственным и религиозным, - в поэзии Пушкина бесконечно много. В ней, конечно, нет ни тяжеловесно-угрюмой философской рефлексии Боратынского, ни напряженной страстности метафизических умозрений Тютчева. Пушкин мыслит на свой лад - так просто, трезво и непритязательно, настолько жизненно-имманентно, как бы из нутра самой жизни, и потому и настолько поэтично, что глубина и ценность его мысли легко ускользают от внимания.

Нетрудно показать на основании собственных признаний Пушкина, что поэзия и мысль для него составляли неразрывное единство.

Он не любит "Дум" Рылеева за их непоэтический дидактизм, за то, что они "целят, да все невпопад", и иронически производил слово "думы" от немецкого слова dumm. Но он исключительно высоко - может быть, даже чрезмерно высоко! - ценил стихи Боратынского, и именно потому, что Боратынский "всегда мыслит". Он не может понять "премудрого немца Клопштока", ненавидит всех, "которые на свете писали слишком мудрено, то есть и хладно и темно, что очень стыдно и грешно", но он восхищается Шекспиром и почитает Гете и с презрением говорит о "стихе без мысли в песне модной". В юношеском послании к Жуковскому он говорит о "сладострастье высоких мыслей и стихов". О своем поэтическом вдохновении он говорит: "и сладостно мне было жарких дум уединенное волненье". В другом, более подробном описании поэтического вдохновения ("Осень") говорится, что "лирическое волнение" творческой души, ищущей, "как во сне", "излиться наконец свободным проявленьем", разрешается встречей между мыслями и рифмами: "мысли в голове волнуются в отваге, и рифмы легкие навстречу им бегут". Его завет поэту - дорогою свободною идти, куда влечет его свободный ум, "совершенствуя плоды свободных дум", и смысл его собственной жизни среди печали, труда и горя - "жить, чтоб мыслить и страдать". И точно так же поэт заставляет Онегина в его "альбоме" сетовать на то, что в русской поэзии нельзя найти "познаний" и "мыслей", и ставить риторический вопрос: "дорожит одними ль звуками пиит?"

С этими поэтическими признаниями о связи поэзии и мысли согласуется известное рассуждение о "вдохновении", которое, в отличие от "восторга", сближается с умственным творчеством: "Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии... Восторг не предполагает силы ума, располагающего частями в отношении целого". Если Пушкин сам определяет поэму "Евгений Онегин" как плод "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", то это определение применимо вообще к преобладающему большинству его поэтических произведений. Можно смело сказать, что для Пушкина поэзия не только согласима с мыслью и даже требует мысли, но и органически связана с мыслью и образует с ней неразрывное первичное единство.

Отсюда возникает одна из основных задач изучения и познания Пушкина, доселе систематически и основательно еще не осуществленная: на основании "ума холодных наблюдений и сердца горестных замет", с безмерным богатством рассеянных как в прозаических произведениях Пушкина, в его письмах, дневниках, заметках и устных высказываниях, так и в его поэзии - адекватно и беспристрастно обрисовать то, что можно назвать жизненной мудростью или жизнепониманием Пушкина. Оставляя пока в стороне сложный философски-эстетический вопрос об отношении между "формой" и "содержанием" поэтического произведения и относительного значения обоих этих моментов для определения его истинного "смысла" (к обсуждению этого вопроса мы перейдем тотчас же ниже), - мы не боимся высказать здесь с полной определенностью наше старомодное с точки зрения господствующего эстетизма убеждение: выраженные в поэтическом творчестве мысли образуют, правда, не единственное и не исчерпывающее, но все же весьма существенное содержание этого творчества. И эти мысли, правда, умаленные в своей значительности и полновесности, сохраняют все же свое значение и в отвлечении от своей поэтической формы. Было бы, конечно, варварством пренебрегать поэтической формой как чем-то "внешним" и "несущественным", и интересоваться только сухим, отвлеченным осадком мыслей как содержанием поэзии - уже глубина и интимность связи между мыслью и словом убеждает в неадекватности такого примитивного отношения. Но да позволено будет утверждать, что не меньшее варварство лежит в эстетизирующем пренебрежении к умственному содержанию поэзии, в формалистическом отношении к содержанию, как тоже лишь чисто формальному элементу поэзии.

Но здесь мы наталкиваемся на проблему, недавно поставленную и с большой страстностью обсуждавшуюся в "пушкиноведении" - на проблему так наз. "автобиографизма" поэзии Пушкина. Для нас здесь вопрос идет о том, в какой мере можно и должно "брать всерьез" настроения, мысли и признания Пушкина, выраженные в его поэзии, видеть в них свидетельства его подлинных убеждений, его реального жизненного опыта и миросозерцания. В известной мере вопрос этот сводится к общему вопросу об отношении поэтического творчества к подлинной личной жизни творца. Обычный средний читатель склонен здесь впадать в одну из двух крайностей: либо грубо, по-сыщицки, искать в мотивах поэтического творения признаний об обстоятельствах интимно-личной жизни поэта, либо, напротив, видеть в поэтическом творении лишь красивый вымысел, фантазии, не имеющие никакого отношения к подлинной, серьезной духовной жизни поэта. Сам Пушкин пророчествовал против этих двух отношений (с особенной горечью - против последнего). Если в "Онегине" на подозрение, что он изображает в герое поэмы самого себя, он отвечает: "как будто нам уж невозможно писать поэмы о другом, как только о себе самом", то в "Ответе анониму" он жалуется напротив:

      Холодная толпа взирает на поэта,
      Как на заезжего фигляра: если он
      Глубоко выразит сердечный тяжкий стон,
      И выстраданный стих, пронзительно-унылый,
      Ударит по сердцам с неведомою силой, -
      Она в ладони бьет и хвалит иль порой
      Неблагосклонною кивает головой.

Но замечательно, что это последнее, заранее недоверчивое отношение читателя к правдивости и жизненной серьезности мотивов поэтического творчества играет особенную роль в господствующем взгляде на творчество именно Пушкина. Средний русский читатель не сомневается в правдивости трагических признаний Лермонтова, Блока или Есенина, но склонен видеть одно лишь т. наз. "чистое искусство", т. е. искусство без правдивого жизненного содержания, в лирике Пушкина. Это объясняется, по крайней мере до известной степени, действием на нас художественного совершенства творений Пушкина. Магическая сила художественного преображения являет нам его творения, как прекрасные, пластические создания, как бы обладающие собственным бытием и значимостью, вне связи с горячей кровью их творца, отрешенные от личной духовной глубины, из которой они возникли. Но теперь, 100 лет после смерти Пушкина, при накоплении достаточного биографического и историко-литературного материала о нем, пора, казалось бы, более глубоко и вдумчиво уяснить себе это соотношение и более внимательно отнестись к духовной жизни и личности Пушкина.

Высказанные недавно в литературе о Пушкине два крайних взгляда на тему об "автобиографизме" его поэзии - более или менее соответствующие указанным выше двум обывательским мнениям об автобиографическом значении вообще поэтических произведений - кажутся нам оба несостоятельными. В то же время как, напр., Ходасевич считает возможным по фабуле "Русалки" воссоздавать историю деревенского романа Пушкина и даже от судьбы "мельника" умозаключать к судьбе отца соблазненной Пушкиным крестьянской девушки, или в то время, как Гершензон доводит свое признание автобиографизма поэзии Пушкина до того, что по фразе посвященного Гнедичу стихотворения "и светел ты сошел с таинственных высот" склоняется к предположению, что Гнедич жил в верхнем этаже Публичной Библиотеки, - Валерий Брюсов считает самые, казалось бы, глубоко-интимные темы пушкинской лирики безразличными мотивами для упражнения поэтического мастерства, а заслуженный автор книги "Пушкин в жизни", В. Вересаев - прямо-таки вопреки им же собранному биографическому материалу! - отказывается видеть серьезные и искренние признания даже в самых глубоких и прочувствованных стихах Пушкина на моральные и религиозные темы.

Оба мнения, повторяю, представляются явно несостоятельными; однако, первое из них, при всех его очевидных преувеличениях и крайностях, все же несомненно ближе к истине, чем последнее, - ближе к целостному восприятию духовной личности Пушкина.

Надо условиться, что надлежит разуметь под "автобиографизмом" поэзии вообще. Поэту нет, по общему правилу, никакой надобности воспроизводить в своем творчестве внешние подробности своей эмпирической личной жизни, и дар поэтического воображения прямо предполагает, что поэт обладает способностью "выдумки", т. е. - смотря на дело глубже - способен духовно-эстетически переживать и воплощать мотивы, которых он конкретно не переживал в своей эмпирической судьбе. Никто не будет предполагать, что Шекспир должен был сам быть преступным честолюбцем по образцу Макбета, сам пережить любовь Ромео к Джульете, пострадать от неблагодарных дочерей, как король Лир, или совершить злодейства Ричарда III. Однако, в более глубоком смысле всякая истинная поэзия остается все же тем, что Гете называл "Gelegenheitsdicheichtung" <<*1>>. При всем различии между эмпирической жизнью поэта и его поэтическим творчеством, духовная личность его остается все же единой, и его творения так же рождаются из глубины этой личности, как и его личная жизнь и его воззрения, как человека. В основе художественного творчества лежит, правда, не личный эмпирический опыт творца, но все же всегда его духовный опыт.

В этом более глубоком и широком смысле автобиографизм, в частности, поэзии Пушкина не подлежит ни малейшему сомнению. Можно смело утверждать, что все основные мотивы его лирики выражают то, что было "всерьез", глубоко и жизненно прочувствовано и продумано для себя самого Пушкиным, и что большинство мотивов и идей его поэм, драм и повестей стоит в непосредственной связи с личным духовным миром поэта. В более глубоком смысле слова Гершензон безусловно прав, утверждая правдивость Пушкина-поэта. "Выдумывать" мысли и чувства, которых он сам не пережил, которые были чужды его духовному опыту, он просто не мог - это есть дело мастеров стихотворного искусства, а не великого истинно гениального поэта, который, по убеждению Пушкина, всегда "простодушен".

По образцу "поэтического хозяйства" Пушкина, недавно так интересно прослеженного Ходасевичем, можно и должно поэтому - это есть одна из основных, доселе не осуществленных задач познания Пушкина - исследовать то, что можно было бы назвать его "духовным хозяйством". В творчестве Пушкина мы находим ряд основных, излюбленных духовных тем и идей, которые проходят через всю его поэзию и одновременно находят себе подтверждение в биографических и автобиографических материалах и в его прозаических размышлениях и суждениях. Укажем только для примера немногие, наудачу выбранные из множества таких типично пушкинских идей, каждую из которых можно подтвердить целым рядом их выражений как в поэзии Пушкина, так и в прозаических работах, автобиографических признаниях и биографических материалах (нижеприводимые сопоставления отнюдь не имеют исчерпывающего характера).

Идея равнодушия природы к человеческой судьбе и ее трагизму: "равнодушная природа", сияющая своей "вечной красой" "у гробового входа" (Стансы); "брось одного меня в бесчувственной природе" (Элегия, 1816); "Блажен, кто понял голос строгий необходимости земной" (Вариант из Евгения Онегина); "от судеб спасенья нет" (Цыганы); "...иль вся наша жизнь ничто, как сон пустой, насмешка Рока над землей" (Медный всадник). После наводнения "утра луч... не нашел уже следов беды вчерашней; багряницей уже прикрыто было зло", и с этим бесчувствием природы сближается "бесчувствие холодное" народа, в силу которого все быстро вошло "в порядок прежний" (там же). Из писем: "Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее - не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Ни ты, ни я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего" (Вяземскому, 1826). - "Перенеси мужественно перемену судьбы твоей, то есть, по одежке тяни ножки, все перемелется, будет мука" (Соболевскому, 1828). - К этому мотиву близко пушкинское убеждение в невозможности счастья („je suis athée du bon-heur je e'en crois pas" - письмо к Осиповой, 1830), - мысль, которую можно проследить через все его поэтическое творчество ("на свете счастья нет" - одно из последних стихотворений 1836, как и в лицейских стихотворениях - "страдать есть смертного удел", "дышать уныньем - мой удел") и через все автобиографические данные.

Мысль о привлекательности, заманчивости опасности, риска жизнью: "упоение в бою и бездны мрачной на краю" ("Пир во время чумы"). "Перед собой кто смерти не видал, тот полного веселья не вкушал и милых жен лобзаний не достоин" ("Мне бой знаком..." 1820). "Пушкин всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту. Он с особенным вниманием слушал рассказы о военных эпизодах; лицо его краснело и изображало радость узнать какой-либо особенный случай самоотвержения; глаза его блистали, и вдруг часто он задумывался" (Восп. Липранди. Вересаев. Пушкин в жизни. 1, 110). "Готов был радоваться чуме" - письмо к невесте 1830. То же в "Заметках о холере" (сравнение ее с поединком). "Пушкин говорил Нащокину, что ему хотелось написать стихотворение или поэму, где выразить это непонятное желание человека, когда он стоит на высоте, броситься вниз. Это его занимало" (Рассказы о Пушкине, зап. Бартеневым, М., 1925. С. 44). Ср. эпизод в "Выстреле" - беспечная еда черешен под пистолетом противника, - имеющий, как известно, автобиографическое значение, и историю множества дуэлей Пушкина и вообще его безумной храбрости. По свидетельству Булгакова, Пушкин "всю жизнь искал смерти".

Идея "пенатов", культа домашнего очага, семьи, домашнего уединения, как основ духовной жизни: "Домовому" (1819); "Поместья мирного незримый покровитель" и т. д. "Гимн пенатам" (1829). Труд - друг "пенатов святых" ("Миг вожделенный настал"), "Любовь к родному пепелищу..." ("Два чувства равно близки нам"). "Вновь я посетил" (1835). "Пора, мой друг, пора..." (1836). Ср. автобиографическую запись: "Скоро ли перенесу свои пенаты в деревню и т. д." (1836). "Без семейственной неприкосновенности (жить) невозможно. Каторга не в пример лучше" (письмо к жене 1834) и мн. др.

Скептическое отношение к духовной жизни женщины: отрывок "Женщины" из "Евгения Онегина" ("...как будто требовать возможно от мотыльков иль от лилей и чувств глубоких, и страстей"). "Легкая, ветреная душа" женщин; "нечисто в них воображенье, не понимает нас оно, и, признак Бога, вдохновенье, для них и чуждо и смешно..." (Разговор книгопродавца с поэтом). Ср. "Соловей и роза". "Их (читательниц) нет и не будет на русской земле, да и жалеть нечего" (письмо Бестужеву 1823). Отрывок из писем, мыслей и замечаний: "Женщины везде те же. Природа, одарив их тонким умом и чувствительностью самой раздражительной, едва ли не отказала им в чувстве изящного..." А. П. Керн в своих воспоминаниях (Л. Майков. Пушкин) говорит, что Пушкин был "невысокого мнения о женщинах".

К таким, проходящим через все творчество и всю жизнь Пушкина идеям относятся, напр.: идея просветления через страдания, тихой радости на дне скорби, - воспоминания детства, как основа жизни и отсюда неколебимая верность месту, где протекало детство, друзьям детства и отрочества - связь эротической любви с религиозным сознанием - особая значительность осени, как космического состояния, близкого трагизму человеческой жизни - указанная уже выше связь поэтического творчества с мыслью, познанием, чтением мудрецов - бесплодие прошлых наслаждений и нарастание в течение жизни печали - ничтожество славы и религиозное призвание поэта - мотив покаяния и нравственного очищения - мотив "благоволения" к людям - и многое другое. (В этом примерном перечне мы сознательно не упоминаем более общеизвестных мотивов, как идея самоценности поэзии, презрение к толпе, любовь к простоте сельского быта, культ героев и творцов и т. п.).

Подводя итоги, можно сказать: тема "Пушкин - мыслитель и мудрец", - иначе говоря, тема "жизненная мудрость Пушкина", как она выражена в его размышлениях о закономерностях в личной духовной жизни человека - может и должна быть разработана, прежде всего, в отвлечении от поэтической формы его творчества. Из совокупности литературных произведений Пушкина, его писем и биографических материалов о нем может и должен быть извлечен чисто "прозаический" осадок его мыслей; "умственное хозяйство" Пушкина должно быть, наконец, инвентаризовано и систематизировано. В существующей критической литературе о Пушкине можно, конечно, найти иногда очень ценный подготовительный материал для этой задачи (напоминаем снова здесь о классической статье Мережковского). Но все доселе сделанное носит, во-первых, характер первых дилетантских, не методических, не претендующих на полноту набросков и aperçus <<*2>>, к тому же обычно соединяющих указанную нами задачу с совершенно иной задачей эстетической критики, и, во-вторых, все же безмерно мало по сравнению с полнотой содержания пушкинской мудрости (к другому методологическому дефекту большинства этих попыток мы еще вернемся). Несмотря на почти необозримое обилие литературы "пушкиноведения", не сделаны даже необходимые подготовительные работы; не существует полного собрания устных высказываний Пушкина (по образцу, напр., "Gespräche mit Goethe" Biedermann'a <<*3>>) <<3>>; не существует даже собрания "афоризмов" Пушкина.

II

Но, конечно, мы далеки от мысли, что таким осадком отвлеченно выраженных мыслей Пушкина исчерпывается его духовный мир. Если бы это было так, Пушкин не был бы поэтом. Поэтому наряду с указанной выше задачей сохраняет свое значение и задача исследования целостного духа поэта Пушкина. Познание этого целостного духа одно лишь в состоянии дать нам адекватное представление о духовном мире Пушкина, о конкретной полноте и "стиле" его "мудрости". Эта задача собственно и есть задача до конца осознавшей свое назначение эстетической критики. С первого взгляда могло бы показаться, что в этом отношении в русской критической литературе о Пушкине сделано уже - если не достаточно, то во всяком случае много. Недаром же литературная критика в течение всего 19-го века и отчасти до нашего времени была излюбленной и господствующей формой русской мысли вообще. Мы отнюдь не склонны огулом отвергать эту литературу и относиться к ней с пренебрежением. У Киреевского, Белинского, Аполлона Григорьева, Страхова, Вл. Соловьева, Мережковского есть много ценных мыслей о поэзии Пушкина. Мы не можем, однако, теперь с другой стороны не признать, что русская литературная критика, на низкий уровень которой в свое время так горько жаловался сам Пушкин, даже у лучших своих представителей всегда была в том или другом направлении тенденциозна, страдала предвзятостью в своих методических предпосылках, в понимании своего назначения. Преобладающее направление искало, вопреки ясному указанию самого Пушкина, в его поэзии "тенденцию", "нравоучение", игнорируя поэтическую форму и, тем самым, подлинный поэтический смысл его творений (даже критика Вл. Соловьева, напр., на наш нынешний вкус страдает явным рационализмом и утилитаризмом). Противоположное направление восхищалось Пушкиным, как "чистым поэтом", т. е. ограничивалось эстетической в узком смысле оценкой формы его поэзии в ее отвлечении от содержания и от целостного духовного мира ее творца, к тому же часто исчерпывалось чисто дилетантским изъяснением своего преклонения перед совершенством формы. В последнее время оно сменилось серьезным "формалистическим" направлением, давшим уже ценные итоги тонкого и солидного изучения формы поэзии Пушкина. Но это формалистическое направление разделяет с прежним дилетантским эстетизмом убеждение в несущественности "содержания" поэзии вообще и пушкинской поэзии в частности и потому совсем не занимается изучением формы поэзии Пушкина в ее значении для познания его духовного мира. Один из самых заслуженных представителей этого формалистического направления не так давно высказал утверждение, которое мы не можем назвать иначе, как чудовищным, что со стороны содержания, отвлеченного от формы, поэзия Пушкина вообще не может быть познана и не отличается от поэзии Надсона. Его собственная попытка определить своеобразие духовного мира Пушкина через анализ поэтической формы свелась к, может быть, верному, но явно ничтожному результату: к открытию "динамизма" образов Пушкина <<4>>.

Ясно, что в литературной критике о Пушкине что-то основное доселе не в порядке. Это основное есть понимание подлинного отношения между "формой" и "содержанием" поэзии, на котором одном лишь может быть основано раскрытие целостного духовного мира поэта. Мы должны поэтому здесь вкратце остановиться на общем вопросе <<5>>.

Обычно представляют себе дело так, что поэтическое произведение имеет "содержание" - мысли, тему, сюжеты, в нем выражаемые - и "форму", в которой это содержание выдержано - образы, слова, звуки, ритм и пр.; и спор как будто сводится к тому, который из этих двух элементов поэзии имеет в ней более существенное или единственно существенное значение. Однако, всякий эстетически восприимчивый человек непосредственно ощущает, что такая постановка вопроса по меньшей мере чрезвычайно топорна, неадекватна самому существу поэзии (как и искусства вообще). (Сознает это в известной мере и господствующий ныне "формализм", хотя и не делает отсюда всех надлежащих выводов). Всякое поэтическое творение выражает некоторое целостное миросознание или жизнечувствие, которое изливается из души поэта и воспринимается нами как органическое целое, неразъединимое единство восприятия реальности в мыслях, образах и чувствах с словами, ритмикой, созвучьями. Что и как поэтического творчества, его тема и его стиль лишь в своем единстве образуют его "сущность", его "идею" или "смысл". Этот конкретный "смысл" поэтического творения поэтому не может быть адекватно выражен в отвлечении от "формы", в "прозаическом" выражении его "содержания", в системе отвлеченных мыслей. В этом отношении "формалисты", конечно, совершенно правы. Но этим соотношение отнюдь не исчерпывается. Неразделимость "содержания" и "формы" означает не только то, что оба элемента лишь совместно образуют сущность или смысл поэтического творения. Она означает, что обе эти категории связаны между собой настолько интимно, что взаимно пронизывают одна другую; гармония между "содержанием" и "стилем" художественного произведения и их нераздельное единство состоит в том, что в истинно художественном творении все сразу есть и "стиль", и "содержание". "Стиль" художественного творения, его "как" - напр., в поэзии отвлеченно невыразимые оттенки впечатлений, данные в подборе слов, ритмике, созвучиях - само принадлежит к смыслу творения, к тому, что оно хочет сказать. Но, с другой стороны, "что" поэтического творения, то, что в узком смысле противопоставляется его форме, как "содержание" - его тема, мысли, восприятия реальности - должно быть так подобрано и соединено, чтобы давать впечатление некого "как" - чтобы иметь стиль или, точнее, чтобы самому быть стилем.

Другими словами: само различение между "содержанием" и "формой", в сущности, неадекватно существу художественного произведения. Это различение может иметь отчетливый смысл только в отношении прозаического сознания. В научном произведении, напр., можно осмысленно и отчетливо различать между его содержанием - отчетом об его известном объективном, предметном составе - и его словесной формой. И это суждение может быть обращено: всюду, где такое различение возможно, мы уже не имеем дела с художественным творением. Это основано, в конечном счете, на том, что художественное творение не имеет предмета вне себя, на который оно направлялось бы, и который оно должно было бы описать. Художественное творение есть не выражение внешней реальности в комплексе мыслей о ней, а самооткровение некой целостной реальности, которое возвышается над противоположностью между познающим субъектом и познаваемым объектом. Имеет ли оно своей ближайшей видимой задачей выражение чувств и настроений поэта, или описание внешнего мира, - его истинное существо есть всегда откровение духовного мира. Поэтому его смысл, конечно, нельзя не только исчерпать, но даже вообще уловить в его т. наз. "содержании", т. е. в совокупности "прозаических", холодных мыслей об объективной реальности (что отнюдь не противоречит указанной выше задаче извлечь из него осадок этих мыслей); но, с другой стороны, его также нельзя уловить и в т. наз. "чистой форме", в субъективно-эмоциональных формах реагирования поэта на бытие и обработки в его изображении. Если можно, по авторитетному свидетельству Пушкина, различать в поэтическом вдохновении между "мыслями", которые "в голове волнуются отважно", и "рифмами", которые "легко навстречу им бегут", то то и другое ведь, по его изображению, лишь плод, итог "лирического волнения" души, которое "изливается свободным проявлением"; и "душа" означает здесь не психологический субъект, а духовный мир, раскрывающийся в его глубинах.

Поэтому истинный предмет литературной критики, эстетического разбора поэтического произведения есть не отвлеченное "содержание", тема, мысль его, но и не "чистая", внешняя его форма, а то, что можно было бы назвать его формосодержанием, т. е. целостным выражением духовного мира, живого знания поэта или - что то же самое - осознанной им жизни. Приведем лишь два примера из пушкинской поэзии. Образ "Медного всадника", неподвижного, застывшего воплощения творческого порыва (порыва, направленного в свою очередь на то, чтобы "над самой бездной" "Россию вздернуть на дыбы"), и образ бушующей Невы, заключенной в "береговой гранит", и вся тема поэмы - сверхчеловечески-суровая воля "чудотворного строителя", создавшего на месте "топи блат" "громады стройные" дворцов и башень, и столкновение этой воли и с непобедимым буйством "божией стихии", и с неутолимой тоской человеческого сердца по простому счастью, - и, наконец, неизъяснимый колорит самых слов поэмы, в которых гранитная твердость сочетается с бушеванием стихий - все вместе есть смысл поэмы "Медный Всадник". И этот смысл не есть какая-либо "мысль", "идея" - ни политическая (вроде напр. "славянофильства" или "западничества"), ни моральная, а есть откровение имманентной трагедии духовного мира - неразрывного единства в ней стихийной необузданности и творчески формирующей воли, - трагедии, как она конкретно воплощена в стихии Петербурга и его творца. Другой пример (заимствуем его из тонкого указания Мережковского в его не раз уже поминавшейся статье о Пушкине в "Вечных Спутниках"): известные всякому русскому ребенку, детские по своей простоте и непритязательности стихи о беззаботности "птички Божьей" - и в мысли, и в подборе слов, и в ритмике, и в краткости стиха - сразу и нераздельно выражают евангельское или францисканское религиозное жизнечувствие беззаботности, свободы и доверия к Творцу; и это жизнечувствие не есть ни "мысль", ни "субъективное настроение", ни мастерски выдержанный "стиль", а есть все это вместе - и потому как бы мгновенное откровение глубочайшей религиозной основы мирового и человеческого бытия. Истинная поэзия - а, стало быть, поэзия Пушкина - всегда символична. Чтобы быть символичной, поэзии нет никакой надобности в мудреном, замысловатом, нарочитом "символизме". Напротив, чем она проще и менее притязательна, чем более наивно она описывает самое простое, эмпирическую действительность мира или личный душевный опыт поэта - тем более эффективна невыразимая магия искусства, превращающая простые, общеизвестные явления в символы глубочайших новых откровений, и тем полнее и убедительнее символический смысл поэтического творения. Такого рода неумышленный, гениально-наивный символизм присущ поэзии Пушкина, - и, может быть, не было на свете поэта, который в этом отношении превосходил бы Пушкина или равнялся ему. Как ему нет надобности "искать вдохновения" ("искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудой" - говорил он), так ему нет надобности самому задумываться над "смыслом" своего творения ("вот на! Цель поэзии - поэзия"). Он не ищет и не дает "миросозерцания"; он занят в поэзии простым миронаблюдением или простой исповедью своей духовной жизни; он есть чистое "эхо" мирового бытия, внешнего и внутреннего. Но так как это есть отклик поэтический, то простое описание и простое признание становится мудрым откровением.

Отсюда ясно, что приведенные выше общие соображения об отношении между "формой" и "содержанием" и о "смысле", который можно и нужно искать в поэзии, имеют особо существенное значение именно в отношении поэзии Пушкина. В отношении поэтов меньшей силы и полноты намеченная выше проблематика соотношения между формой и содержанием практически не столь существенна. Поэты, так сказать, односторонние имеют свою тему, которую - при всех оговорках о неразрывности и взаимопронизанности формы и содержания - не трудно все же непосредственно уловить. Не распространяясь здесь об индивидуальной тематике отдельных поэтов, укажем лишь на два общих типа поэтов субъективных и объективных: у первых (в русской литературе, напр., у Лермонтова, Блока и Есенина) поэзия есть преимущественно исповедание личных душевных переживаний поэта, у последних (напр., Боратынского и Тютчева) - раскрытие объективных тайн бытия (то и другое, конечно, имеет силу лишь cum grano salis <<*4>>, именно с оговоркой "преимущественно", так как в основе всякой поэзии всегда есть единство переживания и ведения, единство субъективного и объективного). Лермонтов, напр., обладая могучим даром поэтического слова, умеет выразить свою тоску, свой трагизм, и заразить ими читателя - но настолько субъективен, что в сущности не в силах поведать нам (и самому себе), чем особенно и от чего он страдает. Блок пытается это сделать в мудреных замысловатых идеях, но тоже остается беспомощным. Тем легче читателю и эстетическому критику уловить "содержание" их поэзии, которое есть чистое "настроение". Еще легче это сделать в отношении другого типа поэтов - поэтов "объективных". Боратынский и Тютчев суть поэты-философы, каждый на свой лад, и не трудно воспроизвести их "миросозерцание", их "философскую систему" - пессимистическую философию бессмыслия жизни и обреченности человеческого духа у Боратынского, и дуалистически-пантеистическую натурфилософию борьбы между хаосом и светом, страстями и Христом у Тютчева. Уже несколько более проблематичной была бы характеристика в этом отношении Фета: лирика его, по существу прежде всего чисто субъективная, вместе с тем "философична", сосредоточивалась на том неизъяснимом, первичном слое переживаний, который находится как бы на пороге между субъективным настроением и объективным восприятием, в таинственной первобытной сфере, предшествующей этой дифференциации.

Совсем иное дело - Пушкин. Будучи чистым поэтом, абсолютным образцом поэтической натуры (по верному, но обычно ложно понимаемому определению, которое впервые дал Гоголь), он не "философ" и не поэт своих "настроений". Он всегда и во всем - наивный мудрец - ведатель жизни. Его познание объективного бытия никогда не стремится открыть основу реальности, "вещь в себе" позади явлений; оно всегда имманентно явлениям жизни, просто их воспроизводит, но именно поэтому, рисуя полновесным словом картину жизни, пронизывает ее соками духовной жизни и открывает конкретное существо явлений полнее и глубже всякого философа. И его исповедание личной жизни и судьбы никогда не есть простое субъективное признание, как бы просто словесный вздох или возглас, а всегда преображено мудростью, слито с познанием объективной закономерности жизни, выступает как пластичный образ некого отрезка или некой стороны общечеловеческого духовного бытия (отсюда - тот, уже отмеченный выше факт, что глубокий трагизм и пессимизм Пушкинского жизнечувствия, пронизывающий всю его поэзию, не заражает среднего читателя так непосредственно, как признания субъективных поэтов, и часто совсем не замечается).

Сказанным уясняется особая трудность - но и особая важность - познания "мудрости Пушкина" в ее адекватном и полном, именно поэтическом существе. Она, как указано, никогда не есть ни только субъективное настроение, ни только объективная теория бытия. Она, в качестве истинной, совершенной поэзии, есть откровение бытия - сама реальность, обретшая голос и повествующая о самой себе. Она есть то последнее живое знание или знание-жизнь, в котором не субъективное сознание данной личности что-нибудь знает и сообщает нам о жизни, а сама жизнь в стихии слова сознает себя и являет нам себя осознанной и опознанной. Это живое ведение или, вернее, эта самопознавшая себя жизнь не исчерпывается никакими "мыслями" или "идеями". Ее идеальное содержание выразимо лишь в комплексе противоборствующих и взаимно уравновешивающих друг друга идей - есть "соединение противоборствующего и гармония разнородного", как определял самое жизнь древний Гераклит. Но, будучи реальностью, она не исчерпывается ли этой полнотой своею в идеально-реальном, мыслительно-жизненном существе? Повторя -- полная "система" <<6>>. Будучи реальностью, она вообще не есть идея или комплекс идей, а есть конкретность жизни; она живет, питаясь стихией слова, этого откровения духовной жизни.

Осмыслена ли, постигнута ли поэзия Пушкина в этом своем идеально реальном, мыслительно-жизненном существе? Повторяем: не будет пренебрежением к заслугам многих почтенных критиков и истолкователей признание, что в этом отношении мы имеем лишь первые, несовершенные попытки. Исследователи идейного содержания, мыслей поэзии Пушкина должны понять, что здесь дело идет о чем-то большем, чем мысли и идеи, что даже самая богатая система идей есть - так же, как в отношении религии - лишь схематическая, упрощающая и как бы замораживающая, сковывающая жизнь транскрипция живого духа этой поэзии. И исследователи формы, слов и звуков поэзии Пушкина должны понять, что, по собственному признанию поэта, он дорожит не "одними звуками", что тщательное, утонченное изучение формы есть постижение полновесной тайны слова, как откровения духовной жизни, как раскрытия, в глубине духа, самой реальной жизни. Своеобразие и прелесть поэтического языка Пушкина есть своеобразие и прелесть его духовного мира (Достаточно вспомнить хотя бы о великом показательном значении простоты его речи!)

Один пример вместо возможного их бесчисленного множества! В одном стихотворном отрывке Пушкин выражает требование, чтобы его душа всегда была "чиста, печальна и покойна". Какая магия мысли и жизни заключена в этих трех простых, легко произносимых словах, связанных между собою каким-то успокоительно-медлительным ритмом! Со стороны идейного содержания это есть идеальный образец глубочайшей, просто и адекватно выраженной мудрости, стоящей многих томов философских трактатов по этике. В поэзии Пушкина сюда примыкает и "светлая печаль" любящей и горящей души в элегии "На холмах Грузии", и ласковое утешение "не печалься, не сердись... все мгновенно, все пройдет, - что пройдет, то будет мило", и вера в тихое наслаждение среди жизни, подверженной "труду и горю" и посвященной мысли и страданию (элегия "Безумных лет..."), и мудрый, чистый, непритязательный, русско-христианский аскетизм разбитого сердца Тани (заключительная сцена Онегина), и преображение мятежной любви в умиленную бескорыстную нежность ("Я вас любил" и "Каков я прежде был..."), и умиротворяющая ласка ветерка после промчавшейся бури ("Туча", "Аквилон") - и многое другое. В прозе и автобиографических свидетельствах Пушкина сюда же относятся, напр., мысли о евангелии и о христианском идеале в рецензии на книгу Сильвио Пеллико, и афоризм "нет истины, где нет любви" (А. Радищев), и тихая мудрость известного письма к Плетневу ("вздор, душа моя; не хандри...- были бы живы, когда-нибудь будем и веселы") и т. п. Но это есть не только этическая мысль и не только исповедь о настроении. Будучи тем и другим сразу, оформленные ритмом и гармонией звуков, эти три слова суть сама живая реальность, самообнаружение некой глубочайшей первоосновы духа, откровение общечеловеческой духовной реальности, в которой, как в зерне, заключена и вся трагическая судьба, и вся творчески очищающая сила человеческого духа.

Этого одного примера, быть может, достаточно, чтобы дать почувствовать читателю, как много живой мудрости и мудрой жизни заключено в поэзии Пушкина, и как относительно мало еще сделано в ее познании.

III

С развитым выше тесно связана еще одна сторона поэтического духовного мира Пушкина, уяснение которой методологически чрезвычайно существенно для всякого опыта познания его живой мудрости. Мы имеем в виду общеизвестный универсализм пушкинского духа и его поэзии. Под универсализмом мы понимаем не только и не столько формально-художественный универсализм, о котором говорил Достоевский - способность перевоплощения, сочувственного восприятия чужих и прошедших культур. Универсализм этого рода, конечно, тоже присущ поэзии Пушкина, однако, думается, совсем не так характерен для нее, как это пытался доказать Достоевский. А главное: утверждение универсализма в этом смысле либо опять возвращает нас к ложному представлению о "чистом" поэте, лишенном собственного оформленного содержания и именно потому способном "перевоплощаться" во всякие формы, либо же само предполагает признание внутреннего, существенного универсализма духовного мира самого Пушкина. Лишь универсализм в этом последнем смысле мы имеем здесь в виду, - почти безграничную широту его духа. Кому недостаточно в этом отношении свидетельства поэзии Пушкина, имеет свидетельства биографические: "Пушкин ... выше всего ставил в человеке качество благоволения ко всем" (Плетнев); "натура Пушкина была более открыта к сочувствиям, нежели к отвращениям; в нем было более любви, нежели негодования" (Вяземский). "Пушкин мне говорил: "у всякого есть ум, мне не скучно ни с кем, начиная от будочника и до Царя" (А. Смирнова по записи Я. Полонского). Это качество благоволения и сочувствия вытекает из широты его духа, из факта, что его дух действительно (а не только формально-художественно) охватывает всю неизмеримую сферу человеческой духовности, что ему поистине не чуждо ничто человеческое. Поэтому он по своему существу в глубочайшем смысле слова сверхпартиен: он не замыкается ни в каком "миросозерцании", ни в каком духовном направлении, ни в какой односторонней теории. Он мог бы повторить слова Гете, что реальность укладывается в любую теорию лишь на тот лад, на какой живое тело подходит ко всякому кресту, на котором оно распинается. "Мысль отдельно никогда ничего нового не представляет; мысли же могут быть разнообразны до бесконечности" (рецензия на книгу Сильвио Пеллико). При чтении Пушкина мы имеем всегда впечатление какой-то бесконечной широты духовного горизонта. Душа его раскрыта для всего - для радостей жизни и для мрачного уныния и тоски, для гармонии и для дисгармонии в жизни, для диких, безумных страстей и мудрого стоического спокойствия, для одиночества и для общения, для аристократической утонченности и для простоты народной жизни, эпикуреизма и жертвенного героизма, для квиетизма и для творческой энергии, для гордости и для смирения, для непреклонного отстаивания свободы и для мудрого понимания смысла власти и подчинения. После декабрьского восстания, он шлет привет всем своим друзьям - и тем, кто проводит жизнь "на службе царской", в "пирах разгульной дружбы" и в "сладких таинствах любви", и тем, чья жизнь проходит "в бурях и в житейском горе", и кто толпится "в мрачных пропастях земли". По поводу того же события он пишет Дельвигу: "Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира".

Так как мысль Пушкина всегда предметна, направлена на всю полноту и целостность бытия и жизни - более того, есть, как указано, как бы самооткровение самой конкретной жизни, то его жизненная мудрость построена на принципе совпадения противоположностей (coincidentia oppositorum), единства разнородных и противоборствующих потенций бытия. Поэтому все попытки приписать Пушкину какое-либо однозначное, отвлеченно-определенное отношение к проблемам жизни, отыскать у него "миросозерцание", основанное на каком-либо одном принципе, заранее безнадежны и методологически превратны. Эти попытки постоянно повторяются в литературе о Пушкине: даже такой человек, как Достоевский, не удержался от соблазна - как ядовито замечает Конст. Леонтьев - "превратить героического, чувственного, языческого Пушкина в смиренного христианина" (причем не нужно забывать, что эта противоположная характеристика Леонтьева так же одностороння).

В этом заключается одна из основных методологических трудностей в истолковании - и даже в простом восприятии - духовного мира Пушкина. Средний русский читатель - не говоря уже об иностранцах, для которых не только Достоевский, но и Максим Горький "интереснее" Пушкина - склонен прилагать к Пушкину французскую поговорку: qui trop embrasse malé treint <<*5>>. Кто дает все, тот, как будто, не дает ничего определенного. Его духовный мир становится расплывчатым и неопределенным; он кажется безличным, как эхо, которому сам Пушкин уподобляет поэта, как безразличный, индивидуально не оформленный сочувственный отклик на все существующее.

В действительности, однако, духовный мир Пушкина, несмотря на его изумительную широту и универсализм, все же есть вполне определенная, строго оформленная реальность; своеобразный "дух Пушкина" незримо, но ощутительно веет во всех его творениях и мыслях, как и в его языке. Достаточно ощутить невыразимое своеобразие русской стихии, разлитой в его поэзии, достаточно почувствовать, с другой стороны, явное отличие этого духа от духа Гоголя, Лермонтова, Достоевского и Толстого, чтобы иметь хотя и неопределенное, но ясное сознание строго оформленного, индивидуального своеобразия духовного мира Пушкина. Бесконечно сложная и богатая гармония этого мира составлена все же из определенного сочетания в ней определенных господствующих мотивов. Этот дух есть огромный лабиринт, в котором легко заплутаться, и который кажется необъятным и неупорядоченным - так много в нем комнат и переходов, - но который все же построен по определенному стройному плану.

Духовный мир Пушкина многослоен; он слагается из целого ряда отдельных слоев духовности, которые располагаются в порядке их относительной глубины - от поверхности духовной жизни вглубь. Каждый из этих слоев сам по себе уже, конечно, содержит многообразие различных моментов. Из качественного состава отдельных слоев и их расположения по вертикальному измерению вглубь и, тем самым, из их иерархического строя слагается качественная общая определенность этого бесконечно богатого духовного мира. Познание его должно поэтому вестись в порядке фиксирования и определения отдельных его слоев и затем состоять в усмотрении единства и общей структуры целого. Наметив здесь вкратце - опять-таки в виде программатически-примерной схемы, без притязания на полноту и совершенную точность, лишь для предварительной ориентировки - эти отдельные слои и соотношения между ними, попытаемся дать как бы некий краткий реестр духовного хозяйства Пушкина или набросок "феноменологии" пушкинского духа.

На поверхности, почти совпадая с сферой физиологически определенной душевности (темперамента), стоит духовный слой, который можно обозначить общим именем жизнерадостности. Одним из символов этого духовного слоя является у Пушкина вино (особенно "шипучее" - шампанское). Этот слой находит свое выражение в упоении вином, восторгами чувственной любви, музыкой (все три начала Лютерова - "Wein, Weib und Gesang" - прямо отождествляются в описании музыки Россини в "Путешествии Онегина"). Сюда же относится веселость Пушкина, его шутливость и его (по свидетельству Хомякова) "чарующий" смех; сюда относится, с другой стороны, его любезность к людям, простодушие, ребячливость и детская привязанность. Это есть "вечно детское" в духе Пушкина. Этот слой сам слагается из двух противоборствующих начал: душевной гармоничности и бунтарства. С одной стороны - ласковое любовное приятие всего, готовность любовно идти всем навстречу, всем интересоваться и наслаждаться - и, с другой стороны, потребность излить избыток жизненных сил в буйстве, в постоянном восстании против всего стесняющего жизнь, - анархическое умонастроение.

Но непосредственно под этим слоем лежит другой, прямо ему противоположный, психологически выражающийся в настроениях тоски, хандры (Пушкин сам называет себя "хандрливым"), уныния и скуки. В силе и глубине этого духовного состояния Пушкин (что часто упускается из виду) не уступает самым ярким представителям тоски и уныния в русской литературе и сам сознает себя именно в этой своей черте глубоко национальным ("от ямщика до первого поэта - все мы поем уныло"). Как и все остальное в его духовном мире, это не остается у него чисто субъективным настроением; в силу его дара мысли, оно является основой для целой пессимистической философии жизни, которую нетрудно извлечь из Пушкина (не исчерпав этим, однако, его духовного мира). В этом пессимизме раскрывается вечная трагическая противоположность между духом и "равнодушной природой" (причем к природе относится и бесчувственная толпа, и общий уклад социальной жизни). Отсюда культ гордого одиночества, бегство из города в деревню, и общее состояние разрыва и противоборства между духовной жизнью и эмпирической реальностью. В этом слое пессимизма чисто эмпирическое буйство темперамента, анархизм от избытка жизненных сил, превращается в демонизм, в культ анархического начала в бытии ("ветру и орлу и сердцу девы нет закона; гордись, таков и ты, поэт - и для тебя закона нет!" - мотив, отмеченный Мережковским и Гершензоном). Отсюда - глубокое ведение мрачных демонических страстей, в котором Пушкин не уступает Достоевскому (Мазепа, Герман в "Пиковой Даме", "Скупой рыцарь", "Пир во время чумы", "Египетские ночи" и пр.).

В этом слое открывается впервые - в порядке того, что Гегель называет "несчастным" и "разорванным сознанием" - сфера чистого духа в его отличии от эмпирии жизни. Полный богатого духовного содержания переход ведет отсюда в третий слой примиряющей, по существу уже религиозной духовности. Прежде всего в состав пессимизма входит и трагедия нравственного сознания - муки совести, в которой открывается нравственное, очищающее сознание ("Борис Годунов", Мазепа, "Воспоминание" и пр.). Кажется, доселе еще недостаточно усмотрено, что в художественном изображении нравственного начала Пушкин не имеет себе соперников - даже в лице Достоевского, у которого чисто нравственный момент духа все же поглощается отчасти сферой инстинктивных реакций, отчасти - началом религиозным. Нравственное страдание - муки совести - ведет дальше к радости и успокоению нравственного очищения, духовного катарсиса (тема возрождения, очищения от страстей и заблуждений, духовного преображения). Параллельно этому пути нравственного очищения идет путь через момент духовного творчества. Опять-таки, думается, недостаточно замечено, что Пушкин есть единственный в русской литературе поэт творческого начала духа. Этот момент творчества он переживает и изображает прежде всего на примере собственного, поэтического творчества, художественного вдохновения, связанного с упорным трудом, с напряженной работой познающей мысли, - причем процесс художественного вдохновения и творчества есть всегда вместе с тем процесс общего духовного очищения и облагорожения - и воспринимает его и в общей форме творчества в широком смысле (образ Петра Великого, чутье к государственному и культурному творчеству!).

Эти пути ведут, как указано, в третий, самый глубокий слой духовности - в область религиозного примирения и просветления. Прежде всего, самый пессимизм Пушкина многослоен, имеет множество оттенков и как бы иерархических ступеней, от мрачного озлобления и безнадежного уныния до спокойной стоической резиньяции и благостного мудрого аскетизма. В конце этого пути лежит чистая, простодушная благостность. О ней свидетельствует галерея правдивых изображений добрых, благородных, чистых сердцем русских людей (тоже - величайшая редкость в русской литературе!). Но главным ее выражением является сила просветления, гармонизации, преображения, которою владеет дух Пушкина, и которая сияет в его творениях (в их содержании и форме). Эту силу можно надлежащим образом понять при учете той сферы дисгармонической, бунтующей духовности, которую она преодолевает и преображает (тогда как обычно "гармоничность" Пушкина топорно противопоставляют мнимо "более глубокому" трагизму других великих представителей русского духа).

В этой сфере раскрывается глубокое, истинно русско-христианское по основным своим чертам и вместе с тем ярко-оригинальное религиозное начало пушкинского духа. Как все у Пушкина, оно отличается богатством разнородных оттенков, как бы догматической полнотой. Его непосредственные корни лежат в религиозном опыте, который ему дает поэтическое вдохновение, восприятие красоты природы и женщины и эротические переживания. Оно объемлет моменты и языческой религиозности (культ пенатов, "хвалебный гимн Творцу миров", слышимый в морском прибое, панический трепет перед устрашающей красотой идолов), и ветхозаветной ("Юдифь", "Песнь песней"), и магометанской ("Подражания Корану" - всемогущество Божие и ничтожество "дрожащей твари"). Оно сочетает чувство имманентного присутствия божественного начала в природе и человеческой душе с острым чувством трансцендентности, потусторонности (это сочетание особенно ярко в смелости эротической религиозности - ожидание загробного "поцелуя свидания" - "Заклинание", "Бедный рыцарь"). Оно достигает адекватного христианского своего выражения в таких стихах, как "Отцы пустынники" и "Странник". И его общий и основной итог - благостное примирение с жизнью через внутреннее преображение личности, преображающее мир и дающее ощутить его божественность - есть самое адекватное выражение русского религиозного духа.

Все эти многообразные слои духовного мира Пушкина, во всем богатстве каждого из них и в их сочетании, подлежат еще обстоятельному и внимательному обследованию, доселе едва лишь начатому. В виду полновесности пушкинского слова и его определяющего значения, как выражения полноты и глубины его духовности, это исследование должно было бы также опираться и на тщательное изучение пушкинского словаря. Под последним мы разумеем не столько полный механический перечень всех отдельных слов пушкинского языка (попытки к которому уже неоднократно предпринимались) - перечень, который может дать разве с трудом обозримый сырой материал - сколько толковый "философский" словарь отдельных, излюбленных и значительных по смыслу терминов пушкинского языка <<7>>. Сюда относятся, примерно, такие слова, как "мятежный", "пламя" и "пламенный", "уныние", "умиление", "благоговение", "святыня" и т. п. С этой задачей соприкасается также задача исследования символического смысла понятий, выражающих восприятие явлений природы: "утро", "заря", "весна" и "осень", "лунный свет", "завывания ветра", "метель", "море", "горы" и т. п. Более внимательное изучение показало бы, что эти понятия, будучи точным, правдивым, непритязательным описанием явлений эмпирического мира, одновременно имеют у Пушкина и глубокий символический смысл и раскрывают нам богатство моментов, из которых слагается его духовный мир.

Думается, что в нашу эпоху упадка духовной жизни, гонения на нее и ее кажущейся гибели нет более благодарной и настоятельно нужной задачи, как заняться пристальным и непредвзятым изучением самого богатого и адекватного выражения русской духовности и ее вечной правды в духовном мире Пушкина.


[ПРИМЕЧАНИЯ С. ФРАНКА]

(1) Пушкин, полушутя, полусерьезно сам предсказывал эту свою будущую судьбу:

      Быть может (лестная надежда!),
      Укажет будущий невежда
      На мой прославленный портрет
      И молвит: то-то был поэт.

И он иронически благодарит того будущего читателя, "чья благосклонная рука потреплет лавры старика".

(2) Замечательно притом и характерно для Пушкина, что даже и это отрицание отвлеченного, философского мышления не превращается у него, как это часто бывает у других умов - в узкую "теорию". Не только он с большой проницательностью утверждает одновременно, что "скептицизм - лишь первый шаг умствования", но он понимает и жизненную ценность духовного направления, лежащего в основе презираемой им "немецкой метафизики". Он соединяется с чуждыми ему по идеям московскими любомудрами потому, что чувствует в них живое, творческое начало. В том же письме к Дельвигу тотчас вслед за приведенными словами о презрении к метафизике следует лаконичная, истинно пушкинская оговорка: "Да что поделаешь! Собрались ребята теплые, упрямые - поп свое, а черт свое".

(3) "Разговоры Пушкина", собранные С. Гессеном и Л. Модзалевским (М., 1929), преследуют совсем иную цель и совершенно не удовлетворяют указанному назначению.

(4) Бицилли П. Этюды о русской поэзии. Прага, 1925.

(5) В дальнейшем мы отчасти используем мысли, уже высказанные нами в статье "Космическое чувство в лирике Тютчева" (Франк С. Живое знание. Берлин, 1923).

(6) Что получается при попытке "мудрость Пушкина" изложить, как "систему миросозерцания" - устрашающий пример тому дал Гершензон в своей упомянутой статье "Мудрость Пушкина".

(7) Единственная нам известная попытка в этом направлении есть тонкий, богатый мыслями этюд П. Б. Струве: "Неизъяснимый" и "непостижимый", в пражском "Пушкинском сборнике" 1926.

*1 Стихотворения по случаю (нем.).

*2 Эскизы (фр.).

*3 "Разговоры с Гете" Ф. Бидермана (нем.).

*4 С крупицей соли, с иронией (лат.)

*5 Кто много охватывает, тот плохо держит (фр.).


Книго

[X]