Книго

---------------------------------------------------------------
 Из  Олега Колесникова
---------------------------------------------------------------
     В  тысяча  девятьсот семнадцатом году, в декабре, когда не
рассеялся еще  дым  октября,  когда  дым  только  густел,  чтоб
взорваться  потом  осьнадцатым  годом,  -- когда первые эшелоны
пошли  с  мешечниками,  развозя  бегущую  с  нарочей  армию,  в
ураганном смерче матершины, -- --
     -- - на одной станции подходил к вагону
     мужичок, говорил таинственно:
     -- Товарищи, -- спиртику не надоть ли? --
     Спиртовой завод мы тут поделили, пришлось на
     душу по два ведра --
     на другой станции баба подходила с корзинкой,
     говорила бойко:
     -- Браток, сахару надо? -- Графской завод мы
     делили, по пять пудов на душу --
     на третьей станции делили на душу -- свечной
     завод --
     степь, ночь, декабрь -- --
       --  в  городах  на  заводах,  в  столицах ковалась тогда
романтика пролетарской революции в мир, а над селами и  весями,
над  Россией  шел  пугачевский  бунт, враждебный городам. Тогда
поднимался занавес русских трагедий, увертюра октября отгремела
пушками по Кремлю. Тогда надо было знать секрет, чтоб влезть  в
поезд  --  в  сплошную  теплушку: надо было шайкой в пятнадцать
человек лезть с кулачным боем  в  первую  попавшуюся  теплушку,
через  головы,  спины,  шеи,  ноги, в невероятной матершине и в
драке на смерть. -- И  вот,  была  холодная  декабрьская  ночь.
Поезд  шел  в  степь.  Каждый, кто ехал за хлебом, ехал тогда в
первый раз, -- поезд шел в степь,  на  диких  степных  станциях
растеривая  тех,  кто,  не желая умирать с голоду, брал быка за
рога  --  просто  вез  себе   хлеба.   Теплушки   были   набиты
человеческим мясом до крыш, это мясо было злобно и голодно, оно
злобно  молчало,  когда  шумел  поезд, и оно рычало матершиной,
когда поезд стоял: оно ехало из городов. И ночью поезд  выкинул
на  дикую  станцию  полсотни людей. Луна уже сошла с неба, ночь
помутнела, была черна, должно быть  теплело  перед  снегом,  на
востоке   едва-едва   зеленело.  За  станцией  был  поселок,  у
станционной коновязи стояли возы, лошади мирно жевали, на возах
валялись люди. Скоро узналось, что поселок  переполнен  людьми,
--  поселок не спал, то тут, то там вспыхивали огоньки спичек и
папирос, но было очень  тихо,  потому  что  все  шептались.  --
Приехавшие  --  одни  решали  итти  в трактир попить чаю и лечь
часок поспать, другие -- сейчас же итти  по  селам  за  хлебом:
узнали,  что  ближайшее  село в трех верстах. Несколько человек
пошло к околице, --
     -- и когда они подошли к последней избе, где метелями были
надуты сугробы и откуда открывалось черное пустое поле,  --  их
остановила старуха.
     -- В Разгильдяево идете? -- спросила она.
     -- Туда, а -- что?
     --  Не  ходите.  Меня  тута  Совет приставил -- упреждать.
Волки  очень  развелись.  На  людей  бросаются.   Вчера   ночью
московского  задрали,  за  мукой  приезжал. А нынче с вечеру --
корову  задрали.  Погнали  корову  к  колодцу  поить,  --   как
отбилась,  никто не видел, -- только, слышут, ревет корова, как
свинья, за задами, -- побежали мужики, видят -- шагов сорок  --
корова,  а  вокруг  ней  семь волков, -- один волк тянет к себе
корову за хвост, потом бросил сразу, корова упала, второй  волк
тогда  корову  за шею. -- Когда подбежали мужики, полбока волки
уж съели. -- Не ходите.
     Восток чуть бледнел, впереди лежало черное холодное  поле.
Среди  идущих за хлебом был один, приявший романтику городской,
машинной, рабочей революции, --  и  эта  весть  о  волках,  это
холодное  пустое  поле  впереди  навсегда  остались  у  него --
одиночеством,  тоской,  проклятьем  хлеба,   проклятьем   дикой
мужицкой жизни вперемежку с волками.
     С тех пор прошло пять лет.
     И новый пришел декабрь -- великих российских распутий.

     Монастырь лежал в лесу, у соснового бора, на берегу озера,
-- на  болотах,  на  торфяниках,  в  ольшаниках, в лесах -- под
немудрым нашим русским небом.  Монастырь  был  белостенным.  По
осеням, когда умирали киноварью осины, а воздух, как стекло, --
цвели  кругом  на бугорках татарские серьги. Неподалеку, в семи
верстах, шел Владимирский тракт -- старая окаянная Володимирка,
по которой гоняли столетьем в Сибирь арестантов. И есть легенда
о возникновении монастыря. Монастырь возник  при  царе  Алексее
Тишайшем.  Смута  уже  отходила, и засел здесь на острове среди
озера разбойник атаман -- Бюрлюк, вора Тушинского военачальник,
грабил, с божьей помощью, Володимирку:  знал  дороги,  тропинки
лесные, вешками да нарезями путины метил, -- заманит, засвищет.
И  на Владимирском тракте однажды, кроме купцов, изловил Бюрлюк
двух афонских монахов, с афонской иконой. Монахов  этих  убили,
перед  смертью монахи молились -- не о себе, но о погибшей душе
Бюрлюка, о спасении его перед господом, -- о них же скажут богу
дела их. Монахов этих убили, но икона их осталась, -- и  вскоре
потом  Бюрлюк  перелил  пушки на колокола, в месте разбойничьем
стал монастырь. Легенд таких много на Руси, где разбойник и бог
-- рядом.
     Но монастырь стал почему-то женским, хоть и  сохранил  имя
Бюрлюка  --  Бюрлюковская  женская  обитель.  И идет декабрь, в
ночах, в снегах,  в  метелях.  В  новую  российскую  Метель  --
Бюрлюкова  обитель  погибла,  забыта:  за монастырскими стенами
военное кладбище -- склад авио-слома, ненужный уже и революции,
при нем шесть красноармейцев, комиссар и военспец, -- в грязной
гостинице -- капусто-квасильный,  для  армии,  завод,  на  зиму
заброшенный. Монашки живут на скотном дворе, без церкви, роются
в  поле по веснам, зимами что-то ткут и доят советских коров. И
в малом доме отмирает, -- умирают остатки коммуны анархистов. И
декабрь.
     -- "В революцию русскую -- в белую метель -- и  не  белую,
собственно,  а  серую,  как  солдатская  шинель,  -- вмешалась,
вплелась черная рука рабочего -- пять судорожно сжатых пальцев,
черных, в копоти, скроенных из стали, как мышцы, --  эта  рука,
как  машина, -- взяла Россию и метелицу российскую под микитки:
никто в России не понял романтики этой руки, как орлиная  лапа,
--  никто не понял, что она должна быть враждебной -- врагом на
смерть -- церквам, монастырям, обителям, погостам и пустыням --
не только русским, но всего мира; что это она должна была -- во
имя романтики, как машина,  --  нормализовать,  механизировать,
ровнять,  учитывать,  как  учтена,  нормализована, механизована
машина, сменившая солнце электричеством; что это она  в  каждый
дом  внесла  романтику  быта  заводской  мастерской  и  рабочей
казармы, с их полумраком, с их  пылью,  с  их  теснотой,  с  их
расчетами  и  сором  бумажным  в  углу  на  полу и на столе под
селедкой. Это -- рабочий. Тогда казалось, что  над  Россией  из
метели  восстала  --  бескровная черная машина, рычаг которой в
московском Кремле;  Россия  была  лишь  желтой  картой  великой
европейско-российской   равнины,   бескровной   картой   --   в
карточках, картах, плакатах, словах, в заградительных  отрядах,
в  тысяче  мандатов  на  выезд,  в нормализационной карточке на
табак, в человечьих лицах, пожелтевших, как табачные карточки".
-- --
     И декабрь. И монастырь.
     "Некогда Россия -- столетьями --  прожеванная  аржаным  --
шла  культурою  монастырей,  от  монастырей,  монастырями,  где
разбойник  и   бог   рядом.   Так   создавались   Владимирская,
Суздальская,  Московская  Руси.  На  столетья  --  в  веках  --
застряли иконостасы, ризы, рясы, монастыри,  погосты,  обители,
пустыни,  --  дьякона,  попы,  архиепископы,  монахи, монахини,
старцы. В монастырях, в  городах  за  спасами,  в  церквах,  за
папертями,  в  притворах,  в  алтарях -- иконами, паникадилами,
антиминсами, ковриками, по которым нельзя ходить,  невидимо  --
ютился  дух  великого  бога,  правившего человечьими душами две
тысячи лет, -- рождением, моралью, зачатием и смертью,  и  тем,
что  будет  после смерти. В церквах пахло ладаном, тем, которым
пахнет на улицах, когда несут покойников. При  нем,  при  боге,
были  служки,  которые носили костюмы ассирийцев: они мало, что
знали, они богослужили, но они чуяли, что  у  бога  нет  крови,
хоть и разводят кровь вином, и что бог уходит в вещь в себе, --
они же протирали лики икон и ощущали себя -- мастерами у бога у
них  было  много  свободного времени. -- Человечество, жившее в
тридцатые годы двадцатого столетия, было свидетелем величайшего
события -- того, как умирала христианская  религия.  --  Но  --
исторический   факт   --   в  шестнадцатом  веке  в  России,  в
семнадцатом -- монастыри были рассадниками и  государственности
русской  и  культуры. И другой исторический факт -- в революцию
русскую тысяча девятьсот семнадцатого -- двадцать вторых  годов
-- лучшими самогонщиками в России было духовенство".
     В  Бюрлюковской  же  девичьей  обители  не  осталось  даже
священника: стены белые, -- белые церкви, которые звонят только
--  сиротливо  --  ветром  в  метели,  --  черные   дома,   как
кустарно-фабричные  бумагопрядильные  корпуса, да лес, да летом
-- озеро с карасями. Комиссар арт-кладбища -- Косарев, военспец
и шесть красноармейцев приладились жить  так,  чтобы  спать  по
четырнадцати часов в сутки.
     И  декабрь.  Есть  такой  мороз,  который одевает деревья,
дома, землю холодным, мглистым  инеем.  С  сумерек  поднимается
луна  и  зажигает  иней миллиардами бриллиантов. Небо атласно и
многозвездно, и кругом неподвижность и тишина, тишина гробовая,
от которой становится страшно и звенит в ушах. А мороз  кует  и
сковывает  все.  --  Под  монастырской стеной идет проселок, он
сворачивает к монастырским воротам, идет мимо  скотного  двора,
через  гостиные  стройки,  начало  и конец его затеряны в лесу.
Тени от монастырских стен и строек,  тени  от  деревьев  четки,
точно  вырезаны  ножницами.  В  малом  гостином доме из нижнего
этажа, из угольных окон идет керосиновый  свет.  Скрипят  сани,
едут  двое  в  розвальнях  -- проезжают на скотный двор, слышен
скрип нескольких шагов, и мирный керосиновый свет  возникает  в
другом  конце  малого  гостиного дома, во втором этаже. И опять
тишина. Гостиный дом построен, как строятся казармы  и  хорошие
конские конюшни: продолговатой коробкой, с коридором посреди, с
двумя  выходами в концах коридора и со стойлами номеров направо
и налево.
     В нижнем этаже, в углу, в комнате  горит  железная  печка,
сотворенная  здесь  же  на  арт-кладбище из военно-технического
слома; под потолком висит  лампа;  на  диване  с  книгой  лежит
анархист  Андрей Волкович, у печки возится Анна. Потом приходит
из города -- за восемь верст -- со службы  Семен  Иванович,  он
греется у печки. В доме холодно.
     --  Сегодня двадцать четвертое декабря по новому стилю, --
говорит Андрей. -- Сегодня во всем мире, в Европе, в Австралии,
в обеих Америках -- рождественский  сочельник,  во  всем  мире,
кроме России и Азии.
     Молчат.
     -- В городе афиши расклеены, -- говорит Семен Иванович, --
приезжает  на  праздники  зверинец  будут  показывать попугаев,
шакалов,  обезьян,  медведей,   волков,   а   также   всемирный
оптический  обман -- женщину-паука. -- Вы, Андрей, не ходили на
завод?
     -- Нет, пойду завтра.
     -- Да, ступайте. Надо что-нибудь делать.
     Анна подает  на  стол  горячую  картошку.  Семен  Иванович
садится есть. Андрей натягивает на плечи тулуп и идет к двери.
     -- Вы куда?
     -- Пойду пройдусь.
     В  коридоре  гостиного  дома мрак и холод, здесь не топят.
Над деревьями стоит луна. Тишина гробовая и  неподвижность  над
монастырем.  Тени  --  точно  их  вырезали  ножницами,  рядом с
Андреем идет карапуз его тени.  На  скотном  дворе  в  кухне  у
монахинь  вспыхнул  огонек,  и вот перебежала из тени в тень на
дворе -- бесшумно, -- монахиня, -- ворота во двор открыты.
     Продналоговый  инспектор  Герц,  бывший  офицер,   и   его
попутчик  учитель Громов, что приехали заночевать в обитель, во
втором  этаже  гостиного  дома,  глотками   огревают   комнату.
Монашенка  растапливает  печурку.  Они,  Герц  и Громов, бодры,
стаскивают тулупы, распоясывают полушубки. Луна лезет  в  окна.
Монашенка зажигает лампу.
     --  Ффу, холодно! Хо, фа! -- самоваришко нам, да попогонки
бы, -- говорит Герц. -- Ха, фа! И печку теплее.
     -- В одной горнице спать будете, или  как?  --  спрашивает
монашенка,  улыбается,  -- она стоит прямо, против огня, черное
монашье платье обтянуло грудь, на свету зубы, глаза, лоб, --  и
Герц  видит,  что лицо монашенки, молодой еще, красиво и хищно,
-- она смотрит на Герца покойно, еще больше хочет  выпрямиться,
откинув спину и голову назад, белые зубы светят из-за губ.
     И Герц говорит:
     --  Как  ты  прикажешь,  матушка,  --  в  двух.  Попогонки
достанешь? А поужинаем вместе. Тебя как зовут?
     -- Сестра Ольга. А  ты,  батюшка,  ведь  офицер  Герц?  --
попогонки  достану,  спосылаю  к попу на село. Я пойду, самовар
поставлю. За печуркой посмотрите, чтобы теплее.  Пришлю  сестру
Анфису. Только -- чтоб потише, -- чтоб никто не слышал.
     Герц  греется  у  печки,  --  ффу, ха, фа, -- монастырский
гостиный номер невелик,  у  изразцовой  печки  --  печурка,  за
печуркой  деревянная  кровать,  постель  под  одеялом, шитым из
лоскутьев, на столе под лампой -- белая скатертка. Громов --  в
полушубке, у стола, голову в шапке -- пока не согреется комната
-- опер ладонью.
     -- И придут? -- спрашивает Громов.
     -- Придут, -- отвечает Герц.
     Приходит   другая   монашенка,   сестра  Анфиса,  белая  и
плотнотелая, -- ни Герц, ни Громов  не  замечают,  что  на  ней
черное, галочье платье, -- и Герц, и Громов сразу представляют,
что  тело  ее  --  не  то чтоб было полно, но деревянно, крепко
сшито,  как  у  калужских  копорщиц.  Сестра   Анфиса   смеется
добродушно и чуть смущенно.
     --  Печурку  надо  в  другой  горнице растапливать, кто со
мной? -- спрашивает она и фыркает.
     -- Идите вы, Громов, -- говорит нехотя Герц.
     Через полчаса в горнице тепло, парно, со стен и окон течет
сырость, окна плотно занавешены, на столе,  под  лампой,  шипит
самовар,  на  тарелках  разложены  -- яйца, масло, соль, черный
хлеб, Герц вынул из сумки баночку с сахаром, на  окне  у  стола
стоят  две  бутылки  самогона,  у стола -- две монашенки и двое
мужчин, самогон разливает сестра Ольга, чай --  сестра  Анфиса.
Лампа  --  чуть  коптит,  или  так  кажется  от  пара. Печурка,
железная, на четырех ножках --  полыхает,  жужжит,  --  вот-вот
соскочит  с  места  и завертится юлой по полу от жара. И сестра
Ольга говорит строго:
     -- Скорей ужинайте, а  то  нам  половина  двенадцатого  на
молитву, часы стоять.
     Но  до  полночи  еще  долго.  -- И через час -- прощаются:
сестра Анфиса и Громов уходят в соседнюю горницу. Сестра  Ольга
стоит  среди  комнаты,  Герц  --  у  стола, опершись на него --
спиной к нему -- руками. Ольга прислушивается  к  тишине  дома,
подходит  к  печурке,  заглядывает  в  нее, подходит к кровати,
откидывает одеяло, медленно  идет  к  столу,  протягивает  руку
привернуть  лампу,  -- и, приворачивая, другой рукой охватывает
шею Герца, загораясь, сгорая, -- губами, зубами вливает в  себя
губы Герца -- --
     У  полночи  --  мужчины  спят,  обессиленные. Сестра Ольга
встает с постели, привернутая  лампа  начадила,  печь  потухла,
Ольга  в белой рубашке, надевает чулки, башмаки с ушками, рясу,
шубейку, черна, как  галка.  Она  раздувает  огонь  в  печурке,
припускает  свету в лампе. Она идет к Анфисе, будит бесшумно ее
-- --
     Над землей -- мороз. Луна ушла, но звезды -- горят, горят,
и небо -- ледяная твердая твердь,  по  которой  можно  было  бы
кататься  на коньках, если бы была возможность залезть туда. За
навесом, на скотном сарае, за калиточкой для навоза на огороды,
к лесу, -- стоит баня. Тут  темно.  По  двору,  из  углов  идут
черные  тени монахинь -- через навозную калиточку, в полночь, к
бане. В бане, где был полок, весь угол в образах, мигают --  не
светят,  не освещают лампады, собирается десятка полтора черных
женщин, согбенных, и молодых, и старых. И старуха  запевает  --
старческим  дребезгом  вместо  голоса -- некий тропарь, который
человеку со стороны показался бы диким, страшным и  нелепым.  И
сестра  Ольга  подхватывает истерически мотив, и падает на пол,
стукаясь лбом по доскам пола. В бане  полумрак.  В  бане  жарко
натоплено.  В  бане  черные  женщины,  и  черные тени от черных
женщин --  овцами  --  бегают  по  стенам  и  потолку.  В  бане
замурованы  окна.  --  И  мотивы  тропарей  все  страшнее,  все
страстнее, все  жутче.  --  Так  идут  часы.  --  Женщины  поют
истерически, в бане -- --
     --  А  глубоко  за полночь -- за третьими петухами -- ночь
темна, черна, недвижна -- звезды мутнеют -- сестра Ольга в ночь
идет в гостиный дом, во второй этаж. Герц спит.  Ольга  бросает
на  пол  шубейку, в черной рясе наклоняется к лицу Герца, долго
смотрит в лицо, -- она,  изогнувшаяся  на  кровати,  похожа  на
черную кошку -- или на ведьму? -- которая хочет выпить всю силу
и всю кровь. Герц не знает --
     --  странной истории сестры Ольги. -- Где-то на Ветлуге, в
старообрядческих скитах, в фанатизме  и  анафематствуя  умирают
мать  и  тетка  Ольги,  --  и  тетка игуменствует. Но Ольга, из
старообрядческой семьи  иваново-вознесенских  ткачей,  окончила
гимназию  первой  ученицей,  примерной  богомольщицей,  была на
первом курсе курсов Герье, на филологическом  отделении.  --  В
революцию,  в  Октябрь,  в дни восстания она пошла в штаб белой
гвардии и с  винтовкой  в  руках  стояла  за  Кремль,  --  чтоб
загореться  и сгорать потом коммунистической партией, чтоб быть
фанатиком, как монах, ненавидеть неистово  и  неистово  любить,
крикнуть  в  мир  Интернационалом,  возненавидеть старосветскую
Русь, проклясть бога, в мир кинуть  поэму  машины,  --  теперь,
вспоминая,  вспоминает  сестра  Ольга, как тогда, в парт-школе,
сорвав икону  Николая  угодника,  неистово  повесила  она  туда
портрет  Карла  Маркса. Потом она была в Иваново-Вознесенске, и
там многим казалось, что  она  сошла  с  ума,  когда  задумала,
изобрела,    неистово    проводила    в    жизнь   --   систему
социалистического делопроизводства,  такого,  где  люди  совсем
вышелущивались и оставались одни номера. Она была девственница,
она  никогда не любила, ни девичьи, ни женски. Потом ее послали
на фронт редактировать  газету,  --  там,  при  отступлении  от
Врангеля,  в  редакционных  теплушках,  она  занеистовствовала,
залюбила, засумасшедствовала любовью, у нее стал муж, убежавший
затем к белым, -- и через полгода после  этого  она,  порвав  с
коммунистической  партией,  с революцией, была уже на послухе в
Бюрлюковской женской обители, в черном платье, как галка, -- на
молитве и в половой истерии. -- Но тогда, в октябре,  в  Москве
-- --
     --  Герц  не  знает.  Герц  просыпается от удушья. Свет от
чадящей лампы не велик, -- и над Герцем склонилось лицо,  глаза
широко  раскрыты,  безумны,  и  бегом  рядом из-за красных губ,
блестят зубы. И Герцу вспоминается что-то  смутное,  уже  очень
далекое,  сокрытое  за метелями, за голодами, за скитаниями, --
где-то там, в октябре, в Москве -- -  Сестра  Ольга  охватывает
его шею, черная, в черном, -- и приникает к нему -- --
     Луна ушла за лес, померкла красным углем, исчезли тени, --
все стало, как тень, -- потемнело небо и ярче звезды, -- теперь
совсем  ясно,  как  лезть  от  звезды  ко звезде. Лес почернел,
поугрюмел. Анархист Андрей долго бродил по проселку, он слышал,
как где-то вдали в лесу провыл одиноко волк, -- Андрей думал  о
России,  о  метелях,  о  волках. Монастырь -- безмолвен, темен,
мертв, -- торчат к небу  шатровые  колокольни.  --  Спит,  руки
скрестив  на  груди,  далеко откинув голову, выставив кадык, --
Семен Иванович, бесшумно дышит. Легла уже Анна. -- Андрей сидит
у стола, над дневником, у лампы под абажуром из газеты.  Встает
с  постели  Анна,  кладет  руки  на  плечи Андрею, прислоняет к
голове голову.
     -- Ложись, милый,  спать.  Не  грусти.  Ну,  что  же,  что
сегодня во всем мире Рождество.
     -- Я не грущу, Анна. У меня странные мысли. Если бы теперь
был осьнадцатый  год,  я должно-быть ушел бы в коммунистическую
революцию. Слушай, весь мир на крови. В мире есть две стихии, я
еще не оформил, как их назвать, и где их границы. Но вспомни --
был мир, когда люди жили только от земли, пахали, пили  и  ели.
Тогда миром правил бог, тогда богу строились соборы, монастыри,
церкви.  Реальность -- земля, и романтика -- метафизика -- бог.
Или нет, не так. Помнишь, в XVI веке,  в  Европе,  в  Англии  и
Франции,  были изобретены -- ткацкий станок и паровая машина, и
они перестроили мир, они сделали  Европу  гегемоном  мира,  они
породили протестантизм -- в религии, они народили капитализм --
в хозяйстве, они породили буржуазию и пролетариат: пролетарий и
машина  пришли  в  мир  с новой моралью и романтикой. Но слушай
дальше. Мир строит человеческий труд, мир -- на крови, и потому
-- бескровна романтика: -- Сейчас, какие  бы  ни  были  в  мире
революции,   две   трети  человечества  и  человеческого  труда
прикреплены  к  земле,  чтобы  хлебопашествовать,  чтобы  нудно
ковырять  землю, чтобы прокормить остальную треть, -- этот труд
нищенский и убог --  он  дает  только  одну  треть  прибавочной
ценности;  но  кроме того, под картошкой, просом и рожью занята
вся плодородная земля мира, ржаные поля -- сиротливые,  скучные
поля,  невеселые.  Но  вот  пришел  ученый, почти алхимик, и он
изобрел способ из неорганического мира -- химическим  путем  --
на  фабричке  делать  углеводы,  белки и жиры, картошку, мясо и
масло;  хлеб  будут  делать  на  фабрике,  его   будет   делать
пролетарий.   Послушай,   --   две  трети  человеческого  труда
освободятся от кабалы к земле, они пойдут в города, они пророют
вдоль и поперек землю, они высушат  моря,  они  создадут  новую
мораль,  новую  эстетику.  Это будет невероятная революция. Это
создадут -- гений-ученый и пролетарий.  Но  освободится  еще  и
земля  от  аржаной  кабалы,  вся земля превратится в сад, куры,
овцы, козы, свиньи  и  коровы  --  будут  только  в  зверинцах.
Человеческий  освобожденный  труд перестроит Ты понимаешь,
Анна? -- В мире есть две стихии, -- и эта вторая: гений, труд и
человек, -- стихия, покоренная машиной, -- машина и пролетарий,
и -- опять -- человек. Ты понимаешь?
     Анна молчит, прислонив щеку к щеке.
     -- Но тогда будут васильки? -- спрашивает Анна.
     -- Да, будут.
     -- Но  васильки  растут  во  ржи,  а  рожь,  ты  говоришь,
исчезнет?  --  Знаешь,  монахини  сегодня  опять  пели ночью. Я
выходила на крыльцо и слышала, как вдалеке провыл волк,  теперь
идут  волчьи  свадьбы.  А  наверху  опять кто-то приехал, опять
блуд, там мать Ольга --
     -- Но ты заметила, -- говорит Андрей, --  в  XVI  веке,  в
XVII  культура  в  России разносилась монастырями, -- а в XIX и
теперь ее разносят -- заводы, заводы. Но  машины,  как  и  бог,
бескровны,  --  что  кровь  машины?  А монастыри, -- что теперь
монастыри? -- и Андрей возбужденно  встает  от  стола,  разводя
руками.
     --  Да,  но  тебе  завтра надо итти на завод, Андрей, пора
спать, -- говорит Анна.
     Ночь.  Безмолвие.  Кует  и  сковывает  мороз.  И  видно  с
проселка  от  монастырских  ворот,  как гаснет внизу в гостином
доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья  стая,  гуськом,
след  в след, впереди вожак, -- так стая избегала за ночь верст
тридцать. Комиссар арт-кладбища  Косарев,  обалдевший  от  сна,
выходит  на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой
Косареву --
     --  одиночество,  тоска,   сиротство,   проклятие   хлеба,
проклятие дикой мужичьей жизни вперемежку с волками.

     Завод  возник  лет  тридцать назад, когда строили железную
дорогу: понадобились кузница и механическая мастерская  --  для
сборки  мостов,  --  эта кузница и выросла в стале-литейный, --
машиностроительный.  Вокруг  завода,  по  большаку,  разметался
заводской  поселок,  домики,  как скворешники, за палисадами, в
черной копоти, в буром от копоти снеге, у театра в тополях -- в
овраг катались на ледяшках мальчишки, у поворота выстроились  в
ряд   --   в   домах   со  скворешнями  мезонинов  --  трактир,
парикмахерская, клуб союза металлистов, кинематограф,  сельский
совет,  -- все было из дерева: так деревянная Россия подперла к
железу и стали, к чугунному  литью  и  к  каменному  заводскому
забору.  Красным  кирпичем  у переезда стала заводская контора,
заводоуправление, завком, здесь стали  коммунисты.  На  красном
кирпиче конторы -- в витрине:
     "Берегись, товарищ, вора".
     "Бей разруху -- получишь хлеб".
     "Дезертир труда -- брат Врангеля".
     "Смотри, товарищ, за вором".
     И карандашем сбоку:
     "Ванька Петушков сегодня запел песни".
     А там, за заводской стеной, за завкомом, --
     --  дым, копоть, огонь, -- шум, лязг, визг и скрип железа,
-- полумрак, электричество вместо солнца, --  машина,  допуски,
колибры,  вагранка,  мартэны,  кузницы, гидравлические прессы и
прессы тяжестью в тонны, -- горячие цеха, -- и токарные станки,
фрезеры, аяксы, где стружки из стали,  как  от  фуганка  --  из
дерева,  --  черное  домино,  --  при  машине,  под машиной, за
машиной рабочий, -- машина в масле, машина неумолима  --  здесь
знаемо  --  в дыме, копоти и лязге, -- ты оторван от солнца, от
полей, от цветов, от ржаных утех и песен ржаных, ты не  пойдешь
вправо  или  влево,  потому  что  весь  завод,  как  аякс и как
гидравлический пресс, одна машина, где человек -- лишь  допуск,
--  машина  в масле, как потен человек, -- завод очень сорен, в
кучах  угля,   железа,   железного   лома,   стальных   опилок,
формовочной земли, --
     --  там,  за заводской стеной, за завкомом, в турбинной, в
рассвете, в безмолвии, в тишине, когда завод стоит,  и  сторожа
лишь стучат сороками колотушек -- человек, инженер -- его никто
не  видит -- поворачивает рычаг и: -- (из каждого десятка новых
рабочих -- один --  одного  тянет,  манит,  заманивает  в  себя
маховик,  в  смерть,  в  небытие  --  маховик  в  жутком  своем
вращении, вращении -- в допусках -- в смерть), -- его никто  не
видит, он поворачивает рычаг и:
     завод дрожит и живет, дымят трубы, визжит железо, по двору
меж цехов  мчат  вагонетки,  ползут  сотне-тонные краны, пляшут
аяксы. Его никто  не  видит,  человека,  повернувшего  рычаг  в
турбинной,  но  завод -- живет, дрожит и дышит копотью труб. --
Идет рассвет, гудит гудок, и сотни черных людей идут к станкам,
к печам,  к  горнам.  --  В  стале-литейном,  у  мартэнов:  все
совершенно ясно; в стале-литейном полумрак; в стале-литейном --
пыль;  в  стале-литейном горы стальных шкварков, уголь, камень,
сталь; в стале-литейном пол -- земля, и рабочие роются в земле,
чтоб врыть в нее формы, куда польют жидкую сталь; сквозь  крышу
идет  сюда  кометой  пыли  луч солнца -- и он случаен и ненужен
здесь; у мартэнов все совершенно ясно: в мартэнах расплавленная
сталь, туда нельзя  смотреть  незащищенными  глазами  --  когда
подняты  заслоны,  оттуда бьет жарящий жар, туда смотрят сквозь
синие очки, как на  солнце  в  дни  солнечных  затмений,  --  и
совершенно  ясно, что там в печах, -- в печи -- в палящем жаре,
в свете, на который  нельзя  смотреть,  --  там  зажат  кусочек
солнца,  и  это  солнце  льют в бадьи. -- А в кузнечном цехе --
чужому, пришедшему впервые, страшно, -- тоже в полумраке  --  в
горнах  раскаляют  сталь до-бела и потом куют ее в прессах, как
тесто, и молотами бьют, чтоб сыпать гейзеры искр;  в  кузнечном
цехе  полумрак и вой, и гром, и визг железа, которое куют, -- в
горнах -- в горны, где  сталь  и  уголь,  рвется  воздух,  чтоб
раздувать  и глотки горн харкают огнем, пылают, палят, жгут, --
горны стоят в ряд, к ним склонились грузоподъемные краны,  чтоб
вырывать  от  огня для прессов белую -- огненно-белую -- сталь,
-- и горны похожи на самых главных подземных чертей, они дышат,
задыхаются, палят огнем и воют, ревут, барабанят,  --  кранами,
прессами,  молотами:  здесь  страшно  непосвященному, -- н-но у
каждого горна висит объявление завкома:
     "Строго воспрещается запекать картошку в  горновых  печах"
-- --
     Рабочие  --  черны.  Машина  --  в  масле. Здесь -- огонь,
сталь, машина. Где-то в турбинной -- повернут рычаг.
     Домино -- это черные, с числами,  кости,  это  числа,  где
число  кладут  к  числу,  чтобы  получать новые числа. В домино
играют в тавернах, где полумрак керосиновой лампы под потолком.
В домино играют, чтоб выиграть или  проиграть.  --  Машина.  --
Когда  сложат  в сборном цехе все костяшки стального домино, --
костяшки, созданные по нормалям и допускам фрезерами и аяксами,
-- тогда возникает машина; но сама она -- опять  лишь  костяшка
нового  стального,  цементного и каменного домино, имя которому
завод, которых так мало разбросано по России.
     -- Пусть мало, но на этом пути конца нет. Домино машин  --
бесконечно, чтоб заменить машину мира. --
     "Строго  воспрещается запекать картошку в горновых печах",
--
     -- хоть и не видно того, кто повернул рычаг  в  турбинной,
чтобы завод дрожал и жил. Это так же, как прежде, когда --
     --  прежнее  человечество  --  тысячами лет -- жило богом,
которого звали по разному от Ра и Астарты;  еще  от  Ассирии  и
Египта  остались храмы, где в святом святых хранился бог, уходя
в вещь в себе, и при боге, на божьих дворах  жили  служки:  эти
служки стирали с божьих лиц пыль и плесень. -- --
     Но  Андрей  Волкович  не  пошел  на  завод  ни  завтра, ни
послезавтра, ни через пять дней. Просыпаясь утрами, он  возился
у  печки,  помогал  Анне, читал книги. Кругом была тишина, лишь
иногда звенели сосны вершинами, как морской прибой в отдалении.
Монастырь белыми стенами сросся со  снегом.  Изредка  проходили
прохожие,  два раза приходили к монастырю божьи странники -- по
дороге от Каспия к Белому морю посмотреть, как погиб монастырь,
разматывали  портянки  на  сбитых  ногах,  говорили  о  великой
порухе, прошедшей по Руси, слизнувшей с лица ее бога, монастыри
и  погосты. Один раз была метель: лес и земля выли, как ведьмы,
должно быть, -- тогда ветер звонил -- звякал --  колоколами  на
монастырской колокольне, и всюду мчал снег. Изредка -- в морозе
желтым  светом,  как сухие баранки, -- светило солнце, -- тогда
свистели снегири.
     Рождество  пришло  незаметно,  незначуще,   все   той   же
картошкой.   Красноармейцы   ходили   в  село  пить  самогон  и
веселиться в трактире.
     На четвертый  день  Рождества  комиссар  Косарев  собрался
съездить  в город, сходить в кинематограф, побывать в зверинце,
-- Косарев пригласил с собой Анну. Андрей в этот день пошел  на
завод, наниматься.
     В   городе  на  базарной  площади  были  карусели,  играли
гармонисты, толпились люди, мужики в тулупах,  бабы  в  красных
овчинах   и   зеленых  юбках.  Тут  же  на  двух  столбах  была
единственная -- и вечная -- афиша о зверинце:
     "Проездом в городе остановился
     -- ЗВЕРИНЕЦ. --
     Разные дикие звери под управлением Васильямса.
     А также:
     ВСЕМИРНЫЙ ОБТИЧЕСКИЙ
     обман ЖЕНЬЩИНА-ПАУК". --
     На афише были нарисованы --  голова  тигра,  женщина-паук,
медведь,  стреляющий из пистолета, акробат. Афишу мочили многие
дожди.  У  карусели  выли  гармошки  и  бил   барабан,   овчины
толпились,  лужжа семечки и наслаждаясь, на конях, на каруселях
ездили, задрав ноги, парни, девки плавали  в  лодках;  в  одном
ларьке  продавали  оладьи,  в  другом  -- зеркала и свистульки.
Площадь была велика, и  шум  от  каруселей  казался  маленьким.
Косарев поставил лошадь в трактире, направился в исполком, Анна
его  ждала,  он  пришел  сумрачным,  --  в  зверинец  попали  к
сумеркам.
     Зверинец  поместился  в  доме  гражданина   Слезина,   где
когда-то  был  общественный  клуб, выступали заезжие фокусники,
бродячие актеры и  местные  любители.  --  На  лестнице  горело
электричество,   были   развешаны   картины  зверей,  толпились
мальчишки, -- в  дверях  сидел  хозяин  зверинца  Васильямс,  в
матросской   рубашке,   никому   не  доверял  получать  деньги,
мальчишек бил по загривкам, но иногда и прозевывал  счастливца:
лицо  у  него было доброе, с ним можно было торговаться о плате
за вход. -- Там, где  раньше  сидела  публика,  наблюдавшая  за
фокусниками,   хлестнул  по  носам  скипидарный  запах  зверей,
звериного пота. Здесь было целое сооружение, учиненное  заново:
по  стенам  стояли  клетки, с попугаями, орущими неистово, -- с
безмолвными филинами, немигающими и такими, как  чучелы,  --  с
пингвинусом;  серия ящиков занималась кроликами, очень похожими
на  тех,  каких  продают  на  базаре;  в  двух  клетках  сидели
мартышки,  в  ящике, в сено прятались морские свинки; в клетке,
разделенной на десяток отделений, чирикали -- щеглята,  синицы,
зяблики, чаечки, трясогузки, чижи; в круглой клетке сидел орел,
совсем  полинявший. Электричество светило неярко; там, где была
сцена,  был  устроен  тир:   на   стойке,   обтянутой   красным
коленкором,   расставлены   были  --  чайный  сервиз,  самовар,
гармошка, галстух, пенснэ, -- каждый мог  испробовать  счастье,
стреляя булавочкой в вертящийся диск. -- Женщины-паука не было,
--  ее  показывали  через  каждые  полтора  часа на пять минут.
Народу в зверинце было немного. -- В той  комнате,  где  бывало
фойэ,  -- были большие клетки; в одной лежал кривой медведь, --
кривой, усталый, облезший, в войлоке; в другой -- метались  два
шакала;  тигра,  нарисованного  на афише, не было; но в углу, в
медной клетке, плохо освещенной -- был волк; волк был  невелик,
но  стар  и  убог; клетка была маленькая; волк бегал по клетке;
волк изучил клетку, -- он кружился в ней, след в  след,  шаг  в
шаг, движение в движение, не как живое существо, но как машина,
--  исчезая  в  тень  клетки  и  возвращаясь  в  свет; потом он
остановился, опустил голову, взглянул на людей понуро,  устало,
исподлобья  --  и  тихо  завыл, зевнул; -- волк был беспомощен,
страшный русский зверь.  В  зверинце  было  немного  народу,  и
больше  всего толпилось у клетки волка. Больше ничего не было в
зверинце Васильямса.
     И вот -- о волке. Анна знала, -- когда  тает  снег,  после
зимних  вьюг  и метелей (никто не докажет, что весны прекрасней
метелей), из-под снега, в ручьях, в весне  --  возникают  новые
цветы, но вместе с ними -- много на земле прошлогодних листьев.
Если годы революции русской сравнить со снегами вьюг и метелей,
--  из-под  них  по  Руси,  по  русским весям и селам небывалые
размножились волки, побежали одиночками и стаями, драли и скот,
и зверье, и людей, лазили по закутам, выли на поезда, разгоняли
стада и ночные, страшили одиноких русских  путников,  возродили
охоты  облавами,  сворами борзых, с поросенком, -- что же новые
цветы иль прошлогодние  листья  --  ?  Волк  страшен  в  полях,
свиреп,  хозяин  лесов:  Анне  -- волк -- прекрасная романтика,
русская, вьюжная, страшная, как бунт Стеньки Разина. Но --  что
же  --  прошлогодняя листва или новые цветы -- этот Васильямс и
его зверинец? Где и как он прожил  метельные  годы  российские,
как  голодал,  кем  был национализован, -- кто денационализовал
его, отпустив, как шарманщиков,  таскаться  по  селам  и  весям
российским  --  прошлогодней  листвой  иль  цветами  -- ? И вот
здесь, в клетке, ободранный,  обобранный  --  волк,  покоренная
стихия:  его  братья бродят по лесам воют, живут, чтоб убивать,
родить, умирать, его братья свободны, и  они  --  русские,  ибо
правят  они  над  русскими  полями,  лесами,  ночами,  -- а он,
облезший, ободранный -- маятником мается, след в след, движенье
в движенье, здесь в клетке, -- как он попал сюда, к Васильямсу,
в компанию женщины-паука? -- У волка здесь толпится  народ,  --
здесь и у обезьян, должно быть, отыскивая созвучие.
     Рядом  с Анной, у волчьей клетки стоял комиссар Косарев, и
он сказал:
     -- У, гадость. Смотрю на волка  --  и  вся  дикость  наша,
русская,  т.--е.  прет  из  него.  Всех их мерзавцев в зверинцы
надо.
     Анна ответила:
     -- А я  --  я  смотрю  на  него,  и  мне  его  жалко,  мне
сиротливо,  товарищ. В волке вся романтика наша, вся революция,
весь Разин. Мне жалко, что он заперт! Его надо выпустить, -- на
волю, -- как осьнадцатый год.
     -- Ну, революцию я понимаю иначе. В осьнадцатом  году  как
раз  и понял, товарищ. К чертям всех Васильямсов с волками и т.
д. --
     Волк  снова  забегал  по  клетке.   Прошли   со   звонком,
прокричали,  что  сейчас покажут за особую плату женщину-паука.
Красноармейцы, стрелявшие в тир, вынули  из-под  шинельных  пол
кошельки.  Ни Анна, ни Косарев не пошли смотреть женщину-паука,
-- Косарев не желал, чтобы его надували.  Вышли  на  мороз,  на
улицу.  Уж  совсем  стемнело,  --  пошли  в трактир выпить чаю,
запрячь и ехать. На улицах было темно. Волк остался в помещении
гражданина  Слезина,   в   тусклом   электрическом   свете,   в
скипидарящем  запахе  звериного  пота.  --  Карусели на площади
перестали вертеться. -- В трактире, на эстраде  отплясывали  --
ряженые  --  хохол с хохлушкой, пели цыганские романсы. Косарев
грустил, сердился на волка и на жизнь, выпил самогону.
     За городом чуть-чуть мела поземка. Небо  чернело.  Вправо,
вдалеке  у  железной  дороги  белым  заревом  светил завод. Лес
принял шорохами и шумом вершин, -- древний  лес,  сосны  в  два
обхвата.  Анна  думала и ждала, что сейчас завоют волки, выйдут
на дорогу. -- И правда далеко в лесу -- на санях его не слышали
-- в это время провыл волк, лизнул снег и побежал  по  взгорку,
чтоб  бегать  так  всю  ночь,  избегать  верст сорок, ибо волка
кормят ноги. --  Монастырь  был  безмолвен.  Косарев  с  санями
въехал  в  монастырские ворота. -- Семен Иванович, в валенках и
шарфе, трудился у печки, растапливал, хотел  сварить  картошки.
Печка  дымила.  В  комнате было холодно, и не было света, кроме
полуночного.
     -- Андрей не вернулся с вами? -- спросил Семен Иванович.
     -- Нет, не вернулся. -- Слушайте, Семен Иванович, я была в
зверинце. Там  есть  волк.  Осьнадцатый  год  не  вернется,  он
прошел,  навсегда.  Какая была романтика, все рушилось, гремели
грозы, люди шли, шли, шли. -- - Где теперь  мой  муж,  инженер?
Мужичья  Россия  загорелась  лучиной,  запелись  старые  песни,
замелась метелица, заскрипели обозы с  солью,  умирали  города,
заводы,  железные  дороги. Осьнадцатый год не вернется, он ушел
навсегда. Наши коммуны погибли, мы всех растеряли, мы живем  на
монастырском кладбище, и мы, анархисты, как волк в зверинце. --
Когда мы ехали, поднималась поземка. Будет метель -- --
     Вошел, не постучавшись, комиссар Косарев. Он был уже в той
степени опьянения, когда ему стало весело. Сел к столу. Сказал:
     --  Азияты.  --  Я  сегодня  у  товарища  был, в городе, у
военного комиссара Липина. Мы с ним вместе на Сормовском заводе
работали.  --  "Ты,  --  говорит,  --  азият,  на  монастырском
кладбище  живешь,  --  сифилистик  ты", -- говорит. Я спрашиваю
его, -- почему я сифилистик? -- "А помнишь, --  говорит,  --  у
твоего  дяди  на  Сормовском,  у  токаря по металлу, нос гайкой
оторвало". -- А-а, -- я ему отвечаю, -- в таком случае  помнишь
на  Сормовском  был  директор -- сифилистик, -- так всем трубам
пришлось 606 впрыскивать, чтобы не провалились от сифилиса.  --
"Врешь!"  --  говорит. -- Не вру, отвечаю. Смотрит обалдело. --
"Врешь, -- говорит, -- я в прошлом году был, видел, как рабочие
сидят около труб, греются, -- трубы стоят!" -- Потому,  говорю,
и стоят, что им впрыснули 600 и 6 -- обалдел парень!
     Комиссар Косарев рассмеялся весело, помотал головой, встал
и ушел.
     На заводе --
     --  в  стале-литейном, в мартэне -- сталь и уголь, и они в
мартэне, как кусок солнца -- стихия, на  нее,  как  на  солнце,
нельзя смотреть простыми глазами, она бурлит и жжет.
     В зверинце --
     --  в  клетке  за  решеткой  -- волк, стихия лесов, и он в
клетке, как машина, след в след,  мышца  в  мышцу,  движенье  в
движенье, на волка сиротливо смотреть.
     Что  такое -- машина? И кто такой пролетарий? -- У машины,
как у бога, нет  крови,  --  и  машина,  конечно,  больше  бога
побеждает  трудом  В Ассирии, в Вавилоне, в Египте -- были
божьи дворы, у них были служки,  бог  --  в  святом  святых  --
уходил  в  вещь  в  себе, от них затерялись в веках звездочеты,
волхвы, алхимики, астрологи,  маги,  масоны,  --  они  запутали
столетья,  они  запутались в столетьях, они умирают -- они вели
 Конечно -- божий двор -- не машина, и служки при  боге  --
не  рабочие. -- Завод черен, завод в саже, завод дымит небу. Ты
отрезан от мира забором, ты оторван от  цветов,  от  полей,  от
песен,  от  пахаря.  Ночью  завод  горит  сотнями электрических
светов. Но вот  инженер  повернул  рычаг  у  турбины,  и  завод
дрожит,  дышит  и живет: одно, одна машина, одна воля: конечно,
машина без крови, и кто такой пролетарий? -- Не  тот  ли,  кто,
претворив  в  себе  маховик,  почуяв  оторванность  от цветов и
полей, и от пахаря, -- покорил машину, им же  пущенную,  --  не
тот  ли,  кто,  уверовав  в метафизику машины, в домино машины,
"где нет конца", -- принял мир, как машину и  на  заводе  хочет
строить  хлеб?  Но  тогда  на  заводском дворе -- пролетарий --
служка машины, как инженер  --  поп.  Они  перестроят   От
божьих дворов -- в семнадцатом веке -- шла культура российская,
а от заводов --
     В  лесу, над монастырем, замела метель. Холодно в гостином
доме.
     Андрей думает:
     -- Если бы теперь  шел  осьнадцатый  год,  я  пошел  бы  в
пролетарскую революцию.
     И Андрей говорит Анне:
     --  Россия  шла  веками,  перелесками, болотами, бежала от
государственности, страшная страна, в  песнях,  в  поверьях,  в
приметах,   --   Россия   заложилась   в  бегстве  от  Киевской
государственности, от удельщины и половченщины. Потом на Оку  и
Помосковье сели русские цари, монастырями, заставами, надолбами
собрали  Русь.  Припомни,  Россия  Московская  была  вся -- как
церковный притвор, как  церковь,  от  кокошника  женского,  как
купол  церковный,  до  культуры российской из-за иконоспасского
монастыря, -- потом по  России  гуляли  --  Разин,  Пугачев.  В
семнадцатом  году  вновь  загулял  по  России  -- Степан Разин,
враждебный  городам,   государственности,   поездам,   загромил
Россию,  запел старинные песни, встряхнул старинными поверьями,
зажег лучину, поезда  повалил  под  откосы,  перехворал  сыпным
тифом,  убежал  с  фронтов,  кинул все -- это большевик, мужик.
Веселая  над  Россией  и  страшная  прошлась  метель,  провыла,
прометелила,  прогоготала,  все хотела разбить. Но -- послушай,
-- и Андрей молчит минуту. -- Послушай. В вихревую  эту  метель
безгосударственную,  кровяную,  удалую  --  вмешалась, вплелась
черная   чья-то   рука,    жесткая,    бескровная,    стальная,
государственная  --  пять  судорожно  сжатых пальцев, черных, в
копоти, сжимающих все до судороги, -- она взяла под  микитки  и
Россию,  и  русскую  метелицу и стала строить государственность
русскую, новую, -- она нормализовала, механизировала,  ровняла,
учитывала,  она  сменила  солнце на электричество, она внесла в
каждый дом быт заводской мастерской и рабочей казармы. Эта рука
-- рука пролетария, рабочего. Это  пролетарий  над  Россией  из
метели  поставил  бескровную,  черную, всесильную машину, рычаг
которой в московском Кремле, -- он построил Россию, как  карту,
как  план  машины,  где  люди  были  номерами -- в карточках, в
картах, плакатах, словах, мандатах, всяческих заградотрядах,  в
карточках на табак, желтых, как человечьи лица, хоть вся Россия
правилась метелью и кровью. Пришли новые монахи, принесли новую
веру  --  веру  машины  --  пролетарии. Никто не понял в России
романтики пролетария, служки машины, мастера машинного  домино,
--  никто не понял, что он, пролетарий, первым делом должен был
быть враждебным -- врагом на  смерть  --  церквам,  монастырям,
обителям,  погостам  и пустыням, -- не только русским, но всего
мира. --
     -- Ну, да. Но где же русский пейзаж, и  Ока,  и  весны,  и
перелески,  --  и волки, -- где же -- мы, люди, русские? -- Где
лучинушка наша?
     Задубасили в оконную раму, кто-то крикнул наруже, дрогнула
лампа, посыпалась известь. Семен Иванович спал. Семен Иванович,
страшный старик, с бородой, как у Маркса, многое видел на белом
свете, ко многому приучился, Семен Иванович вскочил с  постели,
крикнул спросонья:
     -- Где маузер?

     В  тот год по России страшное было конокрадство. Мужики на
ночь оставляли лошадей, стреножа им ноги замком  и  цепями.  --
Метели  не  было. В поле должно быть мела поземка, -- лес шумел
сиротливо,  нехорошо,  --  шипел.  Комиссар  Косарев  раза  два
выходил  слушать  лесной  шум,  --  это  ведь он когда-то -- на
околице -- слушал о разгильдяевских волках --  тогда  он  понял
одиночество,  тоску,  проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей
жизни вперемежку с волками. -- Метели не было, лес шумел.
     Монахиня Ольга в полночь была в бане,  молилась  неистово.
Из  бани  она вышла уже далеко за полночь, к петухам. Калитка к
скотине была  открыта,  на  снегу  четко  отпечатались  грязные
коровьи  следы,  -- монахиня Ольга пошла к коровнику, замок был
сломан, -- и на монахиню Ольгу напало неистовство; остервенела,
закричала, завизжала, разбудила всех,  задубасила  в  окна,  --
побежала  к Косареву, схватила у него винтовку и горсть кассет.
Косарев был пьян, он взял  на  себя  командование,  крикнул  на
Ольгу,  чтоб  молчала.  Совещались  на  дворе. Семен Иванович в
подштанниках и валенках, был без маузера, -- маузера давно  уже
не  было  у  него. Косарев и Ольга с винтовками пошли по следам
коровы, чтоб проследить, на арт-кладбище закладывали лошадь.  И
корову скоро нашли -- она была привязана неподалеку от дороги к
дереву,  в  овражке,  где  была дамба, плотинящая озеро. Решили
засесть здесь, чтоб выследить, когда придут за коровой.  Засели
за  дерево, на взгорке, и очень скоро к лесному шуму примешался
скрип саней. По  пути  к  монастырю  выехали  санки  с  двоими,
проехали  дамбу.  Ольга  не  выждала, -- прицелившись с колена,
выстрелила по саням и охнула. Лошадь остановилась. Тогда  Ольга
выстрелила  еще. Косарев обругал по матерному Ольгу и выстрелил
сам. Тогда сани, круто взметнув  лошадь  на  дыбы,  повернулись
обратно,   помчались   карьером   назад,   с  саней  бестолково
выстрелили из револьвера. Но на дамбе  был  поворот  и  раскат,
сани  занесло,  сани,  люди и лошадь, сорвало под отвес, лошадь
побила ногами и упала на сани. Косарев  и  Ольга  выстрелили  и
побежали,  --  от  дамбы, бросив лошадь, тоже побежали, убегая,
стрельнули два раза из револьвера. Началось преследование.  Так
бежали  шагах  в  трехстах  друг  от  друга  --  до  опушки. --
Случилось так, что в  это  время  в  лес  собрался  мужичок  из
соседней  деревни,  поворовать  дров: бегущие впереди встретили
мужика у опушки, мужика из саней  выкинули,  лошадь  повернули,
помчали  на  ней -- по полю. К Косареву и Ольге пристал мужик с
топором,  потерявший  лошадь,   --   побежали   втроем,   стали
отставать.  В монастыре услыхали стрельбу, арт-складская лошадь
приехала на выстрелы. Косарев, Ольга и мужик погнали на лошади:
по свежим следам на поземке  узнавали  путь  убегающих.  --  Из
Климовской волости ехал в уездный исполком -- на легких санках,
на полукровке -- предволисполком Штукин: убегающие выкинули его
из  саней,  кинули  мужикову  лошадь,  помчали; предволисполком
закурил, поразмышлял, сел на мужикову  лошадь  и  поехал  своей
дорогой;  сейчас  же  встретили  его  преследующие:  озверевший
мужик, узнавший свою лошадь, бросился на него  с  топором,  тот
едва  спасся. От монастыря примчали двое верхами -- один на той
лошади, которая свалилась с  дамбы.  Перепрягли  всех  лошадей,
погнали  верхом  --  Ольга,  Косарев,  мужик и предволисполком.
Гнали версты четыре до  нового  леса,  и  тут  нашли  брошенную
полукровку:  убегающие,  должно быть, минуты три назад, бросили
лошадь запаленную и ушли в лес, без дороги. Погонщики  побежали
по  следам.  Лес  был  всего  шагов  в  триста, там под обрывом
протекала Клязьма, за Клязьмой было село. Двое -- убегавших  --
были  внизу,  на  льду.  Они  что-то  кричали  неистово.  Ольга
присела, выстрелила с колена, раз,  два,  три,  --  и  один  из
бегущих  упал, крик на льду смолк, -- тогда завизжала, завопила
-- ура-а-а! -- монахиня Ольга.
     На льду, лицом к небу, лежал  продовольственный  инспектор
Герц. Около него возились -- его товарищ Громов, Косарев, мужик
с  топором.  Выяснилось,  что Герц и Громов ехали в монастырь к
матери Ольге -- провести весело ночь. -- И как  тогда  ночью  в
гостином  доме,  Ольга  --  черной  кошкой  -- здесь на льду --
склонилась над Герцем. --
     -- Помнила ли она Герца тогда  в  первую  метель,  в  1917
году,  в октябре, в Москве? Тогда там встречались несколько раз
лицом к лицу, смерть в  смерть  --  Ольга,  рабочий  Косарев  и
офицер  Герц.  --  Здесь,  в  невеселый рассвет на Клязьме, они
встретились,  связанные  звериным  инстинктом  преследовать   и
убивать,  --  там,  в  Москве в октябре люди шли умирать во имя
человеческого -- в человеке -- инстинкта, инстинкта к правде  и
справедливости.
     -- -- -- -- -- -- -- --
     Утром,  когда  погоня  за  Герцем вернулась к монастырю, и
хватились коровы, --  коровы  не  нашли:  в  лесу,  на  березке
моталась  веревка,  кругом  валялись  кости, лежал череп рогами
вниз. Корову задрали волки.
Книго
[X]