Книго

---------------------------------------------------------------
 : Arkady Nakrokhin 

---------------------------------------------------------------


     "Итак, вы русский? Я впервые
     встречаю русского..." Живые,
     слегка навыкате, глаза
     меня разглядывают: "К чаю
     лимон вы любите, я знаю;
     у вас бывают образа
     и самовары, знаю тоже!"
     Она мила: по нежной коже
     румянец Англии разлит.
     Смеется, быстро говорит:
     "Наш город скучен, между нами,--
     но речка --  прелесть!.. Вы гребец?"
     Крупна, с покатыми плечами,
     большие руки без колец.

     Так у викария за чаем
     мы, познакомившись, болтаем,
     и я старательно острю,
     и не без сладостной тревоги
     на эти скрещенные ноги
     и губы яркие смотрю,
     и снова отвожу поспешно
     нескромный взгляд. Она, конечно,
     явилась с теткою, но та
     социализмом занята,--
     и, возражая ей, викарий,--
     мужчина кроткий, с кадыком,--
     скосил по-песьи глаз свой карий
     и нервным давится смешком.

     Чай крепче мюнхенского пива.
     Туманно в комнате. Лениво
     в камине слабый огонек
     блестит, как бабочка на камне.
     Но засиделся я,--  пора мне...
     Встаю, кивок, еще кивок,
     прощаюсь я, руки не тыча,--
     так здешний требует обычай,--
     сбегаю вниз через ступень
     и выхожу. Февральский день,
     и с неба вот уж две недели
     непрекращающийся ток.
     Неужто скучен в самом деле
     студентов древний городок?

     Дома,--  один другого краше,--
     чью старость розовую наши
     велосипеды веселят;
     ворота колледжей, где в нише
     епископ каменный, а выше --
     как солнце, черный циферблат;
     фонтаны, гулкие прохлады,
     и переулки, и ограды
     в чугунных розах и шипах,
     через которые впотьмах
     перелезать совсем не просто;
     кабак --  и тут же антиквар,
     и рядом с плитами погоста
     живой на площади базар.

     Там мяса розовые глыбы;
     сырая вонь блестящей рыбы;
     ножи; кастрюли; пиджаки
     из гардеробов безымянных;
     отдельно, в положеньях странных
     кривые книжные лотки
     застыли, ждут, как будто спрятав
     тьму алхимических трактатов;
     однажды эту дребедень
     перебирая,--  в зимний день,
     когда, изгнанника печаля,
     шел снег, как в русском городке,--
     нашел я Пушкина и Даля
     на заколдованном лотке.

     За этой площадью щербатой
     кинематограф, и туда-то
     по вечерам мы в глубину
     туманной дали заходили,--
     где мчались кони в клубах пыли
     по световому полотну,
     волшебно зрителя волнуя;
     где силуэтом поцелуя
     все завершалось в должный срок;
     где добродетельный урок
     всегда в трагедию был вкраплен;
     где семенил, носками врозь,
     смешной и трогательный Чаплин;
     где и зевать нам довелось.

     И снова --  улочки кривые,
     ворот громады вековые,--
     а в самом сердце городка
     цирюльня есть, где брился Ньютон,
     и древней тайною окутан
     трактирчик "Синего Быка".
     А там, за речкой, за домами,
     дерн, утрамбованный веками,
     темно-зеленые ковры
     для человеческой игры,
     и звук удара деревянный
     в холодном воздухе. Таков
     был мир, в который я нежданно
     упал из русских облаков.

     Я по утрам, вскочив с постели,
     летел на лекцию; свистели
     концы плаща,--  и наконец
     стихало все в холодноватом
     амфитеатре, и анатом
     всходил на кафедру,-- мудрец
     с пустыми детскими глазами;
     и разноцветными мелками
     узор японский он чертил
     переплетающихся жил
     или коробку черепную;
     чертил,--  и шуточку нет-нет
     да и отпустит озорную,--
     и все мы топали в ответ.

     Обедать. В царственной столовой
     портрет был Генриха Восьмого --
     тугие икры, борода --
     работы пышного Гольбайна;
     в столовой той, необычайно
     высокой, с х

о

рами, всегда
     бывало темновато, даром,
     что фиолетовым пожаром
     от окон веяло цветных.
     Нагие скамьи вдоль нагих
     столов тянулись. Там сидели
     мы в черных конусах плащей
     и переперченные ели
     супы из вялых овощей.

     А жил я в комнате старинной,
     но в тишине ее пустынной
     тенями мало дорожил.
     Держа московского медведя,
     боксеров жалуя и бредя
     красой Италии, тут жил
     студентом Байрон хромоногий.
     Я вспоминал его тревоги,--
     как Геллеспонт он переплыл,
     чтоб похудеть. Но я остыл
     к его твореньям... Да простится
     неромантичности моей,--
     мне розы мраморные Китса
     всех бутафорских бурь милей.

     Но о стихах мне было вредно
     в те годы думать. Винтик медный
     вращать, чтоб в капельках воды,
     сияя, мир явился малый,--
     вот это день мой занимало.
     Люблю я мирные ряды
     лабораторных ламп зеленых,
     и пестроту таблиц мудреных,
     и блеск приборов колдовской.
     И углубляться день-деньской
     в колодец светлый микроскопа
     ты не мешала мне совсем,
     тоскующая Каллиопа 

1

,
     тоска неконченых поэм.

     Зато другое отвлекало:
     вдруг что-то в памяти мелькало,
     как бы не в фокусе,--  потом
     ясней, и снова пропадало.
     Тогда мне вдруг надоедало
     иглой работать и винтом,
     мерцанье наблюдать в узоре
     однообразных инфузорий,
     кишки разматывать в уже;
     лаборатория уже
     мне больше не казалась раем;
     я начинал воображать,
     как у викария за чаем
     мы с нею встретимся опять.

     Так! Фокус найден. Вижу ясно.
     Вот он, каштаново-атласный
     переливающийся лоск
     прически, и немного грубый
     рисунок губ, и эти губы,
     как будто ярко-красный воск
     в мельчайших трещинках. Прикрыла
     глаза от дыма, докурила,
     и, жмурясь, тычет золотым
     окурком в пепельницу... Дым
     сейчас рассеется, и станут
     мигать ресницы, и в упор
     глаза играющие глянут
     и, первый, опущу я взор.

     Не шло ей имя Виолета,
     (вернее: Вийолет, но это
     едва ли мы произнесем).
     С фиалкой 

2

 не было в ней сходства,--
     напротив: ярко, до уродства,
     глаза блестели, и на всем
     подолгу, радостно и важно
     взор останавливался влажный,
     и странно ширились зрачки...
     Но речи, быстры и легки,
     не соответствовали взору,--
     и доверять не знал я сам
     чему --  пустому разговору
     или значительным глазам...

     Но знал: предельного расцвета
     в тот год достигла Виолета,--
     а что могла ей принести
     британской барышни свобода?
     Осталось ей всего три года
     до тридцати, до тридцати...
     А сколько тщетных увлечений,--
     и все они прошли, как тени,--
     и Джим, футбольный чемпион,
     и Джо мечтательный, и Джон,
     герой угрюмый интеграла...
     Она лукавила, влекла,
     в любовь воздушную играла,
     а сердцем большего ждала.

     Но день приходит неминучий;
     он уезжает, друг летучий:
     оплачен счет, экзамен сдан,
     ракета теннисная в раме,--
     и вот блестящими замками,
     набитый, щелкнул чемодан.
     Он уезжает. Из передней
     выносят вещи. Стук последний,--
     и тронулся автомобиль.
     Она вослед глядит на пыль:
     ну что ж --  опять фаты венчальной
     напрасно призрак снился ей...
     Пустая улочка, и дальний
     звук перебора скоростей...

     От инфлуэнции презренной
     ее отец, судья почтенный,
     знаток портвейна, балагур,
     недавно умер. Виолета
     жила у тетки. Дама эта
     одна из тех ученых дур,
     какими Англия богата,--
     была в отличие от брата
     высокомерна и худа,
     ходила с тросточкой всегда,
     читала лекции рабочим,
     культуры чтила идеал
     и полагала, между прочим,
     что Харьков --  русский генерал.

     С ней Виолета не бранилась,--
     порой могла бы, но ленилась,--
     в благополучной тишине
     жила, о мире мало зная,
     отца все реже вспоминая,
     не помня матери (но мне
     о ней альбомы рассказали,--
     о временах осиных талий,
     горизонтальных канотье.
     Последний снимок: на скамье
     она сидит; по юбке длинной
     стекают тени на песок;
     скромна горжетка, взор невинный,
     в руке крокетный молоток).

     Я приглашен был раза два-три
     в их дом радушный, да в театре
     раз очутилась невзначай
     со мною рядом Виолета.
     (Студенты ставили Гамлета,
     и в этот день был рай не в рай
     великой тени барда.) Чаще
     мы с ней встречались на кричащей
     вечерней улице, когда
     снует газетчиков орда,
     гортанно вести выкликая.
     Она гуляла в этот час.
     Два слова, шуточка пустая,
     великолепье темных глаз.

     Но вот однажды, помню живо,
     в начале марта, в день дождливый,
     мы на футбольном были с ней
     соревнованьи. Понемногу
     росла толпа,--  отдавит ногу,
     пихнет в плечо,--  и все тесней
     многоголовое кишенье.
     С самим собою в соглашенье
     я молчаливое вошел:
     как только грянет первый гол,
     я трону руку Виолеты.
     Меж тем, в короткие портки,
     в фуфайки пестрые одеты,--
     уж побежали игроки.

     Обычный зритель: из-под кепки
     губа брезгливая и крепкий
     дымок Виргинии. Но вдруг
     разжал он губы, трубку вынул,
     еще минута --  рот разинул,
     еще --  и воет. Сотни рук
     взвились, победу понукая:
     игрок искусный, мяч толкая,
     вдоль поля ласточкой стрельнул,--
     навстречу двое,--  он вильнул,
     прорвался,--  чистая работа,--
     и на бегу издалека
     дубленый мяч кладет в ворота
     ударом меткого носка.

     И тихо протянул я руку,
     доверясь внутреннему стуку,
     мне повторяющему: тронь...
     Я тронул. Я собрался даже
     пригнуться, зашептать... Она же
     непотеплевшую ладонь
     освободила молчаливо,
     и прозвучал ее шутливый,
     всегдашний голос, легкий смех:
     "Вон тот играет хуже всех,--
     все время падает, бедняга..."
     Дождь моросил едва-едва;
     мы возвращались вдоль оврага,
     где прела черная листва.

     Домой. С гербами на фронтонах
     большое здание, в зеленых
     просветах внутренних дворов.
     Там тихо было. Там в суровой
     (уже описанной) столовой
     был штат лакеев-стариков.
     Там у ворот швейцар был зоркий.
     Существовала для уборки
     глухой студенческой норы
     там с незапамятной поры
     старушек мелкая порода;
     одна ходила и ко мне
     сбивать метелкой пыль с комода
     и с этажерок на стене.

     И с этим образом расстаться
     мне трудно. В памяти хранятся
     ее мышиные шажки,
     смешная траурная шляпка,--
     в какой, быть может, и прабабка
     ее ходила,--  волоски
     на подбородке... Утром рано
     из желтоватого тумана
     она беззвучно, в черном вся,
     придет и, щепки принеся,
     согнется куклою тряпичной
     перед холодным очагом,
     наложит кокс рукой привычной
     и снизу чиркнет огоньком.

     И этот образ так тревожит,
     так бередит меня... Быть может,
     в табачной лавочке отца
     во дни Виктории 

3

, бывало,
     она румянцем волновала
     в жилетах клетчатых сердца --
     сердца студентов долговязых...
     Когда играет в темных вязах
     звук драгоценный соловья,
     ее встречал такой, как я,
     и с этой девочкой веселой
     сирень персидскую ломал;
     к ее склоненной шее голой
     в смятенье губы прижимал.

     Воображенье дальше мчится:
     ночь... лампа на столе... не спится
     больному старику... застыл,
     ночной подслушивает шепот:
     отменно важный начат опыт
     в лаборатории... нет сил...
     Она приходит в час урочный,
     поднимет с полу сор полночный --
     окурки, ржавое перо;
     из спальни вынесет ведро.
     Профессор стар. Он очень скоро
     умрет, и он давно забыл
     душистый табачок, который
     во дни Виктории курил.

     Ушла. Прикрыла дверь без стука...
     пылают угли. Вечер. Скука.
     И, оглушенный тишиной,
     я с кексом в родинках изюма
     пью чай, бездействуя угрюмо.
     В камине ласковый, ручной,
     огонь стоит на задних лапах,
     и от тепла шершавый запах
     увядшей мебели слышней
     в старинной комнатке моей.
     Горящей кочергою ямки
     в шипящей выжигать стене,
     играть с самим с собою в дамки,
     читать, писать,--  что делать мне?

     Отставя чайничек кургузый,
     родной словарь беру --  и с музой,
     моею вялой госпожой,
     читаю в тягостной истоме
     и нахожу в последнем томе
     меж "хананыгой" и "ханжой"
     "хандра: тоска, унынье, скука;
     сплин, ипохондрия". А ну-ка
     стихотворенье сочиню...
     Так час-другой, лицом к огню,
     сижу я, рифмы подбирая,
     о Виолете позабыв,--
     и вот, как музыка из рая,
     звучит курантов перелив.

     Открыв окно, курантам внемлю:
     перекрестили на ночь землю
     святые ноты четвертей,
     и бьют часы на башне дальней,
     считает башня, и печальней
     вдали другая вторит ей.
     На тяжелеющие зданья
     по складкам мантия молчанья
     спадает. Вслушиваюсь я,--
     умолкло все. Душа моя
     уже к безмолвию привыкла,--
     как вдруг, со смехом громовым
     взмывает ветер мотоцикла
     по переулкам неживым!

     С тех пор душой живу я шире:
     в те годы понял я, что в мире
     пред Богом звуки все равны.
     В том городке под сенью Башен
     был грохот жизни бесшабашен,
     и смесь хмельная старины
     и настоящего живого
     мне впрок пошла: душа готова
     всем любоваться под луной,
     и стариной, и новизной.
     Но я в разладе с лунным светом,
     я избегаю тосковать...
     Не дай мне, Боже, стать поэтом,
     земное сдуру прозевать!

     Нет! Я за книгой в кресле сонном
     перед камином озаренным
     не пропустил, тоскуя зря,
     весны прелестного вступленья.
     Довольно угли и поленья
     совать в камин --  до октября.
     Вот настежь небеса открыты,
     вот первый крокус глянцевитый,
     как гриб, сквозь мураву пророс,
     и завтра, без обильных слез,
     без сумасшедшего напева,
     придет, усядется она,--
     совсем воспитанная дева,
     совсем не русская весна.

     И вот пришла. Прозрачней, выше
     курантов музыка, и в нише
     епископ каменный сдает
     квартиры ласточкам. И гулко
     дудя в пролете переулка,
     машина всякая снует.
     Шумит фонтан, цветет ограда.
     Лоун-теннис --  белая отрада --
     сменяет буйственный футбол:
     в штанах фланелевых пошел
     весь мир играть. В те дни кончался
     последний курс --  девятый вал,
     и с Виолетой я встречался
     и Виолету целовал.

     Как в первый раз она метнулась
     в моих объятьях,--  ужаснулась,
     мне в плечи руки уперев,
     и как безумно и уныло
     глаза глядели! Это было
     не удивленье и не гнев,
     не девичий испуг условный...
     Но я не понял... Помню ровный,
     остриженный по моде сад,
     шесть белых мячиков и ряд
     больших кустов рододендрона;
     я помню, пламенный игрок,
     площадку твердого газона
     в чертах и с сеткой поперек.

     Она лениво --  значит, скверно --
     играла; не летала серной,
     как легконогая Ленглен 

4

.
     Ах, признаюсь, люблю я, други,
     на всем разбеге взмах упругий
     богини в платье до колен!
     Подбросить мяч, назад согнуться,
     молниеносно развернуться,
     и струнной плоскостью сплеча
     скользнуть по темени мяча,
     и, ринувшись, ответ свистящий
     уничтожительно прервать,--
     на свете нет забавы слаще...
     В раю мы будем в мяч играть.

     Стоял у речки дом кирпичный:
     плющом, глицинией обычной
     стена меж окон обвита.
     Но кроме плюшевой гостиной,
     где я запомнил три картины:
     одна --  Мария у Креста,
     другая --  ловчий в красном фраке,
     и третья --  спящие собаки,--
     я комнат дома не видал.
     Камин и бронзовый шандал
     еще, пожалуй, я отмечу,
     и пианолу под чехлом,
     и ног нечаянную встречу
     под чайным чопорным столом.

     Она смирилась очень скоро...
     Уж я не чувствовал укора
     в ее послушности. Весну
     сменило незаметно лето.
     В полях блуждаем с Виолетой:
     под черной тучей глубину
     закат, бывало, разрумянит,--
     и так в Россию вдруг потянет,
     обдаст всю душу тошный жар,--
     особенно, когда комар
     над ухом пропоет, в безмолвный
     вечерний час,--  и ноет грудь
     от запаха черемух. Полно,
     я возвращусь когда-нибудь.

     В такие дни, с такою ленью
     не до науки. К сожаленью,
     экзамен нудит, хошь не хошь.
     Мы поработаем, пожалуй...
     Но книга --  словно хлеб лежалый,
     суха, тверда --  не разгрызешь.
     Мы и не то одолевали...
     И вот верчусь средь вакханалий
     названий, в оргиях систем,
     и вспоминаю вместе с тем,
     какую лодочник знакомый
     мне шлюпку обещал вчера,
     и недочитанные томы --
     хлоп, и на полочку. Пора!

     К реке воскресной, многолюдной
     местами сходит изумрудный
     геометрический газон,
     а то нависнет арка: тесен
     под нею путь --  потемки, плесень.
     В густую воду с двух сторон
     вросли готические стены.
     Как неземные гобелены,
     цветут каштаны над мостом,
     и плющ на камне вековом
     тузами пиковыми жмется,--
     и дальше, узкой полосой,
     река вдоль стен и башен вьется
     с венецианскою ленцой.

     Плоты, пироги да байдарки;
     там граммофон, тут зонтик яркий;
     и осыпаются цветы
     на зеленеющую воду.
     Любовь, дремота, тьма народу,
     и под старинные мосты,
     сквозь их прохладные овалы,
     как сон блестящий и усталый,
     все это медленно течет,
     переливается,--  и вот
     уводит тайная излука
     в затон черемухи глухой,
     где нет ни отсвета, ни звука,
     где двое в лодке под ольхой.

     Вино, холодные котлеты,
     подушки, лепет Виолеты;
     легко дышал ленивый стан,
     охвачен шелковою вязкой;
     лицо, не тронутое краской,
     пылало. Розовый каштан
     цвел над ольшаником высоко,
     и ветерок играл осокой,
     по лодке шарил, чуть трепал
     юмористический журнал;
     и в шею трепетную, в дужку
     я целовал ее, смеясь.
     Смотрю: на яркую подушку
     она в раздумье оперлась.

     Перевернула лист журнала
     и взгляд как будто задержала,
     но взгляд был темен и тягуч:
     она не видела страницы...
     Вдруг из-под дрогнувшей ресницы
     блестящий вылупился луч,
     и по щеке румяно-смуглой,
     играя, покатился круглый
     алмаз... "О чем же вы, о чем,
     скажите мне?" Она плечом
     пожала и небрежно стерла
     блистанье той слезы немой,
     и тихим смехом вздулось горло:
     "Сама не знаю, милый мой..."

     Текли часы. Туман закатный
     спустился. Вдалеке невнятно
     пропел на пастбище рожок.
     Налетом сумеречно-мглистым
     покрылся мир, и я в слоистом,
     цветном фонарике зажег
     свечу, и тихо мы поплыли
     в туман,--  где плакала не ты ли,
     Офелия, иль то была
     лишь граммофонная игла?
     В тумане звук неизъяснимый
     все ближе, и, плеснув слегка,
     тень лодки проходила мимо,
     алела капля огонька.

     И может быть, не Виолета,--
     другая, и в другое лето,
     в другую ночь плывет со мной...
     Ты здесь, и не было разлуки,
     ты здесь, и протянула руки,
     и в смутной тишине ночной
     меня ты полюбила снова,
     с тобой средь марева речного
     я счастья наконец достиг...
     Но, слава Богу, в этот миг
     стремленье грезы невозможной
     звук речи 

а

нглийской прервал:
     "Вот пристань, милый. Осторожно".
     Я затабанил и пристал.

     Там на скамье мы посидели...
     "Ах, Виолета, неужели
     вам спать пора?" И заблистав
     преувеличенно глазами,
     она в ответ: "Судите сами,--
     одиннадцать часов",--  и встав,
     в последний раз мне позволяет
     себя обнять. И поправляет
     прическу: "Я дойду одна.
     Прощайте". Снова холодна,
     печальна, чем-то недовольна,--
     не разберешь... Но счастлив я:
     меня подхватывает вольно
     восторг ночного бытия.

     Я шел домой, пьянея в тесных
     объятьях улочек прелестных,--
     и так душа была полна,
     и слов была такая скудность!
     Кругом --  безмолвие, безлюдность
     и, разумеется, луна.
     И блики на панели гладкой
     давя резиновою пяткой,
     я шел и пел "Алла верды",
     не чуя близости беды...
     Предупредительно и хмуро
     из-под невидимых ворот
     внезапно выросли фигуры
     трех неприятнейших господ.

     Глава их --  ментор наш упорный:
     осанка, мантия и черный
     квадрат покрышки головной,--
     весь вид его --  укор мне строгий.
     Два молодца --  его бульдоги --
     с боков стоят, следят за мной.
     Они на сыщиков похожи,
     но и на факельщиков тоже:
     крепки, мордасты, в сюртуках,
     в цилиндрах. Если же впотьмах
     их жертва в бегство обратится,
     спасет едва ли темнота,--
     такая злая в них таится
     выносливость и быстрота.

     И тихо помянул я черта...
     Увы, я был одет для спорта,
     а ночью требуется тут
     (смотри такой-то пункт статута)
     ходить в плаще. Еще минута,
     ко мне все трое подойдут,
     и средний взгляд мой взглядом встретит,
     и спросит имя, и отметит,--
     "спасибо" вежливо сказав;
     а завтра --  выговор и штраф.
     Я замер. Свет белесый падал
     на их бесстрастные черты.
     Надвинулись... И тут я задал,
     как говорится, лататы.

     Луна... Погоня... Сон безумный...
     Бегу, шарахаюсь бесшумно:
     то на меня из тупика
     цилиндра призрак выбегает,
     то тьма плащом меня пугает,
     то словно тянется рука
     в перчатке черной... Мимо, мимо...
     И все луною одержимо,
     все исковеркано кругом...
     И вот стремительным прыжком
     окончил я побег бесславный,
     во двор коллегии пролез,
     куда не вхож ни ангел плавный,
     ни изворотливейший бес.

     Я запыхался... Сердце бьется...
     И ночь томит, лениво льется...
     И в холодок моих простынь
     вступаю только в час рассвета,
     и ты мне снишься, Виолета,
     что просишь будто: "Плащ накинь...
     не тот, не тот... он слишком узкий..."
     Мне снится, что с тобой по-русски
     мы говорим, и я во сне
     с тобой на ты,--  и снится мне,
     что, будто принесла ты щепки,
     ломаешь их, в камин кладешь...
     Ползи, ползи, огонь нецепкий,--
     ужели дымом изойдешь?

     Я поздно встал, проспал занятья...
     Старушка чистила мне платье:
     под щеткой --  пуговицы стук.
     Оделся, покурил немного;
     зевая, в клуб Единорога
     пошел позавтракать,--  и вдруг
     встречаю Джонсона у входа!
     Мы не видались с ним полгода--
     с тех пор, как он экзамен сдал.
     --  "С приездом, вот не ожидал!"
     --  "Я ненадолго, до субботы,
      мне нужно только разный хлам --
     мои последние работы --
     представить здешним мудрецам".

     За столик сели мы. Закуски
     и разговор о том, что русский
     прожить не может без икры;
     потом --  изгиб форели синей,
     и разговор о том, кто ныне
     стал мастер теннисной игры;
     за этим --  спор довольно скучный
     о стачке, и пирог воздушный.
     Когда же, мигом разыграв
     бутылку дружеского Грав,
     за обольстительное Асти
     мы деловито принялись,--
     о пустоте сердечной страсти
     пустые толки начались.

     "--  Любовь..." --  и он вздохнул протяжно:
     "Да, я любил... Кого --  неважно;
     но только минула весна,
     я замечаю,--  плохо дело;
     воображенье охладело,
     мне опостылела она".
     Со мной он чокнулся уныло
     и продолжал: "Ужасно было...
     Вы к ней нагнетесь, например,
     и глаз, как, скажем, Гулливер,
     гуляющий по великанше,
     увидит борозды, бугры
     на том, что нравилось вам раньше,
     что отвращает с той поры..."

     Он замолчал. Мы вышли вместе
     из клуба. Говоря по чести,
     я был чуть с мухой, и домой
     хотелось. Солнце жгло. Сверкали
     деревья. Молча мы шагали,--
     как вдруг угрюмый спутник мой,--
     на улице Святого Духа --
     мне локоть сжал и молвил сухо:
     "Я вам рассказывал сейчас... --
     Смотрите, вот она, как раз.."
     И шла навстречу Виолета,
     великолепна, весела,
     в потоке солнечного света,
     и улыбнулась, и прошла.

     В каком-то раздраженье тайном
     с моим приятелем случайным
     я распрощался. Хмель пропал.
     Так; поваландался, и баста!
     Я стал работать,--  как не часто
     работал, днями утопал,
     ероша волосы, в науке,
     и с Виолетою разлуки
     не замечал; и, наконец,
     (как напрягается гребец
     у приближающейся цели)
     уже я ночи напролет
     зубрил учебники в постели,
     к вискам прикладывая лед.

     И началось. Экзамен длился
     пять жарких дней. Так накалился
     от солнца тягостного зал,
     что даже обморока случай
     произошел, и вид падучей
     сосед мой справа показал
     во избежание провала.
     И кончилось. Поцеловала
     счастливцев Альма Матер в лоб;
     убрал я книги, микроскоп,--
     и вспомнил вдруг о Виолете,
     и удивился я тогда:
     как бы таинственных столетий
     нас разделила череда.

     И я уже шатун свободный,
     душою легкой и голодной
     в другие улетал края,--
     в знакомый порт, и там в конторе
     вербует равнодушно море
     простых бродяг, таких, как я.
     Уже я прожил все богатства:
     портрет известного аббатства 

5

     всего в двух копиях упас.
     И в ночь последнюю --  у нас
     был на газоне, посредине
     венецианского двора,
     обычный бал, и в серпантине
     мы проскользили до утра.

     Двор окружает галерея.
     Во мраке синем розовея,
     горят гирлянды фонарей --
     Эола легкие качели.
     Вот музыканты загремели --
     пять черных яростных теней
     в румяной раковине света.
     Однако где же Виолета?
     Вдруг вижу: вот стоит она,
     вся фонарем озарена,
     меж двух колонн, как на подмостках.
     И что-то подошло к концу...
     Ей это платье в черных блестках,
     быть может, не было к лицу.

     Прикосновеньем не волнуем,
     я к ней прильнул, и вот танцуем:
     она безмолвна и строга,
     лицом сверкает недвижимым,
     и поддается под нажимом
     ноги упругая нога.
     Послушны грохоту и стону
     ступают пары по газону,
     и серпантин со всех сторон.
     То плачет в голос саксофон,
     то молоточки и трещотки,
     то восклицание цимбал,
     то длинный шаг, то шаг короткий,--
     и ночь любуется на бал.

     Живой душой не правит мода,
     но иногда моя свобода
     случайно с нею совпадет:
     мне мил фокстрот, простой и нежный...
     Иной мыслитель неизбежно
     симптомы века в нем найдет,--
     разврат под музыку бедлама;
     иная пишущая дама
     или копеечный пиит
     о прежних танцах возопит;
     но для меня, скажу открыто,
     особой прелести в том нет,
     что грубоватый и немытый
     маркиз танцует менуэт.

     Оркестр умолк. Под колоннаду
     мы с ней прошли, и лимонаду
     она глотнула, лепеча.
     Потом мы сели на ступени.
     Смотрю: смешные наши тени
     плечом касаются плеча.
     "Я завтра еду, Виолета".
     И было выговорить это
     так просто... Бровь подняв, она
     мне улыбнулась, и ясна
     была улыбка: "После бала
     легко все поезда проспать".
     И снова музыка стонала,
     и танцевали мы опять.

     Прервись, прервись, мой бал прощальный!
     Пока роняет ветер бальный
     цветные ленты на газон
     и апельсиновые корки,--
     должно быть, где-нибудь в каморке
     старушка спит, и мирен сон.
     К ней пятна лунные прильнули;
     чернеет платьице на стуле,
     чернеет шляпка на крюке;
     будильник с искрой в куполке
     прилежно тикает; под шкапом
     мышь пошуршнт и шуркнет прочь;
     и в тишине смиренным храпом
     исходит нищенская ночь.

     Моя старушка в полдень ровно
     меня проводит. Я любовно
     ракету в раму завинтил,
     нажал на чемодан коленом,
     захлопнул. По углам, по стенам
     душой и взглядом побродил:
     да, взято все... Прощай, берлога!
     Стоит старушка у порога...
     Мотора громовая дрожь,--
     колеса тронулись... Ну что ж,
     еще один уехал... Свежий
     сюда вселится в октябре,--
     и разговоры будут те же,
     и тот же мусор на ковре...

     И это все. Довольно, звуки,
      довольно, муза. До разлуки
     прошу я только вот о чем:
     летя, как ласточка, то ниже,
     то в вышине, найди, найди же
     простое слово в мире сем,
     всегда понять тебя готовом;
     и да не будет этим словом
     ни моль бичуема, ни ржа 

6

;
     мгновеньем всяким дорожа,
     благослови его движенье,
     ему застыть не повели;
     почувствуй нежное вращенье
     чуть накренившейся земли.
                    

1927


     1) Муза эпических поэм, старшая из муз.
     2) Violet --  фиалка (англ.).
     3) Английская королева 1819-- 1901
     4) Сюзанна Ленглен (1899-- 1938) - знаменитая теннисистка.
     5) Изображение на английских банкнотах.
     6) Евангелист Матфей обозначил словами "моль" и "ржа" земное, преходящее.
Книго
[X]