Сигизмунд Доминикович Кржижановский
Книжная закладка
1
Совсем недавно, во время пересмотра старых, затиснутых в шпагат
рукописей и книг, она снова попала мне под пальцы: плоское, изыгленное
узорами тело в блекло-голубом шелку, со свесившимся двуклиньем шлейфом. Мы
давно не встречались: я и моя книжная закладка. События недавних лет были
слишком некнижны и увели меня далеко от шкафов, набитых гербаризованными
смыслами,- я бросил закладку где-то меж недочитанных строк и вскоре забыл и
о прикосновениях ее скользкого шелка, и о тонком аромате книжных красок,
исходящем из покорно впластанного в буквы мягкого и гибкого тела, забыл и о
том... где я ее забыл. Так дальнее плаванье разлучает моряков с их женами.
Правда, в пути нет-нет да попадались книги: сначала редко - потом чаще
и чаще; но они не нуждались в закладках. Это были кой-как вклеенные в криво
срезанную обложку расползающиеся листы; по шершавой и грязной бумаге, ломая
шеренги строк, торопились серые - солдатского сукна - буквы; от них разило
горелым маслом и клеем. С этими простоволосыми, грубо сработанными пачками
не церемонились: сунув палец меж слипающихся листов, им отрывали страницы
от страниц, чтоб тотчас же быстро залистать, нетерпеливо дергая за
иззубленные, рваные поля. Тексты расходовались сразу, без медитаций и
дегустаторства: и книги, и патронные двуколки нужны были лишь для подвоза
слов и патронов. Той, с шелковым шлейфом, незачем было тут путаться.
А затем опять: бортом о берег и сходней вниз. Библиотечные лесенки,
обыскивающие корешки. Статика титул-блаттов. Тишина и зеленые колпачки
читален. Страницы, трущиеся о страницы. И наконец она: такая же, как и
раньше, до,- только вот шелк еще блеклее, да въигленный узор затушевало
пылью.
Я высвободил ее из-под бумажной кипы и прямо против глаз - на край
стола: вид у книжной закладки был обиженный и слегка брюзгливый. Но я
улыбался ей сколько мог гостеприимно и ласково: ведь все-таки подумать,
сколько мы с ней когда-то пространствовали - из смыслов в смыслы, из одних
книжных листов в другие. И потянулось сквозь память чередой: трудное
восхождение с уступа на уступ Спинозовой "Этики",- чуть ли не после каждой
страницы я оставлял ее одну, затиснутую меж метафизических пластов;
прерывистое дыхание "Vita nuova"4, где у переходов из фрагмента в фрагмент
терпеливой закладке не раз приходилось дожидаться, пока волнение,
отнимающее книгу у рук, утишившись, позволит снова вернуться в слова. Я не
мог не вспомнить и... но все это касается лишь нас двоих - меня и закладки:
обрываю.
Тем более что практически важно,- поскольку всякая встреча обязует,-
за подаренное прошлое отплатить хоть каким-нибудь будущим. Конкретнее: надо
было, не откладывая мою старую знакомую в долгий ящик, включить ее в мое
ближайшее очередное чтение, предложить гостье вместо череды воспоминаний
очередную пачку книг.
Я пересмотрел их: нет, эти не годились - без логических цезур, без
крутых поворотов мысли, требующих оглядки и роздыха, зовущих на помощь
книжную закладку. Я пустил глаза вдоль свежеоттиснутых заглавий: среди этой
путаницы скудных измыслов негде было остановиться. Моей четырехуглой гостье
не отыскивалось угла.
Я отвел глаза от книжной полки и попробовал вспомнить: сквозь память
прогрохотали литературные порожняки последних лет. Книжной закладке и здесь
не виделось места. Чуть раздраженный, я сперва - от стены к стене, потом -
кистями в рукава пальто: моя обычная предвечерняя прогулка.
2
Квартирую я на перегибе Арбата, наискосок от Николы Явленного, так что
до бульваров мне пара сотен шагов: сначала отгороженная спинами зевак
витрина комиссионного магазина, потом тротуар,- мимо окон и вывесок прямо в
площадь. И в этот раз нелепая привычка, казалось бы, давно забытых голодных
лет остановила меня у окна съестной лавки: вот они - за мутью стекла -
беззащитные, с мертвой жеманностью выставившиеся из промасленной бумаги
пупырчатые цыплячьи лапки.
Отдернув глаза, по асфальтовой дороге через многоугольник площади - на
Никитский; еще одна площадь, опять убитый песок бульвара - и я стал искать
свободного места на которой-нибудь из скамей. Одна из них. с запрокинутой
назад спинкой, на приземистых железных гнутышах, опростала край. Я сел,
плечом в чье-то плечо, и собирался додумывать начатое еще у себя, меж книг
и закладки. Но тут на скамье кто-то уже думал - и притом вслух: это был
второй справа; повернувшись к человеку, сидевшему меж им и мною, незнакомец
продолжал досказывать. Скосив глаза в сторону говорившего, я зацепил
взглядом лишь ерзающие по отстегнутому борту пальто, как по грифу
виолончели, выгибающиеся в ритм словам пальцы (остальное заслонялось
высокой и плотной фигурой человека, к которому обращались).
- Или вот еще. У меня это называется "Взбесившаяся башня". Гигантской
четырехлапой Эйфелевой башне, поднявшей свою стальную голову над людскими
гомонами Парижа, надоело, понимаете, надоело терпеть и слушать сутолочную,
спутавшуюся улицами, ссыпанную из лязгов, огней и криков жизнь. Сами же
бестолочные существа, копошащиеся у подножий башни, вселили под ее
прорвавшее облака острое темя вибрации и эфирные сигналы планеты.
Пространство, раз завибрировав в иглистом мозгу, потекло по стальным
мускульным сплетениям вниз, заземлилось, и башня, оторвав свои железные
ступни от фундамента, качнулась и пошла. Это было, ну, скажем, перед утром,
когда люди спят под своими кровлями, а площадь Инвалидов, Марсово поле,
близлежащие улицы и набережная безлюдны. Трехсотметровая громада, с трудом
разминая отекшие стальные лапы, грохочет по чугунному выгибу моста, огибает
унылые камни Трокадеро и по улице Иена - к Булонскому лесу: тут в узкой
канаве из домов башне тесно и неудобно, раз или два она задела о спящие
стены, дома кракнули и рассыпались кирпичиками, будя ближайшие кварталы.
Башня, не столько испуганная, сколько оконфуженная своей неловкостью,
поворачивает в соседнюю улицу. Но тут, в узком спае домов, ей никак. Тем
временем чутко спящий Париж пробуждается: ночной туман исполосовало огнями
прожекторов, слышатся тревожные гудки, а сверху в воздухе уже гудят моторы.
Тогда башня, подняв свои плоские слоновьи пятки, вспрыгивает на крыши
домов; ребра кровель хрустят под тяжким бегом Эйфелева чудища; множа
катастрофы, через минуту оно уже достигло опушки Булонского леса и,
расчищая ударами стали широкую просеку, продолжает исход.
Тем временем начинает светать. Трехмиллионный Париж, разбуженный
паникой, забил все вокзалы, весть о взбесившейся башне колотится о
типографские станки, скользит по проводам и прыгает из ушей в уши. Солнце,
показавшись над горизонтом, дает возможность парижанам, повернув голову под
привычным углом к привычному месту, где всегда привычно высилась оконечина
башни, увидеть непривычно пустой воздух - и только. Вначале это еще
усугубляет волнение. То той, то этой паре глаз мнится гигантский остов, то
приближающийся вброд по выгибам Сены, то грозящий спрыгнуть на город с
Монмартра,- но вскоре и утренний туман, и лживые сенсации рассеиваются, и
миллионы сангвиников, отреагировав на катастрофу, стуча кулаками о манишки,
роясь глазами в газетных листах, возмущаются, требуют реванша и
преследования беглянки. Американцы из отелей на площади Монсо уже щелкают
"Кодаками", фотографируя вдавленные в трупы и обломки следы стального
гиганта, а поэт из Сен-Селестен, добравшись пешком (все же десять су
экономии) до развороченного пустого подножья, задумчиво покусывает
карандаш, соображая, что лучше подойдет к ситуации: александрийский стих
или зигзаги верлибра.
А башня, мерно качаясь и гудя в ветрах, отливая блеском металлических
лат,- вперед и вперед; но мягкая розрыхль земли замедляет шаги. Притом у
беглянки ясное откуда, но смутное куда: случай ведет ее к северо-западу, до
упора в море. Стальная громадина поворачивает назад,- что это? - она уже в
полукольце из пушечных жерл. Бризантные снаряды пробуют преградить ей путь;
гудящая под их ударами сталь прорывает первое кольцо и, расшвыряв пушки,
устремляется на север: навстречу грозные крепостные валы Антверпена.
Грохочут батареи: сталью о сталь. Растревоженная ударами, качаясь
искромсанными спаями, башня кричит им железным голосом и, сломав путь,
поворачивает на юго-восток. Она, как дикий зверь, загоняемый бичами в
клетку, готова вернуться и снова врыться ногами в отведенный ей людьми
квадрат. Но в это время с далекого востока она слышит, понимаете ли, еле
внятный эфирный зов: "Сюда, сюда!.." Вы говорите, подвинуться?
Пожалуйста...
Кем-то подсевшим справа говорившего точно сплющило: борт пальто с
застывшими на миг пальцами выставился вперед; вслед ему в поле моего зрения
попал и острый, в обтерханной бородке профиль с дергающимся от слов, точно
от тика, ртом.
- Нам с вами, конечно, ясно, откуда и кто зовет заблудившуюся. Теперь
у нее есть маршрут: по прямой на восток. Восставшая - к восставшим. Провода
испуганно гудят из столиц в столицы: "Взбесившаяся бестия большевизирована"
- "Остановить" - "Позор" - "Не щадя сил" - "Объединиться". Путь уходящей
башне вновь преграждают рядами жерл: и снова под ударами сталью о сталь
четырехлапый колосс поет лязгающим металлическим голосом дикий и грозный
гимн; израненный и исклеванный снарядами, раскачивая иглистым теменем, он
идет и идет навстречу близящемуся сюда; ему уже грезятся красные маки
знамен над огромным - стебли к стеблям - человечьим лугом, чудится гулкая
площадь в охвате из древних иззубленных стен - там станет он железными
пятами в землю и... и расшвыренные армии пятятся, освобождая путь. Под
дипломатическими макушками - беспокойное метание мысли: "Уходит" -
"Выпустили" - "Чрезвычайные меры" - "Как быть..."
И вот преследователи стального гиганта, полурастоптанные его пятами,
пробуют атаковать острый и тонкий шпиль колосса; проиграв бой на земле, они
перебрасывают его в эфир: антенны Парижа, Нью-Йорка, Берлина, Чикаго,
Лондона, Рима, подделывая частоты, кричат отовсюду протяжное: "Сюда,
сюда!.." Они обещают и манят, зазывают и лгут, глушат голоса с востока и
всячески спутывают путь. Башня заколебалась, ей трудно ориентироваться в
зовах, ее стальная голова кружится: проделав какие-то километры к востоку,
она поворачивает по меридиану на юг, снова ломает маршрут на столько-то
градусов и, растерянная и обессилевшая, среди кружения сигналов, сослепу,
бездорожьем, не зная куда и зачем, идет на эфирных тяжах туда, куда ведут.
Уже повсюду злорадное ликование. Население сел и городков, попавших на
линию возврата, временно эвакуируется - на случай встречи со стальными
пятами. В Париже спешно выравнивают развороченную площадь у собора
Инвалидов и выработали церемониал следования укрощенной башни. Но на пути,
у встречи трех границ - вдавленная в скаты гор гладь и глубь Боденского
озера. Проходя над синим зеркалом, побежденная гигантша видит свое
протянувшееся от берега, сквозящее солнцем, опрокинутое шпилем в дно
отражение. Дрожь мерзи сотрясает звонкую сталь,- в последнем пароксизме
гнева, порвав эфирные тяжи, она поднимает свои тяжкие лапы и, вздыбившись,
с альпийских уступов,- вы представляете? - острой макушкой вниз. Вслед -
грохот скатывающихся камней и оторванных скал, потом из ущелий в ущелья -
гулкий переплеск раздавшихся вод,- и над вышедшим из берегов озером
застылые в смертной судороге стальные ступни самоубийцы. Я хотел вам только
так, схему, но, кажется, увлекся и...
И пальцы, точно отыграв рассказ, сбежали по борту пальто вниз и
уползли в карман. Глаза отговорившего тоже, казалось, искали укрытия. Плечо
плотного зашевелилось на моем плече.
- Что ж, если выправить сюжет, может быть... Только тут у вас
несуразица: диаметр Боденского озера - девяносто километров, так что клину
в триста метров из берегов его никак не вывести. И затем...
- И затем: башни не имеют привычки ходить. Не правда ли? - засмеялся
остролицый и откинулся к спинке скамьи; теперь даже борт его пальто
завалился за разделявшую нас грузную фигуру; и голос его, зазвучавший через
минуту снова, казался тихим и невнятным.- Ага. Еще тема. Вон там. Видите?
- Где?
- Прямо против вас. Четвертый этаж. Крайний карниз слева. В полуметре
под окном, под кляксами извести. Ну что?
- Выступ... вижу.
- Сейчас покажу и тему. Держите глазами выступ: тут она, на трех
футах. Не спрыгнуть, не увернуться. Попалась темчишка.
И тот, к кому обращались, и я, и даже пара стекол, вдруг выставившихся
с другого конца скамьи из-за газеты, тотчас же, вовлекаясь в странную чужую
игру, отыскали глазами поперечину, привлекшую внимание остролицего.
Действительно, поверх деревьев бульвара, меж громоздящимися друг над другом
окнами перестраиваемого дома - ряды узких и коротких выступов из отвеса
стены.
- Это, собственно, так, первое слагаемое; второе,- ну, мне все равно,-
скажем, кот, обыкновенный уличный бродячий кот; сумма - вот: загнанный
каким-нибудь случаем - парой камней вдогонку, или, там. голодом, что ли,-
вверх по зигзагам лестницы, наш кот пробирается сквозь брошенную открытую
дверь внутрь чьей-либо квартиры или, пожалуй, конторы, где люди от часу до
часу... да, конторы,- так будет лучше. На кота затопали, гонят - рефлексом
страха его вскидывает на подоконник (окно настежь), оттуда - вниз, на этот
вот выступ: экспозиция готова. Впрочем, не мешало бы,- нам это ничего не
стоит,- дом этак за трубы и повытянуть - четвертый этаж до тридцатого,
сузить улицы, испаутинить воздух проводами, а внизу, по выглянцеванному
шинами асфальту города-гиганта, пустить кружение сотен и тысяч
автомобильных колес и толпы торопящихся - глаза по земле - бизнесменов.
Ну вот: кто исчез, две-три пары глаз, вскинувшихся было на него, назад
- в цифры и счетные костяшки; окно захлопнули; вскоре за окончившими работу
защелкнулись и двери: кот один - на узкой полоске из кирпичей, втиснутых в
вертикаль стены. До верхнего окна близко, но для прыжка нет ни разбега, ни
упора - сюда нельзя: смерть. Прыжок вниз, с выступа на выступ, безнадежен -
далеко и нельзя когтями за камень: смерть. Кот, осторожно разгибая мускулы,
делает шаг вдоль стены: срыв. Ероша шерсть, свесив зеленые щели зрачков, он
видит внизу под дымным воздухом ползающие кляксы; наставив чуткое ухо,
слышит немолкнущий грохот улиц: надо ждать. Мы имеем дело, как я уже
предупреждал, с котом, чуждым всяких сентиментальных мурлыканий, бездомным
бродягой с рваными в боях ушами, с боками, втянутыми голодом, и сердцем,
хорошо обитым о жизнь: герой наш не испуган и не теряет самообладания - у
него отняты все возможности, кроме возможности сна; прекрасно,- прижавшись
покрепче к стене, он закрывает глаза. Тут можно бы дать сновидения кота,
повисшего на тридцатиэтажной высоте, в двух дюймах от смерти. Но давайте
дальше. Вечерняя прохлада, а может быть, и голод, расцепляют ему веки:
снизу кучи огней, неподвижных и движущихся. Хочется размять этак лапы,
выгнуть, понимаете ли, спину: но негде. Расширенные сумерками зрачки
обездвиженного бродяги бродят по стенам: повсюду желтые вставыши окон. Кот,
разумеется, не знает, что за одним из них спорят о политическом устройстве
Европы, каким ему предстоит быть лет через сто, за другим слушают доклад о
модной бостонской религии, за третьим молчат над шахматными клеточками, за
четвертым... но коту все это (открой я ему это даже при помощи того или
иного беллетристического трюка), все это, повторяю, ни к чему: под лапами -
каменная ступенька, и куда с нее ни ступи, вверх - вниз: смерть. Хитрый кот
опять пробует спрятаться под веки, в сны, но предполуночный холод
пробирается к нему под всклоченный мех, стягивает кожу и не дает уснуть.
Окна - одно за другим - гаснут. Сверху - сначала редкая раздробь капель,
вслед - холодные захлесты ливня: мокрый камень хочет выскользнуть из-под
лап, кот влипает издрогшим телом в стену и кричит, но ливень разгрохотался
о скаты кровель и со звоном рушится по желобам: крик бедняги еле доходит до
его же собственных ушей. И -вскоре оба смолкают - и ливень и кот. Последние
окна в нижних этажах гаснут. На вызеркаленных кровлях - розовые рефлексы
зари.
И опять солнце, выкатившись в лазурь, тянет за собой день. Подымаются
шторы. Снизу, из каменной ямы - гудки, цок, лязг и гул толпы. Вот прохожий,
вскинув случайно голову, видит черную точку где-то там, вверху, чуть ли не
под кровлей; он щурится сквозь свои стекла: "Что бы это?" - но минутная
стрелка толкает прохожего дальше. Полдень. Двое детишек, уцепившись справа
и слева за сухие пальцы гувернантки, вышли на прогулку; развесив рты, шарят
глазами по проводам, стенам и карнизам: "Что это, миссис?" - "Смотрите под
ноги". И человечки учатся у людей смотреть под ноги. Солнце высушило и
слепило в клочья шерсть коту. Голод, свирепея, скрючивает ему кишки. Он
пробует еще раз закричать, но из иссохшего рта вместо голоса - шуршанье.
Жаркое солнце стягивает веки, но тотчас же будят кошмары: свесив голову с
карниза, кот видит: дно улиц, качнувшись, вдруг начинает ползти навстречу
глазам - ближе и ближе; стягивая мускулы, он готов уже спрыгнуть и...
просыпается: асфальтное дно рухнуло вниз, как сорвавшийся лифт, с тридцати
этажей - вниз.
И опять вечер. И опять желтые квадраты окон. И за каждым из них
длинные очереди слов, проблемы, книжные закладки, терпеливо дожидающиеся
своей пары глаз. Снова глухая ночь - город утишается и оголяет панель.
Одинокий кот, прижав ухо к камню, слышит глухое гуденье проводов, повисших
меж ним и асфальтом.
Еще раз рассвет. На соседнем выступе - в трех метрах от рта-зачирикали
воробьи. Кот глотает слюну и мутными глазами следит за веселыми
чирикальщиками. Воробьи, сорвавшись с выступа, ныряют в воздух.
Свежее утро. Тремя этажами ниже, створами в солнце - окно и оттуда
путающимися клавишами - какая-нибудь метнеровская "Сказка" или, пожалуй,-
так будет лучше - хоральный прелюд Баха: такое величественное и благостное
контрапунктическое звукосочетание. Коту что: ему знакома музыка привязанной
к хвосту сардиночной коробки,- Бах его не волнует,- и катарсиса, вы меня
извините, никак не получается. Тем более что внезапно поднявшийся ветер
захлопывает окно, а с ним и гармонию. Ветер этот, надо вам знать,
приходящий иногда по утрам с моря, начавшись с дуновения, то и дело
переходит в вихрь. Так и сейчас: сначала он ласково гладит слипшуюся
колтуном шерсть кота, затем, наддав лёта, пробует оторвать его от каменной
поперечины. Коту уже нечем бороться: пяля задернутые мутью глаза, он
цепляется слабнущими когтями за каменный руст. Но ветер, размахнувшись
воздухом, подсек ему лапы,- и, выпустив выступ,- коротким швырком - кот
падает вниз. По пути раскачиваемые вихрем провода: на минуту они
подхватывают тело и - от стены к стене - нежно и бережно, как в люльке,
укачивают бродягу, потом - стальные петли раздаются и, высвободив тело,
роняют его вниз, на асфальт. Поверх трупа - автомобильными шинами, а потом
- тележка уборщика,- и тема наша -; сначала на железный скребок, а там и в
мусор" Место, куда выбрасываются сейчас почти все темы, если только они...
темы.
Тот, к кому был обращен рассказ, сняв правую ногу с левой, заложил
левую ногу на правую. Это мало походило на реакцию. Очки на другом конце
скамьи, внимательно фиксировавшие рассказ о коте, резко отдернулись,- и
вскоре на их месте была чья-то другая пара глаз, тотчас же запрятавшаяся
под пеструю обложку книги.
Слушая, я не заметил: пододвигались сумерки. Воздух, захолодав,
качнулся от стен к стенам: задергались листья, над дорожками приподнялась
пыль, и откуда-то - вероятно, с постройки - к нашей скамье пригнало
стружку: проворно кружа по спиралям, стружка, перекатившись через проход
бульвара, остановилась в нескольких шагах от скамьи. И тотчас же я увидел
внимательное лицо ловца тем, повернувшееся в сторону перисто-легкого извива
стружки. Он смотрел на нее, ласково сощурившись.
- Ну, вот, и эта тоже. Ведь если разогнуть ей свивы да хорошенько
вглядеться, и тут не пусто: на новеллу, так, в треть листа,- хватит. И с
заглавием незачем мудрить: "Стружка". Вот. А потом осторожненько - спираль
за спиралью - как-нибудь так: рабочий-столяр, молодой парень, какой-нибудь
там Васька Тянков, что ли. Знает и любит дело. Что ни попадет под топор и
рубанок, сладит споро и крепко, за милую душу. Только на деревне нищо, а
руки зудят по работе, и Васька Тянков за заработками нет-нет да и в город;
отработает и - назад. Туда вместе с Васькой в деревянном ящике со скосом
едут долота, топор и рубанки, а оттуда, так сказать, безбилетно, под долота
запрятавшись, пачки листовок и прокламаций. Одним словом, городские встречи
отнимают сначала досуги, затем и больше. События вслед событиям. Февраль -
июль - октябрь. Партия выходит из подполья, овладевает властью. Столяр
Васька, давно уже превратившийся в товарища Василия, меняет свой ящик с
долотами и подвесным замочком на распертый бумагами кожаный портфель с
стальным защелком. Работы выше макушки: автомобили возят товарища Василия
из заседания в заседание, вокруг стучат машинки и тявкают телефоны:
"Спешно" - "Срочно" - "Безотлагательно". Веки товарища Василия разбухли от
бессонниц, в пальцы врос карандаш: доклады, резолюции, съезд, командировка,
экстренный вызов. Лишь изредка сны - и то робко, и то сквозь муть -
поднимут дымы над низкими избами, зашумят спелой рожью,- и опять отщелк и
защелк портфеля, "слушали - постановили" и карандаш в пальцах.
И вот однажды,- я беру самое обыкновенное, привычное "однажды",-
очередная телефонограмма, не дав доспать, тычет Тянкова ногами в сапоги.
Сунув под локоть портфель, он сбегает по ступенькам вниз. У подъезда гудит
машина. Пнул ногой дверь - и вот тут-то навстречу, подталкиваемая зыбким
утренним ветерком этакая вот легкая, завитая, как женский локон,
благоухающая смолью стружечка. Тянков глазами по сторонам: никого (шофер
возится с покрышкой). Быстро нагнулся: и легкая витуша, отершись спиралью о
пальцы - в портфель. Затем покрышка надвинута, захлопнулась дверца, и
автомобиль - сквозь заседания, от подъездов к подъезду. Доклад, особое
мнение. Еще доклад. Кто-то - цифру к цифре. И Тянков хочет по цифрам
цифрами, привычно отстегнул портфель и пальцами по обрезу дел, но тут -
опять - крохотная, мягким локоном извитая стружечка. И сразу же по суставам
пальцев знакомое, казалось, затесанное жизнью ощущение: меж указательным и
большим - косой выступ рубанка, поверх кисти - шуршащее ласковое скольжение
медленно свивающихся, благоухающих древесиной и смолами стружечных
завитков. Товарищ Василий было руку назад, но поздно: из пальцев - нитями
нервов в мозг - пунктир теплых уколов, в ухе скрипит невидимый станок, под
локтем качается шершавая доска, а пальцы свело знакомым, внезапно
проснувшимся старым плотницким зудом. Ответственный работник Тянков,- вы
понимаете,- пробует пальца к карандашу, но они уже не хотят и требуют
своего. Уже вкруг указательного обручальным кольцом цепкая стружечка, уже
не кисть, вся рука, плечо, тело, стягиваясь и напрягаясь, зовет ту старую,
годами вогнанную в кровь и мускулы, насильно разлученную с телом работу.
Короче: деревенский Васька вновь предъявляет права на бытие; он молчал годы
и годы, мог бы молчать и еще, но крохотная стружечка - и... Э, посмотрите,
да она...
Мы - все, всей скамьей, взглянули вслед протянутому пальцу, стружка,
как если б ей надоело слушать, вдруг, завращав спирали, легко
подталкиваемая ветром, покатила вдоль дорожки. Казалось, ветром свеяло и
рассказ. Но молчание длилось не долее минуты.
- Бог с ней. Мне вот как-то,- продолжал голос задумчиво и будто к
себе,- попалась под ноги обойма. Так - обыкновенная изржавленная дождями
ружейная обойма. Где-то недалеко тут - на бульваре. Вмыло ее в песок,
должно быть, еще в те, знаете, годы, когда разговаривали мы друг с другом
выстрелами. А теперь опять... выставилась. Ну, я ее сразу понял. Сразу.
Ведь что может сказать обойма: пять пуль - одна вслед другой - по пяти
траекториям и в пять целей. Получалась сюжетная схема, вроде андерсеновской
"О пяти горошинах" или наша русская о царевиче и трех стрелах... Я не
виноват, . если пули оказываются современнее идиллических горошин. Итак,
взяв пять жизней, пять новелл в обойму, я попробовал... но вам неинтересно.
Угрюмый собеседник не возражал. Еще минута - и за нашими спинами, гудя
током, протащило по рельсам дребезжащий и охающий трамвай.
- Или вот: если писать об одном из городских самоубийств,- старая, но
не знающая сносу тема,- заглавие вон тут, в двадцати шагах, черным по
белому, только обернуться и переписать.
Тот, кому говорили, и не шевельнулся, но я, оглянувшись, тотчас же
увидел заглавие, действительно - черным по белому, под тремя красными
огнями, на разграфленной, повисшей в воздухе доске.
- Да-да,- уронил остролицый, низко вдруг наклонившись, локтями в
колени,- если бы я захотел когда-нибудь написать об одном из этих, что
горлом в петлю или под перечерк лезвия, я бы назвал рассказ архипрозаично,
по-городскому: "Остановка по требованию". Да. А раз есть правильно
построенное заглавие, то с него, как с крюка шубу, и весь текст. Ведь
заглавие - для меня это первые слова, которые должны вести за собой
последующие, а там и последние. Впрочем, это - как у кого. И вот, говорят,-
продолжал он, вдруг повысив голос и блуждая взглядом по вспыхивающим
навстречу ночи оконным квадратам,- что нет тем, что мы на бестемье,
охотятся за сюжетом чуть ли не с гончими собаками, парфосно, каждую новую
сцепку образов берут облавой, скопом, а между тем от этих проклятых тем,
черт бы их взял, некуда ни спрятаться, ни уйти. Их - как пылин в солнечном
луче или как москитов над болотом - это будет вернее. Темы?! Вы говорите,
их нет. А мне вот ими мозг изгвоздило. И в сне, и в яви, из каждого окна,
из всех глаз, событий, вещей, слов - роями: и каждая, самая махонькая,
норовит жалом. Жалом! А вы говорите...
- Я, собственно, молчу. И думаю: голословие. У нас есть авторы...
- Авторы? - обтёрх бородки нервно дернулся.- Ну, на одну букву вы
перехватили: вторы, подголоски есть. Даже суть. И, знаете, скиньте-ка еще
буквицу: воры. Ведь как сейчас отыскивается тема? Одни за ней по
переставным библиотечным лестничкам - и из-под корешков, ловкие хваты. Но
эти так-сяк. Другие рвут друг у друга из рук; выклянчивают у госзаказчика;
а то и из-под полы - на черной литбирже. Заглядывают - пока не
высюжетится,- во все углы,- только вот в свою голову им не приходит в
голову... заглянуть. Ах, если б по этому вот афишному столбу да красными
аршинными буквами: "Колонный зал. "О несуществовании литературы". О, я б
им...
Голос говорившего вспрыгнул на доминанту вверх. Двое или трое из
прохожих повернули головы в нашу сторону и замедлили шаг. Грузный
собеседник двинул коленями и оторвал спину от скамьи. Лицо его (как раз в
это время из фонарей брызнула яркая электрическая желчь) выражало не то
брезгливость, не то смущение. Но ловец тем уцепился пальцами обеих рук за
плечо и локоть слушателя, как если б и тот был еще не оформленной, но
достойной разработки темой. Тема сделала было попытку выдернуть руку и
пробурчать что-то в воротник, но голос ловца, спрыгнув с высокого фальцета
в низкий извиняющийся шепот, кой-как удерживал отдергивающийся локоть.
- Вы говорите - "голословие". Ничуть: мы, писатели, пишем свои
рассказы, но и историк литературы, во власти которого впустить или не
впустить в историю, открыть или захлопнуть дверь, тоже хочет, понимаете,
хочет рассказать о рассказах. Иначе ему никак. И вот то, .что можно
пересказать десятком слов, удоборассказуемое, протискивается в дверь, ну, а
писания, которые не могут предъявить никакого что, остаются... в ничто. И
вот попробуйте, дорогой мой...
- Я тороплюсь.
- Вот это-то мне и нужно. Попробуйте, говорю я, торопливо, в двух-трех
словах аннотировать смысл, высутить суть, так сказать, любой из современных
литературных нитонисётин; или - итоисётин: как угодно. Ну, излагайте. На
выбор и в трех словах. Жду. Ага, не можете? Ну вот, войдите теперь в
положение будущего историка: ведь он, бедняга, пожалуй, тоже не сможет.
Ловец тем, вдруг утратив интерес к собеседнику, резким движением
отодвинулся вправо. На краю скамьи, сунув палец внутрь полупрочитанной
книги, с внимательно наставленным ухом сидел второй молчаливый свидетель
дискуссии. Он давно уже бросил читать и, очевидно, слушал. Лицо его, снизу
замотанное в шарф, сверху было прикрыто длинной тенью от козырька.
Пестрая обложка, лежавшая на коленях соседа справа, тотчас же
привлекла беспокойные глаза ловца тем.
- Ага. Узнаю: перевод Вудвордова "Bunk". Занятно? Не правда ли?
Козырек утвердительно качнул тенью.
- Вот видите,- снова вспыхнул остролицый,- зацепило. Чем? Вы не
читали? Нет? - обернулся он через плечо.- Так вот. Идея: обезвздорить всю
кучу вздоров, из которых жизнь. Фабульная схема: некий писатель, работающий
над романом, обнаружил пропажу персонажа. Выскользнул из-под пера, и все.
Работа стала. Как-то случайно, заглянув на одно из литературных чтений,
изумленный писатель сталкивается там нос к носу с своим персонажем. Тот
было за порог, но писатель - кажется, так - схватил его уже за плечо и
локоть - вот так - и: "Послушайте, говоря между нами, ведь вы же не
человек, а..." В результате оба решают в дальнейшем не портить друг друга и
всецело отдаться общему делу: роману. Автор знакомит героя с нужным для
развития интриги лицом. Лицо, в свою очередь, с одной очаровательной
женщиной, в которую персонаж незамедлительно по уши и до тла. И дальнейшие
главы сочиняемого в романе романа тотчас же начинают расползаться и косить,
как строки на листе, выскочившем из зажима пишущей машинки. Автор, не
получая материала от персонажа, всецело занятого любовью, требует разрыва с
женщиной. Персонаж уклоняется, оттягивает время. Наконец выведенный из себя
автор требует (разговор происходит по телефону) немедленного подчинения
перу, угрожая, в случае, если... но персонаж - просто-напросто вешает
трубку. Конец.
В течение десятка секунд ловец тем с озорной, почти детской улыбкою
оглядывал нас всех. Потом - поперек лба морщина и бородка закоряжилась в
пальцах.
- Нет, не конец, неправильное разрешение. Мимо точки. Я бы так...
Гм... позвольте-позвольте. Ну, да: без всяких телефонов, лицом к лицу.
Автор требует - персонаж отказывается. Слово за слово - вызов. Дерутся.
Персонаж убивает автора. Да-да, не иначе. Тогда она, та, которой тщетно
добивался псевдочеловек, узнав, что дуэль была из-за нее, приходит к нему
сама. Но теперь человек-персонаж не может ни любить, ни не любить и вообще
ничего не может: без автора он ничто, ноль. Punktum5. Такой конец - мне
кажется - дал бы большее приближение. Хотя...
Говоривший резко оборвал, как-то вдруг сразу захлопнулся в себя и, не
глядя ни на кого, поднялся и зашагал вдоль аллеи. Тут произошло нечто еще
менее ожиданное: собеседник его, казалось искавший случая отделаться от
фантастического прожектера, тотчас же, как привязанный, вскинул плечи и
покорно поплелся вслед.
Середина скамьи опустела. Сидевший у края человек задумчиво листал
последние страницы своей книги, очевидно проверяя только что слышанное.
Затем взглянул на меня. Вероятно, мы бы заговорили. Но в это время между им
и мною на опроставшееся место присела женщина. Сперва она напудрила нос,
потом попросила папироску. И я, и человек с ртом, замотанным в шарф,
вспомнили, что наступает час, когда говорить о литературе на Тверском
бульваре не принято. Кивнув друг другу, мы разошлись: я - налево, он -
направо.
3
Вторая встреча с ловцом тем произошла столь же нежданно. В двух шагах
от моего дома, локоть о локоть. Он шел в рассеянии и недоуменно поднял
глаза, почувствовав нарочное прикосновение руки.
- Вы, вероятно, обознались или...
- Нет. Я остановил вас, чтоб предложить себя в персонажи. Или вы таких
вот, как я, не берете? Тогда прошу извинить.
Смущенно улыбаясь, он оглядывал меня, лишь полуузнавая. Я напомнил:
скамья бульвара - двоящийся конец романа - череда тем. Вдруг он радостно
закивал и, схватив мою руку, дружески потряс ее. Я привык: люди, живущие
мимо вещей, в обступях формул и фантазмов, чуждые житейским постепенностям,
сдружаются и раздружаются сразу и полно.
- Меня интересует,- сменил я шутку серьезом, когда мы зашагали рядом,
как старые знакомые, направляясь не помню куда, вернее всего, никуда не
направляясь,- ваше обвинение в бестемье. Кто или что на скамье подсудимых:
один современный литературный день или...
Он улыбнулся:
- На скамье, и притом, помнится, самой обыкновенной, скамье бульвара
сидели вы да я: я говорил - вы слушали, И все сводилось к констатированию,
не к обвинению. Притом "современный литературный день", как вы его
называете, ни в чем или почти ни в чем не виноват.
- Но тогда я не понимаю...
- Не виноват.- повторил упрямо спутник,- потому что... Да, кстати, в
одном старом английском журнале мне как-то попалась карикатура: о девочке и
дилижансе. Понимаете, на первой картинке девочка с корзиной в руках догнала
укатывающий дилижанс; но для того, чтобы забраться на высокую подножку, ей
нужно поставить корзину наземь; взобравшись на ступеньку, девочка
поворачивается к корзине, но дилижанс успел уже отъехать; тогда - как это
вы видите на второй картинке - бедняжка, спрыгнув, бежит к своей корзине и
с нею вместе вдогонку за грузным и медлительным дилижансом. Она снова
нагоняет ступеньку и на этот раз первой устраивает на ней свою корзину; но
пока она это проделывает, дилижанс наддал ходу, а девочка - третья, и
последняя, картинка - измученная и запыхавшаяся, сев на дороге, горько
плачет. Я хочу сказать: литературный дилижанс не ждет, и поэтому с его
поэзией в теперешних условиях - никак не овладеть ускользающей ступенькою:
впрыгнет в литературу сам поэт,- глядь, а поэзия-то осталась позади, вне
литературы; дотянулась до ступеньки, до художественного уровня поэзия,-
глядь, сам поэт, выключенником и отщепенцем, в абсолютном вне. Вы, конечно,
не согласны.
- Да, вряд ли я согласен. Но встреча с вами мне нужна не для того,
чтобы опровергать, а для того, чтобы спрашивать. Скажите, что вы думаете о
том времени, когда в дилижансе вам еще и лошадей-то не запрягали?.. Ну,
одним словом, о прежней, дореволюционной поэзии?
Он равнодушно повел плечом:
- Я никогда не думаю назад, только вперед. Но если вам это почему-то
нужно... Хотя, боюсь, получится у меня несуразно и не на вопрос.
- Говорите.
- Видите ли, когда-то, до жизнетрясения, так сказать, довелось мне
познакомиться с неким провинциальным присяжным поверенным: помятый
воротничок, жена, дети, засмальцованный фрак,- но поверх расползающегося
портфеля - ввинченная металлическими винтами гладкая сцепка посеребренных
букв: "Глаголом жги сердца людей". Вот. Если вам не ясно, то я
постараюсь...
- Ясно.
- Конечно,- продолжал спутник, быстря слова,- конечно, присяжный
поверенный давно рассосался, с ним и все прилежащее, но вот портфель его с
"Глаголом жги" на винтиках уцелел. По крайней мере, мне кажется, что раз
или два я с ним встречался. Правда, окончательно опознать не удалось:
поверх оба раза - груды бумаги, папок, но было что-то в выражении
расползающихся углов... одним словом, сразу ударило: он.
- Странный вы человек,- не мог я не улыбнуться,- но досказывайте. Где
же происходили эти ваши таинственные встречи со старым портфелем?
- Последний раз, представьте, совсем недавно. В кабинете одного из
видных редакторов. Рядом с красным карандашом и блокнотом. Да-да. Чему вы
смеетесь?
Но через секунду он и сам хохотал, по-детски кривя рот и дергая
бровями. Хмурые прохожие обходили нас стороной. Я огляделся: какой-то
полузнакомый перекресток; внимательные каменные слухи церковной
колоколенки; блеклая трава, протискивающаяся меж булыжин; где-то в стороне,
за низкими шеренгами домов, под надвинутой сурдиной - гудящие струны
города.
Мы не сговаривались. Беседа сама вела нас в тишину и безлюдье окраин.
Первым к словам вернулся я:
- Значит, вы бывали там, возле блокнотов. И ваши темы тоже?
- Да.
- Результат?
- Возвры.
- То есть?
- Так... В углышках всех моих рукописей они проставили: № и "Возвр.".
Целая коллекция "Возвр.".
- Вы говорите так, как если б нарочно собирали их...
- Видите ли, вначале, конечно, нет. Потом почти что так. Меня стало
интересовать не "Примут или не примут?" - а то, как не примут. Эти люди,
овладевшие портфелем бедного провинциального ходатая, с их манерой
говорить, назначать и переназначать срок, аргументировать, помечать
карандашом на полях, снисходительно миросозерцать, кланяться телефонной
трубке и щуриться на просителя, поправляя пенсне, которое у них,- ей-богу,
правда,- не меняя стекол, то близоручит, то дальнозорчит, в соответствии с
величиной имени или степенью безымянности собеседника,- эти люди постепенно
превратились для меня в тему. После этого, вы понимаете, встречи с ними
получили для меня чисто практический смысл. Ведь пока я не уясню себе темы
до конца, не познаю ее стимула, не изучу, сколько могу и умею, я не
успокаиваюсь. Никогда. Да, редакторам придется еще иметь дело, по долгу
службы, с моими рукописями, а заодно и глазами: пока я не запрячу их себе
под ресницы.
Надо вам знать, что, приехав в Москву (это было лет шесть тому), я
прямехонько ткнулся в гигантскую и крутую спину революции. На растерявших
свои кирпичи стенах - размашистый росчерк снарядов и оползающие плакатные
краски... Заколоченные подъезды. И помню: на пути в первую же редакцию,
куда я зашагал, на одном из отдаленных бульваров этакая (на всю жизнь ее
запомнил) выразительная скамья - спинка обморочно запрокинута, а одна из
схваченных судорогой ножек пренепристойно кверху. Я предложил им сборник
рассказов. Заглавие, говорите вы? Очень простое: "Рассказы для
зачеркнутых".
- Что же редактор?
- С коротким "не подойдет" отодвинул, даже не глянув под заглавие. В
другом месте моя пачка ушла от меня по входящим и вернулась по исходящим. В
третьем... но это скучно. Помню, было и так - поверх рукописи карандашом:
"Психологятина". Только один раз я наткнулся на своего рода пристальность.
Полистав рукопись, человек за редакторским столом оглядел меня графитными
остро очиненными зрачками и, постукивая карандашом о стол: "А сами-то вы из
зачеркнутых или из зачеркивающих?" Признаюсь, я не ожидал такого вопроса и
отвечал ужасно глупо: "Не знаю". Человек придвинул мне мою рукопись - и:
"Вам бы следовало как-нибудь - стороной, что ли,- выведать про это, и
поскорее, не правда ли?" Облившись румянцем, я поднялся, но редактор
остановил меня движением ладони: "Минуточку. У вас есть перо. Но надо его
вдеть в ручку, а ручку в руку. Рассказы ваши, ну, как бы сказать,-
преждевременны. Спрячьте их - пусть ждут. Но человек, умеющий зачеркивать,
нам, пожалуй, подойдет. Вы не пробовали в критическом жанре - какая-нибудь
там переоценка переоценок, вы сами понимаете? Попробуйте. Буду ждать".
Я вышел, чувствуя себя растерянно и смятенно. В человеке, оставшемся
там, позади, за дверью, было что-то запутывающее. Помню, всю ночь я
проворочался, чувствуя под локтями какую-то жесткую сквозь всю нашу жизнь
простланную тему. И перо мое, чуть клюнув чернил: "Animal disputans"6. Это
было заглавие. Дальше следовало... может быть, вам это все неинтересно?
- Говорите.
- Заглавие и, так сказать, запев всей песне я взял из старой, забытой
книги датского юмориста Гольдберга. В книге этой, называющейся, кажется,
"Nicolai Klimmi Her subterraneum"7, описываются фантастические приключения
некоего путешественника, попавшего, не помню уж как, внутрь Земли.
Путешественник с изумлением узнает, что внутри планеты, под ее корой, как
внутри герметически закупоренного сосуда, живет некая раса, имеющая свою
герметически закупоренную государственность, быт, культуру и все, что в
таких случаях полагается. Жизнь подземельцев, некогда исполненная войн и
распрей, изолированная от всего, запрятанная под многомильную кору,
постепенно утряслась, гармонизировалась, вошла в русло, затвердела и
обездвижилась. Все вопросы закупоренных раз навсегда решены, все
разграфлено и согласовано. И только в память о давно отшумевших войнах,
рассказывает Николаус Климм,- нет, вы послушайте, как это трогательно,- при
дворах наиболее знатных и богатых магнатов страны содержатся там особым
образом вскармливаемые и воспитываемые animal disputans'ы, спорящие
животные. Собственно, спорить в изолированной стране не о чем, все решено и
предрешено in saecula saeculorum8, но диспутансы, соответствующим образом
дрессированные, взращенные на особом, раздражающем печень и подъязычный
нерв пищевом режиме, искусно стравливаемые, спорят друг с другом до хрипоты
и пены вкруг рта под единодушный смех и веселое улюлюканье... любителей
старины. Я не проводил резких параллелей. Но он, этот прищуренный человек
за редакторским столом, представьте, понял, и сразу - с первых же строк.
- Еще бы. И. больше вы с ним не виделись. Не так ли?
- Нет. Не так. Он даже похвалил: напористо, мол, и заострено, но... и
тут мягко этак, отстукивая карандашиком, стал пенять на себя: старый-де он
работник, а не доугадал. "В прокуроры,- отстукивал хитрец,- вы не годитесь.
Не попробовать ли нам взять какую-нибудь идею, общественную формулу или
классовый тип в подзащитные, так сказать,- у меня не слишком много надежд,
но..." - "Вы думаете,- вспылил я,- я буду защищать любое?" - "Ничуть",-
отвечает, а "Animal disputans" тем временем ползет по столу ко мне обратно:
"Выбор объекта всецело предоставляется вам. Само собой. Пока". Ну, что ж. Я
ушел и через неделю вернулся с новой рукописью. Она называлась: "В защиту
Россинанта".
- Странное заглавие.
- А вот он, мой редактор с прищуром, не удивился. Идея статьи была
чрезвычайно проста. История, писал я, поделила людей на два класса: те, что
над, и те, что под; в седле и под седлом; Дон Кихоты и Россинанты. Дон
Кихоты скачут к своим фантастически прекрасным и фантастически же далеким
целям, прямиком на идею, идеал и цукунфтштаат,- и внимание всех, с
Сервантеса начиная, на них и только на них. Но никому нет дела до
загнанного и захлестанного Россинанта: стальные звезды шпор гуляют по его
закровавившимся бокам, ребра пляшут под затиском колен и подпруги. Пора,
давно пора кляче, везущей на себе историю, услышать хоть что-нибудь, кроме
понуканий. И дальше, постепенно разворачивая тему, я переходил к...
- Ну а ваш редактор? - перебил я.
- Что же. Он не мог иначе. Получая рукопись, я услышал: "Мы увидимся
не скоро. Боюсь, никогда". Я сделал шаг к двери, но за столом отодвинулось
кресло. Я обернулся: он стоял с ладонью, протянутой мне вслед. Мы крепко
пожали друг другу руки, и, знаете, я почувствовал, что этот человек мне - и
через пропасть - близок... ближе иных близких.- Мы, конечно, не встретимся.
И после мало ли у него было таких вот, как я.
На минуту рассказ оборвался. Вокруг наших шагов тянулись какие-то
пустоши и огороды. Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными
кольцами курчавились стружки белого дыма.
- Есть обычай,- заговорил снова спутник,- душе, проходящей через
мытарства, ставить на окне,- это очень наивно,- блюдце с чистой водой:
чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни
окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у
портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому... вот Фабр описывает:
дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать
свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я
вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за
улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных
дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому
мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и
обязательным. "С ответственными темами,- сказал он,- повременим; пока - до
более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите". И с этими словами
он вынул из папки лист: колонка имен - почти все зачеркнуты ("для
зачеркнутых",- мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: "Экие
ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут
запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекoн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для
широких масс. Дайте-ка, я и его..." И зав потянулся к Бэкону с карандашом,
но я остановил его: "О котором из них писать?" - "То есть как - о котором?
- изумился добряк.- Один Бекoн - о нем и пишите".- "Два".- "Ну, что вы
путаете?" - "Не путаю: Роджер и Фрэнсис". Лицо редактора омрачилось не
более чем на минуту. "Ладно,- махнул он рукой,- два так два. Пишите:
"Братья Бекoны". Шестьдесят тысяч знаков".- "Но, позвольте,- продолжал я
упрямиться,- какие же они братья, когда один на триста лет старше?" Лицо
зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: "Вот вы всегда так.
Хочешь помочь, а они... Так знайте же,- не один и не два,- ни одного". И,
перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой - и в одну из
дверей. Мне оставалось - в другую.
Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и
будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из
крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь - на быстром
течении - легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный
спец, конечно, красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами.
Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, "волнующие", как выражался
мой новый покровитель, темы. "Хорошо б какое-нибудь общее заглавие",-
подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: "Свояси". Понравилось. Мне
вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон,
написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался: "Тринадцать
способов раскаяться". Статейка была набросана в виде краткого руководства и
перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до... Но
мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до
этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону
наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось
расплачиваться буквами. В конце концов, я увидел под столбцом петита свою
подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое...
Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец
отрезал: "Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы
можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не
отрицаю), а выводы, уж разрешите... мы сами". Ошарашенный, я молчал. Он
понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному,
разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению
мертвых.
- Вы не устали?
- Немного.
Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо,
потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
- Присесть, что ли.
- Пожалуй. Вон тут.
Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и
скользнул глазами по оконечинам крестов:
- Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и
уходите.
Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла
резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он
добавил:
- Место б с плацкартой. На всю вечность. И - на самой нижней полке. А
впрочем, чушь.
Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту
пальто.
- Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю
всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает,
ну, и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке - видите - по правую
руку, у ворот - мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай
он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум.
Дело перед рассветом. Вслушался - ломом о камень. Звонок в милицию, наряд,-
и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят - в одном из склепов огонь.
Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным
фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили - и что же
оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне... золотой
зуб. Дантист (своего рода, конечно). "И как повели мы его в район,-
досказывал мне сторож,- всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. "За
что,- говорит,- рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним
намучился, и меня же в тюрьму". Ну, и я, знаете - соблазнительно уж очень,-
попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется
(не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу,
конечно) взломщик. Вот имя забыл - хорошее было имя, а забыл. Ну, все
равно,- скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком.
Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для
вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться
профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не
изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух... Как-то его настигают с
поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему: "Тяжелая штука
жизнь". Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную
работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без
работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И
опять тюрьма. Шпынь - рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и
притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад,
в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и
вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее.
Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих.
Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим
простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается
одно - практика среди мертвых. "Эти,- думает Шпынь, растягивая рот в
улыбку,- слышат еще похуже моего". Но и с трупами не так легко, как
кажется: это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на
стылые пальцы - перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги - глянцевитые
ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право,
сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека
в гроб (все равно, мол, под крышку) . "Если так дальше пойдет,- думает иной
раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища,- то и
остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются)
золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им
что. А я без хлеба". И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на
перекрестке, топыря ладонь у уха - не звонят ли где по покойнику. Не
разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью:
"Гроба" - иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей
паперти: на ступеньках женщина в черном - вот, заглянул в храм: есть, лежит
меж горящих свещ, и провожающие одеты чисто и с достатком. "Добрый знак,-
думает Шпынь,- только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые
или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь - в рот не залезешь". А тем
временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече
за огоньком, и смутные голоса с хор,- Шпынь больше угадывает, чем слышит
их,- обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый
Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но
к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с
руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу;
вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко
всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть
разжало - и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд,
отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность
человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с
уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: "Какая красивая скорбь!" Процессия
двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело
на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди
родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за
локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек,- ведь работать
придется ночью,- старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет,
иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает
дальний путь. И вот тут-то... но концовку можно взять живьем из рассказа
сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще
запрут тут.
Мы вышли на главную аллею; оттуда - мимо церкви и конторы - к воротам.
У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло
внутрь.
- Что вы там?
- Идите, идите. Догоню.
И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив
вопросительный взгляд, улыбнулся.
- Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.
- Кто?
- Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож
рассказывал. Венок для бедных. Понимаете - вы платите несколько гривен, и
респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми
незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы
навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы,
исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие
тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору:
до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то,
что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское
какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по
могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что
погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью
философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.
Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре
навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого
моего плеча:
- А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам,
уходящим в бесконечное, там, у схождения... катастрофа.
Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался
мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:
- Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою
последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг
испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?
Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.
- Нет, отчего же. И рассказ начался.
- Я хочу это назвать "Поминки". Только это уже не кладбищенское.
Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты,
спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты;
из стеклянной стопки - пачка зубочисток. Переходят в кабинет - к камину,
беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше, на
лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным
хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий
стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке
затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый
кристаллик. Имярек, недоуменно вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив
палец,- сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг
таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни
кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе
подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то
выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в
нетерпении. Они сдвинули круг: "Да ну же!" Жена теребит за плечо: "Не
мучь". Тогда человек отвечает: "Сахарин". Друзья гогочут хохотом. Но хозяин
не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: "Друзья, давайте
устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?" - "Ты
всегда был шутником".- "Ну и чудак..."
Но в конце концов, поминки так поминки: все равно - книги стали
скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны.
Уславливаются о поминальном дне, и затем: "Ну, нет компании, которая бы..."
- "Последний трамвай до каких?" - "Ну и чудак..."
В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: "Вставай
- готовиться". Она уже успела забыть, и: "К чему торопиться в такую рань?
Ведь гости вечером". Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и
принимается за дело: "Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки
поднять и печей не топить; выньте из группки дрова - вот так,- мы сюда
сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть - вот так -
пошло..., вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не
войдут? еще как - и вещи, и мы,- ведь мы будем жить все в кабинете, трех
комнат нам не протопить; вы? вас не будет - у меня нет денег на прислугу".
Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый
сон. Но шутник успокаивает ее: "Не будет до завтра, а завтра все
по-старому, поняли?" Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин
обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее
проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и
грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека
пробует было воспротивиться: "Ну, что ты выдумал, в самом деле..." - "Не я
- мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя". Весь день проходит в суете:
надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли
подсыпать отрубей и подмешивать солому,- почти плача, жена чудака вторично
замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена
фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по
чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча
железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный
косоугольник на полу.
Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он
видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок
коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за
его работой. "Послушай, Марра,- дотрагивается он до ее плеча (плечо резко
отдергивается),- Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим
воробышком, в платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул
иззябшие пальчики из-под платка - вот так - и дышал на них,- вот так, вот
так,- пока ты не сказала: "Хорошо". Жена молчит. "Или помнишь, как я принес
смешной паек в шести кулечках - мышь бы не наелась,- и мы вот на этой самой
ржавуше пекли и варили - дыму и копоти больше, чем еды".- "Ну, с керосинкой
было хуже,- отвечает жена, все еще не поворачивая головы,- эта хоть грела,
а та... и огонь тусклый, "больной", как ты говорил".- "Ну, вот видишь, а ты
и взглянуть на старушку не хочешь".- "А когда у тебя последние спички в
коробке,- будто не слушая, говорит жена,- я разрезала их ножом вдоль - и из
одной сразу четыре".- "Да, я не умел этого, у меня руки грубее".- "Нет, ты
забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все".- "Нет-нет, Марра,
маленькая моя, у меня руки грубее". И человек чувствует - мягкое плечо
коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: "А как
хорошо было, когда мы в длинные вечера - ты и я: чуть шевельнешься - и
огонь на коптилке тоже - и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по
столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не достал?" -
"Нет".- "Ну, как же так - без коптилки нельзя".- "Из головы вон,-
вскакивает человек,- ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот
так - видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку".
Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала-тычет пальцем в
кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. "Кто
там?" - спрашивают его через цепочку. Одни из поминалыциков недоумевают,
другие сердятся, а иные отвечают в тон. "Надо громче,- объясняет хозяин,-
через две комнаты не услышишь". И гостей - одного за другим - ведут через
пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. "Пальто лучше не
снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля". Гости топчутся в некоторой
растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой
припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут -
неизвестно, к чему,- возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой
жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию
на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем.
"Морковный,- говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по
разнокалиберью кружек,- с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста.
Осторожно,- этак вы пересластите до рвоты". Ломтики хлеба аккуратными
справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами
края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.
Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. "Скажите,- обращается он
к соседу,- сколько дней до тепла осталось?" - "Месяца два-три"; - бросает
сосед, уткнувшись носом в морковный пар. "Э, батенька,- вспыхивает нежданно
человек, променявший оперу на поминки,- что вы месяцами швыряетесь:
два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы - действительно - до одного
дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого
марта объявится, произойдет весна - вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и
отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три - до весны, пятьдесят два - до
красной, пятьдесят один - до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы,
малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым
морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось
оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три".
И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко
рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу
спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в
горле соломину.
"Нет, вы помните,- кричит человек, забывший тепло одеться, - помните,
как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не
раздеваешь), по сугробному снегу,- только от него и от звезд свету,- ходили
слушать того лектора... как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит
это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке,- и о космосе,
революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства,- и чуть
примолкнет, сейчас ртом под кашне - тепла глотнуть. А в воздухе стынь и
теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и
тысячью глаз вслед за ним - от стены к стене, от стены к стене. Ноги
затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, ни шепота.
Тишь".- "Я тоже бывал на чтениях,- раздумчиво заканчивает хозяин,- однажды
он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех
дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все веши
- от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых
стен, отдайте и стены и кровлю напрочь) - все вещи в обмен на величайшую из
вещей: мир".
Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину.
Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается
кому-то из спутников: "А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам".- "О
чем?" - "О древнегреческих вазах".
Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо
стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое
сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает
город. Они не слышат. "Подыши мне еще раз на пальцы... как тогда".- "А ты
скажешь: хорошо?" - "Да". И он к маленьким ладоням - сначала дыханием,
потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных,
покорных ладошек,- и человек: "А ведь тут за дверью пустая комната; и за
ней - пустая и темная; и если дальше - темные и пустые; и за ними; и будешь
идти и идти, и не..." Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием
и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут - в концовке - я хочу
показать, что даже эти вот в - ноготок - росток, безобидные инсепарабли9,
обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало,- и те, и те
не умеют не понять...
И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди,
перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять
звонок, дрогнувшие колеса,- и перед глазами в опростанном воздухе - сквозь
сумерки - под тремя алыми огнями: "Остановка по требованию". Поймав мой
спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:
- Нет, не то. И может быть, никакого "то" здесь и не придумать.
Перечеркиваю: под черту и к чёрту.
Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема
там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.
Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили,
вертелись спицы, цокали подковы и по улице - вдоль, вкось и поперек - шли
люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже
встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид
(казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти
выпрашивая улыбку, он сказал:
- У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече
всегда: "Вот жизнь - и миросозерцнуть некогда".
Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и
тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид.
Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо
и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце
бульвара - вдруг - плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи
вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик
смычка, вверх-вниз, и за ним, чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся
в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он
стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно
и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.
- Идем.
Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский
бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились; я искал последних,
росстанных слов.
- Боюсь называть это "благодарность", но поверьте... - начал я, но он
- привычно недослушивая - перебил:
- Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат - Арбатская
стрела. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете --
можно б рассказ: лето; курортные поезда битком; "Вы куда?" - "А вы?"; и
среди всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов -
только легкий рюкзак и палка; пересадка на боковую линию - Алексеевна -
Геническ; сперва малолюдие - почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный
гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок и, бросив монету
лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою
стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех,
кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка
встречают только песок и гальку, справа и слева - гнилые моря, сверху -
сожженное солнцем небо, а впереди - узкая мертвая бесконечная полоса,
уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть,
что... но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл... чужой день.
Я взял его руку, и мы долго - глазами в глаза - не разжимали ладоней.
Он понял:
- Значит, никакой надежды?
- Никакой.
Я успел сделать не более десятка шагов, как меня - сквозь шум и гомон
площади - нагнал его голос:
- А все-таки!
Я обернулся.
Он стоял у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне,
а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:
- И все-таки.
Это и были наши последние, росстанные слова.
4
Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали
шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.
И только утром, впустив солнце, .дожидавшееся за задернутыми
занавесками,- я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола
книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.
Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола:
закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно
расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически
выжидательным, въигленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул
ящик: теперь уже недолго.
Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной
точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова,
безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться
к рассказу и досочиниться к правде.
Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей
голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от
строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня,
как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и
грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь - со
ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов,
экспозициям и концовкам ловца тем; помню, однажды чуть ли не полночи мы
провели над коротким, в десяток букв: "И все-таки..."
Конечно, помещение у моей старой закладки - пока что - тесное и
убогое, но что делать! - все мы живем сплющенно, все мы - на стянутых
квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем
сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да,
чуть не забыл: надо бы поверх тетради - как водится - визитную карточку с
именем жилицы: КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.
1927
4 "Новой жизни" (итал.).
5 Точка (лат.).
6 Спорящее животное" (лат.).
7 "Подземное странствие Николая Климма" (лат.).
8 Во веки веков (лат.).
9 От inseparables (фр.) - неразлучные.
Кржижановский С. Д.
Воспоминания о будущем: Избранное из неизданного/Сост., вступ. ст. и
примеч. В. Г. Перельмутера.- М.; Моск. рабочий, 1989.- 463 с.
ISBN 5-239-00304-1
Еще одно имя возвращается к нам "из небытия" - Сигизмунд Доминикович
Кржижановский (1887-1950). При жизни ему удалось опубликовать всего восемь
рассказов и одну повесть. Между тем в литературных кругах его времени его
считали писателем европейской величины. Кржижановскому свойственны
философский взгляд на мир, тяготение к фантасмагории, к тому же он
блестящий стилист - его перо находчиво, иронично, изящно.
В книгу вошли произведения, объединенные в основном "московской"
темой. Перед нами Москва 20-40-х годов с ее бытом, нравами, общественной
жизнью.
(c) Состав, оформление, вступительная статья, примечания. Издательство
"Московский рабочий", 1989.
Составитель Вадим Гершевич Перельмутер.
--------------------------------------------------------------------
"Книжная полка", http://www.rusf.ru/books/: 03.06.2003 13:16