Алексей Иванович Пантелеев. У Щучьего озера
---------------------------------------------------------------------
Пантелеев А.И. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
Л.: Дет. лит., 1984.
& : Zmiy ([email protected]), 8 марта 2003 года
---------------------------------------------------------------------
Осень позапрошлого года я провел в лесной и озерной местности,
километрах в сорока от Ленинграда, в местах, которые еще совсем недавно были
чужими, финскими, а теперь, после двух войн, опять отошли к нам.
Осень стояла поначалу нескладная: раньше срока начались штормы в
заливе, рано ударили заморозки, рано и быстро облетели редкие в этих местах
березы, приумолкли птицы, побагровел клен в дачных садах... Изредка налетал
с моря теплый и шумный западный ветер, разметал тучи, выгонял на час, на
другой солнце, а чаще с утра до утра моросил мелкий, нудный, тот самый -
"словно сквозь сито просеянный" - дождик.
В один из таких дождливых деньков возвращались мы с собакой Джеком от
Щучьего озера лесом в поселок. Оба мы изрядно устали, вымокли,
проголодались, но домой не спешили.
Есть прелесть и в самой поздней осени - в этом безнадежном дожде, в
этих острых, одуряющих запахах тления, в этих маленьких, сморщенных,
посиневших от холода сыроежках, на ссохшихся беретиках которых лежат
сосновые иголки, липнет брусничный лист и дрожит, сверкает, как слеза,
дождевая капля.
Шумит над головой лес. Мягко похлюпывает под ногами сизый карельский
мох. Рдяно алеют в своей нержавеющей зелени крупные бусины брусники. Косо,
невпопад лежит рыжий, поникший папоротник. И никаких звуков - ничего, кроме
шума дождя и шорохов леса.
Овчарка моя бежала впереди, то исчезая, то снова появляясь за мокрыми
темными деревьями.
Вдруг я услыхал ее густой, захлебывающийся лай. Так она могла лаять
только на живое существо и, уж конечно, не на человека, а на зверя...
Поспешив на ее голос, я еще издали увидел сквозь сосновые заросли дощатый
некрашеный заборчик, а подойдя ближе, увидел за этим забором деревянные
кресты и бурые деревянные обелиски с железными пятиконечными звездами.
Подхожу еще ближе и вижу, что за оградой этого странного лесного кладбища
стоят с рогами наизготовку две маленькие белые козочки, а мой Джек,
навалившись передними лапами на перекладину забора, заливается,
захлебывается злобным и жалобным лаем. Отогнав его и успокоив, я отыскал
калитку, отмотал проволоку, которой она была привязана, снова ее закрутил и
пошел по заросшим кладбищенским дорожкам.
Кладбище - маленькое, старое, дореволюционное.
Под высокими редкими соснами, в кустах боярышника и акатника -
несколько свежих надгробий, деревянные и железные кресты, две-три крашенные
суриком пирамидки, и на одной из них гвоздиками набит сбоку лучинный
шестиконечный крест. А вокруг, в густых, непролазных джунглях бурьяна, -
обломки чугунных решеток, металлических венков; латунных лент... Иду по
тропинке и спотыкаюсь о разбитую каменную плиту, почти целиком ушедшую в
землю. Наклоняюсь и с трудом читаю: "Hier ruhet im Gott..." Делаю еще
несколько шагов и останавливаюсь перед высоким, уродливо тощим, словно
высохшим деревянным крестом и перед такой же тощей, узенькой, вытянутой в
длину могилой. Крест, крашенный когда-то белой краской, облупился, посерел;
порыжела, проедена насквозь черная жестянка, бывшая некогда иконкой. На
могильном холмике никнут, мокнут, сползают в сторону увядшие цветы: два
кустика незабудок, анютины глазки, лиловатые сморщенные бантики
иван-да-марьи. А на перекладине креста - белая, тронутая ржавчиной дощечка,
и на ней черными прямыми буквами выведено:
Анна Владимiровна
СЪДЕЛЬНИКОВА
Родилась въ Любимъ въ 1874 г.
Умерла въ Оллила въ 1939 г.
Смотрю на этот крест, по которому медленно ползут и все не могут
сползти дождевые капли, и не сразу понимаю, что к чему. За спиной у меня не
спеша ходят и методически жуют траву успокоившиеся козы. Укрощенный Джек
лежит по ту сторону забора и обиженно поскуливает. А я все стою и все не
могу отвести глаз от этого длинного, как Дон-Кихот, креста и не могу
справиться с горьким, тоскливым чувством, которое подкатывает к горлу.
Что-то нелепое, несуразное, жуткое и вместе с тем трогательное, берущее за
сердце - в этом иссохшем кресте, в этой ржаной жестянке и особенно в этих ъ
и i, начертанных в тысяча девятьсот тридцать девятом году в сорока
километрах от Ленинграда!..
И невольно лезут в голову мысли... Кто она, эта женщина, родившаяся в
Любиме и нашедшая вечное упокоение здесь, в захолустной финской деревушке,
на чужбине - так далеко и так близко от родины? Купчиха ли она,
домовладелица, лавочница, вдова чиновника или, может быть, неграмотная
служанка, прислуга, увезенная господами против воли ее в эмиграцию?
Сознательно она уехала или случайно? Враг она или жертва обстоятельств?
Не все ли равно сейчас? И кто ответит мне на эти вопросы? Ведь в
здешних местах на сто километров в окружности не найдешь ни одного
старожила. И только на один вопрос можно, пожалуй, ответить, не боясь
ошибиться: страдала ли Анна Седельникова? Тосковала ли она когда-нибудь?
"Да, - отвечаю я себе. - Страдала и тосковала. Уверен в этом и не
сомневаюсь. Потому что не могу, не умею представить себе русского человека,
какой бы он ни был отпетый и пропащий, не могу вообразить себе русского,
который хоть иногда, хоть ночами не испытывал бы горечи и душевной тоски,
сознавая себя в такой близости и вместе с тем так беспросветно и безнадежно
далеко от родной земли!.."
Ведь это же как пытка жаждой, когда человек видит воду, слышит влажное
падение ее капель и - не может, не властен освежить губ своих... А ведь
именно так и жили они, эти русские люди, целых двадцать два года!
Ведь подумать только - в ясную погоду отсюда, с прибрежных холмов,
отчетливо, со стереоскопической ясностью, виден Кронштадт, купол его
Морского собора, дома, трубы и дымки над трубами. Слышны гудки советских
паровозов. По утрам, если прислушаться, слышно, как гудит Сестрорецкий
завод. В темные ночи на востоке в полнеба стоит электрическое зарево - это
Ленинград. А тут - тишина, захолустье, окраина чужой страны... И так до
конца, до гроба, до той минуты, когда опустят тебя в черную яму на маленьком
лесном кладбище.
Но, может быть, эти люди так одичали и озлобились, так возненавидели
породившую их землю, что уже и русскими себя не считали? Нет, не думаю. Уж
во всяком случае, Анна-то Седельникова до последнего дня считала и
чувствовала себя русской. Ведь недаром на жестяной дощечке над ее могилой
сказано: родилась в Любиме... Почему это так трогает меня? Да потому, что
это не просто биографическая справка. Тот, кто снаряжал Анну Седельникову в
последний путь - муж, или сестра, или дальняя родственница, - знали,
вероятно, что Анна Владимировна любила и помнила до остатнего часа свою
землю, свой маленький родной городок, и вот в знак последнего внимания к ней
и напомнили, подчеркнули в этой коротенькой эпитафии, что покойная родилась
не в Гельсингфорсе, не в Або, не в Свеаборге и не на Аландских островах, а в
древнем российском городе Любиме.
"Знайте, помните, что я русская, - говорит эта надпись. - Поминайте
меня как русскую. Бесславно кончила я, но есть у меня последняя радость и
последняя гордость - родина моя Русь!"
...Впрочем, не так уж долго простоял я тот раз на кладбище, и не обо
всем, о чем сейчас говорю, подумалось тогда словами. Все это как-то
мелькнуло, померещилось, сдавило на какое-то время сердце, заволокло его
мутной грустью. И помню, каким счастливым я почувствовал себя, когда полчаса
спустя вышел на главную улицу поселка, и как все вокруг светилось и радовало
меня в этот пасмурный дождливый день.
Вот мальчик стоит у булочной. Ест под дождем баранку. Вот маленькая
черная, как таракан, собачка храбро кидается навстречу моему Джеку. Вот
девочки школьницы бегут, размахивая мокрыми клеенчатыми сумками... В пустых,
заколоченных дачах нет жизни, и все-таки все напоминает о ней: все эти
надписи, вывески, указательные стрелки - "Детсад", "База однодневного
отдыха", "5-й отряд", "Добро пожаловать!"... О шумном и веселом лете
напоминают флагштоки в садах, мачты пионерских линеек, шведские лестницы,
баскетбольные площадки с железными обручами для сеток и те серые,
заскорузлые бревна, по которым летом бегают и ходят, растопырив руки,
ребятишки. Сейчас только дятлы постукивают над головой. Безлюдно, тихо, но
во всем этом скучном осеннем запустении столько милого, знакомого, близкого
сердцу...
Все идет своим чередом. Своим чередом я работаю, пишу, читаю, ем,
выхожу под моросящим дождем на прогулки с Джеком. Думаю о другом, а нет-нет
да и вспомнится мне Анна Седельникова.
И поздно вечером, погасив свет и уже засыпая, я опять вижу перед собой
этот длинный крест, эту жестянку на нем и эти чахлые, сморщенные, увядающие
цветы на могиле.
И вдруг меня пронзает мысль:
"Позвольте! Откуда же цветы?"
В самом деле, как они могли появиться, эти незабудки и анютины глазки,
на старой, заброшенной могиле? Кто их посадил? Ведь не могли же они
сохраниться с 1939 года?
Но, может быть, цветов и не было? Может быть, это воображение мое
подрисовало их? Нет, цветы были, - ясно вижу, как ползут эти жухлые,
поблекшие, но еще не потерявшие голубизны своей незабудки по раскисшей,
размытой дождями земле.
И вот уже лезут в голову мне всякие романтические сюжеты. И, засыпая,
погружаясь в сон, я думаю: "Надо проверить, узнать, надо сходить еще раз на
лесное кладбище".
Однако побывать на кладбище удалось не скоро: некогда было, мешали
дела, да и погода зарядила такая, что ни пройти, ни проехать.
Но вот однажды утром, уже в конце октября, я просыпаюсь и, еще не
открыв глаз, чувствую, что на дворе - солнце. Так шумно, по-летнему гомозят
птицы за окном, так легко и глубоко дышится, так нежно, матерински-ласково
давит на веки что-то воздушное, светлое, невесомое, чему нет названия.
За окном все блестит, сверкает, переливается.
- Ну что ж, повезло нам с тобою, Джек. Собирайся, идем опять к нашим
белым козочкам!..
Не сразу мы разыскали в лесу кладбище. Опять за оградой его бродили
козы - теперь их было больше, к двум беленьким присоседилась еще какая-то
совсем маленькая, серая на черных ножках. Пришлось и на этот раз оставить
огорченного и возмущенного Джека за калиткой. Под его неистовый лай вошел я
за ограду кладбища и направился в тот угол его, где среди прочих старых
могил находилось и место упокоения Анны Седельниковой.
В солнечный день кладбище не казалось таким забытым и запущенным. То
тут, то там яркими, праздничными пятнами мелькали сквозь рыжеватую зелень
розовые, красные, яично-желтые и даже голубые бумажные розы на дешевых
рыночных венках, кое-где виднелись тщательно выкрашенные в такие же
ядовитые, попугайно-яркие цвета деревянные оградки, и, помню, уже не в
первый раз подумалось мне, что за могилами близких многие у нас ухаживают с
большим старанием и любовью, чем за собственным жильем.
Но вот я отыскал могилу Седельниковой - и останавливаюсь в недоумении.
Цветы не только цветут, их кто-то привел в порядок. Чьи-то заботливые руки
утрамбовали и поправили землю на могильном холмике, выпололи сорную траву на
узенькой стежке вокруг могилы и даже слегка присыпали эту стежку желтым
влажным песочком.
Кто же мог это сделать? Кто навещает эту эмигрантскую могилу? Откуда он
приходит, этот человек?
И уже рисует воображение трогательную и замысловатую историйку о том,
как революция разлучила двух подруг, или двух сестер, или дочь с матерью, и
о том, как спустя много лет они встречаются - когда одна из них уже в
могиле, а другая - на пороге могилы. В выходные дни или под праздники
Седельникова-дочь, сама уже старуха, приезжает из Ленинграда, откуда-нибудь
с Васильевского острова, в этот дачный поселок, пугливо оглядываясь, выходит
из вагона электрички и, так же озираясь, волнуясь, не глядя в глаза
встречным, мелкими шажками плетется по лесной дороге на этот затерянный в
чаще погост. В хозяйственной сумке у нее - завернутая в газету цветочная
рассада, лопатка или совочек. Тут же пакетик с завтраком, бутылка с питьем.
Полдня копошится она на могиле, подсаживает и пересаживает цветы, ходит за
песком, за водой, а потом, когда все уже сделано, долго стоит, крестится,
шепчет слова молитвы и, опустив голову, льет слезы о матери своей и о своем
далеком любимском детстве... А вволю наплакавшись и надышавшись сосновым
воздухом, усаживается на соседний бугорок, раскладывает на коленях бумажную
салфетку и с аппетитом закусывает - жует бутерброды с крутыми яйцами и пьет
тепленький жидкий чай из лимонадной бутылки...
Много чего можно придумать, когда стоишь перед такой загадкой, как этот
серый высохший крест и эти голубые неувядающие незабудки.
Но тут мои раздумья были самым нелепым образом прерваны. Несчастный
Джек, не выдержав казни, которую я ему учинил, содрал с калитки проволоку и
вломился на кладбище. Я услыхал его ликующий победоносный лай и
душераздирающее мемеканье козочек, понял, в чем дело, и, не выбирая дороги,
перемахивая через могильные бугры, кинулся к месту побоища. И пока бежал,
услыхал самое неожиданное и даже, пожалуй, самое страшное - негодующий,
визгливый старушечий голос:
- Куда? Куда? Уходи! Пошел! Ах ты непотребная! Ах ты фулиган этакий!
Уйди! Брысь? Кому говорю? Уйди!..
Подбежал и вижу: тщедушная старушонка в сером городском плаще и в
ситцевом белом платочке, размахивая, как палицей, клюкой, храбро наступает
на моего Джека. А тот, огрызаясь и отбрехиваясь от нее, боком идет в атаку
на полумертвых от страха козочек, которые сбились в кучу, притиснулись к
забору и так жалобно плачут, так мелко и часто дрожат, будто их только что
из проруби вытащили.
Не знаю, чем бы все это кончилось, не успей я схватить собаку за
ошейник. Козочки тотчас метнулись врассыпную, а старухи, будто и не
удивившись моему появлению, с ходу набросились на меня.
- Твоя? да? - гневно вопросила она, указывая клюкой на Джека.
Извинившись, я сказал, что собака действительно моя, но что она
молодая, глупая, щенок еще.
- Да? Глупая? Щенок? Сам ты щенок! Фулиган ты, я тебе скажу! Ты что же
это?.. Ты подумал, в кое ты место собаку привел?! Нахал ты, гражданин, вот
ты кто!..
Не успел я рассердиться и обидеться, как бабка вдруг примолкла,
прикрыла сухой пергаментной ладошкой глаза и вдруг застенчиво улыбнулась и
уже не мне, а себе сказала:
- Фу, грех какой.
Подумала немножко, взглянула на меня искоса веселыми и смущенными
голубыми глазами и махнула рукой:
- Ладно, иди, бог с тобой.
Повернулась и пошла, сгорбившись и опираясь на палку.
Прижимая к земле еще не остывшего, еще кипящего боевым пылом Джека, я
смотрел ей в спину. Уши у меня горели. Все это было и в самом деле так
нелепо, так по-дурацки глупо. Я выволок Джека за калитку. Надавал ему
шлепков. Постоял, покурил, подумал. Кто она, эта бешеная бабка? Откуда она
взялась? Не сторожиха ли здешняя? Если сторожиха, тогда ей, конечно, должно
быть известно, кто навещает могилу Седельниковой. Может быть, попробовать
зайти, спросить?..
И вот, поколебавшись, я сделал то, чего никогда прежде не делал: снял
ремешок и привязал Джека к дереву. А сам вернулся на кладбище и отправился
разыскивать свою недавнюю обидчицу. Искать ее пришлось недолго, белый платок
мелькнул за кустами боярышника на одной из боковых тропинок. Я ошибся:
конечно, это была никакая не сторожиха. Пригорюнившись и сложив на коленях
руки, старуха сидела на низенькой лавочке перед побледневшим от времени
красным дощатым обелиском. Это была та самая уже знакомая мне пирамидка, к
одной из граней которой кто-то приколотил гвоздиками сложенные крестом
лучины. На другой грани, лицом на запад, висит черная с белыми буквами
дощечка и над ней - за стеклом, в рамке - выцветшая, пожелтевшая фотография
молодого паренька, почти мальчика, в солдатской гимнастерке. Могила густо
засажена цветами, даже по выгоревшим дощечкам обелиска юлят, бегут наверх,
цепляясь за серые, вымытые дождями нитки, ярко-желтые бабочки настурций.
Волнуясь, я прошел несколько раз за спиной старухи. Не замечает меня.
Постоял немного, помолчал, деликатно кашлянул. Вздрогнула, оглянулась,
нахмурилась:
- Чего тебе?
- Вы меня, бабушка, простите, пожалуйста, - начинаю я самым дружелюбным
и даже заискивающим голосом.
- Иди, иди... полно тебе... Не за что мне тебя прощать. Ты меня прости.
- Ну как же... Я все-таки виноват перед вами. Ведь как-никак это моя
собака чуть ваших козочек не погрызла.
- Каких еще моих козочек? Бог с тобой, дядя. Отродясь у меня козочек не
бывало.
- А эти разве не ваши?
- Нет, говорит, не мои.
Что мне было делать? Оставалось откланяться, надеть шапку и уйти. И тут
я - не знаю, то ли из вежливости, то ли в тайной надежде подольститься к
старухе - показал глазами на фотографию молодого солдата.
- Сынок, бабушка?
Она ответила не сразу, помолчала, похмурилась, вздохнула, пошевелила
губами:
- Да. Сын.
Спрашиваю, давно ли похоронили.
- Да, милый человек. Очень давно. Еще в финскую.
- На войне, значит, убили?
- Нет, на войне он ранетый был. Здесь, недалеко, под Перки-Ярви. А
помер уж после войны, в госпитале.
- А вы что же, бабушка, выходит, здешняя будете?
- Мы-то? Мы-то сами ярославские будем, из-под Углича. А теперь вот,
почитай, уже двенадцатый год здесь, в "Ленинском пути" проживаем. Я
Корытова, - сказала она, быстро и слегка даже кокетливо, как мне показалось,
покосившись в мою сторону. - Иван Федоровича Корытова мать я. Слыхал небось?
- Нет, - говорю. - Простите. Не слыхал.
- Ну? Неужто не слыхал? Выходит, ты у нас, дядя, вовсе необразованный,
- засмеялась она снисходительно. - Как же ты не слыхал? Об Ване моем столько
раз и в газетах писали и по радио объявляли. Председатель колхоза нашего.
Однорукий.
Я вспомнил, что действительно читал - и совсем еще недавно - об этом
человеке.
- Ах, да, как же, - говорю. - Читал, конечно.
- Вспомнил? Ну, то-то же. А как мы, говоришь, в эти места попали? Да
так и попали. Ты вот, гражданин хороший, садись лучше, посиди со старушкой,
отдохни, а я тебе все и расскажу по порядку, - сказала она, подвинувшись и
принимая со скамьи свою вытертую, гладкую, как моржовая кость, палочку.
Поблагодарив, присаживаюсь на узенькую некрашеную лавку. Прямо в глаза
мне смотрит из-за пыльного стекла веселый мальчик в старинного покроя
гимнастерке без погон. Спрашиваю:
- Младший?
- Вася-то? Нет, милый. Младшенький у меня Ваня. А Вася - первенец. Ему
бы сейчас, почитай, уж на пятый десяток пошло бы. А Ване - тому еще сорока
нет. Вот послушай, как дело-то у нас было! Жили мы, поживали... Хорошо до
войны жили. Ну, правда, кто хорошо, а кто и похуже. Мне-то самой нелегко
жилось. Я ведь сама вдовая - муж у меня еще в двадцать девятом году п
Ну, да потом полегчало - сыновья подрастать помаленьку стали. Чего говоришь?
Сколько их было? Нет, не двое, а целая троица! У меня еще и Федя был. После
Васи родился. Где Федя-то? Убили, милый. Да... да... милый... на войне
тоже...
Старуха помолчала, покусала нижнюю губу, белоснежным ушком головного
платка промакнула один глаз, потом другой. И сразу выпрямилась, светло
вздохнула, задумалась, улыбнулась:
- Эх, милый ты мой, друг ты мой неизвестный, знал бы ты, какие у меня
сыновья были!.. И красавцы-то, и умницы, а уж какие славные, ласковые,
приветливые!.. И с людьми хороши и промеж себя дружно жили. Бывалыча
смотришь на них откуда-нибудь из уголочка - и залюбуешься. Один учится,
домашнее задание готовит, а постарше который тут же ему линеечкой бумагу
расчерчивает или какие-нибудь там глаголи выписывает. А уж меня-то они,
миленыши, как жалели! Поверишь ли, по воду сама никогда не ходила. "Мама,
голубушка, посидите, отдохните, я сбегаю". "Мама, вы прилягте, послушайте
рядио, мы все сами сделаем". Вася, когда на действительную пошел, ну редкий
день чтобы от него письма не было! Скучал очень. Ихняя-то часть здесь, под
Питером, в Гатчине стояла. А потом как раз эта война финская, проклятущая...
Узнаем, что и Вася наш тоже на передовую попал. И оттуда он часто писал:
"Мама, не беспокойтесь, у меня все хорошо, только пришлите теплых носков,
морозы дюже крепкие". А потом вдруг нет писем и нет. Уж и война кончилась, и
мир заключили, а от него - ни духу ни слуху. И вдруг получаю письмо: "Мама,
я ранетый, лежу второй месяц в госпитале. Дело на поправку идет. Скоро на
выписку обещают. Приеду сразу домой". А тут денька через два - хлоп! -
извещение почтарь приносит: "Помер от излияния крови после операции
перитонита". Ну я тогда помоложе была... Ваня-то с Федей меня не отпускали,
отговаривали: "Куда ты, мол, заблудишься на этом перешейке". А я и слушать
их не стала - в чем была, в том и поехала. Думала - похоронить успею. Нет,
не успела. Только могилку мне Васину и показали...
Снова дрожит нижняя губа, и снова белый ситцевый уголок плотно
прижимается к одному и к другому глазу.
- Вот, милый дружочек, вот как у нас дела-то нехорошо завязались. Много
ли, я не знаю, времени прошло, не успела оглянуться, а тут и большая,
Отечественная война началась. Федя - тот сразу ушел, а через полгода и Ваню
моего забрали. Осталась я одна... Ох, и вспоминать не хочу! Ох, уж эти ночки
темные, ночки долгие, когда, глаз не смыкая, лежишь и все думаешь,
думаешь... И все это видишь, как немец ползет и из ружья в голову им
стреляет... А днем я - ничего, держалась. Помню, сосед у нас был, Михаил
Фролыч, пьяница и охальник ужасный... Он увидит, как я на дворе ковыряюсь
чего-нибудь, и начнет из-за плетня мне кричать: "Эй, бабка! Марья
Степановна! Ползаешь еще? Помирать пора!" А я ему: "Нет, говорю, сосед
милый. Пока до победы не доживу, пока сыновей не встречу, помирать не
согласна. Войну кончим, сыновья вернутся - тогда, сделай милость, хорони
меня хоть с музыкой". А ведь - нет, не привелось мне всех-то встретить. Один
вернулся, да и тот - не человек, а обрубок...
Ничего, ничего, милый... Ладно... погоди... я сейчас... Фу ты, будь ты
неладный! Куда ж он задевался, платок-от мой? Уж ты извини меня, человек
хороший! Ведь вот уж, кажись, давным-давнешенько все слезы-то выплакала, ан
нет! Вспомнишь все-то, растеребишь себя, ну и - опять нос мокрый. Ты сиди,
сиди, не уходи, я доскажу. Про Ваню я начала... Одним словом, узнала я, что
Ваня мой тяжело ранен, что ему руку осколком оторвало, и не совру тебе,
милок, - обрадовалась грешным делом. Думаю, хоть какой-нибудь, хоть инвалид,
а все живой домой-то вернется. А как увидела его, как встретила его на
станции - о господи! - и не узнать парня! Был он всегда у нас такой веселый,
просмешливый и на лицо очень хороший, а тут гляжу - будто и не он. Весь
какой-то пожелтелый, темный, не улыбнется никогда, слова лишнего не скажет.
На койку на свою завалится и лежит. Очень он тогда, бедняжка, переживал,
расстраивался. Боялся, что работать ему уж не придется. Ведь ему левую-то
руку по самое плечо ампутировали, да еще и на правой эти вот два пальчика
прихватили. А он у меня, Ваня-то, образованный - девять классов кончил,
после школы в институт налаживался поступать. Ну а уж тут, думает, какие там
инженеры... Ведь он у меня, ты знаешь, и ложку-то не сразу навострился
держать. Ох, голубь, тяжело мне с ним было! И без него худо, и с ним
нехорошо. Уж я его и так и этак. "Сходи, мол, погуляй, Ванечка. Что же ты,
мол, все лежишь этак-то? Ты же еще молодой, здоровый". - "Ладно, - говорит,
- мама. Не говорите, мне, пожалуйста, таких слов. О каких тут прогулках
может быть речь?!" - "Ну, - говорю, - по хозяйству что-нибудь полегче
сделай. Вот, - говорю, - забор у нас валится, поправить бы надо". Он не
ответит, только зубами заскрипит и - подушку этаким вот манером на голову. А
один раз, гляжу, встал, походил по избе, в сени вышел, ищет чего-то. "Ты,
говорю, чего там, Ваня?" - "Топор где у нас?" - "Там-то, мол, за ведрами"...
А сама думаю: зачем ему? Испугалась: думаю, худого бы чего не сделал,
бедолажкин мой! За ним, правда, не пошла, а бочком этак у окошка стала и
гляжу, наблюдаю... Вижу, во двор вышел, топор у него под мышкой, в
культяпках своих банку с гвоздями еле как несет, к животу притиснул. Стал
забор налаживать. Одную доску там всего-то и надо было гвоздями прибить. А
уж он и так и этак. Никак ему, сердешному, гвоздик не приладить. Помочь
хотела, думаю - нет, обидится. А он повозился, помучился, видит - ничего не
выходит, осерчал, расстроился, топор с маху в доску всадил и - в избу. На
кровать повалился, в подушку лицом упал и, вижу, весь так и затрясся.
Опосля-то уж Ваня мой наловчился и всякую работу мог хорошо
производить. И писать научился, и на счетах щелкать; и бритвой бреется, и
дрова рубит, и гвозди заколачивает. Засечку маленькую топором сделает,
гвоздик вставит и бьет, забивает чего надо. А в ту зиму он ужас до чего
горевал. И есть не хочет и спать не желает. Нервный стал. Чуть что - порох!
И вот, милый, в аккурат в это самое ужасное время - хлоп меня еще раз
по темечку! Прибегает как-то утречком девочка соседская: "Бабушка, мол,
Корытова, беги скореича, в сельсовет тебя требуют". Ну, я платок накинула -
побежала. "Что, - думаю, - за спешность такая?" Прибегаю: "Здравствуйте,
зачем звали?" - "Да вот, - говорит, - по невеселому, - говорит, - делу тебя
позвали. Получи, Марья Степановна, и распишись". И подает мне похоронную.
"Так, мол, и так, ваш сын ефрейтор Федор Корытов погиб за Советскую родину
18 февраля"... Ну тут, сам понимаешь, подсеклись мои ноженьки - на коем
месте стояла, там и грохнулась. Отпоили меня, в чувство привели. А я кое-как
очухалась и думаю: "Что же мне делать? Нет, - думаю, - Ваня об этом знать не
должон. Опосля как-нибудь скажу, а сейчас - не буду, смолчу".
С тем и домой пошла. А он будто учуял чего. Подхожу, вижу - вот он, на
крылечке мой Ваня стоит.
"Ну что? - говорит. - Зачем вас, мама, вызывали?"
А я ему и соври:
"А! - говорю. - Глупости! Ошибка там вышла. Не Корытова, мол, им, а
Короткова требуется".
"Что за Короткова? Не помню, - говорит, - какие это Коротковы у нас?"
Ну я как-то отчудилась в тот раз. А только и он ведь у нас не дурачок.
Не поверил мне. Весь день, помню, глаз с меня не сводил. Ходит за мной и
смотрит. А вечером поздно, когда уж в постели я лежала, подошел в темноте и
спрашивает:
"Федю убили?".
Ну что ж, милый, не соврешь ведь в этакой-то час.
"Да, - говорю, - Ванечка, убили".
Он постоял, постоял, руку мне культяпкой своей потрогал и к себе пошел.
И вот ведь, гляди, чудо-то какое! В аккурат с этого дня будто подменили
Ваню моего. До этого сычом дома сидел. Ни в лавку его, ни на собрание, ни к
друзьям-товарищам калачом не заманишь. А тут - будто очнулся. Веселей-то он,
конечно, не стал, а все-таки действовать начал. Туда, сюда - и в сельсовет,
и в правление, и в ячейку свою партийную стал ходить. И по хозяйству все,
что надо, сделает.
А я тем часом успела насчет Феди в часть ихнюю написать. Думала -
может, и на его могилку слетать успею. Да нет, не вышло. Ответили мне,
правда, быстро. Хороший человек написал, начальник Федин. Все он мне
подробно рассказал. Погиб, мол, Федя в Померании, при взятии города
Пфальценберга. Там его, в этом городе, и земле предали. А где она, эта
Померания, и что это за Пфальценберг такой - бог их ведает. После-то мне,
правда, Ваня объяснил, что это где-то в немецкой земле, далеко очень, туда и
с пересадкой не доедешь...
Ну вот, дядечка. Тут и сказке моей конец. Стали мы с той поры жить
вдвоем с Ваней. Он, я говорю, как Федю-то убили, быстро в колею взошел.
Голову-то уж не вешал. Живой, мол, так надо жить. Звали его в разные места
работать - и в сторожа определяли, и клубом заведовать, и даже в какую-то
полотерную артель знакомый инвалид сманивал. Только он ничем этим не
прельстился. "Нет, - говорит, - я еще молодой, буду учиться". Разложил опять
свои книжечки и тетрадки, прошел заочные курсы и полтора года счетоводом у
нас в потребсоюзе работал. Потом в Ярославль его посылали - в областной
школе занимался. Инструктором в райкоме состоял. А в сорок девятом, кажись,
году приезжает один раз из Углича: "Мама, - говорит, - такое у меня к вам
предложение. Не желаете ли поехать со мной жить на постоянно на Карельский
перешеек? Там новые колхозы создаются". - "Ну что ж, - говорю. - А не знаешь
- от Васиной могилки далеко это будет?" - "Нет, - говорит, - по моему
расчету, не может быть, чтобы очень далеко. Это под Питером".
Ну вот и поехали. И живем тут. А только могилку-то Васину я, милый, не
сразу тогда отыскала. Ведь пока война, пока что - здешний-то народ все наши
солдатские могилы разорил и все тумбочки вот эти повыкидал. Уж я в тот раз
искала, искала, все глаза выплакала. Чудом нашла! Каким, говоришь, чудом-то?
А вот слушай. Лазаю это я тогда через бурьян да через крапиву и вдруг вижу -
заколка лежит. Эвона она...
Старуха выпростала из-под платка жиденькую седую косицу, отстегнула и
показала мне зелено-коричневую пластмассовую, грубо сработанную "под
черепаху" булавку.
- Видал, брат? Она самая! Гляжу - лежит на этом вот месте, у самого
бугра. А я и вспомни, что давеча, после финской-то войны, где-то тут, в
аккурат у Васиной могилки заколку обронила. Тогда не искала, не до того
было. А этта гляжу - накося! Лежит как миленькая! Ну, думаю, значит, и Вася
мой тут же, под этим бугорком. Слава богу, свиделись...
Опустив голову и опершись на палку, старуха сидит, задумалась, медленно
и шумно дышит, улыбается чему-то. Задумался и я. Солнце уже стоит высоко,
шагнуло вправо, уже заглядывает через плечо и бьет искоса в пыльное стекло
на могильной тумбочке, и уже не видно за этим стеклом веселого мальчика в
гимнастерке, а видны вершины сосен, зеленоватое небо и барашки облаков.
Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится вдруг безысходно
тоскливый собачий плач.
- Погоди, чего это? - говорит, встрепенувшись, старуха. - Это кто же
бренчит? Постой, дядя, а ты куда барбоса-то своего дел?
Только тут я вспомнил, по какому делу пришел на кладбище. Поднимаюсь и
говорю:
- Барбоса я в лесу к дереву привязал, Марья Степановна. Не бойтесь, не
удерет. А я вас вот о чем хотел спросить: скажите, вы часто здесь, на
кладбище, бываете?
- На кладбище-то? Нет, дружочек, не часто. Ноги не позволяют. Ведь
восемь километров доселе от нашего-то колхоза. Пока дойдешь, пока старые
кости свои дотащишь - хоть сама в могилку ложись. Нет, редко я хожу. Но
все-таки не забываю, заглядываю к Васе-то...
- Народ тут, на кладбище, бывает?
- Бывают. Ясное дело. Не я одна хожу.
- А скажите, вы не знаете случайно, что это за могила - вот на той
дорожке, налево?..
- Это какая? На какой дорожке?
- Там еще крест такой - очень длинный, белый.
- А-а! Это Седельниковой, что ли? Анны?
- Знаете!
- Ну как же не знать, - усмехнулась она.
- Значит, вы и с самой Седельниковой знакомы были?
- Как это с самой?.. Полно тебе, где же это я могла с ней
обзнакомиться?
- Ну, а кто к ней ходит, кто ее могилу навещает, - тех знаете?
- А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у
Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!
- Удивительно! - говорю. - Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю
растут. Кто же их мог там посадить?
- Цветы-то? Цветы я посадила.
Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова
опустился на лавочку.
- Позвольте! - говорю. - Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы
это сделали?
- А что я сделала?
- Да вот, цветы, посадили.
- А тебе что - жалко?
- Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не
родственница этой Седельниковой.
- Какая родственница?! Бог с тобой!
- Ну вот...
- Что "вот"? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в
позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в
аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то. И могилу
кое-как подровняла, и крест попрямей поставила. А то ведь он, ты знаешь,
вовсе пригорюнившись стоял...
- Марья, - говорю, - Степановна, а вам известно, что эта Седельникова -
эмигрантка?
- Как это?
- А так вот, что она, попросту говоря, из России уехала и не вернулась.
- А это я, милый, очень даже хорошо понимаю. Как же. У ней ведь и
фамилия по-старому напечатана... Вот мне, ты знаешь, за то и жалко их, что
они на чужой стороне век свой кончили. Ведь их тут немало наших-то, русаков.
Тут еще недалеко Ваня Мещорский семи лет от роду погребен лежит.
- И за ним наблюдаете?
- Да, милый, и за ним наблюдаю.
- А вам, бабушка, не приходило в голову, что эти люди - враги?
- Как это? Чьи враги?
- Ну... наши с вами. Может быть, это они тумбочки-то с могилок?..
Старуха взглянула на меня, не ответила, нахмурилась, ниже опустила
голову. Искоса гляжу на ее шафранно-желтые с синими прожилками руки, грузно
опершиеся на загогулину клюки, и на тусклое венчальное колечко на левом
безымянном пальце, и вдруг, как вино, ударяет мне в голову теплая сыновняя
нежность. Хочется склониться к ней, припасть к этим милым шершавым
старушечьим рукам, крепко сжать их, погладить, расцеловать...
А Марья Степановна не смотрит на меня, думает о чем-то, покачивает
головой.
- Тумбочки-то? - бормочет она. - А что ж... кто ж их, бродяг, знает...
может, и они...
И, обратив на меня ясные голубые глаза, она мягко и осудительно творит:
- Нет, милый, ты меня не тревожь, не смущай. Неправильно, нехорошо
этак-то говорить... Ведь мы с тобой люди русские... великодушные... Мы по
ихним законам жить не должны...
Вдруг она наклоняется, трогает своей легкой и теплой рукой мою руку:
- Слушай, чего скажу. Гля-кось, денек-от какой благословенный. А? Вот
ведь благодать какая! Я вот, ты знаешь, сижу, бывает, в этакой-то раздольный
день у Седельниковой или у Мещорского Вани, ковыряюсь чего-нибудь и думаю: а
что, как и на Федину могилу, в Померании и этой, тоже сейчас какая-нибудь
вроде меня старушонка притащилась... А? Как ты думаешь?
- Что ж, - говорю. - Возможно. Всякое на свете бывает. Все может быть.
В эту минуту опять откуда-то издалека, как из погреба, донесся
безнадежный плач обезумевшего от ужаса Джека. Я быстро поднялся, протянул
руку, поклонился, пожелал Марье Степановне здоровья, поблагодарил за беседу.
И через пять минут, оставив за спиной кладбище и поселок, я уже вышагивал по
широкой лесной дороге в сторону Щучьего озера. Далеко впереди, не
оглядываясь и поджимая хвост, трусил обиженный Джек. А я шел, и посвистывал,
и посмеивался, и размахивал палкой. И много о чем думалось мне в этот
благодатный, благословенный солнечный осенний день.
Находясь в осажденном Ленинграде, Л.Пантелеев вел дневник. После войны
он отобрал из своих записей самое существенное и опубликовал. Эти
произведения представляют особенно большой интерес, как свидетельство
очевидца и участника событий.
"Живые памятники", "В осажденном городе" - в этих заметках отражен
самый тяжелый период в жизни Ленинграда. Писатель стремится не упустить
ничего, "написать всю правду о страшном, горьком и возвышенно-прекрасном",
что составляло бытие ленинградцев, передать дух великого подвига, который
объединял жителей блокадного города. Записи делались во время дежурств на
крыше, в бомбоубежищах, иногда на клочках бумаги, папиросных коробках,
квитанциях.
В июле 1942 года А.А.Фадеев вывез тяжелобольного Л.Пантелеева на
самолете в Москву. Снова писатель приезжает в родной город по командировке
ЦК ВЛКСМ в январе 1944 года в канун снятия блокады и разгрома немцев под
Ленинградом. "Январь 1944" - это записи из путевого дневника, который
Л.Пантелеев вел, находясь в ленинградской командировке.
Рассказ начат в 1951 году, закончен в начале 1960-х годов.
Первая публикация: "Нева", 1963, Э 5, затем в книге "Живые памятники".
Г.Антонова, Е.Путилова