Книго

    "...кого   уровня.   Так,   недавно   известным   американским   физиком
Ка...Ка...(Матвей пропустил  длинную  фамилию,  отметив,  однако,  еврейский
суффикс)  был  представлен  доклад  ("вот  суки,--  подумал Матвей, вспомнив
жирную куклоподобную жену какого --то академика,  мерцавшую  вчера  золотыми
зубами  и серьгами в передаче "От сердца к сердцу",-- всюду нашу кровь пьют,
и по телевизору, и где хочешь...") в  котором  говорилось  о  математической
возможности   существования  таких  точек  пространства,  которые,  находясь
одновременно  в  нескольких  эволюционных  линиях,  являются   как   бы   их
пересечением.  Однако  эти  точки,  если  они  и  существуют,  не могут быть
зафиксированы сторонним наблюдателем: переход через такую точку  приведет  к
тому,  что  вместо  события "А1" области "А" начнет происходить событие "Б1"
области "Б". Но событие, происходившее в области "А", теперь будет событием,
происходящим в области "Б", и  у  этого  события  "Б1",  естественно,  будет
существовать  некая  предыстория,  целиком  относящаяся  к  области "Б" и не
имеющая ничего общего с предысторией события "А1".Поясним  это  на  примере.
Представим  себе пересечение двух железнодорожных путей и поезд, мчащийся по
одному из них к стрелке. Приближаясь к то..."
     Дальше был неровный обрыв. Матвей поглядел на  другую  сторону  обрывка
журнальной страницы.
     "...первый отдел Минздрава; в чужой стране -- свою. Интеллигент..."
     Вертикально  шла  красная полоса, делившая обрывок на две части; справа
от нее был был разрез какого-то самолета.  Матвей  вытер  о  бумагу  пальцы,
скомкал ее, бросил и откинулся спиной к забору.
     Машина со сваркой должна была быть к десяти, а был уже полдень. Поэтому
второй  час  лежали в траве у магазина, слушая, как гудят мухи и убедительно
говорит радио на толстом сером колу, несколько косо вбитом в землю.  Магазин
был  закрыт,  и  это  казалось  лишним  доказательством полной невозможности
существования в одной отдельно взятой стране.
     -- Может, она сзади сидит? У кладовой?
     -- Может, -- ответил Матвею Петр, -- да ведь все равно  не  откроет.  И
денег нет.
     Матвей  поглядел на бледное лицо Петра с прилипшей ко лбу черной прядью
и подумал, что все мы, в сущности, ничего не знаем  о  тех  людях,  рядом  с
которыми проходит наша жизнь, даже если это наши самые близкие друзья.
     Петру  было  лет  под  сорок. Он был человеком большой внутренней силы,
которую расходовал стихийно  и  неожиданно,  в  пьяных  разговорах  и  диких
выходках.  Его  бесцветное  лицо  наводило  приезжих  из  города  на мысли о
глубокой и особенной душе, а местных  --  на  разговоры  об  утопленниках  и
болотах.  По  душевной  склонности  был  он гомоантисемит, то есть ненавидел
мужчин-евреев, терпимо относясь к женщинам (даже сам когда --то был женат на
еврейке Тамаре; она уехала в Израиль, а самого Петра туда не  пустили  из-за
грибка  на ногах). Вот, пожалуй, и все, что Матвей и все остальные в бригаде
знали про своего напарника -- но  то,  что  в  другой  среде  называлось  бы
духовным  превосходством,  прочно  и  постоянно  подразумевалось  за Петром,
несмотря на его немногословие и отказ сформулировать определенное мнение  по
многим вопросам жизни.
     --  Выпить  обязательно  надо, -- сказал Семен, сидевший напротив Петра
спиной к дереву.
     -- Наши нордические предки не пили  вина,  --  не  отрывая  взгляда  от
дороги, ровным голосом проговорил Петр, -- а опьяняли себя грибом мухомором.
     --  Ты  чя,  --  сказал  Семен,  --  это ж помереть можно. Он ядовитый,
мух Во всех книгах написано.
     Петр грустно усмехнулся.
     -- А ты посмотри, -- сказал он, -- кто эти  книги  пишет.  Теперь  даже
фамилий  не  скрывают.  Это,  браток,  нас специально спаивают. Я этим сукам
каждый свой стакан вспомню.
     -- И я, -- сказал Матвей.
     Семен молча встал и пошел  вдоль  забора  по  направлению  к  небольшой
рощице за магазином.
     -- А ты их пробовал когда-нибудь? -- спросил Матвей.
     Петр не ответил. Такая у него была привычка -- не отвечать на некоторые
вопросы. Матвей не стал повторять и замолчал.
     -- Гляди, что принес, -- сказал, подходя, Семен и бросил на траву перед
Матвеем что-то в мятой газете. Когда он развернул ее, Матвей увидел мухоморы
-- на первый взгляд, штук около двадцати, самых разных размеров и формы.
     -- Где ты их взял?
     --  Да  прямо  тут  растут,  под боком, -- Семен махнул рукой в сторону
рощицы, куда несколько минут назад уходил.
     -- Ну и что с ними делать?
     -- Как что. Опьяняться,  --  сказал  Семен,  --  как  наши  нордические
предки. Раз бабок нет.
     -- еще постучим, -- предложил Матвей, -- Лариса в долг одну даст.
     -- Стучали уже, -- ответил Семен.
     Матвей с сомнением посмотрел на красно-белую кучу, потом перевел взгляд
на Петра.
     -- А ты это точно знаешь, Петя? Насчет нордических предков?
     Петр презрительно пожал плечами, присел на корточки возле кучи, вытащил
гриб с  длинной  кривой ножкой и еще не выпрямившейся шляпкой и принялся его
жевать. Семен с Матвеем с интересом следили  за  процедурой.  Дожевав  гриб,
Петр  принялся  за  второй -- он глядел в сторону и вел себя так, словно то,
что он делает -- самая естественная вещь на свете. У Матвея не было  особого
желания присоединяться к нему, но Петр вдруг подгреб к себе несколько грибов
посимпатичнее,  словно  чтобы  обезопасить  их от возможных посягательств, и
Семен торопливо присел рядом.
     "А ведь съедят все" -- вдруг подумал Матвей и образовал третью  сидящую
по-турецки возле газеты фигуру.
     Мухоморы  кончились.  Матвей не ощущал никакого действия, только во рту
стоял сильный грибной  вкус.  Видно,  на  Петра  с  Семеном  грибы  тоже  не
подействовали. Все переглянулись, словно спрашивая друг друга, нормально ли,
что  взрослые  серьезные  люди  только что ни с того ни с сего взяли и съели
целую кучу мухоморов. Потом Семен подтянул  к  себе  газету,  скомкал  ее  и
положил  в  карман;  когда исчезло большое квадратное напоминание о том, что
только что произошло, и на оголенном месте  нежно  зазеленела  трава,  стало
как-то легче.
     Петр  с  Семеном  встали  и, заговорив о чем-то, пошли к дороге; Матвей
откинулся в траву и стал глядеть на редкий синий  забор  у  магазина.  Глаза
сами  переползли  на покачивающуюся шелестящую листву неизвестного дерева, а
потом закрылись. Матвей  стал  думать  о  себе,  прислушиваясь  к  ощущению,
производимому  облепившей  его  нос  дужкой очков. Размышлять о себе было не
особо приятно  --  стоял  тихий  и  теплый  летний  день,  все  вокруг  было
умиротворено  и  как-то  взаимоуравновешено, отчего и думать тоже хотелось о
чем-нибудь хорошем. Матвей перенес внимание на музыку со  столба,  сменившую
радиорассказ о каких-то трубах.
     Музыка  была удивительная -- древняя и совершенно не соответствующая ни
месту, где находились Матвей с Петром, ни исторической  координате  момента.
Матвей попытался сообразить, на каком инструменте играют, но не сумел и стал
вместо  этого  прикладывать музыку к окружающему, глядя сквозь узкую щелочку
между веками, что из этого выйдет. Постепенно окружающие  предметы  потеряли
свою  бесчеловечность,  мир как-то разгладился, и вдруг произошла совершенно
неожиданная вещь.
     Что-то забитое, изувеченное и загнанное в самый глухой  и  темный  угол
матвеевой  души  зашевелилось  и робко поползло к свету, вздрагивая и каждую
минуту ожидая удара. Матвей дал этому  странному  непонятно  чему  полностью
проявиться  и теперь глядел на него внутренним взором, силясь понять, что же
это такое. И вдруг заметил, что это непонятно что и есть он сам, и  это  оно
смотрит  на  все  остальное,  только  что  считавшее  себя  им,  и  пытается
разобраться в том, что только что пыталось разобраться в нем самом.
     Это так поразило Матвея, что он, увидев рядом подошедшего Петра, ничего
не сказал, а только торжественным движением руки указал на репроду
     Петр недоуменно оглянулся и  опять  повернулся  к  Матвею,  отчего  тот
почувствовал необходимость объясниться словами -- но, как оказалось, сказать
что-то  осмысленное  на тему своих чувств он не может; с его языка сорвалось
только:
     -- ...а мы... мы так и...
     Но Петр неожиданно понял, сощурился  и,  пристально  глядя  на  Матвея,
наклонил  голову  набок  и  стал думать. Потом повернулся, большими и как бы
строевыми шагами подошел к столбу и дернул протянутый по нему провод.
     Музыка стихла.
     Петр  еще  не  успел  обернуться,  как  Матвей,  испытав   одновременно
ненависть  к  нему  и стыд за свой плаксивый порыв, надавил чем-то тяжелым и
продолговатым, имевшимся в его душе, на это выползшее навстречу стихшей  уже
радиомузыке  нечто;  по  всему внутреннему миру Матвея прошел хруст, а потом
появились тишина и однозначное удовлетворение кого-то, кем сам Матвей  через
секунду и стал. Петр погрозил пальцем и исчез; тогда Матвей ударился в тихие
слезы и повалился в траву.
     -- Эй,-- проговорил голос Петра, -- спишь, что ли?
     Матвей,  похоже,  задремал.  Открыв  глаза, он увидел над собой Петра и
Семена, двумя сужающимися колоннами уходящих в бесцветное августовское небо.
Матвей потряс головой и сел, упираясь руками в траву. Только что ему снилось
то же самое -- как он лежит, закрыв глаза, в траве, и сверху раздается голос
Петра, говорящий: "Эй, спишь, что ли?" А  дальше  он  вроде  бы  просыпался,
садился,  выставив руки назад, и понимал, что только что ему снилось это же.
Наконец в одно из пробуждений Петр схватил Матвея за плечо и проорал  ему  в
ухо:
     -- Вставай, дура! Лариска дверь открыла.
     Матвей  покрутил головой, чтобы разогнать остатки сна, и встал на ноги.
Петр с Семеном, чуть  покачиваясь,  проплыли  за  угол.  Матвей  вдруг  дико
испугался  одиночества, и хоть этого одиночества оставалось только три метра
до угла, пройти их оказалось настоящим подвигом, потому что вокруг  не  было
никого,  и не было никакой гарантии, что все это -- забор, магазин, да и сам
страх -- на самом деле. Но, наконец, мягко нырнул в прошлое угол  забора,  и
Матвей  закачался  вслед за двумя родными спинами, приближаясь к черной дыре
входа в магазинную подсобку. Там на крыльце уже стояла Лариска.
     Это была продавщица местного магазина -- невысокая и  тучная.  Несмотря
на  тучность,  она  была подвижной и мускулистой, и могла сильно дать в ухо.
Сейчас  она  не  отрываясь  смотрела  на  Матвея,  и  ему  вдруг  захотелось
пожаловаться  на  Петра  и  рассказать,  как  тот  взял и оборвал провод, по
которому передавали музыку. Он вытянул вперед  палец,  показал  им  Петру  в
спину и горько покачал головой.
     Лариска  в ответ нахмурилась, и из-за ее спины вдруг долетел шипящий от
ненависти мужской голос:
     -- Об этом вы скажете фюреру!
     "Какому фюреру, -- покачнулся Матвей, -- кто это там у нее?"
     Но Семен с Петром уже исчезли в черной дыре подсобки, и  Матвею  ничего
не оставалось, кроме как шагнуть следом.
     Говорил, как оказалось, небольшой телевизор, установленный на вросшем в
земляной  пол  спиле  бревна, похожем на плаху. С экрана глянуло родное лицо
Штирлица, и Матвей ощутил в груди теплую волну приязни.
     Какой русский не любит быстрой езды Штирлица на мерседесе в Швейцарских
Альпах?
     Коммунист узнает  в  коттедже  Штирлица  партийную  дачу;  в  четвертом
управлении РСХА -- первый отдел Минздрава; в чужой стране -- свою.
     Интеллигент  учится у Штирлица пить коньяк в тоталитарном государстве и
без вреда для души дружить с людьми, носящими оловянный череп на фуражке.
     Матвей же чувствовал к  этому  симпатичному  эсэсовцу  средних  лет  то
самое,  заветное,  что  полуграмотная  колхозница-сестра  питает  к старшему
брату, ставшему важным свиномордым  профессором  в  городе;  и  сложно  было
сказать,  что  сильней  поддерживало  эти чувства -- зависть к чужой сытой и
красивой жизни или отвращение  к  собственной.  Но  даже  не  это  было  тем
главным, за что Матвей любил Штирлица.
     Штирлиц  до  странности  напоминал кого-то знакомого -- не то соседа по
лестничной клетке, не то мужика из соседнего цеха, не то  двоюродного  брата
жены.  И  отрадно  было  видеть  среди  богатой и счастливой вражеской жизни
своего -- братка, кореша, который носил галстук и белую рубашку  под  черным
кителем,  умно  говорил  со всеми на их языке, и был даже настолько хитрее и
толковее всех вокруг, что ухитрялся за ними шпионить и выведывать их главные
секреты. Но все же и это было не самым главным.
     В конце --  этого  в  фильме  не  было,  но  подразумевалось  всем  его
жизнеутверждающим  пафосом -- в конце Штирлиц вернется, наденет демисезонное
пальто фабрики им. Степана Халтурина и ботинки "Скороход", и встанет в  одну
из  очередей  за  пивом,  что светлыми воскресными днями вьются по многим из
наших  улиц,  и  тогда  Матвей  окажется  рядом,  тоже  в  этой  очереди,  и
уважительно  заговорит  со  Штирлицом  о  житье-бытье, и Штирлиц расскажет о
зяте, о резине для колес, а потом, когда уже выпито будет по два-три пива, в
ответ на вопрос Матвея он солидно кивнет, и Матвей выставит на стол  бутылку
белой. А потом свою поставит Штирлиц...
     --  А-а-а...--  сморщась, выдохнул Семен, когда Штирлиц с силой опустил
коньячную бутылку на голову  Холтоффа.  --  Козел,  сходил  бы  на  двор  за
кирпичом.
     -- Тихо, -- зашипел Петр, -- сам козел. Вот так наших и ловят.
     -- Или еще, -- вступил в разговор Матвей, -- когда они пепел стряхивают
ногтем...
     Матвей  говорил  и  опять  думал:  "Зачем же он провод оборвал? Чем ему
музыка-то помешала?" И в его душе  постепенно  выкристализовывалось  чувство
несправедливой  обиды, даже не личной обиды, а некой универсальной жалобы на
общую инфернальности бытия.
     Лариска открыла бутылку водки и  положила  на  стол  несколько  крепких
зеленых яблок.
     ...Штирлиц  из-за  руля  вглядывался  в  мокрое шоссе впереди, а за его
спиной над задним сиденьем безвольно моталась голова с  черной  повязкой  на
глазу -- пьяного друга Штирлиц в беде не бросал...
     -- Мужики, -- долетел ларискин голос (Матвей только сейчас заметил, что
у нее фиолетовые волосы), -- ваш грузовик?
     Матвей сидел ближе всех к двери -- он привстал и выглянул.
     -- Пошли, -- скзал он.
     На   дороге,   метрах  в  тридцати  от  магазина,  стоял  грузовик,  из
ободранного кузова которого алтарем поднимался сварочный трансформ
     -- Пошли, -- повторил за Матвеем Петр -- повторил по-другому, сурово  и
с  каким-то  внутренним  правом  сказать  всем  остальным  "пошли",  и тогда
действительно пошли.
     В кузове  сильно  трясло,  и  сварочный  трансформатор  иногда  начинал
угрожающе  наползать  на Матвея -- тогда он вытягивал ноги и упирался в него
сапогами. Семен не то от тряски, не то от  грибов  и  водки  начал  блевать,
загадил  весь  перед  своего  ватника  и  теперь  делал такое лицо, словно в
облеванном ватнике сидел не он, а все остальные.
     Проехав по шоссе километров пять, шофер затормозил в  безлюдном  месте.
Матвей посмотрел направо и увидел просвет между деревьями, куда вела уже еле
заметная, заросшая травой грунтовка, ответвлявшаяся от шоссе. Никаких знаков
вокруг не было. Шофер высунулся из своей кабины:
     -- Чего, срежем может?
     Привстав,  Петр  сделал  рукой  жест безразличия и скуки. Шофер хлопнул
дверцей кабины, машина медленно съехала с откоса и углубилась в лес.
     Матвей сидел спиной к борту и думал то  об  одном,  то  о  другом.  Ему
вспомнился  приятель  детских  лет,  который  иногда  приезжал  на лето в их
деревню. Потом он увидел  справа  между  берез  поблекший  фанерный  щит  со
стандартным  набором  профилей;  когда  эта  тройка  пронеслась мимо, Матвей
отчего-то вспомнил Гоголя.
     Через минуту он заметил, что, думая о Гоголе, думает на  самом  деле  о
петухе, и быстро понял причину -- откуда-то выползло немецкое слово "гякел",
которое  он,  оказывается,  знал.  Потом он глянул на небо, опять на секунду
вспомнил приятеля и поправил на носу очки. Их тонкая золотая дужка  отражала
солнце,   и   на   борту   подрагивала   узкая  изогнутая  змейка,  послушно
перемещавшаяся вслед за движениями головы. Потом  солнце  ушло  за  тучу,  и
стало  совсем  нечего  делать  --  хоть в кармане кителя и лежал томик Гете,
вытаскивать его сейчас было бы опрометчиво, потому что  фюрер,  сидевший  на
откидной  лавке  напротив,  терпеть  не  мог, когда кто-нибудь из окружающих
отвлекался на какое-нибудь мелкое личное дело.
     Гиммлер улыбнулся, вздохнул и поглядел на часы -- до Берлина оставалось
совсем чуть-чуть, можно было и потерпеть. Улыбнулся он потому, что, поднимая
глаза на часы, мельком увидел неподвижные  застывшие  рожи  генштабистов  --
Гиммлер  был  уверен,  что  на их телах сейчас можно демонстрировать феномен
гипнотической каталепсии, или, попросту сказать, одервенения.  Толком  он  и
сам  не понимал, чем объясняется странный и, несомненно, реальный, что бы не
врали враги,  гипнотизм  фюрера,  с  проявлениями  которого  ему  доводилось
сталкиваться  каждый  день.  Все  было  бы просто, действуй личность Гитлера
только на высших чиновников Рейха -- тогда объяснением был бы страх за  свое
с  трудом  достигнутое  положение. Но ведь Гитлер ошеломлял и простых людей,
которым, казалось, незачем было имитировать завороженность.
     Взять хотя бы сегодняшний случай с водителем бронетранспортера, который
вдруг по  непонятной  причине  остановил  машину.  Фюрер  встал  с  лавки  и
высунулся  за  бронированный  борт;  Гиммлер  встал  рядом  с  ним, и шофер,
вылезший из кабины, очевидно, чтобы сказать что-то важное, вдруг потерял дар
речи и уставился на фюрера, как  заяц  на  удава.  Несуразность  этой  сцены
усугублялась  тем,  что  пока  шофер,  выпучив глаза, глядел на Гитлера, его
сзади  хлопали  ладонями  по  бокам  и  ногам   незаметно   выскочившие   из
сопровождающей машины агенты службы безопасности. Фюрер тоже не понял, в чем
дело, но на всякий случай сделал величественный жест рукой. Чтобы свести все
это  к шутке, Гиммлер засмеялся; шофер попятился в кабину, а охрана исчезла;
фюрер пожал плечами и продолжил прерванный остановкой разговор  с  генералом
Зиверсом  --  говорили  они  о  танковом деле и новых видах оружия. Эта тема
вообще сильно занимала склонного последнее время к меланхолии фюрера  --  он
оживлялся,  начинал  шутить  и  подолгу  готов был беседовать о достоинствах
зенитного пулемета или противотанковой пушки. Сегодняшняя поездка тоже  была
связана с этим: узнав, что на вооружение принимается новый бронетранспортер,
фюрер  за  какие-нибудь  полчаса  обзвонил  всех  высших  чинов  генштаба  и
предложил (а попробуй откажись) увеселительную прогулку в одну из загородных
пивных -- разумеется, на этом бронетранспортере.
     Гиммлеру не оставалось ничего другого, кроме как  в  спешке  расставить
своих  людей  вдоль  дороги и заполнить пивную переодетыми чинами СС; фюрер,
вероятно, разозлился бы, узнав, что после чая (сам он не пил пива)  танцевал
танго  не  с  безымянной девушкой из народа, а с штурмфюрером СС, отличницой
боевой и политической подготовки. А может, решил бы, что такой и должна быть
безымянная девушка из народа.
     Когда Гиммлер заметил, что фюрер проявляет нервозность, вокруг уже  был
Берлин.  Собственно,  ничего  особого  не происходило -- просто Гитлер начал
закручивать  кончики  своих  усов.  Жеская  и  короткая  щетина   сразу   же
выпрямлялась,  но  Гитлер  продолжал,  морщась, подкручивать ее вверх. Давно
изучивший привычки фюрера Гиммлер догадался, что сейчас произойдет, и  точно
--  не  прошло  и  пары минут, как Гитлер постучал сапогом в перегородку, за
которой сидел водитель, и громко крикнул:
     -- Приехали! Стоп!
     Бронеиранспортер немедленно остановился, и  сразу  же  сзади  загудели,
потому что стала образовываться пробка: вокруг был уже почти самый ц
     Гиммлер  вздохнул,  снял  с  носа  очки  и  протер  их маленьким черным
платочком с вышитым в углу черепом. Он  знал,  что  означает  остановка:  на
фюрера  накатило, и ему совершенно необходимо было сказать речь -- выделение
речей у Гитлера было чисто физиологическим, и долго сдерживаться он не  мог.
Гиммлер  покосился  на  генералов.  Они оцепенело покачивались и походили на
загипнотизированных удавом жертв; они знали, что у фюрера с  собой  пистолет
--   по   дороге  он  пояснял  на  нем  некоторые  из  своих  соображений  о
преимуществах  автоматического  взвода  перед  револьвером   --   и   теперь
готовились  к  тому,  что мог выкинуть распаленный собственной речью Ги
Одного из генералов, старого аристократа, который  совершенно  не  привык  к
пиву,  мутило  от  выпитого, и теперь одна сторона его зеленого мундира была
блестящей и черной от блевоты, отчего мундир показался Гиммлеру  похожим  на
эсэсовский.
     Гитлер  поднялся  на  кубическое  возвышение  для  пулеметчика, алтарем
торчавшее в центре кузова, пожал собственную ладонь и огляделся по сторонам.
     Гудки сзади сразу же прекратились; справа за броней громко  проскрипели
трмоза.  Гиммлер поднялся с лавки и выглянул на улицу. Машины вокруг стояли,
а на тротуарах с обеих сторон быстро, как в кино, росла толпа, передние ряды
которой были уже вытеснены на проезжую часть.
     Гиммлер догадывался, что в толпе были его люди,  и  немало  --  но  все
равно  чувствовал  себя  неспокойно.  Он сел обратно на лавку, снял с головы
фуражку и вытер пот.
     Гитлер, между тем, уже начал говорить.
     -- Я не терплю предисловий, послесловий и комментариев, --  сказал  он,
--   и   прочей  жидовской  брехни.  Мне,  как  любому  немцу,  отвратителен
психоанализ  и  любое  толкование  сновидений.  Но  все  же  сейчас  я  хочу
рассказать о сне, который я видел.
     Последовала  обычная  для  начала речи минутная пауза, во время которой
Гитлер, делая вид, что смотрит вглубь себя, действительно заглядывал  вглубь
себя.
     --  Мне  снилось, что я иду по какому-то полю на восточных территориях,
иду  с  простыми  людьми,  рабочими-землекопами.  По  бокам  --  бескрайняя,
огромная  равнина  с  ветхими  постройками,  курганами;  изредка  попадаются
деревушки, где поселяне трудятся у своих домов. Мы -- я и  мои  спутники  --
проходим по одной из деревень и останавливаемся отдохнуть на лавке в тени от
старых лип, напротив каких-то надписей.
     Гитлер  замахал  руками,  как  человек,  который  разворачивает газету,
проглядывает ее, с отвращением комкает и отбрасывает прочь.
     -- И тут, -- продолжил он, -- за спиной включается радио,  и  раздается
грустная  старинная  музыка -- клавесин или гитара, точней я не помню. Тогда
ко мне поворачивается Генрих...
    Гитлер сделал рукой приглашающий жест, и  над  маскировочными  разводами
борта  бронетранспортера  появилась  поблескивающая  золотыми  очками голова
рейхсфюрера СС.
     -- ...а во сне он был одним из моих  товарищей-землекопов,  и  говорит:
"Не  правда  ли,  старинная музыка удивительно подходит к русскому проселку?
Точнее, не подходит, а удивительным образом меняет все вокруг?  Испания,  а?
Быть  может,  это  лучшее  в  жизни, -- сказал мне он, -- давай запомним эту
минуту."
     Гиммлер смущенно улыбнулся.
     -- И я, -- продолжал Гитлер, -- сперва согласился с ним.  Да,  Испания!
Да,  водонапорная  башня  --  это кастильский замок! Да, шиповник походит на
розу мавров! Да, за холмами мерещится море! Но...
     Тут голос Гитлера приобрел необычайно мощный тембр и вместе с тем  стал
проникновенным и тихим, а руки, прижатые до этого к груди, двинулись -- одна
вниз,  к  паху, а другая -- вверх, где приняла такую позицию, словно держала
за хвост большую извивающуюся крысу.
     -- ...но когда мелодия, сделав  еще  несколько  простых  и  благородных
поворотов, стихла, я понял, как был неправ бедный Генрих...
     Ладонь  Гитлера  описала  полукруг и шлепнулась на фуражку рейхсфюрера,
посеревшее лицо которого медленно ушло за край брони.
     -- Да, он был неправ, и я скажу,  почему.  Когда  радио  замолчало,  мы
оказались  на  просиженной  лавке,  среди  кур  и лопухов. Тарахтел трактор,
нависали заборы, и хоть в обе стороны  тянулась  дорога,  совершенно  некуда
было идти, потому что эта дорога вела к таким же лопухам и курам, к таким же
заколоченным  магазинам,  стендам  с  пожелтелыми газетами, и ясно было, что
куда бы мы не пошли, везде точно так же будет стрекотать трактор,  наматывая
на свой барабан нити наших жизней.
     Гитлер обнял правой рукой левое плечо, а левую заложил за затылок.
     --  И  тогда  я  задал  себе  вопрос: зачем? Зачем гудели за спиной эти
струны, превращая унылый восточный полдень в нечто большее любого  полдня  в
любой точке мира?
     Гитлер, казалось, задумался.
     --  Если  бы  я  был  моложе -- ну, как тогда, в четырнадцатом -- я бы,
наверно, сказал себе: "Адольф, в эти минуты ты видел  мир  таким,  каким  он
может  стать,  если...  За  этим "если" я бы поставил, полагаю, какую-нибудь
удобную фразу, одну  из  существующих  специально  для  заполнения  подобных
романтических  дыр  в  голове. Но сейчас я уже не стану этого делать, потому
что слишком долго занимался подобными вещами. И я знаю -- то, что  приходило
к  нам,  не было подлинным, раз оно бросило нас на заросшем травой полу этой
огромной  захолустной  фабрики  страдания,  среди  всей  этой   бессмыслицы,
нагроможденной  вокруг.  А  все  настоящее должно само позаботиться о тех, к
кому оно приходит; не нужно ничего охранять в себе -- то,  что  мы  пытаемся
охранять,  должно на самом деле охранять нас... Нет, я не куплюсь так легко,
как мой бедный Генрих...
     Гитлер опустил яростно горящий взгляд внутрь бронетранспортера.
     -- И если теперь меня спросят -- в чем был смысл этих трех минут, когда
работало радио и мир был чем-то другим, я отвечу -- а ни  в  чем.  Нет  его,
смысла.  Но  что  же  это было такое? -- опять спросят меня. А что было? Где
это? -- скажу я, -- и было ли это вообще?
     Ветер подхватил гитлеровский чуб, свил его и  на  секунду  превратил  в
подобие указателя, направленного вниз и вправо.
     --  ...  почему  мы  так  боимся  что-то потерять, не зная даже, что мы
теряем? Нет, пусть  уж  лопухи  будут  просто  лопухами,  заборы  --  просто
заборами, и тогда у дорог снова появятся начало и конец, а у движения по ним
--  смысл.  Поэтому  давайте,  наконец, примем такой взгляд на вещи, который
вернет миру его простоту, а нам даст возможность жить в нем, не боясь ждущей
нас за каждым завтрашним углом ностальгии... И что тогда сможет нам  сделать
включенный за спиной приемник!
     Гитлер  опустил голову, покивал чему-то, потом медленно поднял глаза на
толпу и выкинул правую руку вверх.
     -- Зиг хайль!
     И, не обращая внимания на ответный рев толпы, повалился на лавку.
     -- Поехали, -- сказал  Гиммлер  в  решеточку,  за  которой  было  место
водителя.
     Остаток  дороги Гиммлер глядел в бортовую стрелковую щель, притворяясь,
что поглощен происходящим на улицах -- так было меньше  вероятности,  что  с
ним  заговорят.  Как  это всегда бывало при плохом настроении, очки казались
ему большим насекомым с прозрачными крыльями, впившимся прямо в переносицу.
     "Интересно, -- думал он, -- как может этот человек столько рассуждать о
чувствах и совершенно не задумываться о людях?  Что  он,  не  понимает,  как
просто оскорбить даже самую преданную душу?"
     Сняв  очки,  Гиммлер  сунул  их  в  карман;  теперь окружающее виделось
расплывчато, зато мысли в голове прояснились, и обида отпустила.
     "Чего это он сегодня так разговорился  о  подлинности  чувств?  Прошлая
речь  была  о  литературе,  позапрошлая -- о французских винах, а теперь вот
взялся за душу... Но что он называет подлинным? И  почему  он  считает,  что
прекрасная сторона мира должна защищать его от дурного пищеварения или узких
ботинок?  И  наоборот -- разве прекрасное нуждается в какой-то защите? А эти
уральские лопухи... сравнения у него, по правде сказать, пошлы:  кастильский
замок,  севильская  роза...  Или  не  севильская?  Море  какое-то за холмами
придумал... Да лучше пошел бы за холмы и поискал  бы  это  самое  море,  чем
орать  во  всю  глотку,  что  его  нет. Может, моря не нашел бы, а увидел бы
что-то другое. Да и разве этому нас учат Ницше и Вагнер? Не может шагнуть, а
говорит, что идти некуда. И как говорит -- за  других  решает,  думает,  что
круче  его  никого  нету. А сам в Ежовске возле винного на прошлой неделе по
харе получил. И сейчас  надо  было  дать,  в  натуре  так...  А  то  провода
обрывает, когда люди музыку слушают, а потом еще всю дорогу жизни учит..."
     Матвей  сердито  сплюнул  в  угол и уже совсем собрался начать думать о
другом, когда грузовик вдруг затормозил и встал -- они были на месте.
     Матвей быстро выпрыгнул из кузова, отошел, будто по нужде, за  какой-то
недостроенный  кирпичный  угол  и  заглянул в себя, пытаясь увидеть там хоть
слабый след того, что увидел несколько часов назад,  слушая  радио.  Но  там
было  пусто  и  жутко,  как  зимой в пионерлагере, разрушенном гитлеровскими
полчищами: скрипели на петлях ненужные двери, и болтался  на  ветру  обрывок
транспаранта с единственным уцелевшим словом "надо".
     -- А Петра я убью, -- тихо сказал Матвей, вышел из-за угла и вернулся к
своей обычной внутренней реальности.
     Потом, уже работая, он несколько раз поднимал глаза и подолгу глядел на
Петра, ненавидя по очереди то его подвернутые сапоги, то круглый затылок, то
совковую во многих смыслах лопату.
Книго
[X]