Книго
Сигизмунд Доминикович Кржижановский

                              Книжная закладка

                                     1

     Совсем  недавно,  во  время  пересмотра  старых,  затиснутых  в  шпагат
рукописей  и  книг,  она  снова  попала  мне под пальцы: плоское, изыгленное
узорами  тело  в блекло-голубом шелку, со свесившимся двуклиньем шлейфом. Мы
давно  не  встречались:  я и моя книжная закладка. События недавних лет были
слишком  некнижны  и  увели  меня далеко от шкафов, набитых гербаризованными
смыслами,-  я бросил закладку где-то меж недочитанных строк и вскоре забыл и
о  прикосновениях  ее  скользкого  шелка, и о тонком аромате книжных красок,
исходящем  из покорно впластанного в буквы мягкого и гибкого тела, забыл и о
том... где я ее забыл. Так дальнее плаванье разлучает моряков с их женами.
     Правда,  в пути нет-нет да попадались книги: сначала редко - потом чаще
и  чаще; но они не нуждались в закладках. Это были кой-как вклеенные в криво
срезанную  обложку расползающиеся листы; по шершавой и грязной бумаге, ломая
шеренги  строк,  торопились серые - солдатского сукна - буквы; от них разило
горелым  маслом  и клеем. С этими простоволосыми, грубо сработанными пачками
не  церемонились:  сунув  палец меж слипающихся листов, им отрывали страницы
от   страниц,  чтоб  тотчас  же  быстро  залистать,  нетерпеливо  дергая  за
иззубленные,  рваные  поля.  Тексты  расходовались  сразу,  без  медитаций и
дегустаторства:  и  книги,  и патронные двуколки нужны были лишь для подвоза
слов и патронов. Той, с шелковым шлейфом, незачем было тут путаться.
     А  затем  опять:  бортом  о берег и сходней вниз. Библиотечные лесенки,
обыскивающие  корешки.  Статика  титул-блаттов.  Тишина  и  зеленые колпачки
читален.  Страницы,  трущиеся  о  страницы.  И  наконец она: такая же, как и
раньше,  до,-  только  вот  шелк  еще блеклее, да въигленный узор затушевало
пылью.
     Я  высвободил  ее  из-под  бумажной  кипы и прямо против глаз - на край
стола:  вид  у  книжной  закладки  был  обиженный  и слегка брюзгливый. Но я
улыбался  ей  сколько  мог  гостеприимно  и ласково: ведь все-таки подумать,
сколько  мы  с ней когда-то пространствовали - из смыслов в смыслы, из одних
книжных  листов  в  другие.  И  потянулось  сквозь  память  чередой: трудное
восхождение  с  уступа на уступ Спинозовой "Этики",- чуть ли не после каждой
страницы   я  оставлял  ее  одну,  затиснутую  меж  метафизических  пластов;
прерывистое  дыхание  "Vita nuova"4, где у переходов из фрагмента в фрагмент
терпеливой   закладке   не   раз   приходилось  дожидаться,  пока  волнение,
отнимающее  книгу  у рук, утишившись, позволит снова вернуться в слова. Я не
мог  не вспомнить и... но все это касается лишь нас двоих - меня и закладки:
обрываю.
     Тем  более  что  практически важно,- поскольку всякая встреча обязует,-
за  подаренное прошлое отплатить хоть каким-нибудь будущим. Конкретнее: надо
было,  не  откладывая  мою  старую знакомую в долгий ящик, включить ее в мое
ближайшее  очередное  чтение,  предложить  гостье вместо череды воспоминаний
очередную пачку книг.
     Я  пересмотрел  их:  нет,  эти  не годились - без логических цезур, без
крутых  поворотов  мысли,  требующих  оглядки  и  роздыха, зовущих на помощь
книжную  закладку. Я пустил глаза вдоль свежеоттиснутых заглавий: среди этой
путаницы  скудных измыслов негде было остановиться. Моей четырехуглой гостье
не отыскивалось угла.
     Я  отвел  глаза  от книжной полки и попробовал вспомнить: сквозь память
прогрохотали  литературные порожняки последних лет. Книжной закладке и здесь
не  виделось  места. Чуть раздраженный, я сперва - от стены к стене, потом -
кистями в рукава пальто: моя обычная предвечерняя прогулка.

                                     2

     Квартирую  я на перегибе Арбата, наискосок от Николы Явленного, так что
до  бульваров  мне  пара  сотен  шагов:  сначала  отгороженная спинами зевак
витрина  комиссионного магазина, потом тротуар,- мимо окон и вывесок прямо в
площадь.  И в этот раз нелепая привычка, казалось бы, давно забытых голодных
лет  остановила  меня  у  окна  съестной  лавки: вот они - за мутью стекла -
беззащитные,  с  мертвой  жеманностью  выставившиеся  из промасленной бумаги
пупырчатые цыплячьи лапки.
     Отдернув  глаза, по асфальтовой дороге через многоугольник площади - на
Никитский;  еще  одна площадь, опять убитый песок бульвара - и я стал искать
свободного  места  на  которой-нибудь из скамей. Одна из них. с запрокинутой
назад  спинкой,  на  приземистых  железных  гнутышах, опростала край. Я сел,
плечом  в  чье-то плечо, и собирался додумывать начатое еще у себя, меж книг
и  закладки.  Но  тут  на  скамье кто-то уже думал - и притом вслух: это был
второй  справа; повернувшись к человеку, сидевшему меж им и мною, незнакомец
продолжал  досказывать.  Скосив  глаза  в  сторону  говорившего,  я  зацепил
взглядом   лишь   ерзающие  по  отстегнутому  борту  пальто,  как  по  грифу
виолончели,   выгибающиеся  в  ритм  словам  пальцы  (остальное  заслонялось
высокой и плотной фигурой человека, к которому обращались).
     - Или  вот  еще. У меня это называется "Взбесившаяся башня". Гигантской
четырехлапой  Эйфелевой  башне,  поднявшей свою стальную голову над людскими
гомонами  Парижа,  надоело, понимаете, надоело терпеть и слушать сутолочную,
спутавшуюся  улицами,  ссыпанную  из  лязгов,  огней и криков жизнь. Сами же
бестолочные   существа,   копошащиеся  у  подножий  башни,  вселили  под  ее
прорвавшее   облака   острое   темя  вибрации  и  эфирные  сигналы  планеты.
Пространство,  раз  завибрировав  в  иглистом  мозгу,  потекло  по  стальным
мускульным  сплетениям  вниз,  заземлилось,  и  башня, оторвав свои железные
ступни  от фундамента, качнулась и пошла. Это было, ну, скажем, перед утром,
когда  люди  спят  под  своими  кровлями, а площадь Инвалидов, Марсово поле,
близлежащие  улицы  и набережная безлюдны. Трехсотметровая громада, с трудом
разминая  отекшие стальные лапы, грохочет по чугунному выгибу моста, огибает
унылые  камни  Трокадеро  и  по  улице Иена - к Булонскому лесу: тут в узкой
канаве  из  домов  башне  тесно  и неудобно, раз или два она задела о спящие
стены,  дома  кракнули  и  рассыпались кирпичиками, будя ближайшие кварталы.
Башня,  не  столько  испуганная,  сколько  оконфуженная  своей  неловкостью,
поворачивает  в  соседнюю  улицу.  Но тут, в узком спае домов, ей никак. Тем
временем  чутко  спящий Париж пробуждается: ночной туман исполосовало огнями
прожекторов,  слышатся тревожные гудки, а сверху в воздухе уже гудят моторы.
Тогда  башня,  подняв  свои  плоские  слоновьи  пятки,  вспрыгивает на крыши
домов;  ребра  кровель  хрустят  под  тяжким  бегом  Эйфелева  чудища; множа
катастрофы,  через  минуту  оно  уже  достигло  опушки  Булонского  леса  и,
расчищая ударами стали широкую просеку, продолжает исход.
     Тем   временем  начинает  светать.  Трехмиллионный  Париж,  разбуженный
паникой,   забил  все  вокзалы,  весть  о  взбесившейся  башне  колотится  о
типографские  станки,  скользит по проводам и прыгает из ушей в уши. Солнце,
показавшись  над горизонтом, дает возможность парижанам, повернув голову под
привычным  углом  к привычному месту, где всегда привычно высилась оконечина
башни,  увидеть  непривычно  пустой  воздух  -  и  только.  Вначале  это еще
усугубляет  волнение.  То той, то этой паре глаз мнится гигантский остов, то
приближающийся  вброд  по  выгибам  Сены,  то  грозящий спрыгнуть на город с
Монмартра,-  но  вскоре  и утренний туман, и лживые сенсации рассеиваются, и
миллионы  сангвиников, отреагировав на катастрофу, стуча кулаками о манишки,
роясь   глазами   в   газетных   листах,   возмущаются,  требуют  реванша  и
преследования  беглянки.  Американцы  из отелей на площади Монсо уже щелкают
"Кодаками",  фотографируя  вдавленные  в  трупы  и  обломки  следы стального
гиганта,  а  поэт  из  Сен-Селестен,  добравшись  пешком  (все  же десять су
экономии)   до   развороченного   пустого   подножья,  задумчиво  покусывает
карандаш,  соображая,  что  лучше  подойдет к ситуации: александрийский стих
или зигзаги верлибра.
     А  башня,  мерно качаясь и гудя в ветрах, отливая блеском металлических
лат,-  вперед  и  вперед;  но мягкая розрыхль земли замедляет шаги. Притом у
беглянки  ясное откуда, но смутное куда: случай ведет ее к северо-западу, до
упора  в  море. Стальная громадина поворачивает назад,- что это? - она уже в
полукольце  из пушечных жерл. Бризантные снаряды пробуют преградить ей путь;
гудящая  под  их  ударами  сталь прорывает первое кольцо и, расшвыряв пушки,
устремляется   на  север:  навстречу  грозные  крепостные  валы  Антверпена.
Грохочут   батареи:   сталью   о   сталь.  Растревоженная  ударами,  качаясь
искромсанными  спаями,  башня  кричит  им  железным  голосом и, сломав путь,
поворачивает  на  юго-восток.  Она,  как  дикий  зверь,  загоняемый бичами в
клетку,  готова  вернуться  и  снова  врыться  ногами в отведенный ей людьми
квадрат.  Но  в  это  время с далекого востока она слышит, понимаете ли, еле
внятный   эфирный   зов:   "Сюда,   сюда!.."   Вы   говорите,   подвинуться?
Пожалуйста...
     Кем-то  подсевшим  справа  говорившего  точно  сплющило:  борт пальто с
застывшими  на миг пальцами выставился вперед; вслед ему в поле моего зрения
попал  и  острый, в обтерханной бородке профиль с дергающимся от слов, точно
от тика, ртом.
     - Нам  с  вами, конечно, ясно, откуда и кто зовет заблудившуюся. Теперь
у  нее есть маршрут: по прямой на восток. Восставшая - к восставшим. Провода
испуганно  гудят из столиц в столицы: "Взбесившаяся бестия большевизирована"
-  "Остановить"  -  "Позор"  - "Не щадя сил" - "Объединиться". Путь уходящей
башне  вновь  преграждают  рядами  жерл:  и снова под ударами сталью о сталь
четырехлапый  колосс  поет  лязгающим  металлическим голосом дикий и грозный
гимн;  израненный  и  исклеванный снарядами, раскачивая иглистым теменем, он
идет  и  идет  навстречу  близящемуся  сюда;  ему  уже грезятся красные маки
знамен  над  огромным  - стебли к стеблям - человечьим лугом, чудится гулкая
площадь  в  охвате  из  древних  иззубленных  стен - там станет он железными
пятами  в  землю  и...  и  расшвыренные  армии пятятся, освобождая путь. Под
дипломатическими   макушками   -   беспокойное  метание  мысли:  "Уходит"  -
"Выпустили" - "Чрезвычайные меры" - "Как быть..."
     И  вот  преследователи  стального гиганта, полурастоптанные его пятами,
пробуют  атаковать острый и тонкий шпиль колосса; проиграв бой на земле, они
перебрасывают  его  в  эфир:  антенны  Парижа,  Нью-Йорка,  Берлина, Чикаго,
Лондона,   Рима,  подделывая  частоты,  кричат  отовсюду  протяжное:  "Сюда,
сюда!.."  Они  обещают  и  манят, зазывают и лгут, глушат голоса с востока и
всячески  спутывают  путь.  Башня  заколебалась, ей трудно ориентироваться в
зовах,  ее  стальная голова кружится: проделав какие-то километры к востоку,
она  поворачивает  по  меридиану  на  юг, снова ломает маршрут на столько-то
градусов  и,  растерянная  и обессилевшая, среди кружения сигналов, сослепу,
бездорожьем,  не  зная куда и зачем, идет на эфирных тяжах туда, куда ведут.
Уже  повсюду  злорадное  ликование.  Население  сел  и городков, попавших на
линию  возврата,  временно  эвакуируется  -  на  случай встречи со стальными
пятами.   В   Париже  спешно  выравнивают  развороченную  площадь  у  собора
Инвалидов  и  выработали церемониал следования укрощенной башни. Но на пути,
у  встречи  трех  границ  -  вдавленная в скаты гор гладь и глубь Боденского
озера.   Проходя   над  синим  зеркалом,  побежденная  гигантша  видит  свое
протянувшееся  от  берега,  сквозящее  солнцем,  опрокинутое  шпилем  в  дно
отражение.  Дрожь  мерзи  сотрясает  звонкую  сталь,- в последнем пароксизме
гнева,  порвав  эфирные тяжи, она поднимает свои тяжкие лапы и, вздыбившись,
с  альпийских  уступов,-  вы  представляете? - острой макушкой вниз. Вслед -
грохот  скатывающихся  камней  и оторванных скал, потом из ущелий в ущелья -
гулкий  переплеск  раздавшихся  вод,-  и  над  вышедшим  из  берегов  озером
застылые  в смертной судороге стальные ступни самоубийцы. Я хотел вам только
так, схему, но, кажется, увлекся и...
     И  пальцы,  точно  отыграв  рассказ,  сбежали  по  борту  пальто вниз и
уползли  в карман. Глаза отговорившего тоже, казалось, искали укрытия. Плечо
плотного зашевелилось на моем плече.
     - Что  ж,  если  выправить  сюжет,  может  быть...  Только  тут  у  вас
несуразица:  диаметр  Боденского озера - девяносто километров, так что клину
в триста метров из берегов его никак не вывести. И затем...
     - И  затем:  башни  не имеют привычки ходить. Не правда ли? - засмеялся
остролицый  и  откинулся  к  спинке  скамьи;  теперь  даже  борт  его пальто
завалился  за разделявшую нас грузную фигуру; и голос его, зазвучавший через
минуту снова, казался тихим и невнятным.- Ага. Еще тема. Вон там. Видите?
     - Где?
     - Прямо  против  вас. Четвертый этаж. Крайний карниз слева. В полуметре
под окном, под кляксами извести. Ну что?
     - Выступ... вижу.
     - Сейчас  покажу  и  тему.  Держите  глазами  выступ:  тут она, на трех
футах. Не спрыгнуть, не увернуться. Попалась темчишка.
     И  тот, к кому обращались, и я, и даже пара стекол, вдруг выставившихся
с  другого конца скамьи из-за газеты, тотчас же, вовлекаясь в странную чужую
игру,   отыскали   глазами   поперечину,  привлекшую  внимание  остролицего.
Действительно,  поверх деревьев бульвара, меж громоздящимися друг над другом
окнами  перестраиваемого  дома  -  ряды  узких и коротких выступов из отвеса
стены.
     - Это,  собственно, так, первое слагаемое; второе,- ну, мне все равно,-
скажем,  кот,  обыкновенный  уличный  бродячий  кот;  сумма - вот: загнанный
каким-нибудь  случаем  -  парой камней вдогонку, или, там. голодом, что ли,-
вверх  по  зигзагам  лестницы, наш кот пробирается сквозь брошенную открытую
дверь  внутрь  чьей-либо квартиры или, пожалуй, конторы, где люди от часу до
часу...  да,  конторы,- так будет лучше. На кота затопали, гонят - рефлексом
страха  его  вскидывает на подоконник (окно настежь), оттуда - вниз, на этот
вот  выступ:  экспозиция  готова.  Впрочем, не мешало бы,- нам это ничего не
стоит,-  дом  этак  за  трубы  и  повытянуть - четвертый этаж до тридцатого,
сузить  улицы,  испаутинить  воздух  проводами,  а внизу, по выглянцеванному
шинами   асфальту   города-гиганта,   пустить   кружение   сотен   и   тысяч
автомобильных колес и толпы торопящихся - глаза по земле - бизнесменов.
     Ну  вот: кто исчез, две-три пары глаз, вскинувшихся было на него, назад
-  в цифры и счетные костяшки; окно захлопнули; вскоре за окончившими работу
защелкнулись  и  двери: кот один - на узкой полоске из кирпичей, втиснутых в
вертикаль  стены.  До верхнего окна близко, но для прыжка нет ни разбега, ни
упора  - сюда нельзя: смерть. Прыжок вниз, с выступа на выступ, безнадежен -
далеко  и нельзя когтями за камень: смерть. Кот, осторожно разгибая мускулы,
делает  шаг вдоль стены: срыв. Ероша шерсть, свесив зеленые щели зрачков, он
видит  внизу  под  дымным  воздухом  ползающие  кляксы; наставив чуткое ухо,
слышит  немолкнущий  грохот  улиц:  надо  ждать.  Мы  имеем  дело, как я уже
предупреждал,  с  котом, чуждым всяких сентиментальных мурлыканий, бездомным
бродягой  с  рваными  в  боях ушами, с боками, втянутыми голодом, и сердцем,
хорошо  обитым  о  жизнь: герой наш не испуган и не теряет самообладания - у
него  отняты  все возможности, кроме возможности сна; прекрасно,- прижавшись
покрепче  к  стене,  он  закрывает глаза. Тут можно бы дать сновидения кота,
повисшего  на  тридцатиэтажной  высоте,  в двух дюймах от смерти. Но давайте
дальше.  Вечерняя  прохлада,  а  может  быть,  и голод, расцепляют ему веки:
снизу  кучи  огней,  неподвижных  и  движущихся.  Хочется размять этак лапы,
выгнуть,  понимаете  ли,  спину:  но  негде.  Расширенные  сумерками  зрачки
обездвиженного  бродяги бродят по стенам: повсюду желтые вставыши окон. Кот,
разумеется,  не  знает, что за одним из них спорят о политическом устройстве
Европы,  каким  ему предстоит быть лет через сто, за другим слушают доклад о
модной  бостонской  религии, за третьим молчат над шахматными клеточками, за
четвертым...  но  коту  все  это  (открой я ему это даже при помощи того или
иного  беллетристического трюка), все это, повторяю, ни к чему: под лапами -
каменная  ступенька, и куда с нее ни ступи, вверх - вниз: смерть. Хитрый кот
опять   пробует   спрятаться  под  веки,  в  сны,  но  предполуночный  холод
пробирается  к  нему  под  всклоченный мех, стягивает кожу и не дает уснуть.
Окна  -  одно  за  другим - гаснут. Сверху - сначала редкая раздробь капель,
вслед  -  холодные  захлесты  ливня: мокрый камень хочет выскользнуть из-под
лап,  кот  влипает издрогшим телом в стену и кричит, но ливень разгрохотался
о  скаты кровель и со звоном рушится по желобам: крик бедняги еле доходит до
его  же собственных ушей. И -вскоре оба смолкают - и ливень и кот. Последние
окна  в  нижних  этажах  гаснут. На вызеркаленных кровлях - розовые рефлексы
зари.
     И  опять  солнце, выкатившись в лазурь, тянет за собой день. Подымаются
шторы.  Снизу, из каменной ямы - гудки, цок, лязг и гул толпы. Вот прохожий,
вскинув  случайно  голову, видит черную точку где-то там, вверху, чуть ли не
под  кровлей;  он  щурится  сквозь  свои стекла: "Что бы это?" - но минутная
стрелка  толкает  прохожего дальше. Полдень. Двое детишек, уцепившись справа
и  слева за сухие пальцы гувернантки, вышли на прогулку; развесив рты, шарят
глазами  по  проводам, стенам и карнизам: "Что это, миссис?" - "Смотрите под
ноги".  И  человечки  учатся  у  людей  смотреть под ноги. Солнце высушило и
слепило  в  клочья  шерсть  коту.  Голод, свирепея, скрючивает ему кишки. Он
пробует  еще  раз  закричать,  но из иссохшего рта вместо голоса - шуршанье.
Жаркое  солнце  стягивает  веки, но тотчас же будят кошмары: свесив голову с
карниза,  кот  видит:  дно улиц, качнувшись, вдруг начинает ползти навстречу
глазам  -  ближе  и  ближе;  стягивая  мускулы,  он готов уже спрыгнуть и...
просыпается:  асфальтное  дно рухнуло вниз, как сорвавшийся лифт, с тридцати
этажей - вниз.
     И  опять  вечер.  И  опять  желтые  квадраты  окон.  И за каждым из них
длинные  очереди  слов,  проблемы,  книжные закладки, терпеливо дожидающиеся
своей  пары  глаз.  Снова  глухая  ночь  - город утишается и оголяет панель.
Одинокий  кот,  прижав ухо к камню, слышит глухое гуденье проводов, повисших
меж ним и асфальтом.
     Еще  раз рассвет. На соседнем выступе - в трех метрах от рта-зачирикали
воробьи.   Кот   глотает   слюну   и  мутными  глазами  следит  за  веселыми
чирикальщиками. Воробьи, сорвавшись с выступа, ныряют в воздух.
     Свежее  утро.  Тремя  этажами  ниже,  створами в солнце - окно и оттуда
путающимися  клавишами  -  какая-нибудь метнеровская "Сказка" или, пожалуй,-
так  будет  лучше - хоральный прелюд Баха: такое величественное и благостное
контрапунктическое  звукосочетание. Коту что: ему знакома музыка привязанной
к  хвосту  сардиночной  коробки,-  Бах его не волнует,- и катарсиса, вы меня
извините,  никак  не  получается.  Тем  более что внезапно поднявшийся ветер
захлопывает  окно,  а  с  ним  и  гармонию.  Ветер  этот,  надо  вам  знать,
приходящий  иногда  по  утрам  с  моря,  начавшись  с  дуновения,  то и дело
переходит  в  вихрь.  Так  и  сейчас:  сначала  он  ласково гладит слипшуюся
колтуном  шерсть  кота, затем, наддав лёта, пробует оторвать его от каменной
поперечины.  Коту  уже  нечем  бороться:  пяля  задернутые  мутью  глаза, он
цепляется  слабнущими  когтями  за  каменный  руст.  Но ветер, размахнувшись
воздухом,  подсек  ему  лапы,-  и,  выпустив выступ,- коротким швырком - кот
падает   вниз.   По   пути  раскачиваемые  вихрем  провода:  на  минуту  они
подхватывают  тело  и  -  от  стены к стене - нежно и бережно, как в люльке,
укачивают  бродягу,  потом  -  стальные  петли раздаются и, высвободив тело,
роняют  его  вниз, на асфальт. Поверх трупа - автомобильными шинами, а потом
-  тележка  уборщика,- и тема наша -; сначала на железный скребок, а там и в
мусор"  Место,  куда выбрасываются сейчас почти все темы, если только они...
темы.
     Тот,  к  кому  был  обращен  рассказ, сняв правую ногу с левой, заложил
левую  ногу  на  правую.  Это мало походило на реакцию. Очки на другом конце
скамьи,  внимательно  фиксировавшие  рассказ  о  коте, резко отдернулись,- и
вскоре  на  их  месте  была чья-то другая пара глаз, тотчас же запрятавшаяся
под пеструю обложку книги.
     Слушая,   я  не  заметил:  пододвигались  сумерки.  Воздух,  захолодав,
качнулся  от  стен  к стенам: задергались листья, над дорожками приподнялась
пыль,  и  откуда-то  -  вероятно,  с  постройки  -  к  нашей скамье пригнало
стружку:  проворно  кружа  по  спиралям, стружка, перекатившись через проход
бульвара,  остановилась  в  нескольких шагах от скамьи. И тотчас же я увидел
внимательное  лицо ловца тем, повернувшееся в сторону перисто-легкого извива
стружки. Он смотрел на нее, ласково сощурившись.
     - Ну,  вот,  и  эта  тоже.  Ведь  если разогнуть ей свивы да хорошенько
вглядеться,  и  тут  не  пусто: на новеллу, так, в треть листа,- хватит. И с
заглавием  незачем  мудрить: "Стружка". Вот. А потом осторожненько - спираль
за  спиралью  - как-нибудь так: рабочий-столяр, молодой парень, какой-нибудь
там  Васька  Тянков,  что ли. Знает и любит дело. Что ни попадет под топор и
рубанок,  сладит  споро  и  крепко, за милую душу. Только на деревне нищо, а
руки  зудят  по работе, и Васька Тянков за заработками нет-нет да и в город;
отработает  и  -  назад.  Туда вместе с Васькой в деревянном ящике со скосом
едут  долота, топор и рубанки, а оттуда, так сказать, безбилетно, под долота
запрятавшись,  пачки листовок и прокламаций. Одним словом, городские встречи
отнимают  сначала  досуги, затем и больше. События вслед событиям. Февраль -
июль  -  октябрь.  Партия  выходит  из  подполья, овладевает властью. Столяр
Васька,  давно  уже  превратившийся  в  товарища Василия, меняет свой ящик с
долотами  и  подвесным  замочком  на  распертый  бумагами кожаный портфель с
стальным  защелком.  Работы  выше макушки: автомобили возят товарища Василия
из  заседания  в  заседание,  вокруг  стучат  машинки  и  тявкают  телефоны:
"Спешно"  -  "Срочно" - "Безотлагательно". Веки товарища Василия разбухли от
бессонниц,  в пальцы врос карандаш: доклады, резолюции, съезд, командировка,
экстренный  вызов.  Лишь  изредка  сны  -  и  то  робко,  и то сквозь муть -
поднимут  дымы  над  низкими избами, зашумят спелой рожью,- и опять отщелк и
защелк портфеля, "слушали - постановили" и карандаш в пальцах.
     И  вот  однажды,-  я  беру  самое  обыкновенное,  привычное "однажды",-
очередная  телефонограмма,  не  дав  доспать, тычет Тянкова ногами в сапоги.
Сунув  под  локоть портфель, он сбегает по ступенькам вниз. У подъезда гудит
машина.  Пнул  ногой  дверь  - и вот тут-то навстречу, подталкиваемая зыбким
утренним   ветерком   этакая   вот   легкая,  завитая,  как  женский  локон,
благоухающая  смолью  стружечка.  Тянков  глазами по сторонам: никого (шофер
возится  с покрышкой). Быстро нагнулся: и легкая витуша, отершись спиралью о
пальцы  -  в  портфель.  Затем  покрышка  надвинута,  захлопнулась дверца, и
автомобиль  -  сквозь  заседания,  от  подъездов  к подъезду. Доклад, особое
мнение.  Еще  доклад.  Кто-то  -  цифру  к  цифре.  И Тянков хочет по цифрам
цифрами,  привычно  отстегнул  портфель  и  пальцами по обрезу дел, но тут -
опять  - крохотная, мягким локоном извитая стружечка. И сразу же по суставам
пальцев  знакомое,  казалось, затесанное жизнью ощущение: меж указательным и
большим  - косой выступ рубанка, поверх кисти - шуршащее ласковое скольжение
медленно   свивающихся,   благоухающих   древесиной   и  смолами  стружечных
завитков.  Товарищ  Василий  было руку назад, но поздно: из пальцев - нитями
нервов  в  мозг - пунктир теплых уколов, в ухе скрипит невидимый станок, под
локтем   качается   шершавая   доска,  а  пальцы  свело  знакомым,  внезапно
проснувшимся  старым  плотницким  зудом.  Ответственный работник Тянков,- вы
понимаете,-  пробует  пальца  к  карандашу,  но  они  уже не хотят и требуют
своего.  Уже  вкруг  указательного обручальным кольцом цепкая стружечка, уже
не  кисть,  вся рука, плечо, тело, стягиваясь и напрягаясь, зовет ту старую,
годами  вогнанную  в  кровь  и мускулы, насильно разлученную с телом работу.
Короче:  деревенский Васька вновь предъявляет права на бытие; он молчал годы
и  годы,  мог бы молчать и еще, но крохотная стружечка - и... Э, посмотрите,
да она...
     Мы  -  все,  всей скамьей, взглянули вслед протянутому пальцу, стружка,
как   если   б   ей   надоело   слушать,   вдруг,  завращав  спирали,  легко
подталкиваемая  ветром,  покатила  вдоль  дорожки. Казалось, ветром свеяло и
рассказ. Но молчание длилось не долее минуты.
     - Бог  с  ней.  Мне  вот  как-то,-  продолжал голос задумчиво и будто к
себе,-  попалась  под  ноги  обойма. Так - обыкновенная изржавленная дождями
ружейная  обойма.  Где-то  недалеко  тут  -  на  бульваре. Вмыло ее в песок,
должно  быть,  еще  в те, знаете, годы, когда разговаривали мы друг с другом
выстрелами.  А  теперь  опять...  выставилась.  Ну, я ее сразу понял. Сразу.
Ведь  что  может  сказать  обойма:  пять  пуль - одна вслед другой - по пяти
траекториям  и в пять целей. Получалась сюжетная схема, вроде андерсеновской
"О  пяти  горошинах"  или  наша  русская  о  царевиче и трех стрелах... Я не
виноват,  .  если  пули  оказываются современнее идиллических горошин. Итак,
взяв пять жизней, пять новелл в обойму, я попробовал... но вам неинтересно.
     Угрюмый  собеседник не возражал. Еще минута - и за нашими спинами, гудя
током, протащило по рельсам дребезжащий и охающий трамвай.
     - Или  вот:  если писать об одном из городских самоубийств,- старая, но
не  знающая  сносу  тема,-  заглавие  вон  тут,  в двадцати шагах, черным по
белому, только обернуться и переписать.
     Тот,  кому  говорили,  и  не  шевельнулся, но я, оглянувшись, тотчас же
увидел  заглавие,  действительно  -  черным  по  белому,  под тремя красными
огнями, на разграфленной, повисшей в воздухе доске.
     - Да-да,-  уронил  остролицый,  низко  вдруг  наклонившись,  локтями  в
колени,-  если  бы  я  захотел  когда-нибудь  написать об одном из этих, что
горлом  в  петлю или под перечерк лезвия, я бы назвал рассказ архипрозаично,
по-городскому:   "Остановка   по  требованию".  Да.  А  раз  есть  правильно
построенное  заглавие,  то  с  него,  как  с  крюка шубу, и весь текст. Ведь
заглавие  -  для  меня  это  первые  слова,  которые  должны  вести за собой
последующие,  а там и последние. Впрочем, это - как у кого. И вот, говорят,-
продолжал  он,  вдруг  повысив  голос  и  блуждая  взглядом  по вспыхивающим
навстречу  ночи  оконным  квадратам,-  что  нет  тем,  что  мы  на бестемье,
охотятся  за  сюжетом  чуть ли не с гончими собаками, парфосно, каждую новую
сцепку  образов  берут  облавой,  скопом, а между тем от этих проклятых тем,
черт  бы  их взял, некуда ни спрятаться, ни уйти. Их - как пылин в солнечном
луче  или  как  москитов над болотом - это будет вернее. Темы?! Вы говорите,
их  нет.  А  мне вот ими мозг изгвоздило. И в сне, и в яви, из каждого окна,
из  всех  глаз,  событий,  вещей,  слов  - роями: и каждая, самая махонькая,
норовит жалом. Жалом! А вы говорите...
     - Я, собственно, молчу. И думаю: голословие. У нас есть авторы...
     - Авторы?  -  обтёрх  бородки  нервно  дернулся.-  Ну, на одну букву вы
перехватили:  вторы,  подголоски  есть. Даже суть. И, знаете, скиньте-ка еще
буквицу:   воры.   Ведь  как  сейчас  отыскивается  тема?  Одни  за  ней  по
переставным  библиотечным  лестничкам  - и из-под корешков, ловкие хваты. Но
эти  так-сяк.  Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика;
а   то   и  из-под  полы  -  на  черной  литбирже.  Заглядывают  -  пока  не
высюжетится,-  во  все  углы,-  только  вот  в  свою голову им не приходит в
голову...  заглянуть.  Ах,  если  б по этому вот афишному столбу да красными
аршинными  буквами:  "Колонный  зал.  "О несуществовании литературы". О, я б
им...
     Голос  говорившего  вспрыгнул  на  доминанту  вверх.  Двое  или трое из
прохожих   повернули   головы  в  нашу  сторону  и  замедлили  шаг.  Грузный
собеседник  двинул  коленями  и оторвал спину от скамьи. Лицо его (как раз в
это  время  из  фонарей  брызнула  яркая электрическая желчь) выражало не то
брезгливость,  не  то  смущение. Но ловец тем уцепился пальцами обеих рук за
плечо  и  локоть  слушателя,  как  если  б  и тот был еще не оформленной, но
достойной  разработки  темой.  Тема  сделала  было  попытку выдернуть руку и
пробурчать  что-то  в воротник, но голос ловца, спрыгнув с высокого фальцета
в низкий извиняющийся шепот, кой-как удерживал отдергивающийся локоть.
     - Вы   говорите  -  "голословие".  Ничуть:  мы,  писатели,  пишем  свои
рассказы,  но  и  историк  литературы,  во  власти  которого впустить или не
впустить  в  историю,  открыть  или захлопнуть дверь, тоже хочет, понимаете,
хочет  рассказать  о  рассказах.  Иначе  ему  никак.  И  вот  то, .что можно
пересказать  десятком слов, удоборассказуемое, протискивается в дверь, ну, а
писания,  которые  не  могут предъявить никакого что, остаются... в ничто. И
вот попробуйте, дорогой мой...
     - Я тороплюсь.
     - Вот  это-то мне и нужно. Попробуйте, говорю я, торопливо, в двух-трех
словах  аннотировать смысл, высутить суть, так сказать, любой из современных
литературных  нитонисётин;  или  -  итоисётин: как угодно. Ну, излагайте. На
выбор  и  в  трех  словах.  Жду.  Ага,  не  можете? Ну вот, войдите теперь в
положение будущего историка: ведь он, бедняга, пожалуй, тоже не сможет.
     Ловец  тем,  вдруг  утратив  интерес  к  собеседнику,  резким движением
отодвинулся  вправо.  На  краю  скамьи,  сунув  палец внутрь полупрочитанной
книги,  с  внимательно  наставленным  ухом сидел второй молчаливый свидетель
дискуссии.  Он  давно уже бросил читать и, очевидно, слушал. Лицо его, снизу
замотанное в шарф, сверху было прикрыто длинной тенью от козырька.
     Пестрая   обложка,   лежавшая  на  коленях  соседа  справа,  тотчас  же
привлекла беспокойные глаза ловца тем.
     - Ага. Узнаю: перевод Вудвордова "Bunk". Занятно? Не правда ли?
     Козырек утвердительно качнул тенью.
     - Вот  видите,-  снова  вспыхнул  остролицый,-  зацепило.  Чем?  Вы  не
читали?  Нет?  -  обернулся он через плечо.- Так вот. Идея: обезвздорить всю
кучу  вздоров, из которых жизнь. Фабульная схема: некий писатель, работающий
над  романом,  обнаружил  пропажу персонажа. Выскользнул из-под пера, и все.
Работа  стала.  Как-то  случайно,  заглянув  на одно из литературных чтений,
изумленный  писатель  сталкивается  там  нос  к носу с своим персонажем. Тот
было  за  порог,  но  писатель  -  кажется, так - схватил его уже за плечо и
локоть  -  вот  так  -  и:  "Послушайте,  говоря  между  нами, ведь вы же не
человек,  а..." В результате оба решают в дальнейшем не портить друг друга и
всецело  отдаться  общему  делу:  роману.  Автор знакомит героя с нужным для
развития  интриги  лицом.  Лицо,  в  свою  очередь,  с  одной очаровательной
женщиной,  в  которую персонаж незамедлительно по уши и до тла. И дальнейшие
главы  сочиняемого в романе романа тотчас же начинают расползаться и косить,
как  строки  на  листе,  выскочившем  из  зажима  пишущей машинки. Автор, не
получая  материала от персонажа, всецело занятого любовью, требует разрыва с
женщиной.  Персонаж уклоняется, оттягивает время. Наконец выведенный из себя
автор  требует  (разговор  происходит  по  телефону) немедленного подчинения
перу,  угрожая,  в  случае,  если...  но  персонаж  - просто-напросто вешает
трубку. Конец.
     В  течение  десятка  секунд  ловец тем с озорной, почти детской улыбкою
оглядывал  нас  всех.  Потом  - поперек лба морщина и бородка закоряжилась в
пальцах.
     - Нет,  не  конец,  неправильное  разрешение.  Мимо  точки. Я бы так...
Гм...  позвольте-позвольте.  Ну,  да:  без  всяких  телефонов, лицом к лицу.
Автор  требует  -  персонаж  отказывается.  Слово за слово - вызов. Дерутся.
Персонаж  убивает  автора.  Да-да,  не  иначе. Тогда она, та, которой тщетно
добивался  псевдочеловек,  узнав,  что дуэль была из-за нее, приходит к нему
сама.  Но  теперь человек-персонаж не может ни любить, ни не любить и вообще
ничего  не  может:  без  автора  он ничто, ноль. Punktum5. Такой конец - мне
кажется - дал бы большее приближение. Хотя...
     Говоривший  резко  оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себя и, не
глядя  ни  на  кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще
менее  ожиданное:  собеседник  его,  казалось  искавший случая отделаться от
фантастического  прожектера,  тотчас  же,  как  привязанный, вскинул плечи и
покорно поплелся вслед.
     Середина  скамьи  опустела.  Сидевший  у  края человек задумчиво листал
последние  страницы  своей  книги,  очевидно  проверяя только что слышанное.
Затем  взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им
и  мною  на  опроставшееся  место присела женщина. Сперва она напудрила нос,
потом  попросила  папироску.  И  я,  и  человек  с  ртом, замотанным в шарф,
вспомнили,  что  наступает  час,  когда  говорить  о  литературе на Тверском
бульваре  не  принято.  Кивнув  друг  другу,  мы разошлись: я - налево, он -
направо.

                                     3

     Вторая  встреча  с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах
от  моего  дома,  локоть  о  локоть.  Он шел в рассеянии и недоуменно поднял
глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.
     - Вы, вероятно, обознались или...
     - Нет.  Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких
вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.
     Смущенно  улыбаясь,  он  оглядывал  меня, лишь полуузнавая. Я напомнил:
скамья  бульвара  -  двоящийся  конец романа - череда тем. Вдруг он радостно
закивал  и,  схватив  мою  руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие
мимо  вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям,
сдружаются и раздружаются сразу и полно.
     - Меня  интересует,-  сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом,
как  старые  знакомые,  направляясь  не  помню куда, вернее всего, никуда не
направляясь,-  ваше  обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых:
один современный литературный день или...
     Он улыбнулся:
     - На  скамье,  и  притом, помнится, самой обыкновенной, скамье бульвара
сидели  вы  да я: я говорил - вы слушали, И все сводилось к констатированию,
не   к  обвинению.  Притом  "современный  литературный  день",  как  вы  его
называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.
     - Но тогда я не понимаю...
     - Не  виноват.-  повторил  упрямо спутник,- потому что... Да, кстати, в
одном  старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и
дилижансе.  Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала
укатывающий  дилижанс;  но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей
нужно   поставить   корзину   наземь;   взобравшись  на  ступеньку,  девочка
поворачивается  к  корзине,  но дилижанс успел уже отъехать; тогда - как это
вы  видите  на второй картинке - бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и
с  нею  вместе  вдогонку  за  грузным  и  медлительным дилижансом. Она снова
нагоняет  ступеньку  и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину; но
пока  она  это  проделывает,  дилижанс  наддал  ходу,  а девочка - третья, и
последняя,  картинка  -  измученная  и  запыхавшаяся,  сев на дороге, горько
плачет.  Я  хочу  сказать:  литературный  дилижанс  не ждет, и поэтому с его
поэзией  в  теперешних условиях - никак не овладеть ускользающей ступенькою:
впрыгнет  в  литературу  сам  поэт,- глядь, а поэзия-то осталась позади, вне
литературы;  дотянулась  до  ступеньки,  до  художественного уровня поэзия,-
глядь,  сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне. Вы, конечно,
не согласны.
     - Да,  вряд  ли  я  согласен.  Но встреча с вами мне нужна не для того,
чтобы  опровергать,  а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о
том  времени,  когда  в  дилижансе  вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну,
одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?
     Он равнодушно повел плечом:
     - Я  никогда  не  думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то
нужно... Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.
     - Говорите.
     - Видите  ли,  когда-то,  до  жизнетрясения,  так сказать, довелось мне
познакомиться   с   неким   провинциальным   присяжным  поверенным:  помятый
воротничок,  жена,  дети,  засмальцованный  фрак,- но поверх расползающегося
портфеля  -  ввинченная  металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных
букв:   "Глаголом   жги   сердца  людей".  Вот.  Если  вам  не  ясно,  то  я
постараюсь...
     - Ясно.
     - Конечно,-   продолжал  спутник,  быстря  слова,-  конечно,  присяжный
поверенный  давно  рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с
"Глаголом  жги"  на  винтиках  уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз
или  два  я  с  ним  встречался.  Правда,  окончательно опознать не удалось:
поверх  оба  раза  -  груды  бумаги,  папок,  но  было  что-то  в  выражении
расползающихся углов... одним словом, сразу ударило: он.
     - Странный  вы  человек,- не мог я не улыбнуться,- но досказывайте. Где
же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?
     - Последний  раз,  представьте,  совсем  недавно.  В кабинете одного из
видных  редакторов.  Рядом  с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы
смеетесь?
     Но  через  секунду  он  и  сам  хохотал,  по-детски  кривя рот и дергая
бровями.  Хмурые  прохожие  обходили  нас  стороной.  Я  огляделся: какой-то
полузнакомый    перекресток;    внимательные    каменные   слухи   церковной
колоколенки;  блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин; где-то в стороне,
за  низкими  шеренгами  домов,  под  надвинутой  сурдиной  -  гудящие струны
города.
     Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.
     Первым к словам вернулся я:
     - Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?
     - Да.
     - Результат?
     - Возвры.
     - То есть?
     - Так...  В  углышках всех моих рукописей они проставили: № и "Возвр.".
Целая коллекция "Возвр.".
     - Вы говорите так, как если б нарочно собирали их...
     - Видите  ли,  вначале,  конечно,  нет. Потом почти что так. Меня стало
интересовать  не  "Примут  или  не примут?" - а то, как не примут. Эти люди,
овладевшие   портфелем   бедного   провинциального  ходатая,  с  их  манерой
говорить,   назначать   и   переназначать  срок,  аргументировать,  помечать
карандашом  на  полях,  снисходительно  миросозерцать,  кланяться телефонной
трубке  и  щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них,- ей-богу,
правда,-  не  меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с
величиной  имени или степенью безымянности собеседника,- эти люди постепенно
превратились  для  меня  в  тему.  После этого, вы понимаете, встречи с ними
получили  для  меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы
до  конца,  не  познаю  ее  стимула,  не  изучу,  сколько  могу и умею, я не
успокаиваюсь.  Никогда.  Да,  редакторам  придется  еще иметь дело, по долгу
службы,  с  моими  рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе
под ресницы.
     Надо  вам  знать,  что,  приехав  в Москву (это было лет шесть тому), я
прямехонько  ткнулся  в  гигантскую и крутую спину революции. На растерявших
свои  кирпичи  стенах  - размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные
краски...  Заколоченные  подъезды.  И  помню:  на пути в первую же редакцию,
куда  я  зашагал,  на  одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее
запомнил)  выразительная  скамья  -  спинка обморочно запрокинута, а одна из
схваченных  судорогой  ножек  пренепристойно  кверху. Я предложил им сборник
рассказов.   Заглавие,   говорите   вы?   Очень   простое:   "Рассказы   для
зачеркнутых".
     - Что же редактор?
     - С  коротким  "не  подойдет" отодвинул, даже не глянув под заглавие. В
другом  месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В
третьем...  но  это  скучно. Помню, было и так - поверх рукописи карандашом:
"Психологятина".  Только  один раз я наткнулся на своего рода пристальность.
Полистав  рукопись,  человек  за редакторским столом оглядел меня графитными
остро  очиненными зрачками и, постукивая карандашом о стол: "А сами-то вы из
зачеркнутых  или  из зачеркивающих?" Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и
отвечал  ужасно  глупо:  "Не  знаю". Человек придвинул мне мою рукопись - и:
"Вам  бы  следовало  как-нибудь  -  стороной,  что  ли,- выведать про это, и
поскорее,  не  правда  ли?"  Облившись  румянцем,  я  поднялся,  но редактор
остановил  меня  движением  ладони: "Минуточку. У вас есть перо. Но надо его
вдеть  в  ручку,  а  ручку  в  руку.  Рассказы  ваши,  ну,  как бы сказать,-
преждевременны.  Спрячьте  их - пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать,
нам,  пожалуй,  подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре - какая-нибудь
там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать".
     Я  вышел,  чувствуя  себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся
там,  позади,  за  дверью,  было  что-то  запутывающее.  Помню,  всю  ночь я
проворочался,  чувствуя  под  локтями какую-то жесткую сквозь всю нашу жизнь
простланную  тему.  И перо мое, чуть клюнув чернил: "Animal disputans"6. Это
было заглавие. Дальше следовало... может быть, вам это все неинтересно?
     - Говорите.
     - Заглавие  и,  так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой
книги  датского  юмориста  Гольдберга.  В книге этой, называющейся, кажется,
"Nicolai  Klimmi  Her subterraneum"7, описываются фантастические приключения
некоего   путешественника,   попавшего,  не  помню  уж  как,  внутрь  Земли.
Путешественник  с  изумлением  узнает, что внутри планеты, под ее корой, как
внутри  герметически  закупоренного  сосуда,  живет некая раса, имеющая свою
герметически  закупоренную  государственность,  быт,  культуру  и все, что в
таких  случаях  полагается.  Жизнь  подземельцев, некогда исполненная войн и
распрей,   изолированная   от  всего,  запрятанная  под  многомильную  кору,
постепенно   утряслась,  гармонизировалась,  вошла  в  русло,  затвердела  и
обездвижилась.   Все   вопросы   закупоренных   раз   навсегда  решены,  все
разграфлено  и  согласовано.  И  только  в память о давно отшумевших войнах,
рассказывает  Николаус Климм,- нет, вы послушайте, как это трогательно,- при
дворах  наиболее  знатных  и  богатых  магнатов страны содержатся там особым
образом   вскармливаемые   и   воспитываемые  animal  disputans'ы,  спорящие
животные.  Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и
предрешено  in  saecula  saeculorum8, но диспутансы, соответствующим образом
дрессированные,  взращенные  на  особом,  раздражающем  печень и подъязычный
нерв  пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты
и  пены  вкруг  рта  под  единодушный смех и веселое улюлюканье... любителей
старины.  Я  не  проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек
за редакторским столом, представьте, понял, и сразу - с первых же строк.
     - Еще бы. И. больше вы с ним не виделись. Не так ли?
     - Нет.  Не  так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но... и
тут  мягко  этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он
работник,  а не доугадал. "В прокуроры,- отстукивал хитрец,- вы не годитесь.
Не  попробовать  ли  нам  взять  какую-нибудь идею, общественную формулу или
классовый  тип  в подзащитные, так сказать,- у меня не слишком много надежд,
но..."  -  "Вы  думаете,-  вспылил  я,- я буду защищать любое?" - "Ничуть",-
отвечает,  а "Animal disputans" тем временем ползет по столу ко мне обратно:
"Выбор  объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока". Ну, что ж. Я
ушел  и  через  неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: "В защиту
Россинанта".
     - Странное заглавие.
     - А  вот  он,  мой  редактор  с прищуром, не удивился. Идея статьи была
чрезвычайно  проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что
над,  и  те,  что  под;  в  седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон
Кихоты  скачут  к  своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким
целям,  прямиком  на  идею,  идеал  и  цукунфтштаат,-  и  внимание  всех,  с
Сервантеса  начиная,  на  них  и  только  на  них.  Но  никому  нет  дела до
загнанного  и  захлестанного  Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его
закровавившимся  бокам,  ребра  пляшут  под затиском колен и подпруги. Пора,
давно  пора  кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме
понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к...
     - Ну а ваш редактор? - перебил я.
     - Что  же.  Он  не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: "Мы увидимся
не  скоро.  Боюсь, никогда". Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось
кресло.  Я  обернулся:  он  стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко
пожали  друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне - и
через  пропасть - близок... ближе иных близких.- Мы, конечно, не встретимся.
И после мало ли у него было таких вот, как я.
     На  минуту  рассказ  оборвался.  Вокруг  наших  шагов тянулись какие-то
пустоши  и  огороды.  Вдалеке  вдоль  насыпи  над паровозной трубой длинными
кольцами курчавились стружки белого дыма.
     - Есть  обычай,-  заговорил  снова  спутник,-  душе,  проходящей  через
мытарства,  ставить  на  окне,-  это  очень  наивно,- блюдце с чистой водой:
чтобы  могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни
окна,  ни  омовенного  блюдца.  В  течение  двух  лет  я  не просил ничего у
портфелей.  Работы  я  не  бросал, потому что, потому... вот Фабр описывает:
дикие  осы,  если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать
свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
     Что  ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я
вам,   дешевы,   но   не   очень   питательны.  В  конце  концов  погоня  за
улепетывающими  копейками  привела меня к дому, в котором много нумерованных
дверей,  а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому
мне   пришлось   обратиться,  прося  работы,  оказался  человеком  мягким  и
обязательным.  "С  ответственными темами,- сказал он,- повременим; пока - до
более  близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите". И с этими словами
он  вынул  из  папки  лист:  колонка  имен  -  почти  все  зачеркнуты  ("для
зачеркнутых",-  мелькнуло  в  уме).  Зав досадливо почесал переносицу: "Экие
ребята,   сразу   расхватали   серию.  Но  позвольте,  позвольте,  один  тут
запрятался.  Вот  он,  не угодно ли: Бекoн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для
широких  масс.  Дайте-ка, я и его..." И зав потянулся к Бэкону с карандашом,
но  я  остановил его: "О котором из них писать?" - "То есть как - о котором?
-  изумился  добряк.-  Один  Бекoн  -  о нем и пишите".- "Два".- "Ну, что вы
путаете?"  -  "Не  путаю:  Роджер  и  Фрэнсис". Лицо редактора омрачилось не
более  чем  на  минуту.  "Ладно,-  махнул  он  рукой,-  два так два. Пишите:
"Братья  Бекoны".  Шестьдесят  тысяч  знаков".- "Но, позвольте,- продолжал я
упрямиться,-  какие  же  они  братья, когда один на триста лет старше?" Лицо
зава  перестало  быть  добрым;  он резко встал и бросил: "Вот вы всегда так.
Хочешь  помочь,  а  они... Так знайте же,- не один и не два,- ни одного". И,
перечеркнув  в  сердцах  великого  эмпирика, он хлопнул папкой - и в одну из
дверей. Мне оставалось - в другую.
     Нам  незачем  по  всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и
будет.  Как-то  друзья  вооружили  меня рекомендательным письмом к одному из
крупных  газетных  спецов.  Мне  было  пригрезилось,  что здесь - на быстром
течении  -  легче  сняться  с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный
спец,  конечно,  красная,  но  спец,  я  бы  сказал,  с желтыми подпалинами.
Договорились  о  ряде фельетонов на сердцевинные, "волнующие", как выражался
мой  новый  покровитель,  темы.  "Хорошо  б  какое-нибудь  общее заглавие",-
подсказал  он мне. Подумав с минуту, я предложил: "Свояси". Понравилось. Мне
вручили  аванс,  и  я  тотчас  же  принялся  за работу. Первый мой фельетон,
написанный,  как  мне  казалось,  на  волнующую тему, назывался: "Тринадцать
способов  раскаяться". Статейка была набросана в виде краткого руководства и
перечисляла  все  способы,  начиная от официального письма в газету до... Но
мой  спец  долго  с  укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до
этого   до.   Тон   наибольшего   благоприятствования   уступил  место  тону
наименьшего  доверия.  Но  аванса  я  все  же возвратить не мог: приходилось
расплачиваться  буквами.  В  конце концов, я увидел под столбцом петита свою
подпись,  но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое...
Возмущенный,  я  побежал  с  газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец
отрезал:  "Вы  не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы
можем  только  так:  вы  приносите  факты  и  материал  (у вас есть глаз, не
отрицаю),  а  выводы,  уж  разрешите...  мы сами". Ошарашенный, я молчал. Он
понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
     Действительно,   цепь   воспоминаний   привела   нас   к   загородному,
разбросавшему  по  холмам  свои  кресты,  просторному  и беззвучному селению
мертвых.
     - Вы не устали?
     - Немного.
     Через  калитку  мы  вошли  внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо,
потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
     - Присесть, что ли.
     - Пожалуй. Вон тут.
     Опустились  на  зеленый  еж  дерна.  Ловец тем расправил длинные ноги и
скользнул глазами по оконечинам крестов:
     - Д-да.  Если  вы  пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и
уходите.
     Я,  не  отвечая,  взглянул  ему  в лицо: усталость еще больше заостряла
резко  вычерченные  черты.  И,  будто  доворачивая  какой-то  тугой винт, он
добавил:
     - Место  б  с плацкартой. На всю вечность. И - на самой нижней полке. А
впрочем, чушь.
     Левая  рука  его  привычным  жестом  задвигалась  вверх-вниз  по  борту
пальто.
     - Меня  сюда  вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю
всегда  на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает,
ну,  и  забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке - видите - по правую
руку,  у  ворот - мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай
он  мне  рассказал.  Такого  и  не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум.
Дело  перед рассветом. Вслушался - ломом о камень. Звонок в милицию, наряд,-
и  все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят - в одном из склепов огонь.
Подходят.  Головами  в  дверь,  а  там  над  взломанным  гробом  с  потайным
фонариком  в  руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили - и что же
оказывается!  В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне... золотой
зуб.  Дантист  (своего  рода,  конечно).  "И  как  повели  мы  его в район,-
досказывал  мне  сторож,-  всю  дорогу  зубодер  ругался. Уж так и этак. "За
что,-  говорит,-  рабочего  человека  с  работы  снимаете?  Сколько  я с ним
намучился,  и меня же в тюрьму". Ну, и я, знаете - соблазнительно уж очень,-
попробовал  развернуть  эту  штуку  в рассказ. Где-то он там у меня валяется
(не  помню).  Схему  я  брал  такую.  Немолодой,  почтенный  (в своем кругу,
конечно)  взломщик.  Вот  имя  забыл  -  хорошее  было имя, а забыл. Ну, все
равно,-  скажем,  Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком.
Но  с  годами  у  него  появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для
вора  болезнь:  он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться
профессиями.  Шпынь  продолжает  делать  то, что делал. Пальцевая техника не
изменяет  ему  в  самых трудных ситуациях, но слух... Как-то его настигают с
поличным:  тюрьма.  Шпынь  имеет  время поразмышлять на тему: "Тяжелая штука
жизнь".  Выпускают.  Без  средств.  Пробует  найти  так  называемую  честную
работу.  Много  ли  старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без
работы;  кому  нужен  глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И
опять  тюрьма.  Шпынь - рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и
притискивают  к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад,
в  жизнь,  он  чувствует,  будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и
вот  без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее.
Дряхлеющий  взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих.
Он  чуждается  даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим
простофилей  Федосом  Шпынем.  Дальше  у  живых красть нельзя, нет; остается
одно  -  практика  среди  мертвых.  "Эти,-  думает  Шпынь,  растягивая рот в
улыбку,-  слышат  еще  похуже  моего".  Но  и  с  трупами  не так легко, как
кажется:  это  раньше  люди  одевали  своих  покойников  в лучшие платья, на
стылые  пальцы  - перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги - глянцевитые
ботинки.  А  теперь  все  это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право,
сказать  стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека
в  гроб (все равно, мол, под крышку) . "Если так дальше пойдет,- думает иной
раз  старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища,- то и
остыть  человеку  не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются)
золото  из  бездыханного  рта  тянуть,  и не умеючи, наспех, без правила, им
что.  А  я  без  хлеба".  И  вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на
перекрестке,  топыря  ладонь  у  уха  -  не  звонят  ли где по покойнику. Не
разберешь;  только  мутные  шорохи  и  шумы;  побродил у вывески с надписью:
"Гроба"  -  иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей
паперти:  на ступеньках женщина в черном - вот, заглянул в храм: есть, лежит
меж  горящих  свещ,  и провожающие одеты чисто и с достатком. "Добрый знак,-
думает  Шпынь,-  только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые
или  цементные,  а то вдруг и никаких, не лошадь - в рот не залезешь". А тем
временем  из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече
за  огоньком,  и  смутные  голоса с хор,- Шпынь больше угадывает, чем слышит
их,-  обещают  покой  средь  святых и страну без печали и воздыханий. Старый
Федос  думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но
к  последнему  целованию  в  нем  просыпается  профессионал: он в очереди, с
руками,  чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу;
вот   под   ногами   скрытая   сукном   ступень.  Шпынь  наклоняется,  зорко
всматриваясь  в  щель  меж  синих,  окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть
разжало  -  и  изнутри  из  двух  мест  золотой блик. Шпынь, закончив обряд,
отходит  в  сторону:  на  лице  его  спокойное  удовлетворение и серьезность
человека,  готового  выполнить  до  конца  печальный долг. Кто-то в толпе, с
уважением  оглядев  Шпыня, шепчет соседу: "Какая красивая скорбь!" Процессия
двигается.  Ревматические  ноги  плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело
на   середине.   Он  идет  за  катафалком,  шаркая  ногами  о  землю,  среди
родственников  и  друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за
локоть.  Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек,- ведь работать
придется   ночью,-   старик  покидает  кладбище.  Остаток  дня  он  дремлет,
иззяблыми  пятками  к  печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает
дальний  путь.  И  вот  тут-то... но концовку можно взять живьем из рассказа
сторожа.  Жизни  не  перемудришь.  Да.  Пойдем,  что  ли. Дело к вечеру. Еще
запрут тут.
     Мы  вышли на главную аллею; оттуда - мимо церкви и конторы - к воротам.
У  окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло
внутрь.
     - Что вы там?
     - Идите, идите. Догоню.
     И   действительно,   у  калитки  он  поравнялся  со  мной  и,  встретив
вопросительный взгляд, улыбнулся.
     - Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.
     - Кто?
     - Что.  Я  говорю  о  прокатном  венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож
рассказывал.  Венок  для  бедных. Понимаете - вы платите несколько гривен, и
респектабельный,   как   у   людей,   металлический   венок,  с  фарфоровыми
незабудками  и  свесью  черных  лент,  присутствует,  вынесенный  из конторы
навстречу  процессии,  при  последних  обрядах, затем ложится поверх могилы,
исполненный  достоинства  и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие
тело  разойдутся,  сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору:
до  следующего  катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то,
что  я  сейчас  скажу,  но  у меня к этому венку почти родственное, свойское
какое-то  чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по
могилам?  Разве  мы  не  приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что
погибло  и  зарыто?  Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью
философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.
     Мы  снова  шли,  локоть  к  локтю,  по широким окраинным улицам. Вскоре
навстречу  потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого
моего плеча:
     - А  ведь  если  параллели  сходятся  в бесконечности, то всем поездам,
уходящим в бесконечное, там, у схождения... катастрофа.
     Мы  шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался
мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:
     - Если  я  вас  не  очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою
последнюю  тему.  Над  ней  уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг
испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?
     Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.
     - Нет, отчего же. И рассказ начался.
     - Я  хочу  это  назвать  "Поминки".  Только  это  уже не кладбищенское.
Нет-нет.   Потоньше.   У   некоего  имярека,  имеющего  жену,  три  комнаты,
спецставку,  прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты;
из  стеклянной  стопки  -  пачка зубочисток. Переходят в кабинет - к камину,
беседуют  о  последнем  фильме,  о  последнем декрете, о том, куда лучше, на
лето.  Жена  имярека  принесла  ящик с фотографиями и всяческим там семейным
хламом.  Пальцы  роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий
стеклистый  стук.  Что  бы  это?  Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке
затиснуло  пробкой,  но  внутри,  под  прозрачными стенками, крохотный белый
кристаллик.  Имярек,  недоуменно  вщуриваясь,  удаляет  пробку  и,  послюнив
палец,-  сначала  к  кристаллику,  потом  к губам: и от этого на губах вдруг
таинственная  и  хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни
кристаллика,  спрашивают  дюжиной  глаз.  Но хозяин медлит. Заинтриговывающе
подернул  бровью,  сощурил  глаза,  а  на  лице  у  него уже не улыбка, а то
выражение,  какое  у  людей,  пробующих  вспомнить  недавний  сон.  Гости  в
нетерпении.  Они  сдвинули  круг:  "Да  ну  же!"  Жена теребит за плечо: "Не
мучь".  Тогда человек отвечает: "Сахарин". Друзья гогочут хохотом. Но хозяин
не  смеется.  Выждав, когда все успокоились, он предлагает: "Друзья, давайте
устроим  поминки.  По  тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?" - "Ты
всегда был шутником".- "Ну и чудак..."
     Но  в  конце  концов,  поминки  так  поминки:  все  равно - книги стали
скучны,   премьеры   все   отсмотрены,  а  зимние  вечера  длинны  и  нудны.
Уславливаются  о поминальном дне, и затем: "Ну, нет компании, которая бы..."
- "Последний трамвай до каких?" - "Ну и чудак..."
     В  назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: "Вставай
-  готовиться".  Она  уже успела забыть, и: "К чему торопиться в такую рань?
Ведь  гости  вечером".  Но  чудак  и  шутник  упрям.  Он  будит и прислугу и
принимается  за  дело:  "Откройте,  Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки
поднять  и  печей  не  топить;  выньте  из группки дрова - вот так,- мы сюда
сунем  ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть - вот так -
пошло...,  вещи  из  спальной  и  столовой  тащите  все ко мне в кабинет; не
войдут?  еще  как  -  и вещи, и мы,- ведь мы будем жить все в кабинете, трех
комнат  нам  не протопить; вы? вас не будет - у меня нет денег на прислугу".
Глаше,  ошалелой  и  испуганной,  кажется,  что она еще спит и видит нелепый
сон.   Но  шутник  успокаивает  ее:  "Не  будет  до  завтра,  а  завтра  все
по-старому,  поняли?"  Глаша  продолжает  таращить  глаза.  Но  когда хозяин
обещает  ей  после  того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее
проясняется,  и  комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и
грохотом  сползаются  в  кабинет.  Разбуженная  окончательно,  жена  имярека
пробует  было  воспротивиться: "Ну, что ты выдумал, в самом деле..." - "Не я
-  мы:  вот  помоги-ка лучше этажерку с гвоздя". Весь день проходит в суете:
надо  в  аптеку  за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли
подсыпать  отрубей  и подмешивать солому,- почти плача, жена чудака вторично
замешивает  тугое  и  грязное  тесто.  Комната  уже  заставлена  и  завалена
фантастическим  конгломератом  из  вещей,  но  упрямец отправляется вверх по
чердачной   лестнице   отыскивать   печку-буржуйку:  ржавая  нелепица,  тыча
железным   хоботом   обо   что   ни  попало,  занимает  последний  свободный
косоугольник на полу.
     Когда  человек,  перепачканный  сажей  и  в рже, подымается с колен, он
видит:  жена,  закутанная  в  теплый  платок,  с  поджатыми  под  подбородок
коленями,  забившись  в  угол  дивана, злыми и испуганными глазами следит за
его  работой.  "Послушай,  Марра,- дотрагивается он до ее плеча (плечо резко
отдергивается),-  Марра,  ведь  и  семь  лет  тому  ты  так  вот, промерзшим
воробышком,  в  платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул
иззябшие  пальчики  из-под  платка - вот так - и дышал на них,- вот так, вот
так,-  пока ты не сказала: "Хорошо". Жена молчит. "Или помнишь, как я принес
смешной  паек в шести кулечках - мышь бы не наелась,- и мы вот на этой самой
ржавуше  пекли и варили - дыму и копоти больше, чем еды".- "Ну, с керосинкой
было  хуже,-  отвечает жена, все еще не поворачивая головы,- эта хоть грела,
а  та... и огонь тусклый, "больной", как ты говорил".- "Ну, вот видишь, а ты
и  взглянуть  на  старушку  не  хочешь".- "А когда у тебя последние спички в
коробке,-  будто не слушая, говорит жена,- я разрезала их ножом вдоль - и из
одной  сразу  четыре".- "Да, я не умел этого, у меня руки грубее".- "Нет, ты
забыл,  у  тебя просто были отморожены пальцы, вот и все".- "Нет-нет, Марра,
маленькая  моя,  у  меня  руки  грубее".  И человек чувствует - мягкое плечо
коснулось  плеча,  и  тот  прежний  голос, от которого в висках поет: "А как
хорошо  было,  когда  мы  в  длинные  вечера - ты и я: чуть шевельнешься - и
огонь  на коптилке тоже - и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по
столу,  стенам,  потолку.  Смешно  так и весело. А коптилки ты не достал?" -
"Нет".-  "Ну,  как  же  так  -  без  коптилки  нельзя".-  "Из  головы  вон,-
вскакивает  человек,-  ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот
так - видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку".
     Понемногу  собираются  гости.  Каждый  из  них  сначала-тычет пальцем в
кнопку,  ждет  шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. "Кто
там?"  -  спрашивают  его  через цепочку. Одни из поминалыциков недоумевают,
другие  сердятся,  а  иные отвечают в тон. "Надо громче,- объясняет хозяин,-
через  две  комнаты  не услышишь". И гостей - одного за другим - ведут через
пустые  и  темные  комнатные  кубы  в последний, обитаемый. "Пальто лучше не
снимайте,  бьемся  с железкой, а все около нуля". Гости топчутся в некоторой
растерянности,   не   зная,  куда  ткнуться  и  как  быть.  Один  с  досадой
припоминает,  что  отдал  свой  билет  в  оперу  с  тем, чтобы торчать тут -
неизвестно,  к  чему,-  возле  дурацкой  коптилки, в холоде и неуюте; другой
жалеет,  что,  кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию
на   сундуках,   подставках   и   табуретах  и  предлагает  погреться  чаем.
"Морковный,-   говорит   он   с   гордостью,   разливая   кипящую   жижу  по
разнокалиберью  кружек,-  с  трудом  достал.  А  вот  и сахарин. Пожалуйста.
Осторожно,-  этак  вы  пересластите  до  рвоты".  Ломтики  хлеба аккуратными
справедливыми  кирпичиками  поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами
края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.
     Тогда  хозяин пробует завязать общий разговор. "Скажите,- обращается он
к  соседу,-  сколько  дней до тепла осталось?" - "Месяца два-три"; - бросает
сосед,  уткнувшись носом в морковный пар. "Э, батенька,- вспыхивает нежданно
человек,   променявший  оперу  на  поминки,-  что  вы  месяцами  швыряетесь:
два-три.  Смешно  вспомнить,  но  ведь в те годы - действительно - до одного
дня  высчитывали.  Гипотезу  этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого
марта  объявится,  произойдет весна - вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и
отчеркиваешь  каждое  утро:  пятьдесят  три  -  до весны, пятьдесят два - до
красной,  пятьдесят  один - до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы,
малой   пачкой   человеческой,  на  Спиридона-Солнцеворота  вот  этим  самым
морковным  суслом  чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось
оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три".
     И  разговор,  точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко
рту  все  быстрее  и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу
спора  проглотил  свой  хлебный  кирпичик  и  пробует выкашлять застрявшую в
горле соломину.
     "Нет,  вы  помните,- кричит человек, забывший тепло одеться, - помните,
как  мы  в  декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не
раздеваешь),  по сугробному снегу,- только от него и от звезд свету,- ходили
слушать  того  лектора...  как  его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит
это  он,  бедняга,  от  стены  к  стене, как волк в загородке,- и о космосе,
революции,  восстании  новых  проблем,  кризисах  жизни,  искусства,- и чуть
примолкнет,  сейчас  ртом  под  кашне  - тепла глотнуть. А в воздухе стынь и
теней  колыханье  (как  вот  здесь).  Мы  ж сидим, часами, плечи к плечам, и
тысячью  глаз  вслед  за  ним  -  от  стены  к стене, от стены к стене. Ноги
затекут,  подошв,  кажется,  от  пола  не  оторвать, а ни шелоху, ни шепота.
Тишь".-  "Я  тоже бывал на чтениях,- раздумчиво заканчивает хозяин,- однажды
он  нам  говорил,  что  до  революции  мы из-за вещей мира не видели, в трех
дедовских  креслах  заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все веши
-  от  интеллигибельных  до  комнатных  (пусть их грузят на телеги, до голых
стен,  отдайте и стены и кровлю напрочь) - все вещи в обмен на величайшую из
вещей: мир".
     Гости  начинают  прощаться.  Все  тепло и благодарно жмут руку хозяину.
Уже  по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается
кому-то  из  спутников:  "А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам".- "О
чем?" - "О древнегреческих вазах".
     Хозяева  остаются  одни.  Железная  печка  погасила  угли  и  торопливо
стынет.  Резким  движением  захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое
сидят  плечом  к  плечу,  не  зажигая  света.  В стекла дребезжит и полыхает
город.  Они  не  слышат. "Подыши мне еще раз на пальцы... как тогда".- "А ты
скажешь:  хорошо?"  -  "Да".  И  он  к маленьким ладоням - сначала дыханием,
потом   губами.  Слова  так  удобно  прятать  внутрь  нежных,  благоуханных,
покорных  ладошек,-  и  человек:  "А ведь тут за дверью пустая комната; и за
ней  - пустая и темная; и если дальше - темные и пустые; и за ними; и будешь
идти  и  идти, и не..." Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием
и  словами,  какие-то  колючие  теплые  капли.  И  тут - в концовке - я хочу
показать,  что  даже  эти вот в - ноготок - росток, безобидные инсепарабли9,
обочинные  люди,  которым  революцией только бахрому пооборвало,- и те, и те
не умеют не понять...
     И   вдруг   что-то,  пролязгав  и  просверкав  в  трех  шагах  впереди,
перегородило  нам  путь  и,  звякнув,  стало:  трамвай.  Через секунду опять
звонок,  дрогнувшие  колеса,- и перед глазами в опростанном воздухе - сквозь
сумерки  -  под  тремя  алыми  огнями: "Остановка по требованию". Поймав мой
спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:
     - Нет,  не  то.  И  может  быть,  никакого  "то"  здесь и не придумать.
Перечеркиваю: под черту и к чёрту.
     Я  даже  оглянулся:  у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема
там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.
     Город  быстро  надвигался  навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили,
вертелись  спицы,  цокали  подковы и по улице - вдоль, вкось и поперек - шли
люди.  Спутник  с  беспокойством  заглянул мне в лицо: не только глаза, даже
встопорщившаяся  обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид
(казалось,  он  просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти
выпрашивая улыбку, он сказал:
     - У  меня  есть  знакомый,  из  бывших  философов,  так тот при встрече
всегда: "Вот жизнь - и миросозерцнуть некогда".
     Мне  что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и
тише.  Ловец  тем  плелся  позади  и  сам  имел  достаточно изловленный вид.
Очевидно,  он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо
и  не  оборачиваясь.  Мы  прошли  мимо  скамьи,  нас  познакомившей. В конце
бульвара  -  вдруг  - плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи
вытянуты  и  все  лицами  внутрь  круга.  Подошли  и мы: музыка. Острый асик
смычка,  вверх-вниз, и за ним, чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся
в  мелодию  звуки.  Я  оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он
стоял,  устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно
и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.
     - Идем.
     Мы  бросили  свои  копейки  и,  пересекши  площадь,  отшагали Никитский
бульвар.  У  кривой  перспективы  Арбата мы остановились; я искал последних,
росстанных слов.
     - Боюсь  называть  это "благодарность", но поверьте... - начал я, но он
- привычно недослушивая - перебил:
     - Вот  и  этот  Арбат.  У  меня всегда по ассоциации: Арбат - Арбатская
стрела.  Такая  же  выгнутая,  узкая, только сквозь сотню верст. И знаете --
можно  б  рассказ:  лето;  курортные  поезда битком; "Вы куда?" - "А вы?"; и
среди  всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов -
только  легкий  рюкзак  и  палка;  пересадка на боковую линию - Алексеевна -
Геническ;  сперва малолюдие - почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный
гнилой  городишко.  Но  пассажир  надел  на  плечи  мешок  и,  бросив монету
лодочнику,  переправившему  его через пролив к оконечине косы, начинает свою
стоверстную  прогулку  вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех,
кто  называет,  здесь  нет:  лезвие  Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка
встречают  только  песок  и  гальку,  справа и слева - гнилые моря, сверху -
сожженное  солнцем  небо,  а  впереди  -  узкая  мертвая бесконечная полоса,
уводящая  вперед  и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть,
что... но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл... чужой день.
     Я  взял  его руку, и мы долго - глазами в глаза - не разжимали ладоней.
Он понял:
     - Значит, никакой надежды?
     - Никакой.
     Я  успел  сделать не более десятка шагов, как меня - сквозь шум и гомон
площади - нагнал его голос:
     - А все-таки!
     Я обернулся.
     Он  стоял  у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне,
а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:
     - И все-таки.
     Это и были наши последние, росстанные слова.

                                     4

     Придя  домой,  я  тотчас  же  вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали
шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.
     И   только   утром,   впустив   солнце,  .дожидавшееся  за  задернутыми
занавесками,-  я  вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола
книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.
     Прежде  всего  я  достал  стопку  бумаги,  потом  приоткрыл ящик стола:
закладка  лежала  у  желтого  его  дна,  как  и  в  прошлую встречу, жеманно
расправив   свой   шлейф   из   блеклого   шелка,  с  выражением  иронически
выжидательным,  въигленным  в  ее  узор.  Я  улыбнулся ей и еще раз задвинул
ящик: теперь уже недолго.
     Три  рабочих  дня  ушло  на  запись:  я  писал  вот  это,  с зеркальной
точностью   отражая   две  встречи  и  прогоняя  прочь  все  не  его  слова,
безжалостно  вычеркивая  всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться
к рассказу и досочиниться к правде.
     Когда   тетрадь   была   готова,  я  снова  открыл  дверь  тюрьмы  моей
голубошелковой  одинокой  закладке:  и  мы  снова  начали наши странствия от
строк  к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня,
как  и  в  те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и
грезили,  препинались  нет  о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь - со
ступени  на  ступень,  с  абзаца  на  абзац, вслед образам, завязям смыслов,
экспозициям  и  концовкам  ловца  тем;  помню, однажды чуть ли не полночи мы
провели над коротким, в десяток букв: "И все-таки..."
     Конечно,  помещение  у  моей  старой  закладки  -  пока  что - тесное и
убогое,  но  что  делать!  -  все  мы  живем сплющенно, все мы - на стянутых
квадратурах,  и  в  тесноте,  и  в  обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем
сейчасная  длинная,  голая  литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да,
чуть  не  забыл:  надо бы поверх тетради - как водится - визитную карточку с
именем жилицы: КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.
                                                                        1927

     4 "Новой жизни" (итал.).
     5 Точка (лат.).
     6 Спорящее животное" (лат.).
     7 "Подземное странствие Николая Климма" (лат.).
     8 Во веки веков (лат.).
     9 От inseparables (фр.) - неразлучные.


     Кржижановский С. Д.
     Воспоминания  о  будущем:  Избранное из неизданного/Сост., вступ. ст. и
примеч. В. Г. Перельмутера.- М.; Моск. рабочий, 1989.- 463 с.

     ISBN 5-239-00304-1

     Еще  одно  имя  возвращается к нам "из небытия" - Сигизмунд Доминикович
Кржижановский  (1887-1950).  При жизни ему удалось опубликовать всего восемь
рассказов  и  одну  повесть. Между тем в литературных кругах его времени его
считали   писателем   европейской   величины.   Кржижановскому   свойственны
философский  взгляд  на  мир,  тяготение  к  фантасмагории,  к  тому  же  он
блестящий стилист - его перо находчиво, иронично, изящно.
     В  книгу  вошли  произведения,  объединенные  в  основном  "московской"
темой.  Перед  нами  Москва  20-40-х годов с ее бытом, нравами, общественной
жизнью.
     (c)  Состав, оформление, вступительная статья, примечания. Издательство
"Московский рабочий", 1989.
     Составитель Вадим Гершевич Перельмутер.


--------------------------------------------------------------------
"Книжная полка", http://www.rusf.ru/books/: 03.06.2003 13:16



[X]