Книго

     роман
     Перевод с чешского Нины Шульгиной
     

Сканирование: Янко Слава

     День первый. 2
     День торой. 8
     День третий. 22
     День четвертый. 45
     День пятый. 69
     
Вальс на прощание

День первый

Денъ второй

День третий

День четвертый

День пятый


     Наступает осень, деревья желтеют, краснеют, буреют; небольшой курортный
городок  в  живо­писной  долине  словно  объят  пожаром.  Вдоль  ко­лоннады,
наклоняясь к источникам, расхаживают  женщины. Все они  бесплодны  и  лелеют
надежду здесь, на водах, бавиться от своего недуга.
     Мужчин  среди  пациентов  значительно мень­ше, но  мелькают  и они, ибо
курорт творит  не  только гинекологические  чудеса,  но якобы  ук­репляет  и
сердце. И все же  -- на одного пациен­та здесь  приходится  не  менее девяти
пациенток, что доводит до  бешенства незамужнюю  молодую  женщину, медсестру
Ружену, обслуживающую в бассейне бесплодных дам.
     Ружена   родилась  здесь,   здесь   у  нее  родители,   и  кто   знает,
посчастливится ли ей когда-нибудь вырваться  этого городка, кишмя кишащего
женщинами!
     Понедельник, рабочий день на исходе. Обер­нуть еще нескольких толстух в
простыни, уло­жить  их  на кушетки, обтереть им лицо, улыб­нуться, и  дело с
концом.
     -- Ну что, позвонишь?  -- спрашивают Ружену ее сослуживицы; одна  них
-- рыхлая тридцати­пятилетняя, вторая -- худая и помоложе.
     -- А почему бы и нет? -- говорит Ружена.
     -- Главное -- не волноваться, --  подбадрива­ет ее тридцатипятилетняя и
ведет за  кабинки, где  пациентки  переодеваются;  там у сестер  свой  шкаф,
столик и телефон.
     -- Позвони ему домой, -- говорит  худая  не без  злорадства,  и все три
разражаются смехом. Когда смех утихает, Ружена говорит:
     -- Я знаю только телефон его театрика.

     Разговор был ужасным. Услыхав в трубке ее голос, он испугался.
     Он  всегда  опасался  женщин,  хотя  ни одна   них  этому не  верила,
принимая его слова разве что за кокетливую шутку.
     -- Как поживаешь? -- спросил он.
     -- Не очень хорошо, -- ответила она.
     -- А в чем дело?
     -- Мне нужно поговорить с тобой, -- патети­ческим тоном сказала она.
     Именно этот патетический тон он ждал уже несколько лет.
     -- Да, -- пронес он упавшим голосом. Она повторила:
     -- Мне очень нужно поговорить с тобой.
     -- Что случилось?
     -- Я уже  не та, какой ты узнал меня. У него  перехватило дыхание. Лишь
минутой позже он снова спросил:
     -- А что такое?
     -- Уже шесть недель, как у меня задержка. Превозмогая себя, он сказал:
     -- Может, ничего особенного.  Иногда такое случается, это еще ничего не
значит.
     -- Нет, на этот раз именно так.
     -- Невероятно. Это просто исключено.  Во вся­ком случае я  тут  ни  при
чем. Она оскорбилась:
     -- За кого ты меня принимаешь, скажи на милость!
     Он боялся ее оскорбить, потому что вообще боялся ее:
     -- Я не  собираюсь тебя оскорблять, что  за глупость,  зачем  мне  тебя
оскорблять, я говорю лишь потому, что со мной это не могло случить­ся,  тебе
нечего бояться, это просто исключено, фиологически исключено.
     -- Что  ж, не сердись, --  сказала  она очень  ос­корбленным  тоном. --
Прости, что побеспокоила тебя.
     --  Нет, нет, что ты! -- Он  испугался, что она повесит  трубку. -- Это
правильно, что ты позво­нила!  Само собой, я помогу тебе. Конечно, все можно
уладить.
     -- В каком смысле --  уладить? Он смешался, не осмеливаясь назвать вещи
своими именами:
     -- Ну так... уладить.
     -- То, что ты имеешь в виду,  не получится. Выкинь это  головы.  Даже
если испорчу себе жнь, все равно не сделаю этого.
     Его снова бросило  в жар, но на  сей раз он попытался чуть надавить  на
нее:
     -- Зачем же ты мне звонишь, если не  хочешь говорить об этом? Ты хочешь
посоветоваться со мной или сама уже все решила?
     -- Хочу посоветоваться.
     -- Я приеду к тебе.
     -- Когда?
     -- Я дам тебе знать.
     -- Хорошо.
     -- А пока будь здорова.
     -- Ты тоже.
     Повесив трубку, он вернулся в зал, где репе­тировал со своим оркестром.
     -- Господа, репетиция окончена,  -- сказал  он. -- Сегодня  у меня  нет
больше сил.

     Она положила трубку,  пылая от возмущения. Ее  оскорбило то, как  Клима
принял ее  вестие. Впрочем, она чувствовала себя оскорбленной  уже задолго
до этого.
     Они   познакомились   два   месяца   назад,  когда   знаменитый  трубач
концертировал  на курорте со своим оркестром. После концерта был  кутеж,  на
который пригласили  и  ее. Трубач, отдав  ей  предпочтение перед  остальными
девушками, про­вел с нею ночь.
     С тех пор он как в  воду канул. Она послала ему две открытки, но он так
и не ответил ей. Однажды она, оказавшись в столице, позвонила в его театрик,
где, по ее сведениям, он репе­тировал с оркестром. Человек, отозвавшийся в
трубке,  попросил ее  назвать свое имя  и  сказал, что попытается найти
Климу.  Вернувшись  ми­нутой позже  к  телефону, он сообщил, что  репе­тиция
закончилась  и  пан  трубач уже ушел.  Ре­шив, что он скрывается от нее, она
рассердилась тем больше, что уже тогда стала опасаться бе­ременности.
     -- Надо же, фиологически исключено! Здорово сказано -- фиологически
исключе­но! Интересно, что он скажет, когда родится ре­бенок!
     Обе  сослуживицы  горячо  поддакивали  ей.  Уже  в  тот  день,  когда в
насыщенном испарения­ми  зале она  сообщила  им,  что прошлой ночью  провела
неописуемые  минуты со знаменитым тру­бачом, он сделался достоянием всех  ее
сотова­рок.  Его  пррак  витал в зале, где  они  попере­менно  дежурили, и
всякий раз, когда там-сям звучало его имя,  они усмехались про себя, слов­но
речь шла о ком-то,  с  кем  они  были  блко знакомы. А  узнав,  что Ружена
беременна, и во­все  преисполнились странной радости, ибо  с  этой минуты он
стал уже неотделим от них, фи­чески присутствуя в недрах ее тела.
     --  Ну  ладно,  ладно, успокойся, девушка,  --  похлопала  ее по  спине
тридцатипятилетняя. -- У меня кое-что есть для тебя. -- Она тут же  раскрыла
перед  Руженой  номер  иллюстрирован­ного  журнала,  весьма  замусоленный  и
захватан­ный. -- На-ка, взгляни!
     Все три  женщины  уставились на фотогра­фию  молодой красивой брюнетки,
стоящей на сцене с микрофоном у рта.
     Ружена попыталась на этих нескольких сан­тиметрах снимка вычислить свою
судьбу.
     -- Я и  не  знала, что она  такая молодая,  -- сказала она с  опаской в
голосе.
     -- Э,  брось! --  рассмеялась  тридцатипятилет­няя.-- Этому  снимку лет
десять будет. Она с ним одного возраста. Куда ей до тебя!

     На протяжении всего телефонного разговора Климу не оставляла мысль, что
это  ужасное  ­вестие  он уже  давно  ожидал. Не потому,  что у  него  был
разумный повод думать, что во  время этого  рокового кутежа он сделал Ружене
ребен­ка (напротив, он был уверен, что она облыжно обвинила  его),  но такое
вестие он ждал уже много лет, еще  задолго  до  того, как познакомил­ся  с
Руженой.
     Ему  шел двадцать  первый год, когда одна  влюбленная блондинка  решила
сказаться  бере­менной  и тем самым заставить его  жениться на ней. Для него
это  были ужасные  недели,  завер­шившиеся  желудочными  спазмами  и  полным
­неможением. С тех пор он  знает,  что  беремен­ность -- это удар, который
может прийти откуда угодно и когда угодно, удар, от которого нет громоотвода
и  о  котором вещают патетичес­ким тоном  по телефону (да,  и  в  тот  раз
блон­динка  сообщила  ему  эту  злополучную  новость  сперва  по  телефону).
Событие, случившееся в его ранней молодости, стало причиной того, что
впоследствии он всегда сближался с женщина­ми с чувством страха (однако
достаточно   пыл­ко)  и  после  каждой  любовной  встречи  боялся  печальных
последствий. Пусть он и утешался тем, что вероятность такой напасти при всей
его  осторожности составляет едва ли  не  одну  ты­сячную  процента,  но  он
страшился и этой одной тысячной.
     Однажды, соблазненный свободным вечером, он позвонил девушке, с которой
не встречался два месяца. Узнав  его по голосу, она  воскликнула:  "Господи,
это  ты! Я не могла  дождаться твоего звонка! Мне  было так нужно,  чтобы ты
позво­нил!" --  И говорила она это так многозначитель­но, с такой патетикой,
что  сердце  у  него  сжалось  от знакомого  страха,  и  он  всем  существом
почув­ствовал, что настала минута, которой он опасался. Но, полный решимости
взглянуть правде в лицо незамедлительно, он пошел в наступление:  "А по­чему
ты  говоришь  это  таким  трагическим  голо­сом?" --  "У  меня  вчера умерла
мама",-- ответила она ему, и он вздохнул с облегчением, хотя  знал, что чаша
сия все равно не минет его.

     --  Стоп!  Что все это значит?  --  сказал  удар­ник, и  Клима  наконец
опамятовался.  Он увидел вокруг себя  озабоченные лица своих  музыкан­тов  и
рассказал им о  случившемся. Ребята,  от­ложив свои  инструменты, попытались
помочь ему советами.
     Первый  совет  был  радикальным: гитарист,  восемнадцатилетний паренек,
заявил,  что такую девушку, которая  звонила их дирижеру и  тру­бачу,  нужно
гнать в три шеи.
     --  Скажи ей, пусть делает что хочет. Ребенок  не твой, так что  это не
твоя забота. А если ей будет угодно,  анал крови поможет доказать, от кого
она залетела.
     Клима заметил, что анал крови  по боль­шей части ничего не доказывает
и во внимание принимается лишь обвинение женщины.
     Гитарист  ответил,  что  до анала крови де­ло не  дойдет. Отвергнутая
таким манером де­вушка сделает все  возможное, чтобы  не навле­кать  на себя
лишние неприятности,  а  поняв, что обвиненный  мужчина  не трусливый тюфяк,
по­старается бавиться от ребенка за свой счет.
     -- А если бы  и родила его, весь оркестр  на суде  присягнет,  что в то
время мы все с ней переспали. Пусть среди нас ищут папеньку!
     Но Клима сказал:
     -- Знаю,  что вы пошли бы и  на это. Однако до тех пор я сто раз спятил
бы  от  неуверенности и  страха. В этом деле  трусливее меня нет нико­го под
солнцем, и мне нужно обрести почву под ногами как можно скорее.
     Все  согласились.  Подход гитариста в прин­ципе неплох, но  он  не  для
каждого. Во-первых,  он не для того, у кого шалят нервы. А во-вто­рых, он не
годится  для человека вестного и богатого, ради которого женщины идут даже
на самый безумный  риск.  И потому музыканты  при­шли  к  выводу, что вместо
резкого разрыва с
девушкой  необходимо склонить ее к аборту  си­лой  убеждения.  Но какие
брать доводы? Вы­рисовывались три основных метода:
     Первый  метод  взывал  к  сострадательному   де­вичьему  сердцу:  Клима
поговорит с медсестрой, как с  лучшей  своей приятельницей; доверится  ей во
всем; скажет,  что его жена серьезно больна и что не перенесет, если узнает,
что ее  муж прижил  ребенка с  другой  женщиной;  что и  сам  он, Клима,  ни
нравственно, ни психически не  выдержит  такой ситуации;  и  что поэтому  он
просит медсестру сжалиться над ним.
     Возражение против этого метода было прин­ципиальным. Нельзя строить всю
стратегию на  чем-то столь зыбком  и негарантированном, как  сентиментальная
доброта медсестры. Если серд­це у девушки не столь доброе и сострадательное,
этот  прием обернется против Климы.  Девушка почувствует  себя  оскорбленной
чрезмерным вни­манием, которое он, ее бранник, отец ее ре­бенка, проявляет
к другой женщине, и будет вести себя еще круче.
     Второй  метод  взывал   к  благоразумию   девуш­ки.  Клима  постарается
объяснить ей,  что у  него нет и никогда не будет  уверенности,  что ребенок
действительно  его. Он знаком с медсестрой все­го по одной встрече  и толком
ничего не знает о ней. Он даже  не имеет понятия, встречается  ли  она еще с
кем-то. Нет, нет, он вовсе не до­пускает  мысли, что она  пытается умышленно
обмануть  его, но не станет же она уверять его, что не встречается с другими
мужчинами! Да если бы она и утверждала это, может ли Клима
быть уверен, что она говорит  правду?  И благо­разумно ли провести на
свет ребенка, отец ко­торого  никогда не будет уверен в  своем отцов­стве? И
может ли Клима оставить свою жену ради ребенка, не будучи  уверен, чей он? И
неуже­ли  Ружена  хочет,  чтобы  ребенку  никогда  не до­зволено было узнать
своего отца?
     Но  и  против  второго метода  возражения  бы­ли  весьма  существенные.
Контрабасист (самый старший в оркестре)  заявил, что рассчитывать на здравый
смысл девушки  еще безрассуднее, чем рассчитывать на ее  сострадание. Логика
ар­гументации  бьет мимо цели: девичье сердце  со­дрогнется  при мысли,  что
любимый человек  не  верит в  правдивость ее слов.  Это лишь вынудит  ее еще
упрямее, с плаксивой напористостью цеп­ляться за свои слова и намерения.
     Наконец,  имелся  еще  третий метод:  Клима  поклянется  забеременевшей
девушке,  что любил и любит ее.  О  том, что  она  могла  зачать от  кого-то
другого, не  должно  быть и речи. Клима,  на­против, обрушит  на нее  потоки
доверия, любви и нежности.  Пообещает ей все вплоть до разво­да. Нарисует ей
их прекрасное  будущее. А затем ради этого будущего попросит ее одуматься  и
прервать  беременность.  Объяснит  ей,  что   появ­ление  ребенка  было   бы
преждевременным и ом­рачило бы первую, самую светлую пору их любви.
     Этим доводам недоставало  того, чего  в  пре­дыдущих  было с  бытком:
логики. Можно ли поверить,  что  Клима настолько  влюблен в мед­сестру, если
два месяца  бегал  ее?  Но контра­басист утверждал,  что влюбленные всегда
ведут
себя  нелогично  и  проще  простого  каким-то  об­разом  объяснить  это
девушке.  Под конец все сошлись на том, что третий метод, по-видимому, самый
подходящий,  ибо  обращен  к влюбленнос­ти девушки --  в данной ситуации это
представ­ляется единственной относительной истиной.

     Они вышли  театрика, на  углу простились, но гитарист решил проводить
Климу до самого дома. Он был единственный, кто не согласил­ся с предложенным
планом.  Ему  казалось,  что  план  не  достоин  их  дирижера,  которого  он
бого­творил.
     -- Если  идешь к женщине, возьми с собой плетку, -- цитировал он Ницше,
 чьих трудов знал только эту фразу.
     -- Дорогой мой, -- вздохнул Клима, -- плет­ку для меня взяла она.
     Гитарист предложил Климе поехать с ним на  его машине  в этот курортный
городишко, ка­ким-то фокусом выманить девушку на шоссе и наехать на нее.
     -- Кто мне докажет, что она не сама угодила под колеса.
     Гитарист был самым младшим в оркестре, любил Климу, и Климу тронули его
слова.
     -- Ты очень славный, -- сказал он ему.
     И  гитарист,  покраснев  от  возбуждения,  стал  разрабатывать план  до
мельчайших подроб­ностей.
     -- Ты очень славный, но так дело не пой­дет, -- сказал Клима.
     -- Ты еще колеблешься? Она свинья!
     -- Ты  правда очень славный, но так дело не пойдет, -- повторил Клима и
простился с ним.

     Оставшись в одиночестве,  он прадумался над  предложением парня и над
тем,  почему от­верг его. Проошло это  не потому, что  он был  благороднее
гитариста, а лишь потому,  что  был трусливее. Страх,  что ему могут пришить
со­участие  в убийстве, был  ничуть не меньше стра­ха, что его объявят отцом
ребенка. Он предста­вил себе  наезжающую  на Ружену  машину, пред­ставил ее,
лежащую  на  шоссе  в  луже крови, и  его на миг охватило блаженное  чувство
облег­чения. Но  он знал, сколь  бессмысленно преда­ваться игре воображения.
Сейчас  его серьезно  заботило другое. Он думал о жене. Боже пра­вый, завтра
же у нее день рождения!
     Было около шести, время, когда закрываются магазины. Он быстро  забежал
в цветочный и купил огромный букет  роз. И невольно предста­вил  себе, каким
ужасным  будет этот день  рож­дения.  Ему придется  притворяться,  что всеми
чувствами  и мыслями он с ней, придется уде­лять  ей  внимание,  быть  с ней
нежным, развле­кать ее,  смеяться  с ней и в то же время неус­танно думать о
каком-то чужом, далеком жи­воте. Он старательно будет говорить ласковые
слова, но мысль его будет далеко-далеко, заклю­ченная во  мраке  чужого
чрева, как в одиночной камере.
     Он понял, что провести этот день рождения дома было бы свыше его сил, и
посему решил не откладывая отправиться к Ружене.
     Конечно, и эта  идея не  представлялась  ему  заманчивой. Горный курорт
дохнул  на него без­людьем пустыни. Он  никого не  знал там. Кроме, пожалуй,
одного американского пациента, кото­рый вел себя, как некогда богатые мещане
в  маленьких городках:  после концерта закатил пир  в своих апартаментах для
всего  их  оркестра.  Он  потчевал  ребят  знаменитыми напитками  и жен­ским
персоналом курорта, тем самым косвенно содействуя тому, что Клима связался с
Руженой. Ах,  если  бы хоть  этот человек,  проявивший  к  нему  тогда столь
безграничную симпатию, был еще  на курорте! Клима мысленно обратился  к  его
образу  как  к  спасению, ибо в минуты, какие переживал он, нет ничего более
желанного для мужчины, чем дружеское понимание другого мужчины.
     Он  снова   вернулся  в  театрик  и  заглянул  к  привратнику.  Заказал
междугородний  телефон­ный  разг  Вскоре  услышал  в  трубке  ее голос.
Сказал, что  приедет к ней завтра. Ни  словом не обмолвился о новости, какую
она сообщила ему несколькими часами раньше. Он говорил с ней так, словно они
были беззаботными любовни­ками.
     Он спросил вскользь:
     -- Американец еще на курорте?
     -- Да, здесь,-- сказала Ружена. У него отлегло от сердца, и он уже чуть
весе­лее повторил, что никак не дождется их встречи.
     -- Как ты одета? -- спросил он затем.
     --  Почему ты спрашиваешь? Он уже много лет  успешно  пользовался  этим
трюком, флиртуя с женщинами по телефону.
     -- Хочу знать, как ты одета сейчас. Хочу во­образить тебя.
     -- Я в красном платье.
     -- Красное наверняка тебе очень к лицу.
     -- Возможно, -- сказала она.
     -- А под ним? Она засмеялась.
     Да, каждая женщина всегда смеется, когда он об этом спрашивает.
     -- Какие на тебе трусики?
     -- Тоже красные.
     -- Не дождусь, когда тебя в них увижу, -- сказал  он  и  простился. Ему
казалось, что он нашел правильный  тон. На минуту стало легче,  но только на
минуту.  Он почувствовал, что  не способен ни о чем думать, кроме Ружены,  и
что  сегодняшние  разговоры  с   женой  придется   свес­ти  к  минимуму.  Он
остановился  у кассы кино­театра,  где  показывали  американский вестерн,  и
купил два билета.

     Хотя  красота  Камилы Климовой затмевала  ее болезненность, больной она
все-таки была.
     По причине слабого здоровья несколько лет на­зад ей пришлось расстаться
с  певческой карье­рой,  в  свое время приведшей  ее  в  объятия  ны­нешнего
супруга.
     Красивую молодую женщину, привыкшую к поклонению, внезапно обдало вонью
больнич­ной  карболки. Ей  казалось,  что  между  ее  ми­ром  и  миром  мужа
простираются теперь горные цепи.
     Когда в такие минуты Клима видел ее пе­чальное лицо, у него разрывалось
сердце, и он  протягивал к  ней (поверх этих вымышленных  гор) руки,  полные
любви.  Камила поняла,  что  в ее печали --  нежданная сила, которая  влечет
Климу, умиляет его и доводит до слез. И пото­му неудивительно, что она стала
(возможно,  да­же  неосознанно, но  тем  чаще)  прибегать  к  этому внезапно
найденному  инструменту.  Ведь  только  в  минуты,  когда  он  любовался  ее
болезненным лицом, она могла быть  более или менее уверена, что в его мыслях
не соперничает с ней никакая другая женщина.
     Ибо эта  красавица боялась соперниц и заме­чала их повсюду. Они никогда
и нигде  не  ус­кользали от нее. Она умела  обнаружить их в тоне его голоса,
которым  Клима  здоровался  с  ней.  Умела почувствовать  их  по запаху  его
одеж­ды. Недавно она нашла на  его  столе клочок бу­маги, оторванный от края
газеты, где его рукой была проставлена дата. Разумеется, речь  могла  идти о
самых разных вещах: о репетиции орке­стра, о встрече  с продюсером, но она в
течение месяца думала лишь о том, с какой женщиной
     в условленный день встретится Клима, и весь месяц плохо спала.
     Но если ее так ужасал коварный мир жен­щин, то  почему за утешением она
не могла от­правиться в мир мужчин?
     Трудно. Ревность обладает удивительной спо­собностью высвечивать яркими
лучами лишь  одного-единственного мужчину, а толпы  всех про­чих оставлять в
кромешной   тьме.   Мысль   пани   Климовой   способна   была   устремляться
исклю­чительно в направлении этих мучительных лу­чей,  и ее муж стал для нее
единственным муж­чиной на свете.
     Сейчас она  услыхала  поворот ключа  в  замоч­ной  скважине  и  увидала
трубача с букетом роз.
     В первую  минуту она ощутила радость,  но следом  отозвались  сомнения:
почему он принес  букет уже сегодня,  когда день ее рождения толь­ко завтра?
Что это значит?
     -- Завтра тебя здесь не будет? -- приветст­вовала она его вопросом.

     То, что он  принес розы уже сегодня, еще вовсе  не означало, что завтра
его здесь не  будет.  Но ее по­дозрительные щупальца,  никогда не дремлющие,
вечно  ревнивые,  способны были  далеко вперед  улавливать каждое  потаенное
намерение  мужа.  Всякий  раз,  когда  Клима  осознавал  существование  этих
страшных  щупальцев, которые  оголяли его,  выслеживали и  разоблачали,  его
охватывало без-
     надежное чувство  усталости. Он  ненавидел их, убежденный, что если его
браку  что-то и  угрожает,  так это только  они. Он всегда считал  (и в этом
смысле совесть его  была воинственно чистой), что если иной раз и обманывает
жену,  то  исключитель­но    желания  пощадить ее,  оградить  от  ненужных
волнений, и что своей подозрительностью она лишь обрекает себя на муки.
     Он смотрел на ее  лицо и читал  на  нем по­дозрение,  печаль  и  дурное
настроение. Его ох­ватило  желание хлопнуть букетом  об пол, но  он  овладел
собой, зная, что в ближайшем  будущем ему придется сдерживать себя и в  куда
более сложных ситуациях.
     -- Ты недовольна, что я принес цветы уже сегодня? -- сказал он, и жена,
почувствовав в голосе мужа раздражение, поблагодарила его и пошла  наполнить
вазу водой.
     -- Чертов социалм, -- высказался чуть по­годя Клима.
     -- В каком смысле?
     -- Да вот, пожалуйста. Нас без  конца застав­ляют выступать за спасибо.
То во имя борьбы с империалмом, то по  случаю годовщины рево­люции или дня
рождения  какого-нибудь  руково­дящего босса,  и,  если я  хочу,  чтобы  наш
оркестр не  разогнали, приходится со всем соглашаться. Не представляешь, как
сегодня я озверел.
     -- А что случилось? -- спросила она без вся­кого интереса.
     -- На  репетицию  к  нам заявилась  одна  референтка    национального
комитета и давай нас по­учать, что мы должны играть и что не должны, а
     под конец обязала нас дать даровой концерт для Союза молодежи. Но самое
скверное,  что  завтра  целый  день  я  должен  торчать на  одной  идиотской
конференции,  где нам преподадут урок, какая му­зыка лучше всего содействует
строительству   со­циалма.  Загубленный  день,   начисто  загублен­ный!  И
главное, это день твоего рождения!
     -- Не станут же тебя там держать до поздней ночи!
     --  Нет, конечно. Но  представляешь,  в  каком  настроении  я  вернусь.
Поэтому я хотел спокой­но провести с тобой часок-другой сегодня вече­ром, --
сказал он и взял жену за руки.
     -- Ты хороший,-- сказала  Камила, и  Клима по­нял по ее голосу, что она
не  верит  ни  единому   сло­ву    того,  что  он   говорил  о  завтрашней
конферен­ции. Но она не осмеливалась выразить ему свое не­доверие, зная, что
оно доводит его до бешенства. Хотя Клима уже давно не надеялся на ее доверие
вне зависимости от того, говорил он правду или ложь, он всегда подозревал ее
в  том,  что  она  подо­зревает  его.  Но  ему  ничего  не  оставалось,  как
про­должать  говорить так,  будто  он верит, что  она  ве­рит ему, а  она (с
печальным  и чужим лицом)  зада­вала ему  вопросы о завтрашней  конференции,
делая вид, что не сомневается в ее существовании.
     Потом она ушла в  кухню приготовить ужин.  Пересолила  его.  Она всегда
готовила с удоволь­ствием и превосходно (жнь не баловала ее и не отучила
от хозяйских забот), и Клима знал, что если на сей раз ужин не удался ей, то
лишь  потому,  что  она  страдала.  Он  представил  себе  болезненно  резкое
движение, каким она сыпа-
     нула в пищу лишку соли, и сердце у него сжа­лось. Ему казалось,  что  в
пересоленных кусках он  постигает  вкус ее слез и  глотает свою собст­венную
провинность. Он знал, что Камилу тер­зает ревность, знал, что  она  опять не
будет  спать  ночью,  и потому  был  полон  желания  гладить  ее,  целовать,
убаюкивать, но тут же осознавал, что все это  пустое, ибо ее щупальца в этой
нежности обнаружили бы только его нечистую совесть.
     Наконец  они  пошли  в  кино. Герой картины,  с  завидной  уверенностью
бегавший  вероломных  ловушек,  некоторым  образом  приободрял  Климу.  Он
представлял себя  на его месте, и подчас ему ка­залось, что уговорить Ружену
сделать аборт -- су­щая малость,  с  которой он благодаря своему  обая­нию и
своей счастливой звезде играючи справится.
     Потом они легли рядом  в широкую кровать. Он смотрел на нее. Она лежала
на  спине, голо­ва была вжата в подушку, подбородок  слегка вздернут,  глаза
устремлены в потолок,  и в этой напряженной вытянутости ее  тела (она всегда
на­поминала ему  струну, он говорил ей,  что у нее "душа струны") он вдруг в
одно  мгновение уви­дел всю ее  сущность.  Да, иногда  случалось  (это  были
волшебные  минуты),  что  он  вдруг в  ее единственном  жесте  или  движении
провидел всю историю ее тела  и  души. Это  были минуты  не только какого-то
абсолютного ясновидения, но и абсолютного умиления; ведь эта женщина люби­ла
его, еще когда он ровно ничего не значил, была готова ради него пожертвовать
всем, вслепую уга­дывала все его  мысли, и потому он мог  говорить  с ней об
Армстронге и Стравинском, о разных
     глупостях  и  печалях,  она была  самым блким  человеком  на свете...
Сейчас он вдруг представил себе это сладкое тело, это сладкое лицо мертвы­ми
и понял, что ни дня не прожил бы без нее. Он знал, что способен оберегать ее
до последнего вздоха, способен отдать за нее жнь.
     Но это ощущение исступленной любви было лишь мгновенным проблеском, ибо
его мозг был целиком  обуян тревогой и  страхом.  Он лежал рядом  с Камилой,
знал, что бесконечно  любит ее,  но мыслями был не с ней.  Он гладил  ее  по
лицу,  словно  гладил  ее   необозримой,  про­стершейся  на  многие  сотни
километров дали.


     Было  около  девяти  утра,  на  окраине  курор­та  (дальше  проезд  был
запрещен) остановился элегантный белый автомобиль, и  него вышел Клима.
     По центру курорта  тянулся  длинный парк с редкими деревьями,  газоном,
посыпанными  пес­ком дорожками  и разноцветными скамейками.  С  обеих сторон
парк  обрамляли  курортные  зда­ния,  среди  них  и  дом  Маркса,  где  жила
мед­сестра Ружена и где в ее маленькой комнатуш­ке трубач провел два роковых
ночных часа.  На­против  дома  Маркса по другую  сторону парка стояло  самое
красивое  здание  курорта в  модер­нистском стиле  начала  века,  украшенное
бога­той  лепниной и  мозаикой, венчающей широкий  портал. Ему единственному
выпала честь сохра­нить неменным свое первоначальное название Ричмонд.
     --  Здесь еще живет пан Бертлеф?  -- спросил Клима привратника; получив
утвердительный ответ, он вбежал по красному ковру  на второй этаж и постучал
в дверь.
     Войдя,  он  увидел  Бертлефа,  направлявшего­ся к нему в  пижаме. Клима
винился за свое внезапное вторжение, но Бертлеф прервал его:
     --  Друг мой! Не виняйтесь! Вы подарили мне величайшую радость, какой
в эти утренние часы здесь меня никто не удостаивал!
     Он пожал Климе руку и продолжал:
     -- В этой стране люди не ценят  утра.  Через силу  просыпаются под звон
будильника, кото­рый разбивает  их  сон, как удар топора, и тотчас предаются
печальной   суете.  Скажите  мне,  каким  может  быть  день,  начатый  столь
насильствен­ным актом! Что должно происходить  с людьми, которые вседневно с
помощью будильника по­лучают небольшой электрический шок! Они о дня в день
привыкают к насилию и о дня в день отучаются от наслаждения. Поверьте мне,
характер людей формируют их утра.
     Бертлеф нежно обнял Климу за плечи и, уса­див в кресло, сказал:
     -- А я так упоительно  люблю эти утренние часы бездействия, по которым,
как по мосту, ук­рашенном скульптурами, перехожу   ночи в день,    сна в
бдение.  Это  часть дня, когда я  был бы несказанно благодарен за  маленькое
чудо,  за неожиданную  встречу,  какая  убедила бы меня,  что сны моей  ночи
сбываются и что между аван­тюрами сна и авантюрами яви не зияет пропасть.
     Трубач наблюдал, как Бертлеф в  пижаме хо­дит по  комнате,  приглаживая
рукой поседевшие  волосы, и отмечал про себя,  что  в звучной речи  Бертлефа
ощутим  неистребимый американский  акцент,  а  в  выборе  слов  --  забавная
старомод­ность,  легко объяснимая  тем,  что  на  своей ис­конной  родине он
никогда не жил и родной язык слышал лишь в семейном исполнении.
     -- И никто, друг мой, -- склонился он к Кли­ме с доверительной улыбкой,
-- никто в  этом  курортном  городишке не способен понять меня  и  пойти мне
навстречу. Даже  медицинские  се­стры,  в  основном  доступные, неприязненно
хму­рятся, стоит мне  предложить им провести со мной несколько веселых минут
за  завтраком, и  потому я вынужден переносить  все свидания на вечер, когда
чувствую себя немного усталым.
     Затем, подойдя к столику с телефоном, он спросил:
     -- Когда вы приехали?
     -- Утром, -- сказал Клима. -- На машине.
     -- Несомненно, вы голодны, -- сказал Бер­тлеф и поднял трубку.  Заказал
завтрак на дво­их: --  Четыре яйца  всмятку,  сыр, масло, рога­лики, молоко,
ветчину, чай.
     Тем  временем  Клима обвел взглядом  ком­нату.  Большой  круглый  стол,
стулья,  кресла,  зеркало, два  дивана,  дверь  в  ванную и  другие соседние
помещения,   где,   помнилось,  была  не­большая  спальня.   Здесь,  в  этих
великолепных покоях, все и началось. Здесь сидели подвыпив­шие ребята  его
оркестра; дабы развлечь их, богатый американец позвал нескольких мед­се
     -- Да, -- сказал  Бертлеф, -- этой  картины,  на которую  вы  смотрите,
здесь тогда не было.
     Только  сейчас  трубач  заметил   картину,  на  которой  был  ображен
бородатый  человек со странным  голубым  диском  вокруг головы,  в ру­ках он
держал  кисть и  палитру. Картина  выгля­дела неумело написанной,  но трубач
знал, что
     многие картины, выглядевшие неумело написан­ными, стали знаменитыми.
     -- Кто это рисовал?
     -- Я, -- ответил Бертлеф.
     -- Не знал, что вы рисуете.
     -- Рисую с превеликим удовольствием.
     -- А кто это?
     -- Святой Лазарь.
     -- Разве Лазарь был художник?
     -- Это  не библейский Лазарь, а святой Ла­зарь, монах, живший в девятом
веке в Констан­тинополе. Это мой патрон,
     -- Вот как, -- сказал трубач.
     -- Это был необычайный святой.  Его мучи­ли не язычники  за  то, что он
веровал  в Христа, а злобные христиане, ибо  он любил рисовать. Вероятно, вы
знаете,  что в  восьмом и  девятом  веке в  греческой  церкви  царил жесткий
аске­тм,  нетерпимый к любым светским радостям.  И живопись,  и скульптура
воспринимались как  нечто  порочно  сибаритское.  Император  Теофил  повелел
уничтожить  тысячи  прекрасных  картин, а  моему обожаемому  Лазарю запретил
рисовать.  Но Лазарь  знал, что своими картинами он  про­славляет Бога, и не
сдавался.  Теофил  держал  его  в темнице,  подвергал пыткам, требуя,  чтобы
Лазарь отрекся от кисти, но Бог был к нему милостив и дал ему силу выдержать
страшные муки.
     -- Красивая легенда,-- учтиво сказал трубач.
     -- Превосходная. Но вы определенно при­шли ко мне по другому поводу,  а
вовсе не для того, чтобы посмотреть на мои иконки.
     Раздался стук в дверь, вошел официант с большим подносом. Поставив  его
на стол, он накрыл для обоих мужчин завтрак.
     Бертлеф, пригласив трубача к столу, сказал:
     -- Завтрак не настолько пышный, чтобы  по­мешать нам продолжить беседу.
Выкладывайте, что вас тревожит!
     И  трубач, разжевывая  пищу,  стал  лагать свою историю,  вынуждавшую
Бертлефа неод­нократно прерывать его наводящими вопросами.

     Прежде всего  он попытался  выяснить,  поче­му  Клима не ответил сестре
Ружене ни на одну   ее открыток, скрывался от нее и сам ни разу  не сделал
какого-либо дружеского  жеста, кото­рый продолжил бы их любовную ночь тихим,
умиротворяющим отголоском.
     Клима прнался, что вел себя  нелепо и не­достойно.  Однако переломить
себя не мог. Вся­кое дальнейшее общение с этой девушкой пре­тило ему.
     -- Соблазнить женщину, -- хмуро сказал Бер­тлеф, -- умеет каждый дурак.
Но по умению рас­статься с ней познается истинно зрелый муж­чина.
     -- Верно, --  с  грустью согласился трубач,  -- но это отвращение,  эта
непреодолимая антипа­тия во мне сильнее любого благого порыва.
     -- Скажите пожалуйста, -- удивился Бер­тлеф, -- вы женоненавистник?
     -- Ходит такая молва.
     --   Но  откуда   это  у  вас?  Вы  не   выглядите  ни  импотентом,  ни
гомосексуалистом!
     -- Я и вправду не импотент и не гомосексу­алист. Это кое-что похуже, --
меланхолично  об­ронил  трубач.  -- Я  люблю свою собственную же­ну. Это моя
эротическая тайна, которая для большинства людей совершенно непостижима.
     Это прнание было  настолько трогательным, что оба  мужчины  ненадолго
умолкли. Затем тру­бач заговорил снова:
     --  Этого никто  не понимает, и менее  всех  моя  жена. Она думает, что
любовь  выражается лишь в  том, что для вас не существует других женщин. Это
форменная чушь! Меня постоянно влечет к той или иной чужой женщине, но стоит
мне овладеть ею, какая-то мощная пружина  от­брасывает меня от нее  назад  к
Камиле.  Иногда  мне кажется,  что  я ищу  других  женщин только  ради  этой
пружины,  ради  этого  броска  и восхи­тительного полета (полного  нежности,
желания и смирения) к собственной жене, которую с каждой новой меной люблю
все больше.
     --  Получается,  сестра  Ружена  была  для  вас  лишь   утверждением  в
моногамной любви.
     -- Да, -- сказал трубач. -- И весьма прият­ным утверждением. Ибо сестра
Ружена  обладает  особым  очарованием, когда  видишь ее  впервые,  однако ее
очарование  с  немалой  для  тебя  поль­зой  в  течение двух  часов  целиком
исчерпывает  себя; тебя уже  ничто  не влечет к  продолжению этой  связи,  и
пружина мощно отбрасывает тебя в прекрасный обратный полет.
     -- Милый друг, я  вряд ли мог  бы доказать  на другом примере успешнее,
чем на вашем, сколь грешна преувеличенная любовь.
     --  Я  полагал,  что любовь к  жене  -- единст­венное, что есть во  мне
хорошего.
     --  И  вы  ошибались.  Ваша  преувеличенная любовь  к  жене является не
искупительным про­тивовесом вашего бессердечия, а его источни­ком. Поскольку
ваша  жена  для  вас все, осталь­ные женщины  для вас ничто,  или,  попросту
го­воря,  потаскухи.  Но  это  великое  кощунство  и  великое  неуважение  к
творениям Божьим. Милый друг, этот тип любви не что иное как ересь.

     Бертлеф отодвинул в  сторону пустую чашку, встал  -за стола и  ушел в
ванную, откуда до Климы  донесся  звук текущей воды, а минутой  позже  голос
Бертлефа:
     -- Вы полагаете, что человеку дано право умерщвлять зачатого ребенка?
     Уже увидев ображенного  бородача с ним­бом, Клима несколько смутился.
Он помнил Бер­тлефа добродушным бонвиваном, и ему  вовсе не приходило на ум,
что он человек верующий. И сейчас у него сжалось сердце -- он испугался, что
услышит  нравоучения  и  его  единственный  оазис  в  пустыне этого  городка
покроется песком. Приглушенным голосом он спросил:
     -- Вы относитесь к тем, кто называет это убийством?
     Бертлеф ответил не сразу. Затем вышел    ванной одетым в повседневный
костюм и тща­тельно причесанным.
     -- Убийство -- слово, слишком  отдающее электрическим стулом,--  сказал
он.-- Речь о дру­гом. Видите ли, я думаю, что жнь надо  прини­мать во всех
ее  проявлениях.  Это первая запо­ведь еще  до Десятословия. Все  события  в
руках Божьих. И мы ничего не ведаем об их завтраш­ней судьбе, иными словами,
я  хочу сказать,  что  принимать жнь  во  всех  ее  проявлениях  означа­ет
принимать  непредвиденное. А  ребенок --  это  концентрация непредвиденного.
Ребенок -- сама непредвиденность. Вам не дано знать, что   него получится,
что он принесет вам, и именно потому вы должны принять его. Иначе вы  живете
лишь  вполовину,  живете  как человек, не умеющий пла­вать  и  плещущийся  у
берега, тогда как настоящее море только там, где оно глубоко.
     Трубач намекнул, что ребенок не его.
     --  Допустим,-- сказал Бертлеф.-- Но искрен­не прнайтесь и в том, что
вы столь же  настой­чиво уговаривали бы Ружену сделать  аборт, будь  ребенок
ваш. Вы делали бы это ради своей жены и грешной любви, какую к ней питаете.
     -- Да,  прнаюсь,  --  сказал трубач,  -- я уго­варивал бы  ее сделать
аборт при любых обсто­ятельствах.
     Бертлеф стоял, прислонясь к косяку двери, ведущей в ванную, и улыбался.
     -- Я понимаю вас и не собираюсь переубеж­дать. Я слишком стар для того,
чтобы стремиться исправить Я сказал вам, что думаю, и все тут.
     Я останусь  вашим  другом, хотя вы  и будете  по­ступать  вопреки  моим
убеждениям, и постараюсь помочь вам даже при моем несогласии с вами.
     Трубач  взглянул  на  Бертлефа,  рекшего  последнюю  фразу  бархатным
голосом мудрого  проповедника. Он  казался ему  величественным. Похоже было,
что все сказанное Бертлефом может стать легендой, притчей, примером, гла­вой
 некоего  современного Евангелия. Труба­чу хотелось (мы поймем его, он был
взволнован и склонен к преувеличенным жестам) отвесить ему глубокий поклон.
     -- Я  помогу  вам по мере возможностей, -- продолжал Бертлеф. -- Сейчас
мы зайдем к мо­ему другу главному врачу Шкрете, который ради вас позаботится
о медицинской стороне дела.  Од­нако  скажите  мне, как вы  хотите принудить
Ру­жену к решению, которому она противится?

     Трубач  ложил свой план, и Бертлеф  сказал:  --  Это  напоминает  мне
историю, случившу­юся со мной во времена моей авантюрной мо­лодости, когда я
работал в порту докером. За­втрак нам разносила девушка с необычайно доб­рым
сердцем, не умевшая никому ни в чем отказать. Но за  такую доброту сердца (и
тела) мужчины, как  правило,  платили скорее грубос­тью, чем благодарностью,
так что я был единст­венным,  кто относился к ней  с почтительной нежностью,
хотя как раз у меня с ней ничего и
     не было. Моя нежность привела к тому, что она влюбилась в меня. Если бы
я в конце концов не переспал с ней, я унил бы ее и причинил бы ей боль. Но
случилось  это  один-единствен­ный  раз,  и  я  тут  же   объяснил  ей,  что
по-преж­нему сохраню к ней самое нежное чувство, но любовниками мы не будем.
Она  расплакалась,  убежала, перестала со мной здороваться и еще откровеннее
стала отдаваться другим. Спустя два  месяца она объявила мне,  что беременна
от меня.
     -- Значит, вы были в таком же положении! -- воскликнул трубач.
     --  О,  друг мой,  --  сказал  Бертлеф,  --  неужто вы не  знаете,  что
происходящее с вами -- исто­рия всех мужчин на свете?
     -- И как же вы поступили?
     -- Я вел  себя так же, как собираетесь вести  себя вы,  с одной  только
разницей. Вы  собирае­тесь разыгрывать  перед  Руженой  любовь, тогда как  я
действительно  любил  ту  несчастную де­вушку,  всеми униженную и обиженную,
которая впервые познала со мной, что такое нежность, и не хочет лишиться ее.
Я понимал, что она  любит меня,  и не мог сердиться за то, что она проявляет
эту любовь так, как  умеет, пользуясь теми средствами, какие ей подсказывает
ее не­винная подлость. И  вот  что я сказал ей: "Я знаю, что забеременела ты
от кого-то другого. Но знаю и то, что эту ложь ты употребила во имя любви, и
за эту любовь я хочу отплатить тебе любовью.  Мне все равно, от  кого у тебя
ребенок, но если ты хочешь, я женюсь на тебе".
     -- Сущее безумие!
     --  И все  же,  возможно,  более  плодотворное,  чем  ваши  продуманные
действия.  Когда я еще несколько  раз повторил этой  шлюшке, что люб­лю ее и
женюсь на ней даже с ребенком,  она расплакалась и  прналась, что обманула
меня.  Сказала,  что  именно  моя  доброта  позволила  ей  понять,  что  она
недостойна меня и никогда не сможет стать моей женой.
     Трубач задумчиво молчал, а Бертлеф добавил:
     -- Я был бы рад, если  бы  эта история могла послужить  вам своего рода
притчей.  Не  пытай­тесь разыгрывать  перед  Руженой любовь, а по­старайтесь
действительно  полюбить  ее.  Поста­райтесь пожалеть  ее.  И даже  если  она
обманула вас, постарайтесь в этом обмане увидеть ее спо­соб любви. Я уверен,
что она не устоит перед силой вашей доброты и сама все устроит так, чтобы не
причинить вам вреда.
     Слова  Бертлефа  провели на трубача силь­ное впечатление. Но когда он
более  явственно представил  себе  облик  Ружены, то понял, что путь  любви,
указанный Бертлефом,  проторить  ему не дано;  что это  путь  святых,  а  не
простых смертных.

     Ружена сидела за столиком в большом зале, где вдоль стен были  кушетки,
на  которых  отды­хали  после водных процедур  женщины.  Она  взяла  у  двух
вошедших пациенток  курортные карты,  отметила в них  дату,  выдала ключи от
разде-
     валок,   полотенце  и  длинную  простыню.   Затем,  взглянув  на  часы,
направилась  (в  одном белом  халате на голом теле, так  как  в облицованных
кафелем  залах  стоял густой горячий пар) в зад­ний зал  к  бассейну, где  в
чудодейственной род­никовой воде барахталось десятка два голых жен­щин. Трех
она  окликнула по  имени и объявила им,  что время, отведенное  для купания,
истекло. Дамы послушно выскочили  бассейна, затряс­ли  большими грудями, с
которых  стекала вода, и, подпрыгивая,  последовали  за Руженой в  пе­реднее
помещение. Там дамы улеглись на сво­бодные кушетки, и  Ружена одну за другой
обер­нула в простыню, вытерла им кончиком мате­рии глаза и набросила на  них
еще  по теплому  одеялу.  Дамы  улыбались Ружене,  но  она  не от­вечала  им
улыбкой.
     Мало приятного родиться  в маленьком  го­родке,  куда ежегодно наезжает
десять тысяч жен­щин, но где почти не бывает ни одного молодого мужчины; уже
в  пятнадцать лет женщина  спо­собна здесь точно предугадать все эротические
возможности,  отпущенные  ей  до  конца дней,  ес­ли  она  не  сменит  места
проживания. Но сме­нить место проживания? Здравница, в которой она работала,
очень  неохотно расставалась  со  своими служащими,  да  и  родители  Ружены
при­ходили в неистовство при любом намеке на пе­реселение.
     Нет, эта девушка, пусть и старалась вполне добросовестно выполнять свои
обязанности, от­нюдь не пылала любовью к пациенткам. Приве­дем три причины:
     Зависть: они приехали  сюда от мужей, от любовников,  мира бессчетных
возможностей, недоступных ей, хотя у нее и грудь красивее, и ноги длиннее, и
лицо правильнее.
     Кроме  зависти, нетерпение:  они  являлись  сю­да  со  своими  далекими
судьбами, а  она  была  здесь без  судьбы, в прошлом  году такая же, как и в
нынешнем;  ее бесило,  что  отпущенное  ей вре­мя в этом  маленьком  поселке
протекает без со­бытий, и она, несмотря на свою молодость, по­стоянно думала
о  том,  что жнь  ускользнет  от  нее  раньше, чем она  вообще  начнет  ее
проживать.
     И в-третьих: она  испытывала инстинктивное отвращение  к этому скопищу,
обесценивавшему отдельно  взятую  женщину.  Ее обступала печаль­ная инфляция
женских  грудей,  среди  которых  даже  такие  красивые груди,  как  у  нее,
утрачи­вали ценность.
     По-прежнему не улыбаясь, она уже успела закутать последнюю  трех дам,
когда в зал заглянула ее худая сослуживица и крикнула ей:
     -- Тебя к телефону!
     Вид у  нее был столь  торжественный,  что  Ру­жена  сразу  поняла,  кто
звонит. Зардевшись, она зашла за кабинки, подняла трубку и назвала свое имя.
     Клима поздоровался и спросил, когда у нее найдется для него время.
     -- Я кончаю в три, -- ответила она, -- в че­тыре мы можем встретиться.
     Затем  стали договариваться о месте  встречи. Ружена  предложила  самый
большой на курорте винный погребок, открытый в течение всего дня.
     Худая сослуживица, стоявшая  рядом с  Руженой и не  сводившая глаз с ее
губ, утвердительно  кивнула. Но трубач  возразил, сказав, что пред­почел  бы
встретиться с Руженой  в более уеди­ненном месте, и предложил  ей выехать на
его машине за пределы курорта.
     -- Лишнее. Куда нам еще ехать, -- сказала Ружена.
     -- Будем одни.
     -- Если ты стыдишься меня, незачем  вообще сюда  приезжать, --  сказала
Ружена, и ее сослу­живица вновь утвердительно кивнула.
     -- Я не это имел  в виду, -- сказал Клима. -- Ну что ж, буду ждать тебя
в четыре у винного погребка.
     -- Отлично, -- сказала худая, когда Ружена повесила трубку. -- Он хотел
бы  увидеться с тобой где-нибудь тайком,  но ты  должна стре­миться  к тому,
чтобы вас видело как можно больше народу.
     Ружена  постоянно пребывала  в сильном воз­буждении, а перед  свиданием
особенно нервни­чала. Сейчас ей было трудно даже представить себе Климу. Как
он выглядит? Как улыбается, как ведет себя? От их единственной встречи у нее
осталось очень  смутное  воспоминание.  Со­служивицы  тогда  очень  подробно
расспрашива­ли ее о трубаче: какой он, что говорит, как вы­глядит раздетым и
как  умеет  любить. Но она не могла ни о чем говорить  и лишь повторяла, что
это было "как сон".
     И это была не пустая фраза. Мужчина, с  кото­рым она провела два часа в
постели, сошел к ней
     с  афиш. Его  фотография  на время обрела  трех­мерную  материальность,
температуру  и  вес,  но  за­тем  снова  стала  нематериальным и  бесцветным
образом, размноженным в несчетных экземплярах и потому еще более абстрактным
и нереальным.
     Да,  именно  потому, что он тогда так  быстро  ускользнул от нее в свой
графический знак,  в ней осталось неприятное ощущение его совер­шенства. Она
не могла уцепиться ни за одну деталь, которая бы принила его и приблила.
Когда он был далеко, она была полна решитель­ной  воинственности, но теперь,
в предчувствии его блости, утратила смелость.
     -- Держись, -- сказала ей худая. -- Буду бо­леть за тебя.

     Когда  Клима закончил  разговор с Руженой,  Бертлеф взял его под руку и
повел  к  дому Марк­са, где практиковал и жил  доктор  Шкрета.  В  при­емной
сидели несколько  женщин, но Бертлеф решительно  постучал четырьмя короткими
уда­рами  в  дверь кабинета.  Спустя  минуту  вышел высокий мужчина  в белом
халате и очках над объемистым  носом. Ожидавшим приема женщи­нам он  сказал:
"Простите, одну минуту",  и по­вел  обоих мужчин в коридор,  а оттуда в свою
квартиру, расположенную этажом выше.
     -- Как поживаете, маэстро?  -- обратился он к трубачу,  когда все  трое
уселись. -- Когда мы вас снова увидим здесь с концертом?
     --  Никогда в жни,-- ответил Клима.-- Этот курорт  приносит мне  одни
неприятности.
     Бертлеф объяснил доктору Шкрете, что при­ключилось с трубачом, и трубач
вслед за этим сказал:
     -- Я хотел попросить вас помочь  мне.  Преж­де всего  я хотел бы знать,
действительно ли она  беременна. Может, просто задержка. Или  она вешает мне
лапшу  на уши. Когда-то давно  такую  штуку проделала со  мной одна девушка.
Кстати, тоже блондинка.
     -- Вам не стоит связываться с блондинка­ми, -- сказал доктор Шкрета.
     --  Да,  --  согласился  Клима.  --  Блондинки  --  мое  несчастье. Пан
главврач, это было чудо­вищно. Я умолял ее пойти провериться у вра­ча. Но на
ранней  стадии беременности ничего с точностью определить нельзя. Поэтому  я
хо­тел, чтобы ей сделали анал  на мышах. Мочу вводят в мышь, и  если у нее
набухают яич­ники...
     -- ...значит, дама беременна, -- дополнил его доктор Шкрета.
     -- Она понесла в бутылочке утреннюю мочу, я  сопровождал ее, но у самой
поликлиники  бу­тылочку  уронила на тро Я  кинулся  к этим  осколкам  в
надежде сохранить хоть несколько капель! Я вел себя  так, словно она уронила
ча­шу Грааля! Она разбила ее нарочно, потому что знала,  что не беременна, и
хотела как можно дольше продлить мои муки.
     -- Типичное поведение блондинок, -- невоз­мутимо сказал доктор Шкрета.
     --  Вы  полагаете, что  блондинки отличаются  от  брюнеток?  --  сказал
Бертлеф,  в  ком  опыт­ность  Шкреты  по  части  женщин вызывала  не­которые
сомнения.
     -- Разумеется, -- сказал доктор  Шкрета. -- Светлые и  темные волосы --
два  полюса чело­веческого характера. Темные волосы означают мужественность,
смелость,   искренность  и  актив­ность,  тогда  как  светлые  символируют
женст­венность,  нежность,  беспомощность  и пассив­ность.  Блондинка, стало
быть, вдвойне женщи­на.  Принцесса  должна быть  белокурой. Поэтому женщины,
желая быть  в  высшей степени жен­щинами, красят волосы  в блондинистый,  но
ни­как не в черный цвет.
     --  Было бы весьма  любопытно знать,  каким  образом пигменты оказывают
влияние на че­ловеческую душу, -- с сомнением сказал Бер­тлеф.
     --  Речь не  о пигментах.  Блондинка  непро­вольно уподобляется своим
волосам. Еще в боль­шей мере это происходит тогда, когда блондин­ка на самом
деле  перекрашенная  брюнетка.  Она  хочет   быть  верной  своему  цвету   и
прикидыва­ется созданием хрупким, куколкой  для игры, требуя  по отношению к
себе нежности и  услуж­ливости, деликатности и  алиментов;  не  умея ни­чего
делать своими руками, внешне  она сама  утонченность, а внутри хамство. Если
бы тем­ные  волосы стали всемирной модой,  на свете  жилось  бы  значительно
лучше. Это  была  бы самая  полезная  социальная реформа,  какая ко­гда-либо
осуществлялась.
     -- Так  что Ружена тоже, вполне вероятно, просто дурачит меня. -- Клима
пытался влечь  слов Шкреты хоть какую-то надежду.
     --  Нет.  Позавчера  я осмотрел  ее. Она  бере­менна, --  сказал доктор
Шкрета.
     Бертлеф заметил позеленевшее лицо трубача и сказал:
     -- Пан доктор, вы, однако, председатель ко­миссии, разрешающей аборты.
     -- Да, -- сказал Шкрета. -- В пятницу у нас заседание.
     -- Превосходно, -- сказал  Бертлеф. -- И  на­до бы поторопиться с этим,
ибо наш друг может не вынести напряжения. Я  знаю, что в этой стра­не аборты
разрешаются с трудом.
     -- С величайшим трудом, --  сказал доктор Шкрета. -- У меня в  комиссии
две  
бабы,
 пред­ставляющие  народовластие; они страшны как война и потому на
дух  не переносят всех наших  посетительниц.  А знаете ли  вы, кто  на свете
са­мые ярые  женоненавистники? Женщины. Дру­зья мои, ни  один мужчина,  даже
пан  Клима,  которому   уже  две  женщины  пришили  свою  бе­ременность,  не
испытывает к ним такой нена­висти, какую испытывают они к себе подобным. Как
вы думаете, ради  чего женщины вообще  домогаются нас? Ради того лишь, чтобы
уязвить  и  унить  своих  сотоварок.  Создатель  вложил  в  сердца  женщин
ненависть к другим женщинам, ибо хотел, чтобы род людской размножался.
     -- Я постараюсь немедля простить вам ваши слова, -- сказал Бертлеф,  --
так как хочу вер­нуться к делу нашего друга. В этой комиссии
     как-никак  ваше  слово  решающее,  и  эти страш­ные  бабы  примут  вашу
сторону.
     -- Да, там мое слово решающее, но я все равно хочу бросить это занятие.
Оно  не прино­сит мне  ни гроша. Маэстро, сколько вы зараба­тываете за  один
концерт?
     Сумма, названная Климой, явно провела на доктора Шкрету впечатление.
     --  Нередко  прихожу  к мысли, что я  мог  бы подрабатывать музыкой, --
сказал он. -- Я впол­не сносно играю на барабане.
     --  Вы  играете  на  барабане?  --  с подчеркну­той заинтересованностью
спросил трубач.
     -- Да, --  сказал доктор  Шкрета. -- У  нас в клубе рояль и барабан.  В
свободное время я играю на барабане.
     --  Великолепно,  -- воскликнул  трубач,  бла­годарный  за  возможность
польстить главному врачу.
     --  Но  у  меня  здесь  нет  партнеров,  чтобы  ор­гановать настоящий
орк Разве что апте­карь довольно  прилично играет  на рояле. Раз-другой
мы пробовали сыграться. Знаете что? -- задумался  он. -- Когда Ружена придет
на комис­сию...
     -- О, только бы пришла! -- вздохнул Клима. Доктор Шкрета махнул рукой:
     --  Туда  все  с  радостью  приходят.  Но   на  ко­миссии  требуется  и
присутствие отца, так что вам придется явиться вместе с ней.  А чтобы вам не
приезжать сюда только  ради этакой ерунды, вы могли бы приехать накануне,  и
мы вечером дали бы концерт. Труба, рояль, барабан. Tres
     faciunt orchestrum

1

. Если  на афише  будет ваше имя,  аншлаг
обеспечен. Как вы к этому относи­тесь?
     Клима  всегда  был   даже  слишком  требовате­лен  к  профессиональному
совершенству  своих  выступлений,  и  предложение главного врача  еще  вчера
показалось бы  ему просто-напросто аб­сурдным. Сегодня  же его не  волновало
ничего,  кроме  чрева  одной-единственной  медсестры,  и  потому  на  вопрос
главного врача он ответил учтивым восторгом:
     -- Это было бы великолепно!
     -- В самом деле? Вы за?
     -- Разумеется.
     -- А что вы думаете по этому поводу? -- об­ратился Шкрета к Бертлефу.
     -- Что это замечательная идея. Не представ­ляю, однако, как за неполных
два дня вы успе­ете подготовиться.
     Вместо ответа Шкрета встал и подошел к телефону. Набрал какой-то номер,
но там никто не отозвался.
     --  Самое  главное  -- немедленно сделать  афи­ши, но  наша секретарша,
должно  быть,  обедает,  --  сказал  он.  -- Освободить зал проще  простого.
Общество народного образования органует там  в четверг  лекцию по борьбе с
алкоголмом, ко­торую должен прочесть мой коллега. Он  будет счастлив, если
я попрошу его сказаться боль­ным и отменить ее. А вам придется  приехать уже
в четверг в полдень, чтобы нам немного
     1 Трое составляют оркестр 
(лат.).
     порепетировать  и  посмотреть,  как  у  нас  получа­ется.  Или  это  не
обязательно?
     --  Нет, нет,  --  сказал  Клима. -- Обязательно. Перед  концертом надо
немного сыграться.
     -- Я тоже так считаю,  -- согласился  Шкре­та. -- Мы  выбрали  бы самый
эффектный  репер­  Я  отлично исполняю  на  барабане "Сент-Луис Блюз" и
"Святые  маршируют".  У  меня  подготовлено  и  несколько  сольных  номеров,
лю­бопытно,  что  вы на это скажете. Кстати, что  вы  делаете сегодня  после
обеда? Не хотите ли по­пробовать?
     --  К сожалению, сегодня  после  обеда мне предстоит уговаривать Ружену
пойти на кюретаж.
     Шкрета махнул рукой:
     -- Плюньте на это. Она пойдет на это и без уговоров.
     -- Пан главный врач, -- просительно сказал Клима, -- лучше в четверг.
     --  Я  тоже думаю,  что вам лучше  подождать  до четверга, -- поддержал
трубача  Бертлеф. -- Наш друг сегодня, пожалуй, не в силах сосре­доточиться.
Кроме того, по-моему, он не взял с собой трубы.
     -- И в  самом  деле,  -- согласился Шкрета и повел приятелей в ресторан
напротив. Однако на  улице их  догнала  медсестра Шкреты и на­стойчиво стала
просить  пана  главного врача вернуться в кабинет. Доктор Шкрета  винил­ся
перед приятелями  и послушно  поплелся  вслед за  сестрой к своим бесплодным
паци­енткам.

     В свою  маленькую комнатушку в доме Марк­са Ружена  переехала  примерно
полгода назад от  своих родителей,  проживавших в  недалеком  по­селке.  Она
надеялась, что самостоятельное жи­тье сулит ей невесть какие  радости, но за
это время поняла, что комнатушкой и свободой поль­зуется  не столь успешно и
разнообразно, как мечталось ей прежде.
     Вернувшись с работы после трех часов дня,  она была  неприятно поражена
тем, что дома  ее  ждет,  развалившись  на  диване,  отец.  Его  приход  был
некстати:  она хотела сосредоточенно заняться  своим туалетом, причесаться и
тщательно вы­брать то, что наденет.
     -- Что  ты здесь делаешь? -- спросила  она  его раздраженно, досадуя на
привратника, кото­рый знал ее отца и готов был когда угодно  в ее отсутствие
открыть ему комнату.
     -- Выпала свободная  минута,--  сказал  отец.  -- Сегодня  у  нас здесь
учения.
     Ее отец был членом  добровольной  дружи­ны общественного порядка. Врачи
посмеива­лись   над   стариками,  которые  с  повязками   на  рукавах  важно
расхаживали по улицам, и по­этому Ружена стыдилась отцовской деятель­ности.
     -- Охота тебе, -- проворчала она.
     --  Скажи  спасибо,  что  твой  папка  никогда  не  бездельничал  и  не
собирается бездельничать. Мы,  пенсионеры, еще покажем вам, молодым, на  что
горазды!
     Ружена решила дать отцу высказаться,  а са­мой тем временем  продуманно
выбрать платье. Она открыла шкаф.
     -- Хотелось бы знать, на что вы горазды, -- сказала она.
     --  На  многое. Это курорт мирового  значе­ния, девочка. А как  все тут
выглядит! Детвора носится по газонам!
     -- О, Господи! -- выдохнула  Ружена, роясь в платьях. Ни одно  них ей
не нравилось.
     --  Если б только детвора, а то  собак тьма! Национальный комитет давно
постановил,  чтоб собак водили  на поводке и  в  наморднике! Да здесь никому
дела до  этого нет, каждый чудит, как хочет. Ты  только  погляди, что там  в
парке!
     Ружена вынула одно платье и стала разде­ваться за  полуоткрытой дверцей
шкафа.
     --  Все обоссали! Даже  песок на детской пло­щадке! А теперь представь,
что какой-нибудь ре­бенок играючи выронит  в этот песок  намазан­ный  ломоть
хлеба. А потом удивляешься, отку­да столько болезней! Ты погляди-ка!
     Отец подошел к окну:
     -- Только в эту минуту там свободно бегают четыре собаки.
     Ружена  вышла -за дверцы шкафа и  по­смотрела  на  себя в зеркало. Но
дома у нее было только маленькое стенное зеркало, в  котором она видела себя
едва ли до пояса.
     -- Это тебя вроде не волнует, так, что ли? -- спросил отец.
     -- Почему же, волнует, -- сказала  Ружена, чуть отступая на цыпочках от
зеркала, чтобы
     рассмотреть, как в этом платье выглядят  ее но­ги, -- но ты не сердись,
я тороплюсь, мне срочно надо уйти.
     -- Я уважаю исключительно полицейских ов­чарок или охотничьих собак, --
сказал  отец.  --  Но не  понимаю  людей, которые держат собак  в  квартире.
Женщины скоро перестанут рожать и в колясках будут возить пуделей!
     Ружена была  недовольна образом,  возвращен­ным ей зеркалом. Она  снова
подошла к шкафу и стала выбирать платье, которое было бы ей больше к лицу.
     --  Мы  постановили, что  собаку  можно  дер­жать  в квартире только  с
согласия  всех  осталь­ных жильцов дома  на  общем собрании.  Кроме того, мы
повысим налоги на собак.
     -- Да,  у тебя забот невпроворот,  -- сказала Ружена, мысленно радуясь,
что  уже не  должна жить в родительском доме. С детства отец от­талкивал  ее
своими  нотациями  и указами. Она мечтала  о  мире, где люди говорят  другим
язы­ком, нежели он.
     -- Нечего насмешничать. Собаки и впрямь очень серьезная проблема, и так
думаю  не толь­ко  я, но и самые высокопоставленные лица. Вер­но, они забыли
спросить тебя, что  важно, а что нет. Ты, конечно, сказала бы, что на  свете
нет  ничего важнее  твоего платья, -- сказал он, заме­тив,  что дочь,  снова
спрятавшись за дверцу шка­фа, переодевается.
     --  Разумеется, платье важнее  твоих собак,  --  отрезала  она  и опять
встала на цыпочках перед зеркалом. И опять себе не понравилась. Но не-
     довольство самой собой в  ней постепенно  пере­растало в  строптивость:
она с  ехидством  поду­мала,  что  трубач  будет  рад принять ее  и  в  этом
дешевеньком платьице, и эта мысль доставила ей особое удовольствие.
     -- Это, прежде всего, вопрос гигиены, -- продолжал отец. -- Наши города
никогда не будут чистыми, пока собаки гадят на  тротуа­рах. Кроме того, речь
идет о морали. Куда го­дится, чтобы люди баловали собак в своих жи­лищах.
     Случилось то, что Ружена даже не осо­знавала: ее строптивость загадочно
и  незамет­но сливалась с  возмущением отца.  Она  уже не испытывала к  нему
прежней острой непри­язни, напротив, черпала в его гневных речах энергию.
     -- Дома мы никогда никаких собак  не дер­жали и  обходились без них, --
сказал отец.
     Она смотрелась в зеркало и  чувствовала, что беременность  наделяет  ее
небывалым преиму­ществом. Нравится она себе или нет, трубач при­ехал к ней и
прелюбезно приглашает  ее  в  вин­ный погребок.  Кстати (она  посмотрела  на
часы), он уже сейчас ждет ее.
     -- Но мы наведем здесь порядок, девочка.  Ты еще  увидишь! -- засмеялся
отец, и она ска­зала ему уже спокойно, едва ли не с улыбкой:
     -- Хорошо, папа. Но теперь мне пора идти.
     -- И мне. Сразу продолжим учения.
     Они вместе вышли   дома Маркса  и тут  же простились. Ружена медленно
побрела к винно­му погребку.

     Клима никогда не мог целиком вжиться  в светскую роль популярного, всем
вестного ар­тиста, и в период личных  неурядиц восприни­мал ее как крайнее
неудобство и  бремя. Когда он вошел в вестибюль ресторана и  увидел на стене
против гардероба  свою большую  фотогра­фию на афише,  висевшей  там  еще со
времени последнего концерта, его охватило чувство тос­ки. Он вел  девушку  в
зал, а сам невольно опре­делял,  кто   гостей узнает его.  Он боялся глаз,
ему казалось, что отовсюду  они следят за ним,  контролируют его, требуя  от
него   определенно­го  вида  и  поведения.  Он  поймал  на  себе  не­сколько
любопытных  взглядов.  Стараясь не  за­мечать их, он  направился к столику в
конце зала, откуда в большое окно видны были кроны парка.
     Они сели, он улыбнулся Ружене, погладил ее по руке и сказал, что платье
идет ей. Она скромно возразила  ему,  но  он настаивал на сво­ем  и  пытался
какое-то время не уклоняться от темы ее очарования. Сказал,  что поражен  ее
внеш­ностью.  Что все два  месяца думал  о  ней,  однако  все художественные
усилия   его   воспоминаний  создали   образ,  далекий   от   реальности.  И
удиви­тельно: хотя он и думал о ней, нывая от же­лания, ее настоящий облик
превосходит тот, во­ображаемый.
     Ружена заметила, что два месяца трубач во­обще не давал о себе знать, и
потому просто не верится, что он так много думал о ней.
     К этому замечанию  он  хорошо  подготовился. Устало  махнув  рукой,  он
сказал, что ей трудно будет даже представить себе, как ужасно он про­вел эти
два  месяца. Девушка спросила,  что же случилось с  ним,  но он  не  захотел
вдаваться   в   подробности.   Сказал  лишь,  что   пережил   удар   великой
неблагодарности  и остался  в  полном  одиночестве, без друзей,  без единого
блкого  человека.  Он   несколько  опасался,   как  бы  Руже­на  не  стала
расспрашивать о подробностях его переживаний, ибо он легко мог запутаться во
лжи. Опасения, правда, были напрасными. Хотя Ружену и впечатлили слова Климы
о том, что он пережил дурной период, и она с удовлетво­рением приняла их как
оправдание его двухме­сячного молчания, собственное содержание его страданий
оставляло ее совершенно равнодуш­ной. В  его грустных месяцах важна была для
нее лишь сама грусть.
     -- Я много думала о тебе и была бы рада помочь, -- сказала она.
     -- Мне  так  тошен  был весь мир, что я боялся  попасться  кому-либо на
глаза. Грустный собе­седник -- плохой собеседник.
     -- Мне тоже было грустно, -- сказала она
     -- Я знаю. -- Он гладил ее по руке.
     -- Я уже давно поняла, что жду от тебя ребен­ка.  А ты не отзывался. Но
ребенка я все равно бы оставила, даже если  бы ты и не приехал ко мне,  даже
если бы никогда  не захотел меня видеть. Я говорила себе: даже если останусь
совсем одна,  у  меня будет  хотя бы  твой ребенок. Я никогда бы не дала его
уничтожить. Нет, никогда...
     В эту  минуту  Клима потерял  дар речи, ибо  все его мысли сковал тихий
ужас.
     К счастью, официант, лениво обслуживавший  гостей, остановился  наконец
возле их столика и спросил, что им угодно.
     -- Коньяк, -- вздохнул трубач и тотчас по­правился: -- Два коньяка.
     И вновь наступила тишина, и Ружена вновь прошептала:
     -- Ни за что на свете я не дала бы его унич­тожить.
     -- Не говори так,  -- наконец пришел в себя Клима. -- Это же  не только
твое  дело. Это ка­сается  не только женщины. Это  касается обоих. И в  этом
деле оба должны быть заодно. Иначе все может плохо кончиться.
     Договорив  это,  он тотчас смекнул,  что  имен­но  сейчас  он  косвенно
прнал свое отцовство и  что с этой минуты ему придется говорить с  Руженой
уже  только на  основании такого при­знания. Хотя он знал, что действует  по
плану,  что это  лишь  уступка,  которую  он  учитывал за­ранее, он  все  же
испугался своих слов.
     Но тут над ним склонился официант с двумя рюмками коньяка.
     -- Так вы пан трубач Клима!
     -- Да, -- сказал Клима.
     -- Девушки на кухне узнали вас. Это же вы на этой афише?
     -- Да, -- сказал Клима.
     -- Вы кумир всех женщин от двенадцати до семидесяти! -- сказал официант
и обратился к Ружене: -- Все бабы глаза тебе от зависти по-
     выцарапают!   --    Удаляясь,   он    несколько    раз   обер­нулся   с
назойливо-доверительной улыбкой. Ружена снова повторяла:
     -- Я никогда не смогла бы его уничтожить. И когда-нибудь ты тоже будешь
рад, что он  есть у тебя.  Я ведь  ничего  от тебя  не  хочу. Надеюсь, ты не
думаешь, что я чего-то хочу от тебя.  На этот счет  будь совершенно спокоен.
Это только мое дело, и пусть тебя ничего не тревожит.
     Может ли что-нибудь больше взволновать мужчину, чем такие успокаивающие
слова? Кли­ма  вдруг  почувствовал,  что  он  бессилен что-либо спасти и что
самое лучшее от всего отсту­питься. Он молчал,  Ружена тоже молчала, так что
сказанные  ею слова  продолжали расти  в ти­шине, и  трубач  чувствовал себя
перед ними все более беспомощным и несчастным.
     Но вдруг в мыслях всплыл образ жены. Нет, у него нет права отступать. И
он, продвинув ру­ку по мраморной столешнице, взял пальцы Ружены, стиснул  их
и сказал:
     -- Забудь пока о  ребенке. Ребенок вовсе не самое главное. Думаешь, нам
с  тобой не о  чем больше говорить? Думаешь, я приехал к  тебе  только  ради
ребенка?
     Ружена пожала плечами.
     -- Главное, что мне  без тебя было грустно. Виделись мы так мало. И при
этом не проходи­ло дня, чтобы я не вспоминал о тебе.
     Он замолчал, и Ружена сказала:
     -- Целых два месяца ты вообще не отзывал­ся, а я тебе два раза писала.
     -- Не  сердись на меня, -- сказал трубач. --  Я умышленно не отвечал на
твои  письма. Не  хотел.  Боялся того, что  творится во мне.  Сопро­тивлялся
любви. Хотел написать тебе длинное письмо, исписал не один лист бумаги, но в
кон­це концов выбросил все. Никогда не случалось, чтобы я так был влюблен, и
я  ужаснулся этого. И почему  бы  мне не прнаться? Я  хотел про­верить, не
минутной  ли  очарованностью было мое чувство.  И  я  сказал  себе: если я и
второй месяц буду так одержим ею, значит, то, что  я испытываю к ней, отнюдь
не мираж, а реаль­ность.
     --  А что ты сейчас  думаешь? -- тихо сказала Ружена. -- Это всего лишь
мираж?
     После этой Ружениной фразы трубач понял, что задуманный план начинает у
него вытанцо­вываться. Поэтому он, так и не отпуская руки девушки, продолжал
говорить дальше,  все сво­боднее и свободнее: в  эту минуту, когда он си­дит
напротив нее, он понимает, что лишне подвергать  свое  чувство дальнейшему
испыта­нию,  все  ясно и так. О ребенке он не хочет говорить, потому что для
него  главное  --  Руже­на, а  не ее ребенок.  Значение  этого нерожден­ного
ребенка прежде всего в том, что  он  позвал  его к Ружене. Да, этот ребенок,
который в ней, позвал его сюда на воды и дал ему возможность постичь, как он
любит Ружену, а посему (он поднял рюмку  коньяка)  он хочет выпить за это­го
ребенка.
     Конечно, он тут же испугался, до какого чу­довищного  тоста  довело его
столь вдохновенное
     красноречие.  Но  слова  уже  слетели с уст. Руже­на  подняла  рюмку  и
прошептала:
     -- Да. За нашего ребенка, -- и выпила коньяк.
     Трубач быстро постарался  замять этот  не­удачный тост и  снова заявил,
что вспоминал Ружену ежедневно, ежечасно.
     Она  сказала, что в столице трубач несомненно окружен более интересными
женщинами, чем она.
     Он   ответил  ей,   что   по  горло   сыт   их   неесте­ственностью   и
самонадеянностью и всех их  про­менял  бы на Ружену, жалеет только,  что она
работает так далеко от него. А не хотела бы она перебраться в столицу?
     Она  ответила,  что  в  столице  жить  было бы лучше.  Но  там  нелегко
устроиться на работу.
     Снисходительно улыбнувшись, он сказал, что в столичных больницах у него
много знакомых и найти для нее работу ему было бы несложно.
     Держа  Ружену  за руку,  он еще долго  говорил в том же  духе и даже не
заметил, как к ним подошла незнакомая девочка.  Нимало не сму­щаясь тем, что
прерывает их разговор, она вос­торженно сказала:
     --  Вы пан  Клима! Сразу  узнала вас! Я хочу, чтоб вы вот тут поставили
свое имя!
     Клима  покрылся  краской.  Он осознал,  что  Держит Ружену  за  руку  и
объясняется   ей  в   люб­ви  в  общественном   месте   на  глазах   у  всех
при­сутствующих.  Ему  показалось,  что  он  сидит  здесь,  точно  на  сцене
амфитеатра, и весь мир, превра­щенный в забавляющуюся публику, со злорад­ным
смехом наблюдает за его борьбой не на жнь, а на смерть.
     Девочка подала  ему  четвертушку  бумажного листа, и  Клима хотел  было
поскорей  расписать­ся,  однако ни  у  нее, ни у  него не оказалось при себе
ручки.
     --  У  тебя  нет  ручки?  --  прошептал он  Ружене,  именно  прошептал,
поскольку не хотел, что­бы было  слышно, как он обращается к Ружене на "ты".
Правда, он тут же сообразил, что "ты­кание" гораздо менее интимная вещь, чем
то, что он держит Ружену за руку, и  потому свой вопрос повторил уже громче:
-- У тебя нет ручки?
     Но  Ружена отрицательно покачала головой,  и девочка вернулась к своему
столику,  где  си­дела в компании  нескольких  юношей  и  девушек;  тут  же,
воспользовавшись случаем, они гурьбой повалили к Климе.  Подали ему ручку и,
выры­вая  маленького блокнота по листочку, про­тягивали их для автографа.
     С точки зрения намеченного плана все было  в порядке. Чем больше  людей
оказывалось сви­детелями их блости, тем скорее Ружена могла поверить в то,
что  она  любима.  Однако  вопреки  разуму иррациональность страха  повергла
тру­бача в панику. Он подумал было, что  Ружена со всеми договорилась. В его
воображении  воз­никла  туманная  картина  того,  как  все   эти  люди  дают
свидетельские показания о его отцовстве:  "Да, мы их видели, они сидели друг
против друга, как любовники,  он гладил ее по руке и влюбленно  смотрел ей в
глаза..."
     Страхи  трубача еще усиливались  его тщесла­вием; он  не считал  Ружену
достаточно красивой, чтобы позволить себе держать ее за руку. Но он
     недооценивал  ее:  она  была  гораздо красивей, чем казалась ему  в эту
минуту.  Подобно  то­му,   как  влюбленность  делает  любимую  женщи­ну  еще
красивей,  страх перед вселяющей опасе­ние женщиной непомерно преувеличивает
каж­дый ее ъян.
     Наконец все отошли от них, и Клима сказал:
     -- Это заведение мне не очень-то по душе. Прокатиться не хочешь?
     Его  машина  вызывала  в  ней  любопытство,  и  она  согласилась. Клима
расплатился, и  они вы­шли  винного погребка. Напротив был не­большой парк
с широкой аллеей, посыпанной желтым песком. Лицом к винному погребку сто­яло
в ряд человек десять.  Все  это были  пожилые  мужчины,  на  рукавах мятой
одежды у каждо­го была красная повязка, и все держали в руках длинные палки.
     Клима замер:
     -- Что это?
     Но Ружена сказала:
     -- Да ничего, покажи мне, где твоя маши­на, -- и быстро увлекла  его за
собой.
     Но  Клима был не в состоянии оторвать глаз от этих людей. Он  никак  не
мог взять в толк, к чему эти длинные жерди с проволочными пет­лями на конце.
Эти люди  походили на  фонар­щиков,  зажигающих  газовые лампы, на  рыбаков,
отлавливающих летающих рыб, на ополченцев, вооруженных таинственным оружием.
     Он  смотрел на них,  и  вдруг показалось, что один  улыбается  ему.  Он
испугался этого, скорей испугался самого себя, решив, что у него галлю-
     цинация и  что он  во  всех людях видит кого-то,  кто  преследует его и
выслеживает. И потому, ус­корив шаг, поспешил за Руженой на стоянку.

     -- Я  хотел  бы  уехать с тобой куда-нибудь далеко, -- сказал он. Одной
рукой он  обнимал Ружену за плечи, другой --  держал  руль. --  Ку­да-нибудь
далеко на юг. По длинному шоссе, идущему вдоль побережья. Ты была в Италии?
     -- Нет.
     -- Тогда обещай поехать туда со мной.
     -- А ты не фантазируешь?
     Ружена сказала  это лишь  скромности, но трубач вдруг испугался,  что
ее "а  ты не фанта­зируешь"  относится  ко всей его демагогии, ко­торую  она
раскусила.
     -- Да, фантазирую. У меня всегда фантазер­ские  идеи. Уж такой я.  Но в
отличие от  других я свои фантазерские идеи осуществляю. Поверь,  нет ничего
более прекрасного, чем осуществлять фантазерские идеи. Я хотел бы, чтобы моя
жнь  была  сплошным  фантазерством. Хотел  бы, что­бы  мы  уже никогда  не
вернулись на этот  курорт, чтобы ехали все дальше и дальше, пока не при­едем
к морю. Я устроился бы  там в каком-ни­будь оркестре, и мы ездили бы с тобой
 одного приморского местечка в другой.
     Он  остановил машину  там, где  открывался чудесный вид на окрестности.
Они вышли. Он предложил ей пройтись по лесу. Спустя какое-
     то время они сели на деревянную лавочку, со­хранившуюся еще с той поры,
когда здесь мень­ше проезжало машин и прогулки по лесу поль­зовались большим
успехом. Обнимая ее за плечи, он сказал печальным голосом:
     -- Все  думают, что у  меня  куда  как веселая жнь. Но это величайшая
ошибка. На самом деле я ужасно несчастен. Не только эти послед­ние месяцы, а
уже долгие годы.
     Если слова трубача  о поездке в Италию по­казались ей фантазерством (
ее страны мало кто мог свободно выезжать за  границу) и она испытывала к ним
смутное недоверие, печаль, которой дышали его последние фразы, имела для нее
сладостный запах. Она вдыхала его, словно аромат свиного жаркого.
     -- Как ты можешь быть несчастным?
     -- Могу ли я быть несчастным... -- печально повторил трубач.
     -- У тебя слава, шикарная машина, деньги, красивая жена...
     -- Красивая, пожалуй, но... -- сказал трубач горестно.
     -- Знаю, -- сказала Ружена.  -- Но  она уже не молода.  Ей  столько же,
сколько тебе, да?
     Трубач  понял,  что  Ружена  подробно  инфор­мирована  о  его  жене,  и
рассердился. Однако продолжал:
     -- Да, ей столько же, сколько мне.
     -- Подумаешь. Ты совсем не старый. Выгля­дишь как мальчишка, -- сказала
Ружена.
     --  Но  мужчине  нужна  более молодая жен­щина,  -- сказал Клима.  -- А
артисту тем более.
     Мне  нужна молодость, ты даже не представ­ляешь, Ружена, как я люблю  в
тебе твою мо­лодость. Иной раз мне кажется, что я больше не  выдержу. У меня
безумное желание осво­бодиться. Начать  все сначала  и  по-другому. Ру­жена,
твой вчерашний  звонок...  У меня  было  та­кое чувство,  что это  указание,
посланное мне судьбой.
     -- Правда? -- сказала она тихо.
     -- А почему, думаешь, я тут же позвонил тебе снова? Я почувствовал, что
не должен ни­чего откладывать. Что должен видеть тебя сию же минуту... -- Он
замолчал и долгим взглядом посмотрел ей в глаза: -- Ты любишь меня?
     -- Люблю. А ты?
     -- Я ужасно тебя люблю, -- сказал он.
     -- Я тоже.
     Он  наклонился и прижал свои губы к ее рту. Это был чистый рот, молодой
рот 
с
  красиво очерченными мягкими губами и  вычищенными зубами,  все  в нем
было в порядке, ведь два ме­сяца тому его тянуло целовать ее рот. Но имен­но
потому, что тогда тянуло целовать этот рот, он воспринимал его сквозь пелену
желания и ничего не знал о его истинной сути: язык  во рту походил на пламя,
а слюна была пьянящим на­питком. Теперь рот, уже не манивший его, стал вдруг
реальным
 (всего-навсего!)  ртом, тем  са­мым хлопотливым  отверстием, сквозь
которое в девушку вошли уже центнеры кнедликов, кар­тошки и супов, на  зубах
виднелись маленькие пломбочки,  а  слюна  была не пьянящим напит­ком, а лишь
родной сестрой плевка. Рот трубача
     
был
 полон ее языка, словно это  был какой-то несъедобный кусок, который
нельзя ни прогло­тить, ни выплюнуть.
     Наконец поцелуй  кончился, они поднялись  и  пошли дальше. Ружена  была
почти  счастлива,  однако  сознавала, что  повод,  по  которому она  звонила
трубачу и  принудила его  приехать, так и  остался  в их  разговоре  странно
обойденным. Впрочем, она  и не собиралась о нем распростра­няться. Напротив,
то, о  чем они говорили сей­час, она считала более приятным и  важным. Но ей
хотелось, чтобы этот  обойденный повод все-таки присутствовал в  их встрече,
пусть  очень деликатно, неброско, скромно. И потому, когда  Клима  вслед  за
бесконечными любовными при­знаниями заявил, что сделает все возможное, чтобы
жить с Руженой, она обронила:
     -- Ты очень хороший, но нам надо думать и о том, что я уже не одна.
     -- Да, -- сказал Клима, сознавая, что сейчас настал момент, которого он
непрестанно боялся: самое уязвимое место в его демагогии.
     -- Да, ты права, -- сказал он. -- Ты не одна, но это вовсе  не главное.
Я хочу быть с тобой потому, что люблю тебя, а не потому, что ты беременна.
     -- Понимаю, -- вздохнула Ружена.
     -- Нет ничего более тягостного, чем  брак, который возникает лишь -за
того, что  по ошиб­ке был  зачат  ребенок.  Впрочем, дорогая, если  говорить
откровенно, я хочу, чтобы ты снова стала такой, как прежде. Чтобы  мы  снова
были только вдвоем и никого третьего между нами не было. Ты понимаешь меня?
     --  Ну нет, так не получится, я не могу, я  никог­да не смогла бы... --
сопротивлялась Ружена.
     Она говорила  так не  потому, что была дейст­вительно  до глубины  души
убеждена в этом. Чув­ство уверенности, которое позавчера вселил в нее доктор
Шкрета,  было столь свежим, что  она еще  не знала, как  быть с  ним. Она не
придерживалась никакого точно рассчитанного плана, она была лишь переполнена
сознанием своей беременности  и  воспринимала ее как великое  событие и  еще
бо­лее  как шанс и возможность, которая так легко уже  не представится.  Она
чувствовала себя пеш­кой, которая только что дошла до края шахматной доски и
стала   королевой.  Она   сладостно  ощущала  свою  неожиданную   и   дотоле
неведанную силу. Она видела, что по ее  прыву вещи приходят в  движение,
что знаменитый трубач  приезжает  к ней  столицы,  катает ее  на роскошной
машине, объясняется ей  в любви. Она не  могла сомневать­ся в том, что между
ее беременностью и этой вне­запной  силой существует определенная  связь.  И
если  она не  хотела отказаться от этой силы,  то  не  могла отказаться и от
беременности.
     Поэтому трубач продолжал толкать свой тяж­кий камень в гору:
     -- Дорогая, я не мечтаю о семье. Я мечтаю о любви, а ребенок превращает
всякую любовь в се­мью. В скуку. В заботы.  В  тоску. И всякую любов­ницу  в
мать. Ты  для меня не мать. Ты любовница, и я не хочу ни с  кем делить тебя.
Даже с ребенком.
     Это  были прекрасные  слова,  Ружена с  удо­вольствием  слушала  их, но
по-прежнему качала головой:
     --  Нет,  я не  смогла бы.  Это все-таки твой ребе­нок.  Я не смогла бы
уничтожить твоего ребенка.
     Не находя уже никаких новых аргументов, он повторял одни и  те же слова
и боялся, как бы она не уловила их неискренность.
     -- Но тебе уже тридцать, -- сказала она. -- Разве  ты никогда не мечтал
о ребенке?
     Он  и  вправду  не мечтал о ребенке. Он так любил  Камилу,  что ребенок
рядом с ней  мешал бы ему. Все, что он минуту назад  говорил Ружене, было не
пустой  выдумкой.  Точно  такие  же  фразы  он  уже  много  лет  искренно  и
прямо­душно говорил своей жене.
     -- Ты уже шесть лет женат, а детей у вас нет. Я была так счастлива, что
могу подарить тебе ребенка.
     Он чувствовал, как все оборачивается  против него. Не  представляя себе
безграничности его люб­ви к Камиле, Ружена все сводила лишь к ее беспло­дию,
и это толкало девушку на дерзкую смелость.
     Уже холодало, солнце клонилось  к горон­ту, время убегало, а он еще и
еще раз повторял то, что уже сказал ей, а она повторяла свое "нет, нет, я бы
не смогла". Он чувствовал, что  зашел в тупик, не знал, за что ухватиться, и
ему каза­лось, что он проигрывает. Он так  нервничал, что забывал держать ее
за руку, забывал целовать ее и  насыщать голос нежностью. С испугом осо­знав
это, он  попытался  взбодриться. Он остано­вился, улыбнулся и обнял  ее. Это
было объятие усталости. Он прижимал ее  к себе, приникнув головой к ее лицу,
и так, по сути опираясь на нее, отдыхал, переводил дух, ибо ему казалось,
     что перед ним дальняя дорога, на которую у него нет больше сил.
     Но и Ружена была на исходе сил. И ей уже не хватало никаких аргументов,
и  она чувствова­ла,  что ее жалкое  "нет" нельзя до бесконечности повторять
мужчине, которого хочешь завоевать.
     Объятие длилось долго, и когда Клима вы­пустил ее  рук, она,  склонив
голову, смиренно проговорила:
     -- Тогда подскажи мне, что я должна делать.
     Клима не поверил своим  ушам. Это пришло  внезапно, нежданно и принесло
немеримое  об­легчение.  Столь  немеримое,  что  ему  пришлось  всячески
сдерживать себя, чтобы не выказать этого.  Он  погладил  девушку  по  лицу и
сказал,  что  главный  врач  Шкрета  -- его  добрый  знако­мый  и что  будет
достаточно, если Ружена через три дня предстанет  перед комиссией. Он пойдет
с ней. Она ничего не должна бояться.
     Ружена не возражала, и он снова вошел во вкус своей роли. Он обнимал ее
за  плечи и, поминутно  останавливаясь, целовал ее (радость была так велика,
что  поцелуй снова был окутан туманной пеленой). Он опять завел речь  о том,
что Ружена сможет перебраться в столицу. И да­же вновь заговорил о поездке к
морю.
     А  потом солнце  спряталось за  горонт, на  лес  упали сумерки, и над
макушками  елей  взо­шла  круглая луна. Они направились  к машине.  Но когда
подходили к шоссе,  оказались  в свете прожектора. Сперва им показалось, что
мимо проезжает  машина с зажженными  фарами,  но потом  стало ясно, что свет
неотступно пресле-
     дует их. Он  исходил от  мотоцикла, припарко­ванного на противоположной
стороне шоссе; на мотоцикле сидел человек, наблюдавший за ними.
     -- Пожалуйста, пойдем быстрее, -- сказала Ру­жена.
     Когда они приблились к машине, человек, сидевший на мотоцикле, слез с
него и пошел к  ним  навстречу. Трубач видел лишь темный  си­луэт, ибо  фары
мотоцикла освещали мужчину сзади, а его и Ружену спереди.
     -- Иди сюда! -- бросился мужчина к Ружене. -- поговорим! Нам есть
что сказать друг другу! О многом надо поговорить! -- кри­чал он возмущенно и
растерянно.
     Трубач  тоже  был  возмущен  и  растерян,  но, не  подозревая  истинной
подоплеки происходящего, был задет лишь наглой неучтивостью незнакомца:
     -- Девушка со мной, а не с вами, -- восклик­нул он.
     -- А  к  вам  у меня особый разговор!  -- кричал незнакомец трубачу. --
Думаете,  если знамени­тость, так вам все дозволено! Думаете, можете ду­рить
ееМожете морочить ей голову! Вам это  за­просто! Будь я на вашем месте, я бы
тоже сумел!
     Ружена  воспользовалась   минутой,  когда  мо­тоциклист  повернулся   к
трубачу, и проскользну­ла  в машину. Мотоциклист подскочил к машине. Но окно
было  закрыто, и девушка включила ра­дио. Раздалась  громкая музыка. Затем в
маши­ну  проскользнул  и  трубач  и захлопнул  за собой  дверь. Оглушительно
гремела музыка. Сквозь стекло они  видели лишь силуэт  мужчины,  кри­чавшего
что-то и жестикулировавшего руками.
     -- Ненормальный какой-то, он все  время ме­ня  преследует,  --  сказала
Ружена. -- Пожалуйс­та, поезжай быстрей!

     Он припарковал машину, подвел  Ружену  к  дому Маркса,  поцеловал ее, и
когда она скры­лась за дверью, почувствовал  такую усталость, словно не спал
четыре ночи подряд. Был уже поздний вечер, он хотел  есть, но казалось,  нет
сил сесть  за руль и  вести машину. Затосковав  вдруг по утешительным словам
Бертлефа, он взял наперерез через парк к Ричмонду.
     Когда он  подошел к подъезду, в  глаза ему  бросилась большая афиша, на
которую  падал свет уличного фонаря. На ней крупными неров­ными буквами было
написано   его   имя,  и   под   ним,  буквами   помельче,  имя   Шкреты   и
аптека­ря-пианиста. Афиша была готовлена ручным способом  и сопровождалась
любительским о­бражением золотой трубы.
     Скорость, с которой доктор Шкрета разрек­ламировал концерт, трубач счел
добрым пред­знаменованием, ибо, по  всей  вероятности,  свиде­тельствовала о
его надежности. Трубач вбежал по лестнице вверх и постучал в дверь Бертлефа.
     Ни звука.
     Он снова постучал, и снова ему ответила ти­шина.
     Прежде  чем он  успел  подумать  о  несвоевре­менности  своего  прихода
(американец славился
     своими обширными связями с женщинами),  его  рука уже  нажала на ручку.
Дверь была не за­перта. Трубач шагнул в комнату и з Он ничего не видел.
Не видел ничего, кроме сия­ния, разливавшегося  угла комнаты.  Сияние было
особенным; оно не  походило ни на белое дневное освещение, ни на желтый свет
электри­ческой лампы. Это был голубоватый свет, зали­вавший всю комнату.
     Но в эту минуту запоздалая  мысль трубача уже настигла его опрометчивую
руку  и  подска­зала  ему,  что  он  допускает нечто  бестактное,  вторгаясь
незваным  гостем  в столь  поздний  час в чужую комнату.  Он ужаснулся своей
невоспи­танности, снова отступил в коридор и поспешно закрыл за собой дверь.
     Однако он  был  настолько  растерян, что не ушел,  а  остался  стоять у
двери, стараясь осмыс­лить странное сияние.
     Он было подумал, что американец, раздев­шись в комнате догола, купается
в  ультрафио­летовых  лучах  горного  солнца. Но  тут  откры­лась  дверь,  и
появился Бертлеф. Голым  он не был, на нем был тот же костюм, надетый утром.
Улыбаясь трубачу, он сказал:
     -- Рад, что вы еще раз зашли. Милости прошу!
     Трубач  настороженно вошел  в комнату,  но она  была освещена  обычной,
свисавшей с потол­ка люстрой.
     -- Боюсь, что побеспокоил вас! -- сказал трубач.
     -- Да полноте! -- ответил Бертлеф и кивнул на окно, откуда за минуту до
этого, как показа-
     лось   трубачу,   исходило   голубоватое   сияние.  --   Я   предавался
размышлениям. Ничего больше.
     -- Когда  я вошел, простите  мое  неожиданное вторжение, я видел  здесь
совершенно необык­новенное сияние.
     -- Сияние? -- Бертлеф  рассмеялся: -- Вам не следует  так  относиться к
этой беременности. Из-за нее у вас галлюцинации.
     -- Может, это было вызвано тем, что я во­шел сюда  темного коридора.
     --  Возможно,  --   сказал  Бертлеф.  --  Но  рас­сказывайте,  чем  все
кончилось.
     Трубач принялся рассказывать, но Бертлеф вскоре прервал его:
     -- Вы голодны?
     Трубач  кивнул.  Бертлеф  вынул    шкафа  па­кет  печенья  и  банку с
ветчиной, которую тут же открыл.
     И  Клима продолжил  свой рассказ, жадно  гло­тая  ужин  и вопросительно
глядя на Бертлефа.
     -- Полагаю, что все хорошо кончится, -- ус­покоил его Бертлеф.
     -- А как вы думаете, что это был за человек, который ждал нас у машины?
Бертлеф пожал плечами:
     -- Не знаю. Да имеет ли это сейчас какое-либо значение!
     -- В самом деле. Лучше подумать о том, как объяснить Камиле, почему эта
конференция так затянулась.
     Было  довольно поздно. Подкрепившись  и  ус­покоившись,  трубач  сел  в
машину и покатил в сто­лицу. Большая круглая луна освещала ему путь.


     Среда,  утро,  и  проснувшийся  курорт  вновь бурлит жнью. Струи воды
ливаются в ванны, массажисты упираются ладонями  в обнаженные  спины, а  к
стоянке только что  подкатила легко­вая машина. Но не роскошный лимузин, что
вчера был припаркован на том же месте, а обык­новенная машина, какой владеют
большинство граждан этой страны.  За рулем сидел мужчина лет сорока пяти. На
заднем сиденье громозди­лось несколько чемоданов.
     Мужчина вышел,  запер дверь,  заплатил  сторо­жу  стоянки  пять  крон и
направился к дому Марк­са; по его коридорам подошел к двери, на которой была
табличка  с именем  доктора Шкреты. Он вошел в приемную  и постучал  в дверь
кабинета.  Выглянула сестричка,  мужчина представился  ей,  и  минуту спустя
появился доктор Шкрета.
     -- Якуб! Когда ты приехал?
     -- Только что!
     -- Потрясающе! Надо о многом поговорить!..  Знаешь что...  -- сказал он
после  короткого  раз­думья:  --  Сейчас я  уйти не могу.  Пойдем со  мной в
кабинет. Дам тебе халат!
     Якуб  не  был врачом и  никогда не переступал порога  гинекологического
кабинета. Но доктор
     Шкрета уже схватил его под руку и ввел в бе­лоснежное помещение, где на
смотровом кресле лежала обнаженная женщина с раздвинутыми ногами.
     -- Дайте господину доктору халат, -- сказал доктор Шкрета санитарке; та
открыла шкаф и подала Якубу белую докторскую хламиду.
     --  Поди-ка  взгляни. Я хотел,  чтобы ты  под­твердил  мой  диагноз, --
подозвал  он Якуба к женщине, которая была явно польщена  тем,  что тайна ее
яичников, не способных, несмотря на все усилия, провести на свет ни одного
по­томка, будет разгадана двумя светилами.
     Доктор  Шкрета снова взялся прощупывать внутренности пациентки  и рек
два-три латин­ских слова, в  ответ на  которые Якуб утверди­тельно промычал.
Затем доктор спросил:
     -- Сколько ты здесь пробудешь?
     -- День.
     -- День? Это страшно мало, мы ни о чем не успеем поговорить!
     -- Когда вы здесь нажимаете, мне больно, -- сказала женщина с поднятыми
ногами.
     -- Здесь должно немножко болеть, это нор­мально, --  сказал Якуб, чтобы
позабавить при­ятеля.
     --  Да, пан доктор  прав,  -- сказал  Шкрета, -- это нормально.  Все  в
порядке. Я пропишу вам курс инъекций. Будете приходить сюда к сестре в шесть
утра ежедневно. Оденьтесь, пожалуйста.
     -- Я приехал, в сущности, проститься с то­бой, -- сказал Якуб.
     -- Как это проститься?
     -- Уезжаю за границу. Мне разрешили вы­ехать.
     Женщина, меж тем одевшись простилась с доктором Шкретой и его коллегой
     -- Вот это новость! Не ожидал! - удивился Шкрета. -- Отошлю всех баб по
домам, раз ты приехал проститься со мной
     -- Пан  доктор, -- вмешалась в разговор се­стра. -- Вчера  вы тоже всех
отослали. К концу недели у нас будет большой недобор!
     -- Что ж, пригласите следующую, -- сказал доктор Шкрета и вздохнул.
     Сестричка  пригласила следующую больную,  и приятели,  окинув ее беглым
взглядом, отме­тили  про  себя,  что  она куда  привлекательнее  предыдущей.
Доктор  Шкрета  поинтересовался,  как  она  чувствует  себя  после  ванн,  и
предложил ей раздеться.
     --  Чертовски долго  тянулось,  пока  мне  офор­мляли паспорт,-- сказал
Якуб.  --  Но, получив его, уже  через  два дня я был  готов  к отъезду.  Не
хоте­лось даже ни с кем прощаться.
     --  Тем  приятнее,  что  ты заехал  сюда, --  ска­зал доктор  Шкрета  и
предложил молодой жен­щине взобраться на  смотровое кресло.  Затем  на­тянул
резиновую перчатку и запустил руку в ее утробу.
     -- Мне хотелось видеть только тебя и Ольгу. Надеюсь, она в порядке.
     --  Можешь  не  беспокоиться,  --  сказал  Шкрета,  но  по  его  голосу
чувствовалось, что он отвечает  Якубу  машинально. Он был  целиком  поглощен
пациенткой: -- Нам придется прибег-
     нуть  к  небольшому оперативному  вмешательст­ву, --  сказал он.  -- Не
волнуйтесь, это абсолют­но не больно. -- Он  подошел к застекленному шкафу и
вынул шприц,  на который  вместо иг­лы  был насажен  короткий  пластмассовый
нако­нечник.
     -- Что это? -- спросил Якуб.
     --   За  эти   долгие  годы  я  разработал   некото­рые  новые,  весьма
продуктивные  методы. Мож­но  считать  эгомом  с моей стороны, но пока они
остаются тайной.
     --  Значит,  я  не должна бояться? --  голосом  скорее кокетливым,  чем
испуганным, спросила женщина, лежавшая с раздвинутыми ногами.
     --  Ничуть,  -- ответил  доктор  Шкрета и опус­тил шприц  в пробирку, с
которой обращался чрезвычайно бережно. Потом подошел к жен­щине, сунул шприц
ей в межножье и нажал на поршень. -- Больно было?
     -- Нет, -- сказала она.
     -- Я приехал еще и затем, чтобы отдать тебе таблетку, -- сказал Якуб.
     Но  доктор  Шкрета  не  обратил особого  вни­мания  на  его  фразу.  Он
по-прежнему был по­глощен своей пациенткой. Оглядев ее с головы до ног, он с
серьезным, вдумчивым выражением на лице сказал:
     -- С вашими данными было бы действитель­но обидно не иметь детей. У вас
красивые длин­ные ноги, хорошо поставленный таз, прекрасная грудная клетка и
очень приятные черты лица.
     Затем он коснулся лица женщины, ощупал ее подбородок и сказал:
     -- Отличная челюсть, все очень хорошо смо­делировано.
     Ощупал он и ее бедро:
     -- У вас исключительно крепкие кости.  Они просто светятся -под ваших
мышц.
     Доктор еще минуту-другую любовался своей пациенткой, обследуя ее  тело;
она не  возражала, не  смеялась игриво,  ибо  серьезная  заинтересо­ванность
доктора отодвигала его прикосновения далеко за грань какой-либо порочности.
     Наконец кивком он велел ей одеться и обра­тился к приятелю:
     -- Что ты сказал?
     -- Что приехал отдать тебе таблетку.
     -- Какую таблетку? Женщина оделась и спросила:
     -- Значит, вы, пан доктор, думаете, что я могу надеяться?
     -- Я  целиком удовлетворен, --  сказал доктор Шкрета.  --  Думаю,  дела
пойдут хорошо, и мы оба, вы и я, можем рассчитывать на успех.
     Поблагодарив, женщина удалилась  каби­нета, и Якуб сказал:
     -- Ты когда-то дал мне таблетку, какую ни­кто другой дать мне не хотел.
Поскольку я уез­жаю,  она, думается,  мне уже никогда не  пона­добится, и  я
решил тебе ее вернуть.
     --  Оставь  у  себя.  Такая пилюлька  может быть одинаково полезна  как
здесь, так и в другом месте.
     -- Нет, нет. Эта таблетка принадлежит этой стране. Я хочу оставить этой
стране все, что принадлежит ей, -- сказал Якуб.
     -- Пан доктор, я приглашу следующую па­циентку, -- сказала сестра.
     -- Отправьте этих дамочек домой, -- сказал доктор  Шкрета. -- Сегодня я
уже достаточно  по­работал. Увидите, что эта последняя  молодуха  непременно
родит. Для одного дня немало, не правда ли?
     Сестра смотрела на доктора Шкрету с обо­жанием, но при этом без особого
послушания.
     Доктор понял ее взгляд:
     --  Хорошо,  не  отправляйте их никуда и ска­жите, что я через  полчаса
вернусь.
     -- Пан доктор, вчера тоже было "на полча­са",  а  мне пришлось гоняться
за вами по улице.
     --  Не  беспокойтесь, сестричка,  через полчаса я  вернусь,  --  сказал
доктор Шкрета и попросил Якуба  снять халат.  Затем вывел его    здания  и
наперерез через парк направился с ним к Рич­монду.

     Они  поднялись  на второй этаж и по  длин­ному красному ковру  прошли в
самый  конец  коридора.  Там  доктор Шкрета открыл  дверь  в  маленькую,  но
приятную комнату.
     -- Молодец,-- сказал  Якуб.  --  Ты всегда  нахо­дишь  здесь  для  меня
какое-нибудь пристанище.
     --  Теперь у меня в  этом конце коридора комнаты для  моих  подопечных.
Рядом  с  тобой прекрасные угловые апартаменты, которые  в  прежние  времена
занимали  министры и фабриканты.  Там  я поселил своего  самого  редкостного
пациента, богатого американца, чей род ведет начало  этих мест. Отчасти он
и мой друг.
     -- А где живет Ольга?
     -- В доме Маркса, как и я. Ей там неплохо, не беспокойся.
     -- Главное, что ты принял ее. Как у нее дела?
     -- Обычные трудности женщины с лабиль­ной нервной системой.
     -- Я же писал тебе, какая у нее была жнь.
     --  Большинство  женщин  ездят  на этот  ку­рорт,  чтобы  вылечиться от
бесплодия. Что же касается твоей  протеже, то было бы лучше, если бы  она не
отличалась особыми способностями к деторождению. Ты видел ее обнаженной?
     -- Упаси Боже, что ты!
     --  Ну так  посмотри  на нее! Сисенки ма­ленькие и  свисают на  грудной
клетке, точ­но  две  сливы.  Все  ребра видны. Мой  совет на будущее: больше
внимания обращай на груд­ную  клетку. Правильная грудная клетка долж­на быть
агрессивной,  устремленной  вовне,  она  должна  расширяться,  словно  желая
поглотить как можно больше пространства. Но в проти­вовес этому существуют и
грудные клетки, что пребывают в обороне, отступают перед окружа­ющим миром и
подобны  смирительной  рубаш­ке,  которая  все  больше  затягивается  вокруг
че­ловека, пока наконец не задушит  его.  Вот и  у нее такая грудная клетка.
Скажи ей, пусть тебе покажет ее.
     -- Этого я ей не скажу.
     -- Боишься,  что,  увидев ее,  не  захочешь  боль­ше считать  ее  своей
протеже...
     -- Напротив,-- сказал Якуб, -- боюсь, что мне станет ее еще жальче.
     --  Друг мой, -- сказал Шкрета,  -- этот аме­риканец весьма  любопытный
человек. Якуб спросил:
     -- Где мне найти ее?
     -- Кого?
     -- Ольгу.
     -- Сейчас ее не найдешь. Она на процедурах. По утрам ей предписано быть
в бассейне.
     -- Не хотелось бы разминуться с ней. По­звонить ей нельзя?
     Доктор  Шкрета поднял  трубку,  набрал  но­мер, не переставая  при этом
разговаривать с при­ятелем:
     -- Я тебе представлю его, а ты его прощупай. Ты знаменитый психолог. Ты
раскусишь его. У меня на него кое-какие виды.
     -- Какие? -- спросил Якуб, но доктор Шкре­та уже говорил в трубку:
     -- Сестра Ружена? Как у  вас дела?.. Ничего особенного, такие тошноты в
вашем состоянии совершенно естественны. Я хотел бы спросить у  вас,  нет  ли
сейчас в бассейне моей  пациентки, той, что живет рядом с вами...  Да? Тогда
пере­дайте ей, что к ней приехал гость  столицы, пусть никуда не уходит...
В двенадцать он будет ждать ее у входа в водолечебницу.
     Шкрета повесил трубку.
     --  Ты  слышал. В поддень  встретишься  с  ней. Черт подери, о чем мы с
тобой говорили?
     -- Об этом американце.
     -- Да, -- сказал Шкрета. --  Весьма занятный малый. Я вылечил его жену.
Они не могли иметь детей.
     -- А он что лечит здесь?
     -- Сердце.
     -- Ты говорил, что у тебя на него какие-то виды.
     -- Как только не приходится вертеться вра­чу в этой стране,  дабы  жить
на достойном  уров­не!  --  вскипел  Шкрета. --  Завтра  приезжает  сю­да  с
концертом знаменитый трубач Клима. Я буду играть на барабане!
     Якуб  отнесся к словам  Шкреты  не очень  се­рьезно,  однако  образил
удивление:
     -- Как? Ты играешь на барабане?
     --  Представь  себе,  дружище.  Что  делать,  ко­ли  я  теперь  человек
семейный!
     -- Да  что  ты? -- на сей раз искренно уди­вился Якуб. -- Семейный? Ты,
значит, женился.
     -- Вот именно, -- сказал Шкрета,
     -- На Зузи?
     Зузи  была курортным врачом. Шкрета уже долгие годы был с ней в блких
отношениях, но пока ему удавалось в последнюю минуту увили­вать от женитьбы.
     -- Да, на Зузи, --  сказал Шкрета. -- Ты же знаешь, что мы с ней каждое
воскресенье под­нимались на смотровую площадку...
     -- Значит, ты все-таки женился, -- тоскливо сказал Якуб.
     -- Так вот,  всякий раз, когда мы поднима­лись наверх, Зузи уговаривала
меня жениться
     на ней. А я бывал так  мотан  этим восхож­дением, что чувствовал себя
стариком  и  ни  на  что,  кроме  женитьбы, не годным.  Но под конец я  таки
овладевал  собой, и уже при спуске  ко  мне возвращалась бодрость и  желание
женить­ся  исчезало. А однажды Зузи пошла обходным  путем, и это восхождение
так затянулось,  что я  согласился на свадьбу еще задолго до его  кон­ца.  А
сейчас мы ждем ребенка, и мне приходит­ся думать о деньгах. Этот американец,
надо ска­зать, рисует еще и иконки. Они могли  бы при­нести  немалые деньги.
Что ты скажешь на это?
     -- Ты считаешь, что иконки пользуются боль­шим спросом?
     -- Колоссальным! Друг мой, поставить здесь у церкви в храмовый праздник
ларек  и  прода­вать иконки по  сотне -- считай,  мы  набили  кар­ман!  Я бы
продавал их и половину прибыли отдавал ему.
     -- А он что на это?
     --  У этого малого денег куры не клюют, и ни на какую коммерцию подбить
его невозмож­но! -- сказал Шкрета и чертыхнулся.

     Ольга прекрасно видела, что с края бассейна  машет ей сестра Ружена, но
продолжала пла­вать, как бы не замечая этого.
     Эти две женщины недолюбливали друг дру­га.  Доктор Шкрета поселил Ольгу
в комнате, соседствовавшей с Ружениной. Ружена имела
     привычку включать радио на полную громкость, тогда как Ольга  вожделела
тишины. Не  раз  она стучала в стену, но  медсестра в ответ лишь  уси­ливала
звук.
     Ружена  терпеливо  махала до тех  пор,  пока  ей  не  удалось  передать
пациентке, что в двена­дцать часов к ней пожалует гость  столицы.
     Ольга сразу поняла,  что это Якуб, и ее  охва­тила бесконечная радость.
Но тут же следом она удивилась своей радости:  почему я так радуюсь, узнав о
его приезде?
     А надо  сказать, что Ольга относилась к тому  типу современных  женщин,
которые  умеют  раз­дваиваться:  одно  существо в них  переживает раз­личные
чувства, другое -- наблюдает.
     Но и Ольга  наблюдающая испытывала ра­дость.  Она прекрасно  сознавала,
что  столь  ди­кая  радость  Ольги  переживающей  несоразмерна  событию,  но
поскольку  была  злорадной,  то  ис­пытывала  удовольствие  именно  от  этой
несо­размерности. Ее забавляла мысль о  том, как испугался бы Якуб, узнай он
об остроте ее ра­дости.
     Стрелка  на часах,  висевших  над бассейном,  показывала  без  четверти
двенадцать. Ольга пред­ставляла себе, какой вид сделал бы Якуб,  если бы она
бросилась  ему на шею  и  страстно  поце­ловала  его. Она  подплыла  к  краю
бассейна, вы­шла и направилась в  раздевалку. Было немного  досадно, что она
не знала  о его  приезде  еще утром. Она  постаралась бы  приодеться. Серое,
неинтересное платьице, которое сейчас было на ней, портило настроение.
     Случалось, да вот хоть минутой  раньше, ко­гда плавала в бассейне,  она
забывала о своей внешности. Но теперь она стояла перед ма­леньким зеркальцем
в кабинке  и видела себя  в сером  платьице. Еще  две-три минуты назад  идея
броситься  Якубу на шею и страстно по­целовать его вызывала у нее  злорадную
улыб­ку. Но эта идея осенила ее в бассейне, где она плавала, не ощущая тела,
претворившись в од­ну лишь свободную мысль. Теперь, наделенная вдруг телом и
одеждой,  она  была  бесконечно  далека  от  этого веселого  образа и  снова
осо­знавала  себя  именно такой, какой  ее всегда, к несчастью,  видит Якуб:
девушкой, нуждающей­ся в помощи.
     Если бы Ольга  была чуточку глупее,  она, быть может, считала  бы  себя
вполне  красивой.  Но  она  была  умна,  и  потому  казалась  себе  го­раздо
непригляднее, чем была  на самом деле, ибо, по правде говоря,  она  не  была
красивой, но не была и уродливой, и любой мужчина со сред­ними эстетическими
запросами охотно провел бы с нею ночь.
     Но  поскольку Ольга любила  раздваиваться, то  и сейчас ее  наблюдающая
половина одерги­вала  переживающую: что особенного  в том, как она выглядит?
Почему она терзается, глядя на себя в зеркало? Неужто она и вправду не более
как предмет мужского внимания? Лишь товар, который сам себя несет  на рынок?
Неужто она не может быть  независимой от своей внешности хотя бы в той мере,
в какой независим от нее любой мужчина?
     . Она вышла    курортного  здания и увидела  его  лицо,  осветившееся
добродушной  нежностью. Она знала, что вместо рукопожатия он по­гладит ее по
голове, как хорошую дочку. Конеч­но, он так и сделал.
     -- Куда пойдем обедать? -- спросил он.
     Она  предложила  ему поесть в  столовой для  пациентов: за ее столом --
свободное место.
     Огромное  помещение  было  забито столами и обедающими. Якуб  и  Ольга,
усевшись, долго жда­ли, пока официантка нальет  им в глубокие тарел­ки супа.
За их столом сидели  еще  двое, которые завязали с Якубом разговор, сразу же
зачислив в  дружную  семью пациентов.  И потому Якубу лишь  в редкие  минуты
посреди  разговора удава­лось спросить  Ольгу о  каких-то обыденных  ве­щах:
довольна ли она  столом,  врачами,  процедура­ми. На  вопрос, как она живет,
Ольга  ответила, что  у  нее  ужасная соседка, и кивком указала на  один  
ближних столов, за которым сидела Ружена.
     Затем  соседи  по столу  попрощались  и  ушли, а Якуб, глядя на Ружену,
сказал:
     --  У  Гегеля  есть весьма  любопытное  размыш­ление  о  так называемом
греческом  профиле, чья красота,  по его  мнению, основана на том,  что  нос
соединен  со  лбом одной линией, чем под­черкивается верхняя половина головы
-- вмес­тилище  разума  и духа. Глядя  на твою соседку, я вижу,  что все  ее
лицо, напротив, сконцентри­ровано  вокруг рта.  Посмотри, как она  увлеченно
жует   и  при   этом  громко  разговаривает!  Акцент,  падающий  на  нижнюю,
чувственную часть лица, внушал бы Гегелю отвращение, хотя эта девуш-
     ка, не вызывающая, впрочем, у меня симпатии, достаточно красива.
     -- Тебе  так  кажется? -- спросила Ольга,  и  в  ее  голосе  прозвучало
неудовольствие. Поэтому Якуб быстро сказал:
     -- Я боялся бы ее рта, как бы он не жевал меня.
     И добавил еще:
     -- Ты больше бы  устраивала Гегеля. Доми­нантой на твоем лице выступает
лоб, который мгновенно сообщает каждому о твоем уме.
     --  Такие размышления меня ужасно бесят, -- резко  сказала Ольга. -- Из
них  всегда  вытекает,  что  лицо человека  --  оттиск его души.  Но  это же
абсолютная  чепуха.  Свою  душу  я  представ­ляю  с  большим  подбородком  и
чувственными губами,  тогда как у меня и подбородок и рот маленькие. Если бы
я  никогда  не  видела  себя  в  зеркале,  но должна  была бы  описать  свою
внеш­ность в соответствии  с тем,  какой я себя вижу нутри,  эта внешность
ничуть не походила бы на мою реальную. Я нечто совершенно другое, чем кажусь
на первый взгляд!

     Трудно найти  слово, которым можно было бы определить отношение Якуба к
Ольге,  дочери его друга, казненного, когда ей было семь лет. Якуб уже тогда
решил взять под  свое покровительство осиротевшую девочку.  Детей у  него не
было, и ему казалось заманчивым приобщиться к некое-
     му  необязательному   отцовству.  В  шутку   он   на­зывал   ее   своей
воспитанницей.
     Сейчас  они сидели  в ее комнате. Ольга  вклю­чила плитку, поставила на
нее кружку с водой, и Якуб  почувствовал себя неспособным открыть ей причину
своего  вита. Всякий  раз,  когда  он  собирался  сказать ей, что  приехал
проститься,   его  охватывал  страх,  что   эта  новость  прозвучит  слишком
патетически    и   что   между   ними   воз­никнет    атмосфера   неуместной
сентиментальнос­ти. Он уже давно подозревал, что Ольга тайно любит его.
     Ольга  взяла  шкафа две чашки, насыпала  в них молотый  кофе и залила
кипятком. Поме­шивая кофе, Якуб вдруг услышал, как Ольга сказала:
     -- Якуб, скажи, пожалуйста, каким на самом деле был мой отец?
     -- Почему ты спрашиваешь об этом?
     -- Действительно на его совести не было ни­чего дурного?
     -- Что  за  ерунда вдруг пришла тебе в  голову? -  удивился Якуб.  Отец
Ольги  уже  некото­рое время  назад был  публично  реабилитирован и объявлен
невинно пострадавшим. В его неви­новности никто не сомневался.
     --  Я  так  не  думаю,  -- сказала Ольга.  -- Я пред­полагала  как  раз
обратное.
     -- Не понимаю тебя, -- сказал Якуб.
     -- Я часто  думала, не совершил ли он по  от­ношению  к кому-то другому
именно то, что дру­гие совершили  по  отношению к нему.  Те, что приговорили
его к виселице, были точно такими
     же, как и он. У них была та же вера, они были такими же фанатиками. Они
были убеждены, что  любое, хоть сколько-нибудь отличное воззрение смертельно
угрожает  революции, и потому были подозрительны. Они послали его на  смерть
во имя того святого, что было свято и для него. Так почему же он не способен
был поступать с дру­гими так же, как они поступили с ним?
     -- Время  ужасающе  быстротечно, и чем  от­даленнее  прошлое,  тем  оно
непонятнее, -- за­думчиво сказал Якуб.  -- Что ты знаешь о своем отце, кроме
нескольких  писем,  нескольких  стра­ниц  его  дневника,  который  милостиво
вернули тебе, и немногих воспоминаний его друзей?
     -- Почему  ты увиливаешь?  -- напирала на него Ольга. -- Я  задала тебе
совершенно ясный вопрос. Мой отец был таким же, как и те, что послали его на
смерть?
     -- По-видимому, да, -- пожав плечами, ска­зал Якуб.
     -- Почему же тогда и он не мог допустить такие же жестокости?
     -- Если взглянуть на вещи теоретически, -- очень медленно отвечал Якуб,
--  теоретически он мог поступать с другими так же,  как другие  поступили с
ним.  Нет на свете человека, кото­рый  не  способен  был  бы  с относительно
легкой душой послать своего ближнего на смерть. По  крайней мере я ни одного
такого не  встретил.  Если  люди когда-нибудь менятся  в этом  пла­не,  то
утратят свое первенствующее человечес­кое свойство. Это будут уже не люди, а
какой-то иной вид существ.
     --  Вы  мне  чрезвычайно  нравитесь!  --  вос­кликнула  Ольга,  как  бы
обращаясь  к великому множеству таких, как Якуб. -- В силу того, что вы всех
людей  почитаете  убийцами,  ваши  соб­ственные   убийства   перестают  быть
преступле­нием и становятся лишь неотъемлемым знаком людского рода.
     -- Большинство людей  вращается  в идилли­ческом круге  между  домом  и
работой, -- сказал Якуб. -- Они живут в безопасном пространстве добра и зла.
Их  искренне  ужасает  вид человека,  совершающего  убийство.  Но достаточно
вывес­ти их  этого тишайшего пространства, и они становятся убийцами, даже
не  ведая  как.  Суще­ствуют  испытания и  соблазны,  которые  лишь  редка
случаются в истории. И никто не может им противостоять. Впрочем,  совершенно
беспо­лезно   говорить  об  этом.   Какое   имеет  для  тебя  значение,  что
теоретически  способен был  сде­лать  твой  отец,  если  все равно это никак
нельзя  доказать.  Тебя скорее  должно занимать, что  он  сделал  и чего  не
сделал. И в этом смысле у него была чистая совесть.
     -- Ты в этом полностью уверен?
     -- Полностью. Никто не знает о нем больше меня.
     --  Я действительно рада слышать от  тебя та­кое, -- сказала  Ольга. --
То, о  чем я спрашиваю, пришло  мне в голову не случайно. Уже долгое время я
получаю  анонимные письма. Мне пи­шут, что я не  вправе  ображать   себя
дочь мученика, поскольку мой отец до того, как  его  казнили, сам отправил в
тюрьму много непо-
     винных людей, виноватых лишь в  том,  что  они думали о мире иначе, чем
он.
     -- Чепуха, -- сказал Якуб.
     --  В  этих  письмах  его  ображают  яростным  фанатиком  и  жестоким
человеком. Письма пусть анонимные и злые,  но не  примитивные. Мысль  в  них
выражена  без преувеличения, по существу и точно, так  что я почти  поверила
им.
     --  Это все та  же  месть,  -- сказал Якуб. -- Рас­скажу  тебе кое-что.
Когда твоего отца посадили, тюрьмы были переполнены теми, кого загнал  ту­да
первый   натиск   революции.   Заключенные   уз­нали    в   нем   вестного
коммунистического лиде­ра, набросились на  него при первом же удобном случае
и били до полусмерти. Надзиратели на­блюдали за этим со злобной ухмылкой.
     -- Я знаю, -- сказала Ольга, и Яков понял, что говорит ей то, о чем она
уже  много раз слышала. Он  уже давно дал себе слово не гово­рить о подобных
вещах, но его всякий  раз про­рывало.  Кто  пережил автоаварию, тот столь же
тщетно запрещает себе вспоминать о ней.
     -- Я знаю, -- повторила Ольга.  --  Но эти  лю­ди не удивляют меня.  Их
сажали без суда, за­частую без малейшего повода. И вдруг они во­очию увидели
одного  тех, кто был повинен в их несчастье.
     -- В ту минуту, когда твой отец надел тю­ремную  робу, он стал одним 
них. Бессмыс­ленно было бивать его, тем паче на глазах у надзирателей. Это
было не  что иное,  как трус­ливая месть. Нет большей подлости, как  топтать
беззащитного. И эти письма, что ты получаешь,
     плод все той же мести, которая, как я вижу, сильнее времени.
     -- И все-таки послушай, Якуб! Их было сот­ни тысяч в тюрьмахТысячи, что
никогда уже не вернулись! Но ни один виновник не был наказан! Ведь эта жажда
мести всего лишь не­удовлетворенная жажда справедливости!
     -- Мстить дочери за отца -- здесь нет ничего общего со справедливостью.
Только вспомни:  -за него  ты  лишилась дома, уехала   города,  не имела
права учиться. Из-за мертвого отца, ко­торого ты толком даже не зналаИ -за
него  же   теперь  снова   подвергаешься   преследованиям  со  стороны  тех,
другихПоделюсь  с тобой са­мым печальным  открытием в  моей  жни: те,  что
стали жертвами,  были ничуть не лучше тех, кто принес их в  жертву. Их  роли
представля­ются мне взаимозаменяемыми. Ты можешь ус­мотреть в этом уловку, с
помощью  которой че­ловек хочет уйти от ответственности, взвалив ее на плечи
Творца, замыслившего человека таким, какой он есть. И, возможно, хорошо, что
ты  так думаешь.  Ибо  прийти  к  тому, что  нет  различия между виноватым и
жертвой,  значит  
утратить  всякую  надежду.
  И  называется  это  
адом,
  моя
де­вочка.

     Обеим  сослуживицам   не  терпелось  узнать,  чем  кончилось  вчерашнее
свидание Ружены. Но в этот день они дежурили в другом конце водо-
     лечебницы и, встретившись с ней лишь около трех, засыпали ее вопросами.
     Ружена, немного поколебавшись, неуверенно сказала:
     -- Он говорил, что любит меня и что женит­ся на мне.
     --  Ну  вот видишь!  Я  же говорила тебе!  -- сказала  худая. --  А  он
разведется?
     -- Сказал, что да.
     -- Придется, --  сказала  тридцатипятилетняя  весело. --  Ребенок  есть
ребенок. А его жена без­детная.
     И тут Ружену прорвало:
     --  Он говорил, что  возьмет меня в Прагу. Устроит  меня там на работу.
Говорил,  что по­едем в Италию в  отпуск.  Но  сейчас начинать нашу жнь  с
ребенка он не хочет, и он прав. Эти первые годы  самые прекрасные, а  если у
нас будут дети, мы не сможем жить друг для друга.
     Тридцатипятилетняя опешила:
     -- Ты, что же, хочешь бавиться от ребенка? Ружена кивнула.
     -- Ты с ума сошла! -- прикрикнула на нее худая.
     -- Он обвел тебя вокруг пальца,  -- сказала тридцатипятилетняя. -- В ту
минуту, когда ты освободишься от ребенка, он плюнет на тебя!
     -- Почему это плюнет?
     -- поспорим! -- сказала худая.
     -- А если он любит меня?
     -- Откуда ты знаешь, что он любит тебя? -- сказала тридцатипятилетняя.
     -- Говорил так.
     -- А почему тогда целых два месяца не от­зывался?
     -- Боялся любви, -- сказала Ружена.
     -- Что, что?
     -- Как бы это тебе объяснить? Испугался того, что влюбился в меня.
     -- И потому не отзывался?
     -- Хотел проверить, может ли забыть меня. Неужели это трудно понять?
     --  Ну, ну, -- продолжала  тридцатипятилет­няя.  -- И когда  узнал, что
обрюхатил тебя, сразу понял, что забыть тебя не в силах.
     --  Говорил,  даже рад,  что я в положении. Но  не -за  ребеночка,  а
потому, что я дала о себе знать. Он понял, что любит меня.
     -- Господи, какая ты идиотка! -- сказала худая.
     -- Почему же это я идиотка?
     -- Потому  что ребенок  --  единственное, что есть у  тебя, --  сказала
тридцатипятилетняя.  --  Ес­ли этого ребенка  выкинешь,  у  тебя  ничего  не
останется и он на тебя плюнет.
     -- Мне нужно, чтобы он хотел меня ради меня самой, а не ради ребенка.
     -- Прости меня, но что ты о себе понимаешь? Почему это  ему хотеть тебя
ради тебя самой?
     Они  еще  долго  возбужденно  беседовали,  и обе  женщины  не  уставали
повторять Ружене, что ребенок  ее  единственный козырь, от  кото­рого она не
смеет отступаться.
     -- Я бы никогда  не бавилась от ребенка.  Это я тебе говорю. Никогда,
понимаешь, никог­да, -- твердила худая.
     И вдруг почувствовав себя маленькой девоч­кой, Ружена сказала (это была
та самая фраза, которая вчера вернула Климе вкус к жни):
     -- Тогда подскажите мне, что я должна делать!
     --  Отстаивать свой интерес,  --  сказала  три­дцатипятилетняя,  затем,
открыв ящик в своем шкафчике, вынула стеклянный тюбик  с таблет­ками. -- На,
возьми! Ты ужасно взвинчена. Это успокоит тебя.
     Ружена положила в рот таблетку и прогло­тила ее.
     -- Оставь тюбик  у себя. Там написано три раза в день,  но ты принимай,
только когда тебе надо будет успокоиться. Не натвори  в  расстрой­стве какой
глупости. Помни, это стреляный ма­лый. Прошел  огонь и воду! Но  на этот раз
ему так легко не отвертеться!
     И  Ружена  уже  опять  не  знала, что ей  делать. Еще  минуту  назад ей
казалось, что все решено, но доводы  ее  сослуживиц звучали так убедительно,
что  ее вновь  охватили сомнения. Взбудораженная,  она  стала спускаться  по
лестнице водолечебницы.
     В вестибюле к ней бросился паренек, лицо у него горело.
     Она насупилась.
     -- Я  говорила тебе, что  здесь меня нельзя  ждать. А  после вчерашнего
вообще не понимаю, как у тебя хватает нахальства.
     -- Прости меня, не сердись! -- в отчаянии воскликнул молодой человек.
     -- Тссс! -- осадила она его. -- Будешь мне  здесь еще устраивать сцены!
-- сказала она, то­ропясь уйти.
     -- Если не хочешь сцен, так не убегай от меня!
     Что  было  делать?  Вокруг сновали пациенты,  поминутно мелькали  белые
халаты.  Ружене  не  хотелось  привлекать  к себе  внимание,  и  потому  она
остановилась и постаралась принять непри­нужденный вид.
     -- Ну что тебе? -- прошептала она.
     --  Ничего. Я просто хотел попросить проще­ния.  Мне правда  неприятно,
что я натворил. Но прошу тебя, поклянись, что у тебя с ним ниче­го нет.
     -- Я тебе уже сказала, что у меня с ним ничего нет.
     -- А ты поклянись.
     -- Не будь ребенком. Я не стану клясться -за таких глупостей.
     -- Потому что у тебя с ним что-то было.
     --  Я  тебе  сказала, что нет.  А  если  не  веришь,  то нам не  о  чем
разговаривать. Это просто мой знакомый. Разве у  меня  нет права иметь своих
знакомых? Я уважаю его. И рада, что знакома с ним.
     -- Я понимаю. И не упрекаю ни в чем, -- говорил молодой человек.
     -- Завтра  у него здесь  концерт.  Надеюсь,  ты  не станешь шпионить за
мной.
     -- Если дашь мне слово, что у тебя с ним ничего нет.
     -- Я уже сказала тебе, что ниже моего до­стоинства давать честное слово
-за таких пус­тяков. Но если еще раз будешь шпионить за мной, то даю  тебе
честное слово, что больше ко мне уже никогда не придешь.
     -- Ружена, но если я люблю тебя, -- горестно сказал молодой человек.
     -- Я тоже, -- деловито сказала Ружена, -- но -за этого я не устраиваю
тебе сцен на шоссе.
     -- Потому что ты не любишь меня. Ты сты­дишься меня.
     -- Не пори чушь, -- сказала Ружена.
     -- Я не смею нигде с тобой появиться, ни­куда пойти с тобой...
     --  Тссс! -- осадила она его вновь, потому что  он опять повысил голос.
--  Отец  убил  бы меня. Я же тебе сказала, как он следит за мной. Но сейчас
мне правда пора, не сердись.
     Молодой человек схватил ее за руку:
     -- Подожди минутку!
     Ружена в отчаянии возвела глаза к потолку.
     Молодой человек сказал:
     --  Если бы мы поженились, все было бы по-другому. Он  бы уже ничего не
посмел говорить. У нас была бы семья.
     -- Я не хочу иметь семью, -- резко сказала Ружена. -- Я бы руки на себя
наложила, если бы пришлось родить ребенка.
     -- Почему?
     -- Потому. Я не желаю никакого ребенка.
     -- Я  люблю тебя, Ружена, -- снова  повторил молодой  человек. А Ружена
сказала:
     -- И поэтому хочешь довести меня до само­убийства, да!
     -- До самоубийства? -- удивился он.
     -- Да! До самоубийства!
     -- Ружена, -- сказал молодой человек.
     -- Доведешь меня! Это я тебе говорю! Точно доведешь меня до этого!
     -- Можно, я приду вечером? -- покорно спро­сил он.
     -- Нет,  сегодня нельзя, -- сказала Ружена. А потом смекнула, что лучше
успокоить его, и добавила  уже  мягче:  -- Можешь как-нибудь по­звонить мне,
Франта. Но после воскресенья. -- И она повернулась, чтобы уйти.
     --  Подожди, -- сказал молодой человек. -- Я тут  принес кое-что.  Ради
прощения, -- и он протянул ей сверток.
     Она взяла его и быстро вышла на улицу.

     -- Доктор Шкрета и вправду чудак или он таким притворяется? -- спросила
Ольга Якуба.
     -- Я думаю об этом с тех пор, как знаю его,-- ответил Якуб.
     --  Чудакам живется  неплохо, если им  удает­ся заставить людей уважать
свое  чудачество,  --  сказала Ольга.  -- Доктор  Шкрета чудовищно рас­сеян.
Посреди  разговора забывает  о том, о  чем говорил. Иной раз  заболтается на
улице и при­ходит в кабинет на два часа позже положенного. Но при этом никто
не  осмеливается сердиться на него, ибо пан доктор -- официально прнан­ный
чудак и лишь хам мог бы отказать ему в праве на чудачество.
     -- Каким бы чудаком он ни был, надеюсь, он лечит тебя неплохо.
     -- Вроде бы так, но  нам  всем кажется, что врачебная практика для него
--  дело  второсте­пенное, то,  что  отвлекает  его  от  куда  более важ­ных
замыслов. Завтра, к примеру, он будет иг­рать на барабане.
     -- Постой, -- остановил Ольгу Якуб. -- Это действительно так?
     -- Похоже на  то. По всему курорту расклеены афишки, что  завтра  здесь
состоится концерт зна­менитого трубача Климы, а вместе с ним будет играть на
барабане пан главный врач Шкрета.
     -- Невообразимо,-- сказал Якуб.  --  Вообще-то  меня  не удивляет,  что
Шкрета вздумал играть на барабане. Шкрета -- самый большой мечтатель, какого
я знаю. Но мне ни разу не довелось  убе­диться, чтобы какая-нибудь его мечта
осуществи­лась.  Познакомились мы еще в студенческие го­ды, и  у Шкреты было
мало денег.  У  него  всегда  их  было  мало,  и он всегда  мечтал их как-то
зара­ботать. Однажды у него созрел план завести суку вельш-терьера -- кто-то
сказал  ему,  что ее  щенки  стоят по  четыре  тысячи каждый.  Он  мгновенно
подсчитал  все: собака рожает  дважды  в год по пять щенков.  Дважды пять --
десять, десять раз по четыре  тысячи -- сорок тысяч ежегодно. Он все отлично
продумал. С  немалым трудом нашел ход к заведующему  студенческой  столовой,
по­обещавшему  ему ежедневно давать объедки.  Двум сокурсницам он написал по
диплому в качестве вознаграждения за их будущие прогулки с соба­кой. Он  жил
в  общежитии, где  было  запрещено  держать  собак,  и потому каждую  неделю
покупал управительнице букет роз, пока наконец она не
     пообещала сделать для него  исключение. Месяца два  он  готовил условия
для своей собаки, но мы­то все знали, что ее никогда у него не будет. Что­бы
купить  ее, нужны были четыре тысячи, но никто не хотел  дать ему их взаймы.
Никто   не  от­носился  к  нему  серьезно.  Все  считали  его  неис­правимым
мечтателем, пусть необычайно ловким и предприимчивым, но разве что в царстве
грез.
     -- Все  это  очень  забавно, и  все-таки мне  не понятна  твоя странная
любовь  к нему. На него ведь и положиться  нельзя.  Он  никуда  не при­ходит
вовремя, а назавтра забывает то, о чем договорился сегодня.
     --  Не совсем так. Когда-то он мне очень  по­мог.  Собственно, никто не
помог мне в жни так, как он.
     Якуб  запустил пальцы  в нагрудный  карман  пиджака  и  вытащил  оттуда
свернутую тонкую бумажку. Развернул -- в бумажке лежала голу­бая таблетка.
     -- Что это?
     -- Яд.
     С  минуту  Якуб  наслаждался  вопросительным  молчанием девушки,  затем
сказал:
     --  Он  у меня более пятнадцати лет.  Пока отматывал  срок  в тюрьме, я
кое-что понял. Че­ловек должен быть  уверен хотя бы в  одном:  что он хозяин
своей смерти и может выбрать для нее время  и способ. Если у тебя есть такая
уве­ренность,  ты способен  многое  выдержать.  Ты всегда знаешь, что можешь
спастись от них, как только выберешь такую минуту.
     -- Он был у тебя и в тюрьме?
     -- К сожалению, нет, но я достал его тотчас по возвращении.
     -- Но тогда он был тебе уже не нужен!
     --  В  этой стране  человек  никогда  не знает,  ко­гда  он  может  ему
понадобиться. И  потом, это для меня дело принципа. Человек должен  получить
яд в день своего совершеннолетия. Он должен быть вручен ему на торжественной
церемонии.  Но не  для того, чтобы  соблазнять его самоубийст­вом. Напротив,
чтобы  жить  с  большим спокойст­вием и большей  уверенностью. Чтобы жить  с
со­знанием, что он хозяин своей жни и смерти.
     -- А как ты его достал?
     --  Шкрета на первых порах работал биоло­гом в  лаборатории.  Сначала я
обратился к дру­гому  человеку, но тот  счел своим моральным долгом отказать
мне. Шкрета же готовил таб­летку сам, нимало не колеблясь.
     -- Возможно, потому, что он чудак.
     -- Возможно. Но  главное  потому,  что пони­мал  меня.  Он  знал, что я
никакой  не  истерик,  склонный  любоваться собой в  суицидных коме­диях.  И
сегодня я хочу отдать ему эту таблетку. Больше она мне не понадобится.
     -- Тебе уже не грозят никакие опасности?
     -- Завтра утром я навсегда покидаю эту стра­ну. Я получил приглашение в
университет, и наши власти позволили мне выехать.
     Наконец  все  было сказано. Якуб посмотрел на Ольгу  -- она  улыбалась.
Схватив его за руку, сказала:
     -- Правда? Великолепно! Желаю тебе всего-всего!
     Ольга  проявила такую  же  бескорыстную  ра­дость, какую проявил бы он,
узнав,  что она уез­жает за  границу,  где ее ждет удача.  Это удивило  его,
поскольку  он  всегда   опасался,   что  она  при­вязана   к  нему   слишком
сентиментальной любо­вью. Сейчас он радовался, что это  не так, хотя и  был,
как ни странно, несколько уязвлен этим.
     Ольгу столь сильно захватило  вестие  Якуба, что  она забыла  даже  о
голубой  таблетке, лежавшей  перед ними в скомканной шелкови­стой бумажке, и
Якуб   стал  подробно   лагать   ей   все  обстоятельства   своей  будущей
деятель­ности.
     --  Я страшно рада, что тебе  удалось это. Здесь  ты уже до конца жни
личность подозритель­ная. Тебе  даже  твоей настоящей работой  не раз­решили
заниматься. И при этом постоянно тол­куют о любви к родине. Как можно любить
стра­ну, где ты лишен права работать? Скажу  тебе, что  не испытываю никакой
любви к отечеству. Это плохо с моей стороны?
     -- Не знаю, -- ответил  Якуб. -- В самом де­ле, не знаю. Правда лишь  в
том, что лично я достаточно дорожил этой страной.
     -- Возможно, это и плохо,-- продолжала Оль­га, -- но я не чувствую себя
чем-то обязанной ей. Что здесь может меня обязывать?
     -- И печальные воспоминания человека обя­зывают.
     -- К чему обязывают? Чтобы он оставался в  той же стране, где  родился?
Не понимаю, как можно говорить о  свободе, не сбросив с себя этого  бремени?
Ведь дерево не чувствует себя
     дома  там, где не может  расти.  У  дерева дом  там, где  для него есть
влага.
     -- А у тебя здесь достаточно влаги?
     --  В  общем,  да. Когда мне  наконец разреши­ли учиться, я обрела все,
чего мне недоставало. Я  буду  заниматься своим естествознанием  и ни  о чем
другом не хочу знать. Не я выдумала здешние условия и не  я за них в ответе.
Кстати, когда ты уезжаешь?
     -- Завтра.
     --  Так скоро? -- Она взяла его за руку. -- Пожалуйста, раз уж ты такой
хороший, что при­ехал со мной проститься, не торопись так.
     Все  было иначе,  чем он  ожидал. Она вела себя не  как девушка,  тайно
влюбленная  в  него,  и  не  как  воспитанница,  питающая  к  нему дочер­ние
бесплотные чувства.  Она  держала  его за  ру­ку, нежно  и  многозначительно
смотрела ему в глаза и повторяла:
     -- Не  торопись! Что за радость знать, что ты приехал  сюда лишь затем,
чтобы сказать мне "прощай"!
     Якуб слегка растерялся:
     -- Увидим, -- сказал он. -- Шкрета тоже уго­варивает меня задержаться.
     -- Конечно,  ты должен  задержаться.  У нас  друг для  друга  так  мало
времени. Сейчас мне  надо опять идти  на  процедуру...  --  Она задума­лась,
потом объявила, что никуда не пойдет, раз здесь Якуб.
     -- Нет,  нет, тебе надо идти.  Нельзя прене­брегать лечением, -- сказал
Якуб. -- Я провожу тебя.
     -- Правда?  -- спросила  счастливым  голосом Ольга. Затем, открыв шкаф,
стала что-то искать в нем.
     На столе  в  развернутой бумажке  лежала  го­лубая таблетка,  и  Ольга,
единственный   человек,   которому   он   доверительно   рассказал    о   ее
суще­ствовании, стояла спиной к ней, склонившись к раскрытому шкафу. У Якуба
мелькнула мысль,  что  эта  голубая  таблетка  --  драма  его  жни,  драма
одинокая, почти забытая и, по всей веро­ятности, неинтересная. И он подумал,
что  уже  пришла  пора  бавиться  от   этой  неинтересной  драмы,   быстро
попрощаться с ней  и оставить  ее в прошлом. Он  снова  завернул таблетку  в
бу­мажку и сунул ее в кармашек пиджака.
     Ольга вытащила  шкафа сумку, положила в нее полотенце, закрыла шкаф и
сказала Якубу:
     -- Пойдем.

     Ружена  сидела  на скамейке в  парке уже не­весть  сколько времени и не
могла  сдвинуться, должно быть,  потому, что и мысли ее недвижно  застыли на
одном месте.
     Еще  вчера  она верила  в то, что говорил  ей трубач. Верила не  только
потому,  что это было  приятно,  но и  потому, что  так было  проще: она  со
спокойной совестью могла  отказаться  от даль­нейшей  борьбы, на которую  не
находила  сил.  Но когда сослуживицы  высмеяли ее, она  опять перестала  ему
верить и думала о нем с ненавис-
     тью, ибо в глубине души  опасалась, что у нее нет достаточно хитрости и
упорства, чтобы за­владеть им.
     Она без малейшего интереса  надорвала бу­магу свертка,  который  дал ей
Франтишек.  В нем была  голубая  материя,  и  Ружена поняла, что получила  в
подарок ночную рубашку; ночную рубашку, в которой он хотел бы каждый день ее
видеть; каждый день, и  много  дней, и  все  дни ее жни.  Она  смотрела на
голубую материю, и ей казалось, что голубое пятно расплывается, расширяется,
превращается в трясину, в тряси­ну  доброты и преданности, в трясину рабской
любви, которая в конце концов поглотит ее.
     Кого  она ненавидела больше? Того,  кто от­вергал ее,  или того, кто ее
домогался?
     Так она сидела, словно пригвожденная к ска­мейке двойной ненавистью,  и
даже  не  осознава­ла,  что  происходит  вокруг.   У  тротуара  остано­вился
маленький  автобус, а за ним крытый  зе­леный фургон,  которого  до  слуха
Ружены доносились завывание и лай собак. Дверь авто­буса отворилась, и вышел
пожилой мужчина с красной  повязкой  на  рукаве.  Ружена  смотрела  тупо, не
соображая даже, на что она смотрит.
     Мужчина  прокричал внутрь автобуса какую-то команду, и   двери  вышел
еще один старик, на рукаве которого была такая же красная по­вязка, а в руке
длинный трехметровый  шест  с  проволочной петлей на конце.  Следом  за  ним
выпрыгнули и  другие  мужчины и  выстроились в ряд перед автобусом.  Все это
были пожилые люди, на рукавах у всех были красные повязки,
     и все они держали в руках длинные шесты с проволочной петлей на конце.
     Мужчина, который выпрыгнул  машины первым, был  без шеста, он отдавал
команды, а по­жилые господа, точно дружина странных копье­носцев, всякий раз
вытягивались по стойке "смирно". Затем мужчина выкрикнул еще одну команду, и
отряд стариков бросился в парк. Там они разбежались в разные стороны: кто по
дороге, а кто прямиком по газонам. В парке прогулива­лись курортники, бегали
дети,  но сейчас все за­мерли на месте и  с удивлением глядели на стари­ков,
кинувшихся в атаку с занесенными шестами.
     Ружена  также  очнулась от сковывавших ее мыслей  и стала  наблюдать за
тем, что происхо­дит. В одном  стариков она узнала отца и смотрела на него
с неудовольствием, хотя и без удивления.
     У березы посреди газона носилась дворняж­ка. Один  стариков  бросился
к ней, и она, остановившись,  недоуменно  уставилась на него. Старик вытянул
вперед шест,  пытаясь накинуть  на ее голову проволочную  петлю. Но шест был
длинным, старческие руки слабыми, и ему ни­как не  удавалось поймать собаку.
Проволочная  петля  неуверенно  качалась  над  головой  двор­няжки, и  та  с
любопытством следила за ней.
     На  помощь старику с другой стороны подбе­жал еще один, у которого руки
были сильнее, и дворняжка  в конце концов оказалась в прово­лочном ошейнике.
Старик  дернул шестом, про­волока впилась в мохнатую шею,  и собака за­выла.
Оба пенсионера рассмеялись и потащили
     ее по газону к припаркованным  машинам. От­крыв  большую дверь фургона,
 которого вы­рвалась мощная волна собачьего  лая,  старики забросили  туда
дворняжку.
     Ружена воспринимала все, что видела, лишь как часть собственной истории
-- она была не­счастной женщиной меж  двух миров:  мир Кли­мы отвергал ее, а
мир Франтишека,   которого она пыталась бежать (мир банальности  и  скуки,
мир  неудач и капитуляций), пришел за  ней  в виде этого отряда захватчиков,
словно они хо­тели уволочь ее одной  таких проволочных петель.
     На песчаной дорожке стоял мальчик лет один­надцати и отчаянно звал свою
собачку, забред­шую в кустарник. Однако вместо собаки к маль­чику подбежал с
шестом отец Ружены. Мальчик мгновенно умолк. Он уже  боялся позвать соба­ку,
понимая, что старик с шестом поймает ее. Мальчик побежал по дорожке  дальше,
чтобы спастись от старика, но тот бросился следом. Сейчас они бежали рядком.
Руженин  отец с шес­том  и мальчик,  всхлипывавший на  бегу.  Потом  мальчик
повернул и побежал  вспять. Отец Ру­жены тоже повернул. И они снова побежали
рядком.
     Затем   кустарника вынырнула такса. Отец Ружены протянул к  ней шест,
но песик увер­нулся и  бросился к мальчику. Он  поднял его и прижал к груди.
Но на помощь отцу Ружены прибежали другие старики и вырвали таксу  объятий
мальчика. Мальчик плакал,  кричал,  от­бивался от стариков,  но они скрутили
ему руки
     и  зажали  рот,  так как его крики привлекали  внимание прохожих  -- те
оглядывались, но бо­ялись вмешаться.
     Ружене уже наскучило смотреть на отца и его сотоварищей.  Но куда идти?
Дома  лежал   недочитанный  детектив,  который  не  захватывал  ее,  в  кино
показывали фильм, который она ви­дела, а в холле Ричмонда всегда был включен
телев  Она  предпочла  телев  Встала  со  скамейки  и  под гиканье
стариков,  все  еще  до­летавшее  до  нее  отовсюду,  снова  остро  осознала
содержимое своей  утробы, и  оно  показалось ей  священным.  Оно  меняло и
возвышало  ее.  От­деляло  от  тех  безумцев,  что  гонялись  за  соба­ками.
Мелькнула  неясная  мысль  о том, что она  не  должна  сдаваться, не  должна
капитулиро­вать, потому  что носит в животе свою единст­венную надежду, свой
единственный билет в будущее.
     Дойдя  до конца парка, она заметила Якуба. Он стоял на  тротуаре  перед
Ричмондом и на­блюдал за сценой в парке. Она видела его один раз, сегодня за
обедом,  но  забыла  о  нем.  Паци­ентка, на время  ставшая  ее  соседкой  и
стучав­шая ей  в стену всякий раз, когда  она  чуть гром­че включала  радио,
была ей ужасно несимпатич­на, и Ружена  с явной неприязнью воспринимала все,
что было связано с ней.
     Лицо этого человека ей  не нравилось.  Оно казалось ироничным, а Ружена
иронию  ненави­дела.  Ей всегда казалось, что ирония  (любая ирония),  точно
вооруженный страж, стоит в во­ротах ее будущего, испытующе оглядывает ее и
     отрицательно качает  головой.  Она  выпрямилась  и  прошла мимо  Якуба,
стараясь уязвить  его дер­зостью своей  груди и  гордостью своего  живота. И
этот  человек  вдруг  сказал (она  наблюдала  за  ним лишь  краешком  глаза)
ласковым, спо­койным голосом:
     -- Поди сюда... ну поди ко мне...
     В первую минуту она не поняла, почему он зовет ее. Смутила ласковость в
его голосе, и она не знала, как ему  ответить. Но, оглянувшись, увидела, что
за ней идет толстый боксер с че­ловечьей уродливой мордой.
     Голос Якуба приманил собаку. Якуб взял ее за ошейник:
     -- Пойдем со мной, не то тебе не сдобровать.
     Пес  поднял  к  Якубу  доверчивую  морду  --  пасти высовывался язык,
трепеща как веселый флажок.
     Это была минута унижения, смешного, ни­чтожного и все-таки явственного:
он не заметил ни ее дерзости,  ни ее гордости. Она думала, что он обращается
к ней, а  он обращался  к собаке. Ружена прошла мимо него  и остановилась на
лестнице у входа в Ричмонд.
     К Якубу  парка ринулись два старика с шестами. Она смотрела на это со
злорадством и, сама того не сознавая, приняла сторону ста­риков.
     Якуб повел собаку за ошейник к входу в здание, а старик кричал:
     -- Немедленно отпустите собаку! И второй старик:
     -- Именем закона!
     Не обращая внимания на  стариков, Якуб  про­должал  идти, но один  шест
сзади скользнул вдоль его тела, и над головой боксера неуверенно за­качалась
проволочная петля. Якуб схватил ко­нец шеста и отбросил его в сторону.
     Тут же подбежал третий старик и крикнул:
     -- Это нарушение официального указа! Я вы­зову полицию!
     А второй старик высоким голосом вопил:
     -- Он бегал по парку! Он бегал по детской площадке! Беззаконие! Он ссал
детям на песок! Кто вам дороже: дети или собаки?
     Ружена наблюдала всю эту сцену  с высоты лестницы, и гордость,  которую
она минуту назад ощущала только в своем животе, разливалась сейчас по  всему
телу и  наполняла ее строптивой силой. Якуб с собакой  поднимался к  ней  по
лестнице, и она сказала:
     -- Собакам сюда вход запрещен!
     Якуб ответил ей мирным  тоном,  но она уже  не могла пойти на попятную.
Расставив ноги, она загородила собой широкую дверь Ричмонда и повторила:
     -- Этот дом для пациентов, а не для собак! Собакам сюда вход запрещен!
     -- А не хотите ли вы, барышня,  взять в руки  шест  с петлей? -- сказал
Якуб, протискиваясь с боксером в дверь.
     Ружена почуяла во  фразе Якуба ненавист­ную иронию, загонявшую ее назад
туда, отку­да  она  вышла,  туда, где не хочет  быть.  Злоба  затуманила  ей
зрение. Она схватила собаку за ошейник, теперь они держали ее оба. Якуб тя-
     нул  ее  внутрь здания,  а она не  пускала.  Якуб взял руку  Ружены  за
запястье и отбросил ее с ошейника так резко, что девушка пошатнулась.
     --  Вы  предпочли бы возить  в колясках собак вместо детей! -- крикнула
она ему вслед.
     Якуб   оглянулся  --  их  взгляды  схлестнулись,  полные   внезапной  и
обнаженной ненависти.

     Боксер  с любопытством похаживал  по ком­нате,  ничуть  не  подозревая,
какой  бежал опас­ности. Якуб  лег на диван и стал думать, как быть с ним.
Пес нравился  ему, был добрым и веселым. Беззаботность, с какой он в течение
нескольких  минут  освоился в чужой комнате и  подружился с чужим человеком,
была даже со­мнительной и граничила с  глупостью. Обнюхав все  углы комнаты,
боксер  вскочил к  Якубу  на  диван и  улегся  рядом.  Якуб удивился  такому
проявлению дружбы, но принял его  беспрекос­ловно. Он положил руку собаке на
спину и стал наслаждаться теплом звериного тела. Он всегда любил собак.  Они
были блкими, привязчивы­ми, преданными и при этом совершенно непо­нятными.
Человек никогда не узнает,  что по  сути творится в  голове и в сердце  этих
довер­чивых и веселых посланцев чужой и непости­жимой для него природы.
     Он  потрепал  пса  по спине и  вспомнил  сцену, свидетелем  которой был
минуту назад. Старики с длинными шестами сливались в его сознании
     с тюремными надзирателями, следователями и доносчиками, приглядывающими
за тем, не за­водит ли сосед в магазине политические раз­говоры. Что толкало
людей к  их прискорбной деятельности? Злоба? Бесспорно, но и жажда  порядка.
Ибо  жажда  порядка  -- это  желание  пре­вратить  человеческий  мир  в  мир
неорганичес­кий, где все налажено, все действует, подчиня­ясь надличностному
уставу.  Жажда  порядка  есть  одновременно и  жажда  смерти, ибо  жнь  --
­вечное  нарушение порядка. Или  можно сказать иначе: жажда порядка являет
собой добродетель­ный  предлог, с помощью которого ненависть к людям прощает
себе свои бесчинства.
     Затем он вспомнил светловолосую  девушку,  не желавшую пропустить его с
собакой в Рич­монд,  и почувствовал к  ней болезненную непри­язнь. Старики с
шестами  не  вызывали в  нем  отвращения,  тех он хорошо знал, тех учитывал,
никогда не сомневаясь в том, что они сущест­вуют и должны существовать и что
всегда будут его  преследовать. Но эта девушка...  вот где был  источник его
вечного  поражения.  Красивая,  она  появилась на  сцене  отнюдь  не  в виде
преследо­вателя,   а   как   зритель,   полностью  поглощенный  зрелищем   и
отождествившийся  с теми,  кто пре­следует. Якуб  всегда приходил  в ужас от
того, что такие зрители безоглядно готовы придер­жать для палача жертву. Ибо
палач  с течением времени стал по-соседски  блкой  фигурой,  то­гда как от
преследуемого  попахивает  чем-то арис­тократическим.  Душа  толпы,  которая
когда-то, возможно, отождествлялась с преследуемыми
     убогими, теперь отождествляется с убогостью преследователей. Ибо  охота
на человека  в  на­шем веке стала  охотой на  привилегированных: на тех, кто
читает книги или имеет собаку.
     Он чувствовал  под рукой  теплое собачье тело и говорил  себе,  что эта
светловолосая девушка явилась затем,  чтобы таинственным намеком опо­вестить
его, что в этой стране он никогда не будет любим и что она, посланец народа,
всегда с готов­ностью придержит его для тех, кто станет протя­гивать  к нему
шест с проволочной петлей. Он об­нял пса и привлек к  себе. Мелькнула мысль,
что он не может бросить его здесь на провол судь­бы, что должен увезти его
 этой  страны,  как  па­мять  о  преследованиях, как  одного   тех,  кто
уце­лел. И он представил,  что  прячет здесь у себя это­го веселого  песика,
словно гонимого, убегающего от полиции человека; это рассмешило его.
     Раздался стук в дверь, и в комнату вошел Шкрета:
     -- Наконец-то ты дома. Ищу тебя целый день. Где ты бродишь?
     -- Я был с Ольгой, а потом... -- Он хотел бы­ло  рассказать ему историю
с собакой, но Шкрета прервал его:
     -- Я это и предполагал. Так тратить  время, когда надо обсудить столько
вещей. Я уже ска­зал  Бертлефу, что ты здесь, и попросил его при­гласить нас
к себе.
     В эту минуту пес спрыгнул с дивана, подо­шел к доктору, встал на задние
лапы, а передние положил ему на грудь. Шкрета потрепал пса  по шее и, как бы
ничему не удивляясь, сказал:
     -- Ну ладно, Бобеш, ладно, ты хороший...
     -- Его зовут Бобеш?
     --  Да,  Бобеш,  -- подтвердил Шкрета и объ­яснил,  что пес принадлежит
владельцам лесного трактира неподалеку от курорта; пса тут  знает каждый, он
частенько сюда захаживает.
     Пес  понял,  что  речь  идет о  нем, и обрадовал­ся. Виляя  хвостом, он
норовил лнуть Шкрету в лицо.
     Доктор Шкрета сказал:
     -- Ты отличный психолог. Сегодня ты дол­жен  как следует прощупать его.
А то я не знаю, как и подступиться к нему. У меня на него боль­шие виды.
     -- В смысле этих иконок?
     -- Иконки -- ерунда,-- сказал Шкрета.-- Речь идет о более важных делах.
Хочу, чтобы он усы­новил меня.
     -- Усыновил?
     --  Вот именно.  Для  меня  это  дело  жни.  Если  стану  его  сыном,
автоматически получу американское гражданство.
     -- Ты хочешь эмигрировать?
     -- Нет. Я провожу здесь серьезные опыты и не хочу их прерывать. Об этом
тоже  собираюсь сегодня  потолковать  с тобой, потому  что  для них  ты  мне
понадобишься. Но с американским пас­портом я смогу свободно передвигаться по
всему  миру.  Иначе простому человеку отсюда никуда не выбраться. А я мечтаю
побывать в Исландии.
     -- Почему именно в Исландии?
     -- Нигде  лучше  не ловятся лососи, --  ска­зал Шкрета и  продолжал: --
Сложность за-
     ключается лишь в том, что Бертлеф не на­столько старше меня, чтобы быть
моим отцом. Придется объяснить ему, что юридический статус приемного отца --
нечто совершенно  иное, чем статус отца  настоящего, и что  тео­ретически он
мог бы меня усыновить, даже будь он моложе  меня.  Он, пожалуй, поймет меня,
но  у  него очень молодая жена.  Моя  па­циентка.  Послезавтра она приезжает
сюда. Я послал Зузи в столицу, чтобы встретить ее в аэропорту.
     -- Зузи знает о твоем плане?
     --  Конечно. Я попросил ее любой ценой рас­положить к себе свою будущую
свекровь.
     -- А как американец относится к этому? Что он говорит?
     -- В том-то и вся загвоздка. Этот малый ни до чего не  может додуматься
сам. Поэтому мне нужно, чтобы ты прощупал его  и посоветовал, как мне к нему
подкатиться.
     Шкрета, взглянув на часы, заявил, что Бер­тлеф уже ждет их.
     -- А как быть с Бобешом?
     -- Но как получилось, что он у тебя?
     Якуб рассказал приятелю, как  спас собаке жнь, но  тот был погружен в
свои мысли и слушал его вполуха. Когда Якуб кончил, Шкре­та сказал:
     -- Пани  трактирщица  --  моя  пациентка.  Два  года назад  она  родила
прекрасного  ребятенка. Бобеша  они  очень  любят,  и  тебе  придется завтра
отвести его к ним. А пока дадим ему снотвор­ное, чтобы он не докучал нам.
     Он вытащил   кармана тюбик с таблетками. Притянул к себе пса,  открыл
ему пасть и вбро­сил таблетку в горло.
     -- Через минуту он сладко уснет, -- сказал  Шкрета и вышел  с Якубом 
комнаты.

     Бертлеф приветствовал обоих гостей. Якуб, оглядев помещение,  подошел к
картине, на ко­торой был ображен бородатый святой.
     -- Я слышал, что вы рисуете, -- сказал он Бертлефу.
     -- Да, -- ответил Бертлеф. -- Это святой Ла­зарь, мой патрон.
     -- Почему вы сделали сияние голубым? -- удивился Якуб.
     --  Мне  приятно,  что вы об этом  спрашивае­те. Люди обычно смотрят на
картину и совер­шенно  не вникают в то,  что видят. Сияние я сделал голубым,
потому что оно на самом деле голубое.
     Якуб вновь удивился, а Бертлеф продолжал:
     -- Люди, привязанные  к Богу  особенно силь­ной  любовью, вознаграждены
святой радостью,  которая разливается  по их душам  и исходит  них наружу.
Свет  этой  божественной  радости  спокойный  и тихий  и имеет цвет небесной
ла­зури.
     -- Постойте, -- прервал его Якуб, -- вы пола­гаете, что сияние -- нечто
большее, чем только образительный символ?
     -- Несомненно, -- сказал Бертлеф. -- Однако не стоит представлять себе,
что  головы святых источают его непрерывно и что святые ходят  по свету, как
марширующие фонари.  Ничуть  не бы­вало. Лишь  в определенные минуты большой
внутренней  радости   них ливается голу­боватое сияние.  В  первые  века
после  смерти  Иисуса,  когда  было много  святых и много тех, кто  знал  их
блко, в  цвете  сияния никто не сомневался -- на  всех  картинах и фресках
того  времени  вы увидите его  голубым. Лишь  с  пятого  столетия  художники
начинают ображать  его другими  цветами, скажем, оранжевым или  жел­тым. В
период готики оно уже исключительно  золотое. Это было  более декоративно  и
лучше выражало мирскую мощь и  славу церкви. Но настоящее сияние походило на
это ничуть не больше, чем тогдашняя церковь на первоначаль­ное христианство.
     --  Я этого не знал, --  сказал Якуб.  Бертлеф, подойдя  тем временем к
шкафчику с алкоголь­ными напитками, стал обсуждать с гостями, ка­кой бутылке
отдать  предпочтение. Наливая за­тем в три  рюмки  коньяку,  он  обратился к
док­тору Шкрете:
     -- Надеюсь, вы не забудете о том незадачли­вом отце. Для меня это очень
важно.
     Шкрета  заверил  Бертлефа,  что  все  благопо­лучно  кончится,  и  Якуб
спросил, о чем  речь.  Получив  объяснение (надо  оценить благород­ный  такт
обоих  мужчин:  даже  Якубу  они  не  назвали  имени  отца),  он  проявил  к
незнакомцу, зачавшему ребенка, большое сочувствие:
     -- Кто  нас не пережил подобных мук!  Это одно   великих испытаний.
Тех,  кто не  выстоит  в  нем  и  станет  отцом  вопреки  своей  воле,  ждет
пожненный крах. Впоследствии они становят­ся злобными, как все проигравшие
люди, и же­лают такой же участи всем остальным.
     -- Друг мой!  -- воскликнул  Бертлеф. -- И  это вы говорите счастливому
отцу! Если вы задержи­тесь здесь еще дня  на два, на три, вы увидите  мо­его
прекрасного сына и откажетесь от того, что вы только что сказали.
     -- Не откажусь, -- возразил Якуб,  -- ибо вы  стали  отцом  не  вопреки
своей воле!
     --  Слава Всевышнему, нет. Я  отец по  воле  своей  и  по воле  доктора
Шкреты.
     Доктор Шкрета удовлетворенно подтвердил его слова и заметил, что у него
иной  взгляд  на отцовство, чем  у Якуба, о чем, кстати,  свиде­тельствует и
беременность его дорогой Зузи.
     -- Единственное, -- добавил он, -- что вселяет в меня некоторый скепсис
в  отношении  деторожде­ния,   так  это  неразумный  выбор  родителей.   Уму
не­постижимо, как это уроды отваживаются размно­жаться. Они,  верно, думают,
что бремя уродства станет легче, если им поделиться с потомством.
     Бертлеф назвал точку зрения Шкреты эсте­тическим расмом:
     --  Нельзя  забывать,  что не только Сократ  был  уродом, но  и  многие
знаменитые  любовницы  не отличались телесным  совершенством.  Эстети­ческий
расм  едва  ли  не  всегда является  прояв­лением неопытности. Те,  что не
слишком глубо­ко проникли в мир любовных радостей, могут
     судить  о  женщинах лишь по  внешнему  виду.  Но те, что  по-настоящему
познали их, понимают, что глаза способны приоткрыть лишь малую то­лику того,
чем женщина  может  одарить  нас. Ко­гда Бог првал  человечество  любить и
размно­жаться, он принимал во внимание, пан доктор, и уродливых, и красивых.
Впрочем, я убежден, что  эстетический критерий от дьявола, а  не от Бога.  В
раю уродство и красота не различались.
     Затем  в  дискуссию  вмешался  Якуб  и  сказал,  что  в  его  нежелании
размножаться эстетические доводы не играют никакой роли:
     -- Я мог бы привести с десяток доводов,  по­чему не следует становиться
отцом.
     -- Говорите, мне любопытно, -- сказал Бер­тлеф.
     -- Прежде всего я не люблю материнства, -- сказал Якуб и  задумался. --
Нынешний век ра­зоблачил  все мифы. Детство давно уже не яв­ляет  собой пору
невинности. Фрейд  обнаружил сексуальность у младенцев и поведал нам  все об
Эдипе. Одна Иокаста по-прежнему окутана тай­ной, и никто не решается сорвать
с нее этот покров. Материнство -- последнее  и наиболь­шее  табу,  но в  нем
скрывается  и  наибольшее   проклятие.  Нет  сильнее  привязанности,  нежели
привязанность матери к ребенку. Но эта привя­занность  навсегда калечит душу
ребенка  и с взрослением сына  уготавливает  матери самую  жестокую любовную
муку, какая существует. Я утверждаю, что материнство -- проклятие, и не хочу
его множить.
     -- Далее, -- сказал Бертлеф.
     -- Есть  еще и другие причины,  по которым  я  не  хочу  умножать число
матерей, -- сказал  Якуб в некотором смущении.  -- Я люблю  жен­ское  тело и
испытываю отвращение, представ­ляя  себе, как любимая  грудь  превращается в
ме­шок для молока.
     -- Далее, -- сказал Бертлеф.
     --  Пан доктор, несомненно,  подтвердит нам, что  к женщинам, лежащим в
клинике  после  абор­та,  врачи и сестры  относятся значительно хуже,  чем к
роженицам,  и  не  скрывают от них  неко­торого  презрения, хотя  и сами, по
крайней мере раз в  жни, не обходятся без подобной опера­ции. Однако это в
них  сильнее любых  рассуж­дений,  ибо  культ размножения продиктован са­мой
природой. Поэтому  не  ищите  в прывах  к  увеличению  популяции  разумных
аргументов.   Вы   полагаете,   что  в  церковной  морали,  благослов­ляющей
размножение,  слышится  глас  Христа или  что  посредством  коммунистической
пропаганды  деторождения  с  вами  разговаривает Маркс? Из-за  стремления  к
сохранению рода человечество вскоре задохнется  на  своей маленькой планете.
Но прывы к увеличению популяции раздают­ся по-прежнему, и  публика умильно
льет  слезы при виде кормящей матери или ухмыляющегося младенца.  У меня это
вызывает отвращение. Сто­ит представить себя склоненным с тупой улыб­кой над
коляской, подобно миллионам прочих энтузиастов, мороз по коже подирает.
     -- Далее, -- сказал Бертлеф.
     -- И,  конечно, нельзя не думать  и о  том,  в  какой  мир ты посылаешь
ребенка. В скором
     времени  его  отберет  у  меня школа  и  станет  вбивать  ему в  голову
всяческие бредни, против которых я сам тщетно боролся всю жнь.  При­кажете
мне смотреть, как  моего отпрыска вырастает болван-конформист? Или привить
ему свой образ мыслей и затем смотреть, как он несчастен,  ибо вовлечен в те
же конфликты, что и я?
     -- Далее, -- сказал Бертлеф.
     -- И, конечно,  нельзя не думать и о себе. В этой стране дети наказуемы
за  непослушание родителей, а родители  -- за непослушание  де­тей.  Сколько
молодых людей  были  выброшены   школ  потому,  что  их  родители попали в
не­милость! А сколько родителей смирились со сво­ей трусостью до конца дней,
лишь бы  не  навре­дить детям! Кто  здесь хочет сохранить  хотя  бы  частицу
свободы, не должен иметь детей, -- ска­зал Якуб и замолчал.
     -- Вам  остается привести еще пять доводов, чтобы завершить ваши десять
заповедей, -- ска­зал Бертлеф.
     --  Последний довод настолько значителен, что он  стоит  всех пяти,  --
сказал Якуб.  -- Родить ребенка -- значит выразить свое абсолютное со­гласие
с человеком. Если у меня появился ре­бенок, то тем самым я как  бы сказал: я
родился,  познал жнь и убедился, что она настолько хороша, что заслуживает
повторения.
     -- А для вас жнь не была хороша? -- спро­сил Бертлеф.
     Якуб, стремясь быть точным, осторожно от­ветил:
     -- Знаю  лишь, что я никогда не  мог бы с полной убежденностью сказать:
человек -- заме­чательное творение, и его следует умножать.
     --  Это оттого,  что ты  познал жнь  лишь с одной, причем  наихудшей,
стороны, --  сказал док­тор Шкрета.  --  Ты никогда не умел жить.  Ты всегда
считал,  что  твой  долг  быть, как  говорит­ся, у  первоисточника, в  самом
эпицентре собы­тий. А что представляли собой эти твои собы­тия? Политику. Но
политика  --  это наименее  существенная и  наименее  ценная сторона ж­ни.
Политика  --  это  грязная пена  на  реке,  тогда  как  настоящая жнь реки
разыгрывается гораз­до  глубже.  Детородные  способности  женщины  учаются
тысячелетиями. Это надежная  и со­лидная  история. И ей  совершенно плевать,
ка­кое нынче правительство у кормила. Я,  натяги­вающий резиновую перчатку и
исследующий нут­ро женщины, куда больше в эпицентре жни, чем ты, чуть было
не лишившийся ее в своих постоянных заботах о благе народа.
     Вместо того, чтобы  защищаться,  Якуб  согла­сился с  упреками друга, и
поощренный таким образом доктор Шкрета продолжал:
     --  Архимед своими кругами, Микеланджело  куском  камня,  Пастер своими
опытами  --  един­ственно  они  меняли  жнь  людей  и творили  подлинную
историю,  тогда как  политики...  --  Шкрета, помолчав, презрительно  махнул
рукой.
     -- Что "тогда  как политики"? -- спросил  Якуб и затем возразил: -- А я
вот  что скажу тебе. Если наука и искусство -- действительно подлинная арена
истории, то политика, по сути,
     закрытая научная лаборатория, где проводят­ся невиданные эксперименты
над  человеком.  По­допытных людишек сбрасывают  там  в трюмы,  затем  вновь
влекают на сцену, прельщая их аплодисментами и устрашая петлей, предавая и
принуждая к  предательству. В этой лаборато­рии я работал лаборантом, но  не
раз  бывал в  ней  и жертвой  вивисекции.  Бесспорно,  я не со­здал  никаких
ценностей (равно как  и никто  тех, кто работал там со  мной),  но я узнал
лучше других, что такое человек.
     --  Я понимаю вас, -- сказал Бертлеф, -- и знаю эту  лабораторию,  хотя
сам никогда  не  был в ней  лаборантом, а всегда был  лишь морской свин­кой.
Война  настигла  меня  в Германии.  Женщи­на,  которую  я любил, выдала меня
гестапо.  К ней  пришли и  показали мою  фотографию,  на  кото­рой  я  был в
объятиях другой женщины.  Ее это ранило, а как  вам вестно, любовь нередко
об­ретает форму ненависти. Я отправился  в тюрьму с таким чувством, что меня
туда привела лю­бовь. Разве это не прекрасно  -- очутиться в лапах гестапо и
сознавать,  что это, по  сути, привиле­гия человека, которого слишком сильно
любят?
     Якуб ответил:
     -- Что  меня  особенно  отвращало  в человеке,  так  это  то,  как  его
жестокость, ность  и ограни­ченность  умеют напяливать на себя  лирическую
маску. Она послала  вас  на смерть, воспринимая это как трепетное проявление
раненой любви. А вы шли на  виселицу ради ограниченной бабен­ки, исполненный
сознания, что играете роль в трагедии, написанной для вас Шекспиром.
     --  После  войны она со  слезами  пришла ко мне,  -- продолжал Бертлеф,
словно  не  слыша  замечания  Якуба. -- Я  сказал ей: "Тебе нечего  бояться.
Бертлеф никогда не мстит".
     -- Видите ли,  -- сказал Якуб,-- я часто думаю  о царе Ироде. Вы знаете
эту историю. Он якобы узнал, что родился будущий иудейский царь, и  страха
лишиться трона приказал  истребить всех  младенцев. Я представляю себе Ирода
иначе, хотя знаю,  что это лишь игра воображения. По  моему мнению, Ирод был
образованный,  умный  и  очень  благородный  царь,  проработавший   долго  в
лабо­ратории политики и понявший, что  такое жнь и что такое человек. Ирод
понял, что человека не следовало создавать. Кстати, его сомнения не бы­ли уж
так  неуместны  и грешны. Если  я не  ошиба­юсь,  Господь  тоже усомнился  в
человеке и увлек­ся мыслью перечеркнуть свое творение.
     -- Да,-- подтвердил Бертлеф,-- об этом сказа­но в шестой главе "Бытия":
"Истреблю  с лица  зем­ли человеков, которых Я сотворил... ибо Я раска­ялся,
что создал их".
     -- Но,  возможно, это была лишь минута  сла­бости Господа, ибо в  конце
концов  он позволил  Ною сохранить  себя  в своем  ковчеге и начать  историю
человечества сызнова. Можем ли мы быть уверены, что Бог никогда не сожалел о
своей слабости?  Но сожалел он или не  сожалел, делать  было нечего. Бог  не
может ставить себя в смешное  положение, постоянно меняя свои решения. А что
если это был  именно Он,  кто вложил свою мысль в голову Ирода? Можем  ли мы
исключить это?
     Бертлеф, пожав плечами, ничего не ответил.
     -- Ирод был царь. Он отвечал не только за себя. Он не мог сказать себе,
как я:  пусть другие поступают, как хотят, я же размножаться не  бу­ду. Ирод
был царь и  знал, что обязан решать не только за себя, но и за  других, и он
принял  решение  за  весь  род  людской: человек плодить­ся не будет.  И так
началось  биение младен­цев.  Случилось это не по  столь  нкому  поводу,
какой  приписывает ему традиция.  Иродом  дви­гало  самое  что  ни  на  есть
благородное стремле­ние: высвободить наконец мир  когтей чело­века.
     --  Ваше толкование Ирода  мне вполне нра­вится, -- сказал Бертлеф.  --
Нравится  настолько,  что отныне я буду представлять себе биение младенцев
так  же,  как вы. Но не забывайте,  что именно в то время, когда Ирод решил,
что  че­ловечество должно прекратить свое существова­ние, в Вифлееме родился
мальчик, который ­бежал его ножа. И этот мальчик вырос и сказал людям, что
существует лишь одно-единствен­ное, ради чего стоит жить: любить друг друга.
Возможно, Ирод был более образован и опытен. Иисус, по существу, был юноша и
многого о  жни  не знал.  Возможно, все его учение  объ­ясняется лишь  его
молодостью и  неопытностью.  Если хотите, его  наивностью. И все-таки за ним
была правда.
     -- Правда? Кто доказал эту правду? -- воин­ственно откликнулся Якуб.
     -- Никто, -- сказал Бертлеф. -- Ее никто не доказал и не докажет. Иисус
так любил своего
     Отца, что не мог допустить, будто Его творение было неудачным. Иисуса к
этому вела  любовь, а вовсе не  рассудок.  Поэтому спор между  ним и  Иродом
может разрешить только  наше  сердце.  Стоит ли  быть человеком или  нет?  В
пользу это­го у меня нет доказательств, но я верю Иисусу,  что стоит. -- Тут
он с улыбкой кивнул  в сторону Шкреты. -- Поэтому я  и послал сюда свою жену
полечиться у доктора Шкреты, который  в моих глазах один   святых учеников
Иисусовых,  ибо он  творит  чудеса  и пробуждает  к жни  дремлю­щие  чрева
женщин. Пью его здоровье!

     Якуб всегда относился к Ольге с отцовской серьезностью, и в шутку любил
называть себя "стариком". Но она знала, что у  него немало женщин, к которым
он  относится  иначе, и за­видовала им.  А сегодня впервые у нее  мелькну­ла
мысль, что в Якубе и вправду есть что-то от старика.  От его отношения к ней
веяло  какой-то  затхлостью --  молодежь чутко улавливает этот  исходящий от
старшего поколения запах.
     Старые люди отличаются тем, что любят по­хвастаться былыми страданиями,
превращая их  в экспонаты  музея,  куда  приглашают  посетите­лей  (ах,  эти
печальные музеи так редко посеща­ются!). Ольга поняла, что она главный живой
экспонат  музея  Якуба  и  его  бескорыстно-благо­родное  отношение   к  ней
рассчитано на то, чтобы доводить до слез посетителей.
     Сегодня она  познакомилась  и с  самым драго­ценным  неживым экспонатом
музея: с голубой таблеткой. Когда он сегодня разворачивал ее перед ней, она,
к  своему  удивлению,  не почувствовала никакой растроганности. Хотя  она  и
понимала,  что в  тяжкие минуты жни Якуб думал  о самоубийст­ве,  пафос, с
которым  он  сообщал об этом,  показал­ся ей смешным. Смешной  показалась  и
осторож­ность,  с  какой он разворачивал таблетку    шелко­вистой  бумаги,
словно  это был драгоценный алмаз. Не  понимала она и  того, почему он хочет
вернуть  яд  доктору   Шкрете  в  день   своего  отъезда   и  вместе  с  тем
провозглашает,  что  каждый  взрослый  чело­век  должен  быть хозяином своей
смерти при  лю­бых обстоятельствах. Будто за границей Якуб не может заболеть
раком и в не меньшей мере нуж­даться в ядеОднако  для Якуба таблетка была не
простым  ядом,  а  символическим  реквитом,  кото­рый  сейчас  в  каком-то
сакральном ритуале он дол­жен отдать жрецу. Это было смешно.
     Возвращаясь  с водных процедур, она шла в сторону Ричмонда. Несмотря на
все  эти ехид­ные мысли, она радовалась приезду  Якуба. У нее было страстное
желание осквернить музей  Яку­ба и вести себя в  нем не как  экспонат, а как
женщина. Поэтому она  была несколько разоча­рована, найдя на двери  записку,
предлагавшую ей зайти за  ним в соседнюю комнату, где он ждет ее с Бертлефом
и  Шкретой.  Присутствие  посторонних  людей лишало ее смелости уже  хотя бы
потому, что Бертлефа  она не знала, а доктор Шкрета обычно относился к ней с
лю­безным, но очевидным небрежением.
     Бертлеф, однако, быстро бавил ее  от  ро­бости:  представившись ей  с
нким поклоном,  он  выбранил доктора Шкрету за то,  что тот до  сих пор не
волил познакомить его со столь интересной женщиной.
     Шкрета  ответил,  что  опекать  девушку  пору­чил  ему  Якуб  и  что он
умышленно не предста­вил ее Бертлефу, зная, что ни одна женщина не  способна
устоять перед ним.
     Бертлеф принял  это  оправдание  с  веселым  довольством. Затем  поднял
трубку и заказал в ресторане ужин.
     -- Уму непостижимо, -- сказал доктор Шкре­та, -- как в этом захолустье,
где ни  в одном трак­тире не получишь приличного ужина, нашему другу удается
жить с таким комфортом.
     Бертлеф запустил руку в открытую сигароч­ницу,  стоявшую возле телефона
и наполненную серебряными пятидесятицентовыми монетами.
     -- Человек не должен скупиться... -- улыб­нулся он.
     Якуб заметил, что  впервые видит человека, столь вдохновенно верящего в
Бога и умеющего при этом жить в такой роскоши.
     --  Вероятно,   это  потому,  что  вы   никогда   не  видели  истинного
христианина. Слово "Еванге­лие", как вам вестно, означает радостную весть.
Радоваться жни -- важнейший завет Христа.
     Ольге показалось, что настала минута вме­шаться в разговор:
     -- Если положиться на то, что нам говорили учителя, то христиане видели
в земной жни
     лишь  юдоль  скорби и надеялись,  что  настоящая жнь наступит  только
после смерти.
     -- Милая барышня, -- сказал Бертлеф, -- не верьте учителям.
     -- А все святые,  -- не сдавалась Ольга,-- только и занимались тем, что
отрекались от ж­ни. Вместо того, чтобы любить, они истязали се­бя,  вместо
того,  чтобы подобно нам беседовать,  они уходили в  пустыни, а вместо того,
чтобы по телефону заказывать ужин, жевали корешки.
     -- Вы  совсем не понимаете святых, барыш­ня.  Это были люди, бесконечно
привязанные  к  наслаждениям жни, но достигавшие их иными  путями.  Как вы
думаете,  что   является  высшим  наслаждением   для  человека?  Вы   можете
пред­полагать что угодно,  но  все  равно не дойдете до  истины,  ибо  вы не
достаточно   искренни.  Это  не   упрек,  ибо  для   искренности  необходимо
само­познание, а  для самопознания  --  время.  Но мо­жет  ли быть искренной
девушка,  которая  так  лучает  молодость,  как  вы?  Она  не  может  быть
искренной, поскольку  не познала  себя самое. Но  если бы познала  себя, она
должна была бы со­гласиться со мной, что наивысшее  наслаждение для человека
-- это быть предметом восхище­ния. Вы так не думаете?
     Ольга ответила, что знает лучшие наслаждения.
     -- Нет, едва ли,  --  сказал  Бертлеф. --  Возь­мите, например,  вашего
бегуна, которого знает здесь каждый ребенок, того, что выиграл три олимпиады
подряд. Вы  считаете, он  отрекался от жни? А ведь  он, несомненно, вместо
бесед, любви и пиршеств должен был без устали бе-
     гать вокруг спортивной площадки. Его трени­ровки  были очень похожи  на
то, чем  занимались наши великие  святые. Святой  Макарий  Алек­сандрийский,
когда жил в пустыне, системати­чески  наполнял корзину песком, взваливал  ее
на  спину и затем  долгими  днями  ходил с ней  по  бескрайним  просторам до
полного  неможе­ния.  Но, вероятно, для вашего бегуна,  как  и для Макария
Александрийского, существовало ка­кое-то  величайшее вознаграждение, которое
на­много  превышало  всяческую  надсаду.  Представ­ляете  ли вы,  что  такое
слышать  овации  огром­ного олимпийского  амфитеатра?  Нет большей  радости!
Святой Макарий прекрасно знал, по­чему он  носит на спине корзину с  песком.
Слава  о  его рекордных  путях-дорогах  по  пустыне  вско­ре  облетела  весь
христианский  А  святой Макарий был  сродни  вашему бегуну.  Этот  тоже
сперва одержал победу в  забеге на пять тысяч метров, потом на десять тысяч,
а  уж  когда даль­ше дело  не  пошло,  поставил  рекорд  в  марафоне.  Жажда
всеобщего  восхищения  неутолима.  Свя­той   Макарий  неузнанным   явился  в
Табеннскую обитель  и попросил принять  его в члены  общи­ны.  Когда  пришло
время  сорокадневного поста,  настал  его звездный  час. Если все  постились
сидя, он все сорок дней простоял! Это был три­умф, какой  вам и не снится! А
вспомните  свя­того  Симеона  Столпника!  Он выстроил в  пустыне  столп,  на
котором  была маленькая  площадочка.  На  ней нельзя было  сидеть  -- только
стоять. И он стоял  там всю  жнь, и весь христианский мир  восхищался этим
невероятным рекордом,
     которым человек как бы перешагивает грани­цы человеческих возможностей.
Святой  Симеон  Столпник --  это Гагарин  третьего столетия.  Мо­жете  ли вы
представить себе  блаженство, пере­полнившее  Геновефу Парижскую,  когда она
ус­лышала от галльских купцов,  что святой Симе­он  Столпник  знает  о ней и
благословляет ее со своего столпа? А почему, думаете, он стремился поставить
рекорд?  Уж не  потому ли,  что жнь и люди для него  ничего не значили? Не
будьте наивной! Отцы церкви очень хорошо  знали, что  святой Симеон Столпник
честолюбец, и подвер­гли его испытанию. От имени духовных властей  приказали
ему слезть со столпа  и  перестать со­стязаться.  Это  был удар для  святого
Симеона Столпника! Но он был настолько мудр или хи­тер, что послушался. Отцы
церкви не  возражали против его рекордов, они хотели  лишь  удосто­вериться,
что его тщеславие не превышает его  послушания. И увидев, с какой печалью он
сле­зает со  столпа,  тотчас повелели ему вернуться наверх,  так  что святой
Симеон  получил  право умереть на своем  столпе под  сенью всеобщей любви  и
восхищения.
     Ольга внимательно слушала, а при послед­них словах рассмеялась.
     -- Эта  невероятная  жажда  всеобщего восхи­щения  вовсе не  смешна,  а
трогательна.  Тот,  кто  жаждет  быть предметом восхищения, льнет  к  людям,
чувствует  себя связанным  с  ними, не может жить  без  них.  Святой  Симеон
Столпник один-одинешенек  на одном квадратном метре столпа. И все-таки он со
всем миромВ своем
     воображении  он   видит  миллионы   глаз,  устрем­ленных  к  нему!   Он
присутствует в миллионах голов  и радуется тому. Это великий пример люб­ви к
людям и любви к  жни.  Вам  трудно  даже  представить себе, милая барышня,
насколько  все еще жив  во  всех нас Симеон  Столпник. И как до  сих пор  он
творит лучшее, что есть в наших су­ществах.
     Раздался  стук  в  дверь, и в комнату  вошел официант,  толкавший перед
собой тележку,  за­ставленную  закусками. Застелив  стол скатерью,  он  стал
накрывать ужин. Бертлеф, зачерпнув в сигарочнице пригоршню монет, насыпал их
ему в карман. Затем все приступили к еде, а офи­циант, стоя у них за спиной,
подливал им вина и подавал блюдо за блюдом.
     Бертлеф, как  истый  гурман, комментировал  вкус  отдельных  кушаний, и
Шкрета заметил, что он уже не помнит, когда ел с таким аппетитом.
     --  В последний раз, наверное, еще  когда  мне готовила  мама, но я был
тогда совсем малень­кий. С  пяти  лет  я сирота.  Мир, окружавший  меня, был
чужим, чужой мне казалась и кухня. Любовь к еде вырастает  любви к людям.
     -- Это правда, -- сказал Бертлеф, подцепив вилкой кусок говядины.
     -- Одинокому ребенку кусок в горло не ле­зет. Поверьте,  мне до сих пор
больно,  что у  меня нет  ни отца, ни матери. Поверьте, что я и сейчас,  уже
будучи немолодым, отдал бы все за то, что­бы иметь отца.
     -- Вы переоцениваете семейные узы, -- ска­зал Бертлеф. -- Все  люди  --
ваши ближние. Не
     забывайте,  что  говорил  Иисус, когда хотели  ото­слать его к матери и
братьям. Он указал на своих учеников  и  сказал:  Здесь матерь  Моя и братья
Мои.
     -- И все же  святая  церковь, --  попытался воз­разить доктор Шкрета,--
отнюдь  не   склонна   бы­ла  разрушать  семью  или  заменять  ее  свободным
сообществом всех и вся.
     --  Святая церковь  вовсе  не то же самое, что Христос. И святой Павел,
если  позволите  ска­зать,  в  моих  глазах не  только  продолжатель,  но  и
фальсификатор Иисуса. Взять  хотя бы  его внезапное  превращение  Савла  в
ПавлаРазве мы  не знаем достаточно страстных фанатиков,  сменивших в течение
ночи одну веру на дру­гую? Пусть  никто не говорит  мне,  что это фа­натики,
ведомые любовью! Это моралисты, тал­дычащие свои десять заповедей. Но  Иисус
не был моралистом. Вспомните, что он говорил,  когда его упрекали в том, что
он  не соблюдал  Субботы. Суббота для  человека, а  не человек  для Субботы.
Иисус любил женщин!  А можете ли вы представить  святого  Павла  любовником?
Святой Павел осудил бы меня, поскольку я люб­лю женщин. А  вот Иисус -- нет.
Не  вижу ни­чего  дурного  в том,  чтобы любить женщин, много  женщин и быть
любимым  женщинами,  многими женщинами.  --  Бертлеф  улыбался  в счастливом
самолюбовании: --  Друзья, у меня была  нелег­кая жнь, и я не  раз смотрел
смерти  в  лицо. Но  в одном отношении  Бог был ко мне   У меня было не
счесть женщин, и они любили меня.
     Гости  справились с  ужином, и  официант стал собирать  со стола, когда
вновь раздался стук в дверь. Стук был слабенький и робкий, словно нуждался в
поощрении. Бертлеф сказал
     -- Входите.
     Дверь открылась, и вошел ребенок -- девочка лет пяти в белом платьице с
воланчиками,  опоя­санная широкой  белой лентой, завязанной на спине большим
бантом, концы  которого похожи были на  крылья. В  руке она  сжимала стебель
большого  георгина. Увидев в  комнате  множество  людей, не сводивших  с нее
пораженного взгляда, она остановилась, не осмеливаясь идти дальше.
     Но Бертлеф привстал и, просияв, сказал:
     -- Не бойся, ангел мой, и поди сюда!
     И  девочка,  увидев  улыбку  Бертлефа  и  как  бы  ухватившись за  нее,
рассмеялась и подбежа­ла к нему. Бертлеф взял  у  нее цветок и  поце­ловал в
лоб.
     Сидевшие за столом и  официант  с удивле­нием наблюдали за этой сценой.
Ребенок  с   боль­шим  белым  бантом  на  спине  действительно  по­ходил  на
маленького ангела. А Бертлеф стоял сейчас, склонившись с георгином в руке, и
на­поминал барочные статуи святых, украшающие провинциальные площади.
     -- Дорогие  друзья,  -- обратился  он  к присут­ствующим,  -- мне  было
приятно с вами  и, наде­юсь, вам со  мной также. Я с  радостью остался бы  с
вами до глубокой  ночи,  но, как волите видеть,  не  могу. Этот прекрасный
ангел зовет меня к той, что ждет меня. Я  же вам говорил,  что жнь меня не
баловала, но женщины любили меня.
     Бертлеф,  прижимая одной рукой георгин  к  груди, а  другой --  касаясь
плеча девочки,  покло­нился своим собеседникам.  Ольге  он  казался ко­мично
театральным, она радовалась, что он ухо­дит  и она наконец останется наедине
с Якубом.
     Бертлеф повернулся и пошел  с девочкой к двери. Но, прежде чем уйти, он
нагнулся к си­гарочнице и насыпал себе в карман большую пригоршню серебряных
монет.

     Официант,  собрав на тележку пустые тарел­ки, вышел  комнаты, и Ольга
сказала:
     -- Кто эта девочка?
     -- Я никогда не видел ее, -- сказал Шкрета.
     -- В самом деле, она похожа на маленького ангела, -- сказал Якуб.
     -- Ангел, который подыскивает ему любов­ниц? -- засмеялась Ольга.
     --  Да,  ангел -- сводник и сват. Именно так  и должен был бы выглядеть
его личный ангел.
     -- Не знаю, был ли это ангел,-- сказал Шкре­та, -- но удивительно,  что
эту девочку я никогда здесь не видел, хотя знаю едва ли не каждого.
     --  Тогда существует тому  одно  объяснение, -- улыбнулся Якуб.  -- Она
была  другого мира.
     --  Был  ли это ангел или дочка здешней гор­ничной, за одно ручаюсь, --
сказала Ольга, -- ни к какой женщине он не пошел! Это ужасно само­влюбленный
человек, который только и делает, что выставляется!
     -- Мне нравится он, -- сказал Якуб.
     -- Возможно, -- сказала Ольга, -- и все-таки я настаиваю на том, что на
свете  нет большего себялюбца, чем он.  Я готова держать пари, что за час до
нашего прихода он дал какой-то де­вочке пригоршню пятидесятицентовых монет и
попросил ее прийти сюда с цветком в такое-то  время. Религиозные люди  умеют
великолепно инсценировать всякие чудеса.
     -- Я был бы рад, окажись вы правы, -- ска­зал доктор  Шкрета. -- Дело в
том,  что  господин  Бертлеф очень болен,  и каждая ночь  любви  -- для него
большой риск.
     --  Как видите,  я  была  права. Все  эти намеки на женщин --  сплошное
пустословие!
     --  Милая барышня,  --  сказал доктор Шкре­та, -- я его врач и друг,  и
все-таки в этом я не уверен. Не поручусь.
     -- А он действительно так болен? -- спросил Якуб.
     -- А  почему,  думаешь, он уже почти год жи­вет на этом курорте, а  его
молодая жена, кото­рую он обожает, лишь редка прилетает к нему сюда?
     -- А здесь без него стало вдруг грустно,-- сказал Якуб.
     И в самом деле, все трое почувствовали себя внезапно осиротевшими, и им
уже не захотелось больше оставаться в чужих апартаментах.
     Шкрета встал со стула:
     -- проводим барышню Ольгу домой и  еще чуть пройдемся. Надо еще о
многом потол­ковать.
     -- Мне пока не хочется спать! -- запротес­товала Ольга.
     -- Вам пора. Приказываю вам как врач, -- сказал Шкрета строго.
     Они  вышли  Ричмонда и  двинулись через парк. По дороге  Ольга  нашла
возможность шеп­нуть Якубу:
     -- Я хотела быть сегодня вечером с тобой...
     Но Якуб лишь пожал плечами, ибо Шкрета очень твердо настаивал на своем.
Они  проводи­ли девушку к дому Маркса,  и Якуб в  присутст­вии друга даже не
погладил  ее, как обычно, по голове. Антипатия  доктора к грудям, похожим на
сливы,  смущала его.  Ольгино лицо выражало разочарование, и он пожалел, что
обидел ее.
     -- Так что ты об этом думаешь? -- спросил Шкрета, когда остался наедине
с другом  на пар­ковой  дорожке. -- Ты слышал, как я сказал,  что  мне нужен
отец. И камень надо мной зарыдал бы. А он завел речь  о святом Павле. Неужто
он и вправду  не может  догадаться? Уже  два  года толкую ему  о  том, что я
сирота, и расхваливаю ему преимущества американского паспорта. Ты­сячу раз я
как  бы вскользь намекал  на разные случаи усыновления.  Эти намеки, по моим
рас­четам, давно должны были подсказать ему идею усыновления.
     -- Он слишком прислушивается к самому се­бе, -- сказал Якуб.
     -- Именно так, -- подтвердил Шкрета.
     --  Если он  серьезно болен,  то  удивляться  не­чему,--  сказал Якуб и
добавил: -- Если, конечно, дела его так плохи, как ты говорил.
     --  Еще хуже  того,  --  сказал Шкрета. --  Пол­года назад  он  перенес
тяжелейший инфаркт  и  с тех  пор не  может позволить себе  никаких даль­них
путешествий и живет здесь затворником. Жнь его висит на волоске. И  он это
знает.
     --  Как  видишь, --  серьезно сказал  Якуб, -- те­бе  стоило  бы  давно
понять,  что  метод намеков неудачен,  ибо  они выливаются  лишь в  раздумья
относительно собственной персоны. Тебе следо­вало бы свою просьбу  высказать
ему без околич­ностей. Он несомненно пошел бы тебе навстречу. Это доставляет
ему  удовольствие, ибо отвечает его представлениям о  себе  самом.  Он хочет
при­носить людям радость.
     --  Ты  гений!  -- воскликнул Шкрета  и заду­мался. --  Это просто  как
Колумбово  яйцо и со­вершенно  точно! А  я-то, дурак, потерял два года жни
потому  лишь,  что не мог до конца разо­браться в  нем!  Потерял два  года в
напрасных церемониях! И это твоя вина, ты должен был давно мне посоветовать!
     -- Ты должен был давно спросить меня.
     --  Ты уже  два года  не заезжал  ко мне! Друзья шли  по ночному парку,
вдыхая све­жий аромат ранней осени.
     -- Если я выбрал его в отцы, то, вероятно, заслуживаю, чтобы  он выбрал
меня в сыновья! -- сказал Шкрета.
     Якуб согласился с ним.
     -- Вся беда в том,-- сказал Шкрета после дол­гого задумчивого молчания,
--  что ты окружен идиотами!  Разве  я  могу  у  кого-нибудь в  этом го­роде
спросить совета? Интеллигентный человек
     рождается в  абсолютном гнании. В  силу  своей  профессии я только  и
занят этой мыслью:  челове­чество плодит невероятное количество идиотов. Чем
глупее  индивид,  тем  сильнее  у  него  желание  размножаться.  Полноценные
личности прово­дят на свет не более одного ребенка, а лучшие  них, вроде
тебя, приходят  к решению вообще не плодиться. Это катастрофа. А я постоянно
меч­таю  о мире, в котором человек рождался бы не в чужой  среде,  а в среде
своих братьев.
     Якуб  слушал речи  Шкреты  и, похоже  было, не  находил  в  них  ничего
особенно увлекатель­ного. Шкрета продолжал говорить:
     --  Не считай это словоблудием! Я не поли­тик, я  врач,  и слово "брат"
имеет для меня конкретный смысл. Братья -- те, у кого  по край­ней мере один
общий  родитель.  Все сыновья Соломона,  хотя и появились  на  свет от сотни
разных матерей,  были  братьями.  Это,  наверное,  было превосходно!  Что ты
думаешь на этот счет?
     Якуб, вдыхая свежий воздух, не знал, что и сказать.
     -- Конечно, -- продолжал  Шкрета, --  очень трудно  заставить людей при
совокуплении ду­мать об интересах потомства. Но не в этом дело. В нашем веке
необходимо  по-иному решить  про­блему  разумного  деторождения.  Человек не
мо­жет до бесконечности смешивать любовь с раз­множением.
     С этой мыслью Якуб согласился.
     --  Тебя прежде  всего, конечно, волнует во­прос, как освободить любовь
от размножения, -- сказал Шкрета. -- Что до меня, то речь скорее
     
о
  том,  как освободить размножение от  любви. Я хотел посвятить тебя в
свой проект. У меня в пробирке мое семя.
     Тут наконец Якуб напряг внимание.
     -- Что ты скажешь по этому поводу?
     -- Превосходно! -- сказал Якуб.
     -- Великолепно! -- сказал Шкрета. -- Так я вылечил уже многих женщин от
бесплодия. Учти, многие женщины не  имеют  детей лишь  потому, что бесплодны
мужья. У меня богатая клиентура со  всей республики, кроме того, в последние
четыре  года  я  занимаюсь  и гинекологическим обследованием  женщин  нашего
города.  Подойти  со  шприцем  к  пробирке,  а  затем  ввести  в  паци­ентку
животворящую материю -- сущий пустяк.
     -- И сколько же у тебя детей?
     -- Занимаюсь этим уже несколько лет, но у  меня весьма  приблительный
учет. Случается, что я не могу быть уверенным в своем отцовст­ве, ибо иногда
пациентки,  так сказать, меняют мне со своими мужьями. Или разъезжаются по
своим городам,  и я даже не знаю, успешным ли было мое лечение. Более точные
сведения у ме­ня о здешних пациентках.
     Шкрета  замолчал,  а Якуб  погрузился  в за­думчивое  умиление.  Проект
Шкреты  очаровал его  и  растрогал,  ибо  он  вновь  узнавал  в  нем  своего
старинного друга и неисправимого меч­тателя:
     -- Наверное, прекрасно иметь детей от столь­ких женщин... -- сказал он.
     -- И все братья, -- добавил Шкрета, и они снова двинулись в путь.
     Они шли, дышали благоуханным воздухом и молчали. Затем Шкрета сказал:
     -- Знаешь, я  часто говорю  себе: хоть  многое нам  в этой стране и  не
нравится, мы все равно  несем за нее ответственность. Меня  страшно  бе­сит,
что я не могу свободно  разъезжать  по миру, но свое отечество я  никогда не
покинул бы.  И никогда не оклеветал  бы  его. Пришлось бы сперва  оклеветать
самого себя.  Что сделал каж­дый   нас, чтобы  оно стало лучше? Что сделал
каждый   нас, чтобы здесь можно было жить? Чтобы  эта страна стала  такой,
где мы чувство­вали бы себя  дома? Но  дома... -- Шкрета пони­зил  и смягчил
голос: --  Дома  человек чувствует  себя только среди  своих. А поскольку ты
сказал, что уезжаешь, я  решил сделать тебя участником моего проекта. У меня
есть  для  тебя пробир­ка.  Ты  будешь  где-то  на  чужбине,  а  здесь будут
рождаться твои дети.  И  спустя  десять, двадцать лет ты  увидишь, какая это
будет замечательная страна.
     На небе стояла  круглая луна (она простоит  там до последней ночи нашей
истории, и потому  мы  по праву  можем назвать ее  
лунной исто­рией).
 Доктор
Шкрета проводил Якуба к Рич­монду.
     -- Завтра тебе еще нельзя уезжать... -- ска­зал он.
     --  Я должен. Меня ждут,  --  сказал Якуб, но чувствовал, что его можно
переубедить.
     --  Ерунда, -- сказал Шкрета. -- Я рад, что те­бе мой проект  нравится.
Завтра мы обсудим его до мельчайших подробностей.


     Когда утром пани Климова уходила  дому, ее муж еще лежал в постели.
     -- Не пора ли и тебе выехать? -- спроси­ла она.
     -- К чему спешить? Успею повозиться с эти­ми идиотами, -- ответил он и,
зевнув, перевер­нулся на другой бок.
     Позавчера  он сообщил  ей,  что  на этой уто­мительной  конференции его
обязали  взять  шефство  над  любительскими ансамблями, и  по­тому в четверг
вечером ему  предстоит  концер­тировать  в  одном  горном курорте  вместе  с
ка­ким-то врачом и аптекарем, играющими джаз. Рассказывая, он чертыхался, но
пани  Климова, глядя ему  в лицо, прекрасно понимала, что за этой бранью нет
искренной злости, поскольку никакого концерта не будет,  и Клима выдумал его
лишь затем, чтобы выкроить время для ка­кой-то любовной интрижки. Она читала
по его лицу все; он ничего не мог утаить от нее. И ко­гда он  с  проклятиями
повернулся на другой бок, она вмиг  поняла, что сделал он это не -за того,
что хотел спать,  а чтобы  скрыть от нее лицо и  не  дать ей разглядеть  его
выра­жение.
     Потом  она ушла в т Когда несколько лет  назад  болезнь лишила  ее
огней  рампы, он  нашел ей  в театре место  служащей. Это  было неплохо: она
ежедневно   встречалась   там   с  интересными   людьми  и   могла  свободно
распоряжаться  рабо­чим временем. Подсев  к столу,  она попыталась составить
несколько деловых писем, но не могла ни на чем сосредоточиться.
     Ничто  не  овладевает  так человеком, как рев­ность. Когда год  назад у
Камилы умерла мать, это было, конечно, несчастьем куда большим, чем какая-то
авантюра  трубача. И все-таки смерть матери в Камиле вызывала  меньшую боль,
хо­тя мать она бесконечно любила. Та боль была милосердно многоцветна: в ней
переплетались скорбь, печаль, растроганность, угрызения со­вести (достаточно
ли она заботилась о ней? не забывала ли о ней?) и тихая улыбка. Та боль была
милосердно рассредоточена: мысли, от­талкиваясь от  гроба усопшей, убегали в
вос­поминания, в детство  Камилы и даже дальше -- в детство  матери, убегали
во  многие  практичес­кие  заботы,  убегали в будущее,  которое было открыто
перед ней, и  в нем,  как утешение (да,  это  были несколько  исключительных
дней, ко­гда он стал для нее утешением) присутствовал Клима.
     Однако  боль  ревности не перемещалась  в пространстве, она, как бурав,
вращалась   во­круг   единственной   точки.    Здесь   не   было   ника­кого
рассредоточения.  Если  смерть  матери  от­крывала двери  будущего (другого,
более оди­нокого, но вместе с тем и более зрелого), то
     боль, вызванная меной  мужа,  не  открывала  никакого  будущего,  Все
концентрировалось в едином (неменно присутствующем) образе неверного тела,
в  едином  (неменно  присут­ствующем) укоре. Когда умерла мать, она мог­ла
слушать музыку, могла даже читать; когда она ревновала, она вообще ничего не
могла делать.
     Еще вчера ее осенило поехать в этот курорт­ный городок и убедиться, что
подозрительный  концерт действительно  состоится, но потом  она отвергла эту
мысль, ибо знала, что ее ревность вызывает у Климы отвращение и что не стоит
перед ним ее обнажать. Однако ревность рабо­тала в ней как заведенный мотор,
и она не могла удержаться, чтобы не поднять телефонной труб­ки и не  набрать
номер  справочной вокзала.  Из­винившись, она сказала, что звонит на  вокзал
без  определенной  цели,  просто  потому,  что не  может  сосредоточиться на
составлении деловых писем.
     Узнав, что поезд отходит в одиннадцать ут­ра, она представила себе, как
идет по незнако­мым улицам, ищет афишу с именем мужа, как в дирекции курорта
наводит справки о кон­церте, на котором должен выступать ее муж, как узнает,
что никакого концерта нет  и  в  по­мине  и как  потом  бродит, несчастная и
обма­нутая, в пустом чужом городе. И еще предста­вила, как на следующий день
Клима станет  рассказывать ей  про  концерт, а она  --  расспра­шивать его о
подробностях. Она будет смот­реть ему в лицо, слушать его небылицы и
     пить с горьким наслаждением ядовитое зелье его лжи.
     Но следом она попрекнула себя за неразум­ность своего поведения. Она не
должна прово­дить дни и недели в постоянной слежке за ним и в своих ревнивых
фантазиях. Она боится по­терять его, но именно этот страх и приведет к тому,
что она однажды потеряет его!
     Но другой голос тотчас откликнулся в ней с лукавой наивностью: она ведь
не едет  шпио­нить за ним! Ведь Клима сказал, что будет иг­рать на концерте,
и она верит ему! Именно потому,  что устала ревновать, она  относится к  его
словам  серьезно  и  без  подозрительности!  Он  же сказал,  что едет туда с
неохотой  и что приходит  в ужас,  представляя себе весь этот  унылый день и
в Значит,  она  едет  к  не­му лишь затем,  чтобы сделать  ему приятный
сюрпр!  Когда  в  конце выступления  Клима  станет  брезгливо кланяться  и
нывать душой, представляя себе  тягостный обратный путь, она проберется  к
сцене, он увидит ее, и они счас­тливо рассмеются!
     Она  отдала директору вымученные с  таким трудом  письма.  Ее любили  в
театре. Ценили  за  то, что она,  жена прославленного музыкан­та, умеет быть
скромной   и   доброжелательной.   Печаль,   подчас   исходившая   от   нее,
обезоружи­вала  их. И разве директор мог бы  ей  отка­зать? Она обещала  ему
вернуться в  пятницу  после  обеда  и  тогда, оставшись в  театре до  самого
вечера, закончить всю недоделанную ра­боту.

     Было десять утра, и Ольга,  как  обычно,  взяла у Ружены  большую белую
простыню и ключ. Потом пошла в кабинку, разделась, накинула на себя простыню
на манер античной тоги, закрыла  кабинку, ключ отдала Ружене и направилась в
соседний зал, где  был бассейн. Перебросив про­стыню через перила, она сошла
по ступенькам  в воду, где  уже барахталось  множество  женщин. Бассейн  был
небольшим.  Но  Ольга, убежденная, что плавание необходимо для  ее здоровья,
по­пыталась сделать  несколько взмахов руками. Вода взволновалась,  и брызги
влетели в неумолкаю­щий рот одной  дам.
     -- Вы  что,  с ума сошли? -- крикнула та  Оль­ге  очень раздраженно. --
Этот бассейн не для плавания!
     Женщины  сидели  вдоль  стен  бассейна,  точно  большие  лягушки. Ольга
боялась их. Все они были старше ее, толще, на них было  больше жира и  кожи.
Она покорно уселась между ними и хмуро уставилась в одну точку.
     Вдруг она увидала в дверях зала невысокого молодого  человека в джинсах
и рваном свитере.
     -- Что там делает этот парень? -- закрича­ла она.
     Все  женщины  повернулись  в  направлении  Ольгиного  взгляда  и  стали
смеяться и вжать.
     В зал вошла Ружена и объявила:
     -- К нам пришли кинорепортеры и хотят вас снимать для хроники.
     Женщины в бассейне вновь рассмеялись.
     -- Что еще за выдумки! -- запротестовала Ольга.
     -- Это с разрешения курортной администра­ции!
     -- Какое мне дело до администрации! -- кри­чала Ольга. -- Меня никто не
спрашивал!
     Молодой  человек в  рваном свитере  (на шее у него болтался аппарат для
мерения  интен­сивности  света) подошел  к бассейну  и вперил­ся в Ольгу с
улыбкой, показавшейся ей скаб­резной.
     -- Девушка, тысячи людей обалдеют, когда увидят вас на экране!
     Женщины ответили новым  взрывом смеха, а Ольга, прикрыв  ладонями груди
(а это,  как 
мы
 знаем,  не составляло труда, ибо они походили на две сливы),
спряталась за чужими спинами.
     К бассейну подошли еще двое мужчин, и тот, что был повыше, сказал:
     --  Прошу  вас, ведите себя  совершенно есте­ственно,  будто нас  здесь
вовсе нет.
     Ольга  протянула  руку к перилам, где  висела ее простыня. Обернулась в
нее еще в бассейне и по ступенькам поднялась на кафельный пол зала; простыня
была мокрой, с нее стекала вода.
     --  Эй, куда вас несет, мать его  за ногу! -- крикнул молодой человек в
рваном свитере.
     -- Вам предписано еще четверть часа нахо­диться в бассейне!  -- кричала
ей вслед Ружена.
     -- Она стесняется! -- смеялся за ее спиной весь бассейн.
     -- А то еще откусят кусочек от ее красоты! -- сказала Ружена.
     -- Принцесса! -- раздался голос в бассейне.
     --  Кто  не  хочет  сниматься,  естественно,  мо­жет  уйти!  --  сказал
спокойным тоном высокий мужчина в джинсах.
     -- А чего нам стесняться!  Мы ведь краси­вые!  --  громогласно  заявила
одна толстая дама, и гладь бассейна заволновалась от смеха.
     --  Но эта  девушка  не  должна  уходить! Ей  положено  быть здесь  еще
четверть часа! -- воз­мущалась Ружена, глядя вслед Ольге, которая упрямо шла
в раздевалку.

     Нельзя сердиться на Ружену за то, что она не в духе. И все же почему ее
так  возмутило, что  Ольга не хотела сниматься? Почему она целиком слилась с
толпой толстых теток, встре­тивших приход мужчин веселым вгом?
     И почему  эти толстые  тетки так  весело в­жали? Не потому же, верно,
что хотели по­красоваться перед молодыми людьми и соблаз­нить их?
     Вовсе  нет. Их показное  бесстыдство  было как раз порождено сознанием,
что  никакой  соблазни­тельной  красотой  они не  обладают.  Они были  полны
неприязни  к  женской  молодости  и  стре­мились  выставить  свои сексуально
непригодные  тела, как едкую девку над женской  наготой. Безобразием своих
тел  они хотели мстительно подорвать славу женской красоты, ибо  знали,  что
отвратительные и прекрасные тела в конце кон-
     цов одинаковы  и  что отвратительное тело  броса­ет тень на прекрасное,
шепча мужчине на ухо:
     -- Смотри, 
это
 подлинная суть того тела, что околдовывает тебя! Смотри,
эти большие приплюснутые груди -- то же самое, что и  те  перси, которые  ты
боготворишь!
     Веселое  бесстыдство толстых баб в  бассейне было некрофильской пляской
над  скоротечнос­тью  молодости,  и было тем  веселее,  что  в  бас­сейне  в
качестве жертвы присутствовала  мо­лодая девушка. Жест Ольги, обернувшейся в
простыню, они восприняли как саботаж своего злобного обряда и разъярились.
     Однако  Ружена не была ни толстой, ни  ста­рой,  она была даже красивее
Ольги! Так почему же она тогда не встала на ее сторону?
     Если  бы  Ружена решилась на  аборт и верила,  что  ее ждет  счастливая
любовь  с Климой, она  все воспринимала  бы  иначе. Любовь мужчины  выделяет
женщину  толпы, и  Ружена,  блажен­ствуя, чувствовала бы свою неповторимую
ин­дивидуальность. Она видела бы в толстых бабах недругов, а в Ольге -- свою
сестру. Она благо­волила бы  к  ней, как  благоволит одна красота к  другой,
одно счастье к другому, одна любовь к любви другой.
     Но прошлой  ночью  Ружена  очень  плохо спа­ла и  поняла,  что не может
верить   в  любовь  Кли­мы,  и  потому  все,  что  выделяло   ее    толпы,
представилось  ей  обманом.   Единственное,   что   было   у   нее,  --  это
распускающийся  росток   в  жи­воте,   охраняемый  обществом  и   традицией.
Един­ственное, что было у нее, -- это пресловутая все-
     общность женского удела, которая обещала ей вступиться за нее.
     А  эти женщины в бассейне -- они как раз и воплощали женственность в ее
всеобщности:   женственность  вечного  деторождения,  кормле­ния,  увядания,
женственность, смеющуюся  над тем  быстротечным  мгновением,  когда  женщина
верит, что она любима, и чувствует себя созда­нием неповторимым.
     Между   женщиной,  верящей  в   свою  исключи­тельность,  и  женщинами,
облачившимися  в убор  всеобщего женского удела, не может быть  при­мирения.
После  бессонной ночи, полной  разду­мий, Ружена встала  (бедный трубач!) на
сторону последних.

     Якуб сидел за рулем, а рядом, по соседству, -- Бобеш, который поминутно
поворачивал к нему  голову  и облывал его. За  последними нкими домиками
курортного местечка высилась много­этажка -- год назад ее здесь еще не было.
Она сто­яла среди зеленого пейзажа,  точно веник в вазоне, и казалась  Якубу
отвратительной. Он погладил Бобеша, удовлетворенно смотревшего на пейзаж,  и
подумал, что Господь был милостив к собакам, не вложив в  их головки чувства
красоты.
     Пес снова лнул Якуба (верно, чувствовал, что Якуб все  время думает о
нем), и Якубу пришло на ум, что его отечество будет разви­ваться не в лучшую
и не в худшую, а во все
     более смешную сторону:  здесь он когда-то пе­режил охоту  на  людей,  а
вчера  стал  свидете­лем  охоты  на  собак,  словно это был  один  и тот  же
спектакль, только  с другими исполнителями. Вместо следователей и охранников
в нем  высту­пали пенсионеры,  а вместо  заключенных поли­тиков  --  боксер,
дворняжка и такса.
     Он  вспомнил,  как  несколько  лет назад  его столичные соседи  у двери
квартиры  нашли своего кота,  у которого  в  оба  глаза  были вбиты  гвозди,
вырезан язык и связаны лапки. Дети с их улицы играли во взрослых. Якуб снова
погладил Бобеша по голове и припарковал машину у трактира.
     Выходя   машины,  Якуб предполагал, что пес радостно бросится к двери
своего  дома. Но вместо  этого  Бобеш стал  прыгать  на Якуба, приглашая его
поиграть. Вдруг  раздалось "Бобеш!"  -- и пес побежал к женщине, стоявшей на
завалинке.
     --  Ты неисправимый  бродяжка, -- сказала  она и,  виняясь,  спросила
Якуба, долго ли ему при­шлось возиться с Бобешом.
     Когда он ответил ей, что провел с ним ночь, а сейчас  привез на машине,
женщина  осыпа­ла его шумными благодарностями и  сразу же пригласила  в дом.
Она усадила его в особое помещение, где, по всей  вероятности, устраи­вались
банкеты для узкого круга, и побежала звать мужа.
     Вскоре  она  вернулась  в  сопровождении мо­лодого  человека,  который,
подсев к Якубу, про­тянул ему руку:
     --  Вы, несомненно, прекрасный человек, если  приехали сюда только ради
Бобеша. Он ужасный
     балбес и  вечно бродяжничает. Но мы его  любим. Не откажите пообедать с
нами!
     -- С удовольствием, --  сказал Якуб,  и жен­щина поспешила в кухню. Тем
временем Якуб рассказал, как он спас Бобеша от удавки пенси­онеров.
     -- Вот подонки!  -- вскричал молодой чело­век и  следом  --  в  сторону
кухни: -- Вера! Поди сюда! Ты слышала, что эти подонки вытворяют?
     Вера вошла в комнату с  подносом, на кото­ром дымился суп. Она  села, и
Якубу снова при­шлось рассказать  вчерашнюю историю. Пес си­дел  под столом,
позволяя чесать себя за ушами.
     Когда Якуб покончил с супом, молодой че­ловек принес  кухни свинину с
кнедликами.
     Якуб сидел у окна, ему было хорошо. Молодой человек проклинал тех вну
(Якуба очаровыва­ло,  что трактирщик свое  заведение считает местом наверху,
Олимпом, точкой, откуда все видно на расстоянии и с высоты птичьего полета),
а его жена привела за руку двухлетнего мальчика:
     -- Поблагодари дядю, он привез тебе Бобешка.
     Мальчик  пробормотал  несколько  невнятных слов и засмеялся,  глядя  на
Якуба. Снаружи све­тило солнце, и  желтеющая листва миролюбиво  склонялась к
окнам. Стояла тишина. Трактир был высоко над миром, и в нем царил покой.
     Хотя Якуб и не горел желанием размножать­ся, детей он любил.
     -- У вас симпатичный мальчуган,-- сказал он.
     --  Потешный,  --  сказала женщина. --  Не  пой­му,  в  кого  он  такой
носастый.
     Якубу вспомнился нос его друга, и он сказал:
     -- Доктор Шкрета говорил мне, что вы у него лечились.
     -- Вы знаете пана доктора? -- радостно спро­сил молодой человек.
     -- Это мой товарищ, -- ответил Якуб.
     --  Мы  ему  страшно  благодарны, -- сказала  молодая мамочка,  и  Якуб
подумал,  что этот ре­бенок,  вероятно, одна   удач евгенического про­екта
Шкреты.
     -- Это не врач, а чародей, -- с восхищением сказал молодой человек.
     Якуба  осенила  мысль, что  эти  трое здесь в этом по-вифлеемски  тихом
уголке не что иное как 
святое семейство
 и что их дитя происходит не  от отца
человеческого, а от Бога -- Шкреты.
     Носатый мальчик  снова пробубнил  несколь­ко невнятных слов, и  молодой
отец любовно посмотрел на него.
     -- Откуда тебе знать, -- сказал он своей же­не, -- кто  твоих далеких
предков был носачом.
     Якуб  рассмеялся. Ибо на ум ему пришел странный  вопрос: пользовался ли
доктор Шкре­та шприцем, чтобы оплодотворить свою доро­гую Зузи?
     -- Разве я не прав? -- засмеялся молодой отец.
     -- Несомненно правы, -- сказал Якуб. -- Ве­ликое утешение в том, что мы
уже давно будем почивать в могиле, а по свету станет расхажи­вать наш нос.
     Все  засмеялись,  и  мысль,  что  Шкрета  может  быть  отцом  мальчика,
представилась теперь Якубу всего лишь забавной выдумкой.

     Франтишек получил  деньги  от  хозяйки, кото­рой  починил  холодильник,
вышел  на  улицу,  сел на  свой  безотказный мотоцикл  и поехал  на ок­раину
городка в районное монтажное управление сдать дневную выручку. Было немногим
более двух, когда он полностью освободился. Он снова завел мотоцикл и двинул
к курорту. На стоянке  увидел белый  лимузин.  Припарковал мотоцикл  рядом и
колоннадой, прошел к клубу, предпола­гая, что именно там может быть трубач.
     Не дерзость и  не  воинственность вели его  ту­да. Он уже  и  не  думал
устраивать сцены. Напро­тив, готов был целиком переломить себя,  сми­риться,
подчиниться.  Говорил себе,  что любовь его  так  велика, что  ради  нее  он
способен согла­ситься на все. Так же, как сказочный  принц вы­держивает ради
принцессы  любые испытания и  трудности,  борется с  драконом и  переплывает
океан, так и он готов на бесконечное унижение, мыслимое разве что в сказках.
     Отчего же  он так безропотен? Почему бы не поискать ему другую девушку,
каких на этом горном курорте столь заманчивый перебыток?
     Франтишек моложе Ружены, то бишь на свое несчастье он очень молод. Лишь
повзрослев, он  познает недолговечность сущего и  поймет, что  за горонтом
одной   женщины  сразу   же  откры­вается  горонт  других  женщин.  Однако
Фран­тишеку  пока неведомо, что  такое  время. С  детства  он живет  в мире,
пребывающем в неменности, он живет в какой-то неподвижной вечности, у
     него  один и  тот же отец,  одна и та  же  мать и одна Ружена,  которая
сделала его мужчиной, которая возвышается над ним как небосвод, един­ственно
возможный небосвод. Он не в силах представить себе жнь без нее.
     Вчера  он  послушно  обещал  не шпионить за  ней и даже  решил  сегодня
бегать ее. Он убеж­дал  себя,  что его интересует один  трубач, и ес­ли он
выследит только его, то  не нарушит своего обещания.  
Он,
 конечно,  понимал,
что это  лишь увертка и что Ружена осудила бы его  поведение,  но этот позыв
был в  нем  сильнее  любого  рассуж­дения или  умысла.  Это  было  столь  же
неотвра­тимо, как наркомания: он должен был видеть его; он должен был видеть
его, видеть снова,  не торо­пясь  и вбли. Он должен  был  заглянуть в лицо
своей  пытки.  Он  должен был  посмотреть на его тело, чье слияние  с  телом
Ружены казалось  ему невероятным  и немыслимым. Он должен был по­смотреть на
него, чтобы попытаться определить глазами, совместимы их тела или нет.
     На сцене уже играли: доктор Шкрета был за барабаном, какой-то маленький
человечек --  за роялем,  а  Клима --  с  трубой. На стульях  в зале  сидело
несколько  молодых   парней,   джазовых  фа­натов,  проникших  сюда,   чтобы
понаблюдать  за  репетицией. И Франтишеку нечего  было опа­саться,  что  для
кого-то станет очевидной  при­чина  его прихода.  Он был уверен, что трубач,
ослепленный фарами его мотоцикла, не разгля­дел в среду его лица, а другие о
его отношениях с Руженой благодаря ее же осмотрительности вряд ли что знают.
     Трубач  прервал  свою  партию и подсел  к ро­ялю, чтобы  проиграть  для
маленького  человечка  один  пассаж  в  более подходящем ритме. А Фран­тишек
сидел в  конце зала, постепенно  становясь тенью, которая в  этот день ни на
миг не покинет трубача.

     Он возвращался  загородного трактира, и ему было жалко, что рядом уже
не сидит  весе­лый пес, который поминутно облывал бы ему лицо. И он тут же
подумал  о том,  какое  это  чудо, что в течение всех сорока пяти  лет своей
жни он сохранил свободным место рядом с собой, и теперь может покинуть эту
страну  лег­ко,  без багажа, ничем не обремененный, один, с обманчивым и все
же прекрасным ощущением  молодости, словно студент, который  только  сей­час
строит планы на будущее.
     Он стремился полностью проникнуться со­знанием, что покидает родину. Он
стремил­ся воссоздать  в  памяти свою прошлую  жнь. Стремился увидеть ее в
образе  просторного  края,  на  который  он  оглядывается  с  печалью,  края
головокружительно  далекого.  Не  получа­лось. То,  что  он  сумел  мысленно
увидеть по­зади себя, было мелким, сплюснутым, словно закрытая гармоника. Он
с  усилием  восстанав­ливал лишь  обрывки  воспоминаний, которые  смогли  бы
выстроиться в некую иллюзию про­житой судьбы.
     Он оглядывал деревья вокруг. Листья были зе­леными, красными, желтыми и
коричневыми. Ле­са, казалось, занялись  пожаром. Он  подумал, что  уезжает в
дни, когда  горят леса, и это прекрасное и  безжалостное пламя  пожирает его
жнь и  вос­поминания. Должен ли он страдать -за того, что  не  страдает?
Должен ли он испытывать тоску -за того, что не испытывает тоски?
     Да,  тоски  он   не  испытывал,   но   и  торопиться  не  хотелось.  По
договоренности  с зарубежными друзьями ему  полагалось бы уже  в эти  минуты
пересечь  границу,  но он  чувствовал,  что  его  вновь  одолевает  какая-то
раздумчивая  леность,  которая в кругу  его  знакомых пользовалась  комичной
­вестностью, ибо он предавался ей именно тогда, когда от него  требовались
решительные и опре­деленные действия. Он знал, что до последней минуты будет
декларировать, что должен уехать еще сегодня,  но понимал и то, что с самого
утра  делает  все, чтобы  оттянуть свой  отъезд   это­го милого курортного
городка,  куда  многие годы приезжал  к своему другу,  порой  после  больших
перерывов, но всегда с удовольствием.
     Он  припарковал машину (да, рядом с  бе­лым лимузином трубача и красным
мотоциклом  Франтишека)  и вошел в винный погребок, где через полчаса должен
был встретиться с Оль­гой. Ему приглянулся столик  в  дальнем  углу у  окна,
откуда  были видны пламенеющие  деревья  парка,  но, к сожалению,  там сидел
мужчина  лет  тридцати.  Якуб сел за  соседний стол.  Отсюда  не было  видно
деревьев,  однако его внимание при­ковал вид этого человека, который заметно
нерв-
     ничал, непрерывно постукивая ногой об пол и не отрывая глаз от входа.

     Наконец она вошла. Клима вскочил со сту­ла, подошел к ней  и повел ее к
столику у  окна.  Он улыбался  ей,  словно  этой улыбкой хотел  сказать, что
уговор их в силе, что оба они спокойны, уравновешенны и доверяют друг другу.
Он  искал  в  выражении лица девушки одобрительный ответ на свою  улыбку, но
тако­вого не обнаружил. Это обеспокоило его. Он боялся говорить о том, о чем
думал, и завел с девушкой незначащий разговор, который  дол­жен  был создать
непринужденную обстановку. Но его  слова  разбивались о ее молчание,  как об
утес.
     И вдруг она прервала его:
     -- Я передумала. Это было бы преступлени­ем. Ты, наверное, мог бы такое
сделать, а я нет.
     У трубача  оборвалось сердце. Он безмолвно  смотрел на Ружену, не зная,
что  и  сказать  ей.  Чувствовал  лишь  отчаянную  усталость.  А Руже­на все
повторяла:
     -- Это было бы преступлением.
     Он смотрел на нее, и  она казалась ему нере­альной.  Эта женщина, облик
которой он  не  мог даже воссоздать на расстоянии, представлялась ему теперь
его пожненной карой. (Как и все мы, Клима также  считал  реальным лишь то,
что входит в нашу жнь нутри, постепенно, ор-
     ганически,  а  то,  что  приходит вне,  неожидан­но  и  случайно,  он
воспринимал  как  вторжение  нереального.  К  сожалению,  нет  ничего  более
ре­ального, чем это нереальное.)
     Затем около их  столика появился  официант, узнавший позавчера трубача.
Он принес на под­носе две рюмки коньяка и добродушно сказал:
     -- Верно, я по глазам читаю ваше желание.  А Ружене сказал то же, что и
в прошлый раз:
     --  Гляди в оба! Все девчата  готовы глаза тебе выцарапать! -- и сам же
от души засмеялся.
     Весь во власти  своего  ужаса, Клима  не обра­щал внимания  на болтовню
официанта. Глотнув коньяку, он наклонился к Ружене:
     -- Прошу тебя! Мы же договорились. Мы все объяснили друг другу.  Почему
ты внезапно менила решение? Ты ведь согласилась с тем, что первые годы нам
лучше посвятить друг дру­гу.  Ружена!  Мы же делаем  это ради нашей люб­ви и
ради того, чтобы у нас был ребенок, кото­рого мы оба по-настоящему захотим.

     Якуб вмиг узнал медсестру, которая вчера хотела бросить Бобеша старикам
на расправу. Не  спуская с нее глаз, он пытался понять, о чем она беседует с
мужчиной. Не разбирая ни еди­ного слова, он лишь чувствовал напряженность их
разговора.
     Вскоре стало заметно, что мужчину  прида­вила какая-то  новость. Прошла
минута, другая,
     пока он снова обрел способность говорить.  По его выражению  можно было
понять,  что он  в чем-то  убеждает девушку и  о чем-то просит.  Но де­вушка
чопорно молчала.
     Якубу  показалось,  что  на  карту  поставлена  чья-то  жнь.  В  этой
светловолосой  девушке  он  все  время  видел  образ  
той,   которая  готова
при­держать для палача жертву,
 и  ни на миг  не со­мневался,  что мужчина на
стороне  жни, а она  на стороне  смерти. Мужчина  хочет  сохранить  чью-то
жнь, просит о помощи, а блондинка от­казывает, и кто-то  должен  -за нее
умереть.
     А потом он увидел, что мужчина перестал настаивать, что  он улыбается и
даже  гладит  де­вушку по  лицу.  Может, договорились?  Вовсе  нет. Лицо под
желтыми  волосами было непри­миримо  устремлено в  свои  дали, минуя  взгляд
мужчины.
     Якуб  не  в  состоянии был отвести  взор от  этой  девушки, которую  со
вчерашнего  дня  вос­принимал лишь  как  пособницу  палачей.  Ее  лицо  было
красивым  и  пустым. Достаточно  краси­вым,  чтобы привлечь  мужчину,  но  и
достаточно пустым, чтобы в нем затерялись все его слезные просьбы. Лицо было
еще  и гордым, и Якубу  подумалось,  что  оно гордится не  своей красотой, а
именно своей пустотой.
     Якубу  казалось, что в этом лице встретились тысячи других лиц, которые
он хорошо  знал. Ему казалось, что вся  его  жнь  была  не чем  иным,  как
непрестанным диалогом с этим ли­цом. Когда он пытался что-то объяснить  ему,
оно обиженно отворачивалось, на его доводы
     отвечало  разговором  о  чем-то  другом,  когда  он  улыбался ему,  оно
упрекало  его   в  легкомыслии,  когда  о  чем-то  просил,  обвиняло  его  в
высоко­мерии, -- лицо, которое ничего не понимало и решало все, лицо пустое,
как бесплодная степь, и гордое своей пустотой.
     У Якуба мелькнула мысль, что сегодня в пос­ледний раз он смотрит на это
лицо, чтобы уже завтра навсегда покинуть пределы его царства.

     Ружена  тоже заметила Якуба и узнала  его. Она  чувствовала на себе его
пристальный  взгляд, это нервировало ее.  Ей  казалось, что она в ок­ружении
двух тайно  объединившихся мужчин, в окружении двух  взглядов, нацеленных на
нее, точно два дула.
     Клима повторял свои  доводы,  а она  не знала, что отвечать.  Она  ведь
постаралась  уверить се­бя,  что  там,  где речь  идет  о  будущем  ребенке,
рассудку нет места,  и право  голоса  принадлежит лишь  чувствам.  Она молча
отвернула лицо от взглядов  обоих мужчин и  уставилась в окно.  Определенная
сосредоточенность  при  этом  рож­дала в ней оскорбленное  чувство непонятой
воз­любленной и матери, и оно всходило в ее душе, будто тесто для кнедликов.
Не умея выразить его словами, она дала ему литься  глаз, устрем­ленных в
какую-то одну точку парка напротив.
     Но именно там, куда Ружена тупо смотрела, она вдруг разглядела знакомую
фигуру и испу-
     галась. Сейчас она уже  не слышала,  что говорит  ей Клима. Это был уже
третий взгляд, чье дуло  было направлено на  нее, и он  был  самым опас­ным.
Ведь Ружена поначалу была не совсем уве­рена, кто  стал причиной ее будущего
материн­ства. В расчет принимался скорее тот,  кто  сей­час  тайно следил за
ней, неудачно спрятавшись  за деревом  в  парке. Конечно, эти сомнения  были
только поначалу,  позднее  она  все  больше  скло­нялась к тому,  что трубач
виноват в  ее беремен­ности, пока  наконец твердо не решила,  что  это он  и
никто другой. Постараемся понять: она вовсе не хотела ложно  приписывать ему
свою беременность. Своим решением она брала не ложь, а правду. Она решила,
что так было 
на самом деле.
     Впрочем,  материнство --  вещь настолько  свя­щенная,  что  ей казалось
невозможным, чтобы причиной  его был тот, кого она едва ли не пре­зирала.  И
вовсе  не  логические  соображения,  а  какое-то  сверхрассудочное  озарение
убеждало ее,  что  зачать  она  могла  лишь от того, кто  ей нра­вился,  кто
вызывал  в  ней  интерес,  кем  она  вос­хищалась. А  когда  она  услыхала в
телефонную  трубку,  что  тот,  кого  она брала  в  отцы  своего  ребенка,
потрясен,  испуган и противится своему отцовскому  предназначению,  все было
оконча­тельно решено, ибо в ту  минуту она  уже не только уверилась в  своей
правде, но была готова броситься за нее в огонь и в воду.
     Помолчав, Клима погладил Ружену по лицу. Очнувшись от своих мыслей, она
увидела его улыбку. Хорошо бы, сказал он, опять поехать
     им на машине за город, ибо  этот столик в ка­бачке разделяет их,  точно
холодная стена.
     Она испугалась. Франтишек все еще стоял за деревом в парке  и смотрел в
окно  винного  погребка. Что, если  он снова налетит  на них, как только они
выйдут на улицу? Что, если снова устроит скандал, как в среду?
     -- Получите за два коньяка, -- сказал Клима официанту.
     Она вынула  сумки стеклянный тюбик.
     Трубач подал официанту банкнот и широ­ким жестом отказался от сдачи.
     Ружена открыла тюбик, стряхнула на ладонь таблетку и проглотила ее.
     Когда она  закрывала тюбик, трубач, повер­нувшись к ней снова, заглянул
ей  в глаза.  Он протянул руки к ее рукам, и она, выпустив  ладони  тюбик,
покорилась ласке его пальцев.
     --  Пойдем, -- сказал он,  и Ружена встала. Она приметила взгляд Якуба,
пристальный и непри­ветливый, и отвела глаза.
     Когда  они  вышли на  улицу,  она  тревожно  посмотрела в парк,  однако
Франтишека там уже не было.

     Якуб  встал, взял  бокал недопитого  вина  и  пересел за освободившийся
столик.  Полюбовав­шись    окна  красноватыми  деревьями  парка, он  опять
подумал, что  это пожар, в  который он бросает  все свои прожитые сорок пять
лет. За-
     тем  его  взгляд  соскользнул  на  доску  стола, и  он  увидел рядом  с
пепельницей забытый стеклян­ный тоненький тюбик. Взял  его, осмотрел: на нем
было написано название  незнакомого лекар­ства и чернилами приписано: 
3 раза
в  день.
  Таб­летки  в  тюбике были  голубого  цвета.  Это  пока­залось  ему
странным.
     Он проводил последние  часы на  родине,  и потому  все  мелкие  события
приобретали осо­бенное значение, превращаясь в аллегорический т Есть ли
некий смысл в том, подумал он, что именно  сегодня кто-то оставляет для меня
на  столе  тюбик голубых  таблеток?  И почему мне оставляет  его именно  эта
женщина, Преем­ница политических гонений  и Пособница пала­чей? Хочет ли она
мне тем самым  сказать, что потребность в голубых таблетках еще не иссяк­ла?
Или  напоминанием о яде хочет выразить мне свою неискоренимую ненависть? Или
хочет  мне сказать, что  мой  отъезд    этой страны  та­кая же  покорность
судьбе,  как  и готовность  про­глотить  голубую  таблетку, которую я ношу в
кармашке?
     Он вынул сложенную бумажку, развернул ее. Сейчас, когда он посмотрел на
свою  таблетку, ему  показалось, что  она  все-таки немного темнее пилюлек в
забытом  тюбике. Открыв его, он вы­тряхнул одну таблетку  на ладонь. Да, она
не­много темнее и  меньше.  Затем он вложил обе  таблетки в тюбик. Когда  же
скользнул  сейчас  по ним беглым  взглядом, никакого различия не  обнаружил.
Поверх невинных таблеток, пред­назначенных, вероятно, для самых обыкновен-
     ных лечебных целей, легла замаскированная смерть.
     В эту минуту к столу  подошла Ольга. Он быстро закрыл тюбик  крышечкой,
положил воз­ле пепельницы и встал, чтобы встретить при­ятельницу.
     -- Я  только что видела  знаменитого  трубача Климу!  Возможно  ли?  --
выпалила она, усажи­ваясь напротив  Якуба. -- Он шел под руку с этой мерзкой
бабой! Что я сегодня пережила -за нее в бассейне!
     Тут она запнулась, поскольку  Ружена, вне­запно возникнув у их столика,
сказала:
     -- Я здесь забыла таблетки.
     Прежде  чем  Якуб  успел  ей  ответить,  она  уви­дела  лежавший  возле
пепельницы тюбик и про­тянула к нему руку.
     Но он, оказавшись проворнее, опередил ее.
     -- Отдайте! -- потребовала Ружена.
     -- Я хочу попросить вас кое о чем, -- сказал Якуб. -- Я могу взять одну
таблетку?
     -- Перестаньте, пожалуйста, у меня нет вре­мени...
     -- Я принимаю точно такие же лекарства...
     -- Я не походная аптека, -- сказала Ружена.
     Якуб хотел  открыть крышечку  тюбика, но прежде чем успел это  сделать,
Ружена попыта­лась выхватить тюбик. Якуб мгновенно сжал его в кулаке.
     -- Что вы делаете! Отдайте мне таблетки! -- крикнула она.
     Якуб, глядя ей в глаза, стал медленно раз­жимать ладонь.

     Под стук колес перед ней  ясно  обнажалась тщета  ее  поездки. Она ведь
совершенно убежде­на, что ее мужа нет на курорте. Так почему она туда  едет?
Едет четыре часа на поезде, чтобы только убедиться в том, в чем она и так не
со­мневалась, и потом уехать обратно? Однако  то, что гнало  ее в  путь,  не
было осмысленной  целью.  То  был мотор,  который работал  в  ней  на полную
мощность, и его нельзя было остановить.
     (Да, в эти минуты Франтишек и Камила были выпущены в пространство нашей
истории, как две ракеты, управляемые на расстоянии слепой -- впрочем, что же
это за управление? -- ревностью.)
     Связь столицы  с горным курортом далеко  не   лучших, и пани Климовой
пришлось  трижды  пересаживаться,  прежде  чем  она  в  конце  концов вышла,
усталая,  на идиллической  станции,  за­лепленной  рекламами, рекомендующими
здеш­ние  лечебные источники и чудодейственные гря­зи. От станции к  курорту
она  шла  тополиной  аллеей, и  в  начале  колоннады  в  глаза ей броси­лась
нарисованная от руки афиша, на которой красными буквами было выведено имя ее
мужа. Потрясенная, она  остановилась перед ней и под именем  мужа прочла еще
два мужских имени. Трудно было  даже поверить: Клима,  значит,  не обманывал
ее!  Все  было  так,  как  он  сказал ей.  В первые  мгновения  она  ощутила
немеримую радость, чувство давно утраченного доверия.
     Но радость длилась недолго, ибо тут же сле­дом Камила осознала, что сам
факт концерта
     вовсе  еще   не  служит  доказательством   супружес­кой  верности.   Он
согласился  выступить на  этом западном  курорте наверняка  лишь потому, что
хотел здесь встретиться с женщиной. И тут она поняла,  что все гораздо хуже,
чем она предпо­лагала, и что она оказалась в ловушке:
     Она  ехала  сюда, чтобы убедиться,  что  мужа здесь нет,  и  тем  самым
(вновь,  в  который  уж  раз!) 
косвенно
  уличить его  в  мене.  Но  теперь
положение менилось:  она уличит  его  не во лжи,  а  в  неверности (причем
совершенно  
прямо
 и  явно). Хочется ей  или  нет, но она увидит  постороннюю
женщину, с  которой Клима  про­водит  сегодняшний день. От этой мысли у  нее
едва не подкосились ноги. Хотя она и была уве­рена, что 
знает
 все, но до сих
пор ничего (ни одной его  любовницы) 
не видела.
 Впрочем,  по  правде говоря,
она  совсем  ничего не знала,  а  лишь  предполагала,  что  знает,  и  этому
предпо­ложению  придавала  весомость  истины. Она ве­рила в его  мены, как
христианин в существо­вание Божье. Однако христианин верит в  Бога в  полной
уверенности,  что никогда не узрит Его. И она, представив себе,  что сегодня
увидит Кли­му с  посторонней женщиной, испытала такой же ужас, какой испытал
бы христианин, позвони ему Бог и сообщи, что придет к нему пообедать.
     Тревога сковала все ее тело. Но вдруг она услыхала, как кто-то окликнул
ее по имени. Она обернулась и увидала трех молодых мужчин, стоявших в центре
колоннады.  Они были в джин­сах и свитерах и отличались своим богемным видом
от скучной тщательности, с какой одеты
     
были
   остальные   курортники,  прогуливавшиеся  вдоль  колоннады.  Они
улыбались ей.
     -- Привет! -- крикнула она  им. Это были киношники, друзья, которых она
знала еще с той поры, когда выступала с микрофоном на подмостках.
     Самый высокий  них, режиссер, тотчас взял ее под руку:
     -- Как чудесно было бы  вообразить, что ты приехала  сюда к нам  и ради
нас...
     -- А  ты приехала  всего лишь к своему му­жу...  -- грустно сказал  его
помощник.
     --  Какая  жалость!  -- сказал режи  --  Са­мую  красивую  женщину
стольного града некий трубач держит в клетке, и потому  уже годы ее нигде не
видать...
     --  Мать его за ногу! --  сказал  оператор (мо­лодой человек  в  рваном
свитере). -- Пошли об­моем это дело!
     Они думали,  что расточают свои восторжен­ные речи перед  ослепительной
королевой, кото­рая тотчас равнодушно бросит  их в плетеную корзинку, полную
других ненужных даров. А она между тем принимала их слова с благодарнос­тью,
словно девушка-хромоножка, поддержанная благожелательной рукой.

     Ольга говорила,  а Якуб  думал о том, что отдал незнакомой женщине  яд,
который она мо­жет проглотить в любую минуту.
     Проошло это внезапно, быстрее, чем он  ус­пел осознать. Проошло это
помимо его соз­нания.
     Ольга без умолку говорила, а Якуб мысленно  оправдывал себя тем, что не
хотел давать тюбик этой женщине и что она сама вынудила его сде­лать это.
     Но как бы он ни убеждал себя, он знал, что это пустая отговорка. У него
была  тысяча  воз­можностей  не  подчиниться медсестре. Ее наглос­ти  он мог
противопоставить  собственную на­глость и, спокойно сбросив верхнюю таблетку
на ладонь, сунуть ее в карман.
     А  если  у  него  не  нашлось  достаточно  вы­держки  и  он  не  сделал
необходимого, он мог в конце  концов броситься  за ней следом и при­знаться,
что в тюбике  яд. В этом не было ни­чего сложного: просто объяснить, как все
про­ошло.
     А он меж тем сидит и смотрит на Ольгу, которая говорит что-то.  Нет, он
все-таки должен подняться и побежать за медицинской сестрой. Еще есть время.
И он обязан сделать  все, чтобы сохранить ей жнь. Так почему же он сидит и
не двигается с места?
     Ольга говорила, а он удивлялся тому, что сидит и не двигается с места.
     Да, надо подняться  и  пойти поискать ее. Но  как сказать Ольге, что он
должен уйти? Надо ли поделиться с ней тем, что проошло? Нет, он не может с
ней поделиться. Что,  если  медсе­стра проглотит  лекарство  раньше,  чем он
дого­нит ее? Разве Ольга должна знать, что он убий-
     ца? Но если  он и догонит медсестру вовремя,  как ему оправдаться перед
Ольгой, что он так долго колебался? Как ей  объяснить, что он  во­обще отдал
тюбик этой женщине?  Ведь уже сей­час, только -за этих коротких мгновений,
что он сидит здесь и бездействует, любой наблюда­тель сочтет его убийцей!
     Нет, он не может поделиться с Ольгой, но что сказать ей? Как объяснить,
что он сейчас вдруг встанет -за стола и куда-то побежит?
     Но  разве сколько-нибудь  важно,  что  он  ей  скажет?  Какие  глупости
приходят  ему  все  время  на ум!  Перед  лицом  жни  и смерти какое имеет
значение, что подумает Ольга?
     Он  знал,  что его  рассуждения насквозь по­рочны и  что каждая  минута
промедления повы­шает опасность, в  какой оказалась медсестра. А впрочем,  и
сейчас уже  поздно.  За то  время,  пока  он  здесь  медлит,  она  с молодым
человеком уже так  далеко ушла от винного погребка,  что он  и не  ведает, в
какую сторону бежать,  чтобы  найти ее. Откуда ему знать, куда они  пошли. В
какую сторону податься за ними?
     Но он тотчас осознал, что и это всего-навсего новая отговорка. Найти ее
было бы трудно, но возможно.  Еще не поздно что-то сделать, но де­лать нужно
немедленно, пока не стало поздно!
     -- С  самого  утра день был для меня неудач­ным, -- сказала Ольга. -- Я
проспала, опоздала на завтрак, меня не  хотели  кормить, в бассейне были эти
дурацкие  киношники.  А я так мечтала, чтобы сегодняшний  день был чудесным,
коль я вижу тебя в последний раз. Ты даже не знаешь,
     как для  меня  это важно. Якуб,  знаешь ли ты вообще,  как для меня это
важно?
     Она перегнулась через стол и взяла его за руки.
     -- Не волнуйся, нет причин, чтобы этот день  был для тебя неудачным, --
сказал он ей с  уси­лием, поскольку вообще не мог на  ней  сосредо­точиться.
Какой-то голос без устали напоминал ему, что у медсестры в сумке яд и что от
него зависит, жить ей  или умереть. Этот голос был  назойливо постоянным, но
при этом удивитель­но слабым, словно доносился  глубочайших глубин.

     Клима  ехал с Руженой по лесной  дороге  и убеждался, что  на  сей  раз
прогулка на роскош­ной машине  не  приносит  ему желанного  успе­ха.  Ему не
удавалось преодолеть ожесточенную неприступность Ружены, и потому он надолго
умолк. Когда молчание сделалось слишком тя­гостным, он сказал:
     -- Ты придешь на концерт?
     -- Не знаю, -- ответила она.
     --  Приходи,  --  сказал  он, и  вечерний  кон­церт  стал  поводом  для
разговора, который  на  время отвлек  их от  пререканий.  Клима  старал­ся в
шутливом тоне рассказывать о главном враче, играющем на барабане, а решающий
по­единок с Руженой вознамерился отложить на в
     -- Надеюсь, ты подождешь меня после кон­церта, -- сказал он. -- Как и в
тот  раз,  когда  я  играл  здесь... Только  выговорив последние  слова,  он
осо­знал их смысл. "Как и в тот раз" означает, что после концерта они должны
были бы заняться любовью. Боже правый, почему он вообще не принимал в расчет
такую возможность?
     Странно,  но до этой минуты  ему совершенно не приходило  на ум, что он
мог бы  спать  с ней. Ее  беременность тихо  и незаметно  отодвинула  ее  во
внесексуальное  пространство страха.  Хотя  он  и  положил себе быть  с  ней
нежным, целовать и гладить ее и  старался вести себя именно так, однако все,
что  он ни делал, было только жес­том, пустым знаком, при  полном отсутствии
вся­кой телесной заинтересованности.
     Думая  об   этом  сейчас,  он  пришел  к  мысли,  что  именно  эта  его
незаинтересованность была  самой большой  ошибкой, какую  он  допустил в эти
дни. Да,  теперь это стало  ему совершенно  ясно (и  он  сердился  на  своих
друзей-советчи­ков, упустивших  этот момент):  непременно нуж­но переспать с
ней! Ведь эта внезапная отчуж­денность,  которой  окуталась девушка и сквозь
которую он не в силах  пробиться, вызвана имен­но тем,  что их тела остаются
далекими.  Отвер­гая  ребенка, цветок ее утробы, он  тем самым оскорбительно
отвергает и ее зачавшее тело. И потому  тем больший интерес он должен был бы
проявить к ее незачавшему телу. Он должен был бы противопоставить ее родящее
тело телу неродящему и в нем найти своего союзника.
     Когда он  все так  осмыслил, в нем вновь  ожи­ла надежда. Он сжал плечо
Ружены и накло­нился к ней:
     -- Наши споры разрывают мне сердце. Уве­ряю тебя,  все как-то уладится.
Главное, что мы вместе. Эту ночь у нас никто не посмеет  отнять, и она будет
так же прекрасна, как и та, последняя.
     Одной рукой он держал руль, другой -- об­нимал ее за плечи, и вдруг ему
показалось,  что где-то  далеко в  его глубинах  просыпается вле­чение к  ее
голой коже, и  он  наполнился  радос­тью:  ведь только это влечение способно
было  предоставить  ему  единый  общий  язык,  на  кото­ром  он  мог  с  ней
договориться.
     -- А где мы встретимся? -- спросила она.
     Клима тут же осознал,  что весь курорт станет свидетелем того, с кем он
уходит после концер­та. Но выбора не было:
     -- Как только концерт кончится, приходи ко мне за кулисы.

     В то время как Клима  поспешал в клуб,  что­бы еще раз  прорепетировать
"Сент-Луис  Блюз"  и  "Святые  маршируют",  Ружена пытливо огля­дывалась  по
сторонам.  Еще минуту  назад, когда  ехала  в  машине,  она несколько  раз в
зеркале заднего  обзора видела, как он дали следует за ними  на мотоцикле.
Но сейчас его нигде не было.
     Она ощущала себя затравленным зверем, за которым  охотится  время.  Она
понимала, что до завтрашнего дня ей надо знать, что она хочет, но сейчас она
не знала ничего. Во всем мире не бы­ло ни одной души, которой бы она верила.
Семья была ей чужой. Франтишек любил ее, но именно поэтому она и не доверяла
ему (как лань не до­веряет охотнику). Климе не доверяла она, как не доверяет
охотник лани. Хотя она и была дружна со своими сослуживицами, но и им она не
верила  до конца (как  охотник не доверяет  другим охот­никам).  Она шла  по
жни одна, а в последнее время с каким-то странным дружком, которого носила
в утробе, о котором одни говорили, что  это  ее величайшее счастье, а другие
--  прямо противоположное,  и  к которому она  сама вовсе не имела  никакого
отношения.
     Она ничего не знала. Ее переполняло незна­ние. Она была  само незнание.
Не знала даже, куда идет.
     Она шла мимо ресторана "Славия", самого ужасного заведения на  курорте,
грязного кабака, куда  захаживали местные жители выпить  пива и поплевать на
пол.  Когда-то,  верно, это заведение  было лучшим  в  округе, и с  той поры
сохранились  здесь  в  маленьком  палисаднике  три  деревянных,  выкрашенных
красной  краской  (но  уже  облупив­шейся)  стола со  стульями  -- память  о
буржуаз­ных радостях эстрадных оркестров, танцеваль­ных праздников и дамских
зонтиков,  прислонен­ных к стульям.  Но  что знала о  тех  временах  Ружена,
шедшая  по  жни лишь  узким  мостиком настоящего  без всякой  исторической
памяти?
     Она  не  могла  видеть  тень розового  зонтика,  от­брошенную  сюда  
временной дали, а видела лишь трех мужчин в джинсах, одну красивую женщину и
бутылку  вина посреди  пустого  стола.  Один    мужчин  окликнул  ее.  Она
поверну­лась и узнала оператора в рваном свитере.
     -- Идите к нам, -- крикнул он ей. Она послушалась.
     --  Эта  очаровательная девушка  дала нам се­годня  возможность отснять
короткий  порногра­фический  фильм, -- представил оператор Руже­ну  женщине,
которая протянула ей руку и не­внятно пробормотала свое имя.
     Ружена села возле оператора, он поставил перед ней бокал и наполнил его
вином.
     Ружена была благодарна, что что-то проис­ходит. Что ей не нужно думать,
куда  идти  и что делать. Что  ей не нужно решать, оставить  или не оставить
ребенка.

     Наконец  он все же пересилил себя. Распла­тившись  с официантом, сказал
Ольге,  что  пока  расстается  с  ней  и  что  встретятся  они  только перед
концертом.
     Ольга  спросила,  что  он  собирается делать,  и у него  вдруг возникло
скверное  ощущение  того,  что  его  допрашивают.  Он  ответил,  что  должен
встретиться со Шкретой.
     -- Хорошо, -- сказала она, -- но это же не продлится так долго. Я пойду
переоденусь, а в
     шесть часов буду ждать тебя опять здесь. При­глашаю тебя на ужин.
     Якуб проводил Ольгу к дому Маркса.  Когда  она  исчезла в коридоре, что
вел к комнатам, он наклонился к привратнику:
     -- Скажите, пожалуйста, сестра Ружена дома?
     -- Нет, -- сказал привратник. -- Ключ висит здесь.
     --  Мне необходимо поговорить с ней, -- ска­зал Якуб, -- не знаете, где
я мог бы найти ее?
     -- Не знаю.
     --  Недавно  я  видел  ее  с трубачом,  сегодня  вечером  он дает здесь
концерт.
     -- Да, я тоже слыхал, что между ними что-то есть, -- сказал привратник.
-- Он наверняка ре­петирует сейчас в клубе.
     Доктор Шкрета, сидевший на  сцене за бара­банами, увидел  в дверях зала
Якуба и поднял в  знак приветствия палочку.  Якуб, улыбнувшись ему,  оглядел
ряды стульев, где сидело  с десяток фанатов (да, Франтишек, превратившись  в
тень Климы, тоже был среди них). Якуб сел на стул  и стал ждать, не появится
ли в зале медсестра.
     Куда бы еще  пойти поискать ее, раздумы­вал он. Она могла быть сейчас в
самых разных местах,  о  которых  он и  понятия  не имел.  Мо­жет,  спросить
трубача?  Но как спросить  его?  А  вдруг  с ней уже что-то случилось?  Якуб
толь­ко   сейчас   осознал,  что  ее  возможная  смерть  бу­дет   совершенно
необъяснима  и  убийца, убив­ший без мотива, не будет раскрыт. Так должен ли
он привлекать к себе внимание? Должен ли
     он оставлять какие-то следы и возбуждать по­дозрение?
     Но он тут же упрекнул  себя. Имеет ли он право рассуждать так трусливо,
если в опас­ности человеческая жнь? Воспользовавшись перерывом между двумя
номерами, он  с  задне­го входа  прошел  на  сцену. Доктор  Шкрета ра­достно
обернулся к  нему, но он,  приложив  па­лец к губам,  тихо  попросил  Шкрету
выяснить у трубача, где сейчас может  находиться медсе­стра,  с  которой тот
час назад сидел в винном погребке.
     -- Что у  вас у всех за дела с ней? -- пробор­мотал  Шкрета недовольно.
--  Где  Ружена?  --  крикнул  он трубачу,  но  трубач, залившись  крас­кой,
ответил, что не знает.
     -- Тогда  ничего  не поделаешь, --  сказал в  свое оправдание Якуб.  --
Продолжайте играть.
     -- Нравится тебе наш оркестр? -- спросил его доктор Шкрета.
     --  Потрясающе, --  сказал  Якуб и, сойдя со сцены, снова сел в один 
рядов. Он знал, что все время ведет себя  исключительно гнусно. Ес­ли бы ему
и  вправду  важна была ее  жнь, он должен был  бы забить тревогу и поднять
всех на ноги, чтобы ее тотчас нашли. Но он пошел искать ее лишь затем, чтобы
оправдаться перед собственной совестью.
     Вновь в памяти возникло мгновение, когда он подал  ей  тюбик с  ядом. В
самом ли деле это проошло  быстрее, чем он успел осознать? В самом ли деле
все проошло помимо его со­знания?
     Якуб знал, что это неправда. Сознание его не спало. Он снова представил
себе это лицо  под жел­тыми волосами и  понял: то,  что он  подал ей тюбик с
ядом, было вовсе не случайностью (вовсе не сном его сознания),  а его давней
мечтой, которая  уже долгие годы ждала случая и  была так вожделенна,  что в
конце концов сама првала его.
     Он передернулся от ужаса и вышел  ряда.  Снова побежал к дому Маркса.
Но Ружены там все еще не было.

     Какая  идиллия,  какое  отдохновение!  Какой  перерыв  в  драме!  Какой
упоительный день с тремя фавнами!
     Обе  преследующие трубача женщины, обе  его  напасти  сидят друг против
друга, обе пьют   одной бутылки вино и обе одинаково  счастли­вы,  что они
здесь  и  что  не  должны  хотя  бы  какое-то  время  думать  о  нем.  Какое
трогатель­ное единение, какое взаимопонимание!
     Камила смотрит  на  этих трех  молодых  лю­дей,  к  кругу  которых  она
когда-то  принадлежа­ла.  Она  смотрит на  них, словно перед ней  негатив ее
сегодняшней  жни.  Погруженная  в заботы,  она  видит перед  собой  полную
беззаботность,  привязанная к единственному  мужчине, она ви­дит перед собой
трех фавнов, являющих беско­нечное многообразие мужского племени.
     Разговоры фавнов устремлены к очевидной цели: провести с двумя женщинам
ночь, ночь
     впятером. Цель эта иллюзорная, ибо они знают, что муж Камилы  здесь, но
цель эта настолько заманчива,  что они  устремлены  к ней,  несмотря  на  ее
недосягаемость.
     Камила  знает,   к   какой   они   устремлены  цели,  и  отдается  этой
устремленности  тем увлеченнее, что  это лишь  воображение,  лишь игра, лишь
искушение грез. Она смеется в ответ на дву­смысленные речи, ободряюще  шутит
с незнако­мой собеседницей  и была  бы непрочь, чтобы этот перерыв  в  драме
длился  как  можно  дольше,  чтобы  ей  еще долго  не пришлось  видеть  свою
соперницу и не смотреть правде в глаза.
     Еще  одна бутылка вина,  все веселы, все  опья­нены, но даже не столько
вином,  сколько этим странным  настроением, этой жаждой  продлить мгновение,
которое вот-вот улетучится.
     Камила чувствует,  что под  столом к  ее ноге прижалась икра режиссера.
Она  вполне  осозна­ет  это,  но ногу  не отставляет.  Такое  прикосно­вение
устанавливает  между ними  двусмыслен­ную кокетливую связь, но  вместе с тем
оно  могло  возникнуть  и  случайно  и было столь малозна­чащим,  что его не
обязательно осознавать. Ины­ми словами, это прикосновение  помещено точно на
грани  невинного  и бесстыдного. Камила не  хочет перейти  эту грань, но она
радуется, что может задержаться на ней (на этой тонкой тер­ритории нечаянной
свободы), и  возрадуется еще  больше, если  эта волшебная линия продви­нется
дальше -- еще к другим словесным наме­кам и  другим прикосновениям и  играм.
Храни­мая двусмысленной невинностью этой передви-
     гающейся  черты,  она мечтает унестись  в необо­зримое,  все  дальше  и
дальше.
     Если  красота  Камилы,   слегка  раздражающая  своей  ослепительностью,
вынуждает  режиссера вести  наступление неспешно, с оглядкой, то  ба­нальное
очарование Ружены позволяет операто­ру  действовать нахрапом и прямолинейно.
Он обнимает ее за талию и лапает за грудь.
     Камила  смотрит  на  это.  Как  давно   она  не  видела  вбли   чужие
непристойные жесты! Она смотрит на мужскую ладонь, которая прикры­вает грудь
девушки,  мнет ее,  теребит  и  гладит  сквозь платье.  Она смотрит  на лицо
Ружены, неподвижное,  чувственное,  покорное, инертное.  Рука  гладит грудь,
время  сладостно  ускользает, и  Камила  чувствует,  как  к  ее  другой ноге
при­жалось колено помощника режиссера.
     И тогда она говорит:
     -- Мне хотелось бы прокутить сегодня всю ночь.
     -- Черт бы побрал твоего трубача! -- сказал режи
     -- Черт бы его побрал! -- повторил помощ­ник режиссера.

     В  эту минуту она узнала ее.  Да, это именно  то  лицо, которое подруги
показывали ей на фо­тографии! Она быстро сбросила руку оператора.
     -- Ты что дурака валяешь! -- запротесто­вал он.
     Он снова попытался ее обнять, но снова был отвергнут.
     -- Вы что себе позволяете! -- прикрикнула она на него.
     Режиссер и его помощник засмеялись.
     -- Вы это серьезно? -- спросил ее помощник режиссера.
     -- Конечно  серьезно,  --  ответила  она  строго.  Помощник  режиссера,
посмотрев на часы, ска­зал оператору:
     --  Сейчас  ровно шесть.  Перелом в  ситуации  возник потому,  что наша
приятельница каждый четный  час ведет  себя пристойно. Поэтому тебе придется
подождать до семи.
     Снова раздался смех.  От унижения  Ружена  покрылась краской.  Она была
застигнута  врас­плох: чужая  рука лежала  на ее  груди. Застигну­та  тогда,
когда  с  ней  делали  все,  что  хотели.  Застигнута  своей  самой  главной
соперницей в тот момент, когда все смеялись над ней.
     Режиссер сказал оператору:
     -- Пожалуй, тебе надо было попросить де­вушку в виде исключения считать
шестой час нечетным.
     --  Ты  полагаешь,  что  теоретически  возмож­но  считать  шесть числом
нечетным?
     --  Да,  --  рек режи  --  Эвклид  в  своих знаменитых "Началах"
говорит  об этом  букваль­но  вот  что: "При  некоторых необычных  и весь­ма
таинственных  обстоятельствах   отдельные  чет­ные  числа   ведут  себя  как
нечетные". Я  считаю, что мы стоим именно  перед  лицом  таких таин­ственных
обстоятельств.
     -- Стало быть, Ружена, вы согласны  с тем, чтобы мы считали этот шестой
час нечетным? Ружена молчала.
     -- Ты согласна? -- склонился к ней опер
     -- Барышня молчит, -- сказал помощник ре­жиссера, -- выходит, мы должны
решить, считать ли ее молчание знаком согласия или отрицания.
     -- Проголосуем, -- сказал режи
     --  Правильно,  --  сказал его помощник.  -- Кто  считает,  что  Ружена
согласна  с  тем, что  шесть в  данном  случае  число  нечетное?  Камила! Ты
голосуешь первая!
     -- Думаю, что Ружена с этим безусловно со­гласна! -- сказала Камила.
     -- А ты что, режиссер?
     -- Я убежден, -- сказал  режиссер своим мяг­ким голосом, -- что барышня
Ружена будет счи­тать шесть нечетным числом.
     --   Оператор  слишком   заинтересован,  поэто­му   воздерживается   от
голосования. Я голосую "за", -- сказал помощник режиссера. -- Таким образом,
тремя голосами  мы решили, что  мол­чание  Ружены  означает  ее согласие. Из
этого  следует, что ты, пан оператор, должен не  меш­кая  снова  взяться  за
дело...  Оператор,  склонившись к Ружене, обнял ее таким манером,  что опять
коснулся ее груди. Ружена оттолкнула его куда резче прежнего и крикнула:
     -- Убери свои грязные лапы!
     --  Ружена,  разве он  виноват, что вы ему так нравитесь. Мы все были в
таком прекрасном настроении... -- обронила Камила.
     Еще  за минуту до этого Ружена была  абсо­лютно  пассивна  и покорялась
ходу вещей -- будь что будет, -- словно хотела распознать  свою  судь­бу  по
случайностям,  происходившим   с  ней.  Она  позволила  бы  подчинить  себя,
совратить или подбить  на что угодно, лишь бы только это озна­чало  выход 
тупика, в котором она очутилась.
     Однако  случайность,  к  которой  Ружена  про­сительно  обращала  взор,
неожиданно  оказалась враждебной к ней, и она, униженная перед со­перницей и
всеми  осмеянная, осознала,  что у нее  лишь  единственная  надежная  опора,
единствен­ное утешение и спасение -- плод во чреве своем. Вся ее душа (вновь
и вновь!)  опускалась  вн, вовнутрь, в глубины тела, и она утверждалась  в
мысли, что с тем,  кто спокойно  расцветает  в ней,  она никогда не  посмеет
разъединиться. В нем -- ее тайный козырь, который возносит ее  высоко над их
смехом и грязными руками. Ей ужасно хотелось сказать им, выкрикнуть им это в
лицо,  отомстить  им  за  их  насмешки,  а  ей  --  за  ее  снис­ходительную
любезность.
     Только бы  сохранить спокойствие,  говорила  она себе,  опуская руку  в
сумку за  тюбиком. Она вынула его, но тут же  почувствовала, как чья-то рука
крепко сжала ее запястье.

     Никто не  заметил,  как он подошел. Он вдруг оказался  здесь, и Ружена,
повернув к нему го­лову, увидела его улыбку.
     Он  все еще держал ее за  руку; она  чувство­вала  тиски его пальцев  и
подчинилась ему: тю­бик упал обратно на дно сумки.
     -- Уважаемые, позвольте мне присоединить­ся к вам. Меня зовут Бертлеф.
     Никто    присутствующих   мужчин  не  испы­тал  восторга  от  прихода
незваного  господина, никто  не представился  ему,  а Ружена  была не  столь
искушенной в светских манерах, чтобы суметь представить его другим.
     --  Вижу, что мое появление  несколько  ис­портило  вам настроение,  --
сказал Бертлеф; он принес стоявший  поодаль стул, поставил его на  свободное
место во главе стола и таким образом оказался напротив всей компании; справа
от не­го сидела  Ружена.  -- Извините меня,  -- продол­жал он.  -- У меня уж
такая странная привы­чка -- я не прихожу, а предстаю взору.
     --  В таком  случае  разрешите  нам, -- сказал  помощник режиссера,  --
считать вас всего лишь привидением и не уделять вам внимания.
     -- С удовольствием разрешаю  вам, -- сказал Бертлеф с ящным поклоном.
-- Однако бо­юсь, что при всем моем желании вам это не удастся.
     Он оглянулся на освещенную дверь распи­вочной и похлопал в ладоши.
     -- Кто, собственно, вас сюда приглашал, шеф? -- сказал опер
     --  Вы хотите дать мне понять, что я  здесь  нежелателен? Мы могли бы с
Руженой тотчас уйти, но привычка есть привычка. Я всегда под вечер сажусь за
этот стол и пью здесь вино. --
     Он  посмотрел на  этикетку стоявшей на  столе бутылки.  --  Разумеется,
получше того, что вы пьете сейчас.
     --  Хотелось  бы  знать, где  в этом  кабаке  мож­но  найти  что-нибудь
получше, -- сказал помощ­ник режиссера.
     -- Сдается  мне,  шеф,  что вы  слишком  вы­пендриваетесь,  --  добавил
оператор,  желая  вы­смеять  незваного гостя.  --  В определенном воз­расте,
конечно, человеку ничего не остается, как выпендриваться.
     --   Ошибаетесь,  --  сказал  Бертлеф,  как   бы  пропуская  мимо  ушей
оскорбительную реплику оператора, -- в этом трактире спрятаны вина по­лучше,
чем в иных самых дорогих отелях.
     В  эту минуту он уже протягивал  руку трак­тирщику, который  до сих пор
здесь почти не показывался, но теперь кланялся Бертлефу и спрашивал:
     -- Мне накрыть на всех?
     -- Разумеется,  -- ответил Бертлеф и обратил­ся к остальным: --  Дамы и
господа, приглашаю  вас  отведать со мной вина,  вкус которого я уже не  раз
здесь испробовал и нашел его великолеп­ным. Вы согласны?
     Никто не ответил Бертлефу, а трактирщик сказал:
     -- В отношении  блюд и напитков  могу по­советовать уважаемому обществу
полностью по­ложиться на пана Бертлефа.
     -- Друг мой, -- сказал Бертлеф трактирщи­ку, -- принесите две бутылки и
большое блюдо с сырами. -- Потом он снова обратился к при-
     сутствующим: -- Ваше смущение напрасно. Дру­зья Ружены -- мои друзья.
     Из  распивочной  прибежал  мальчик  лет две­надцати,  принес  поднос  с
рюмками,  тарелками и  скатеркой.  Поставил  поднос  на соседний сто­лик  и,
перегибаясь через  плечи гостей, стал со­бирать  недопитые бокалы.  Вместе с
полупустой  бутылкой  перенес  их  на тот  же  столик, куда прежде  поставил
поднос, и салфеткой принялся старательно обметать явно нечистый стол, что­бы
застелить его белоснежной скатертью. Затем, снова собрав с соседнего столика
недопитые бо­калы, хотел было расставить их перед гостями.
     -- Старые рюмки и бутылку  с недопитой  бур­дой  на стол не ставьте, --
сказал Бертлеф маль­чику. -- Отец принесет вино получше.
     Оператор возразил:
     -- Шеф, не могли бы вы оказать нам любез­ность и разрешить нам пить то,
что мы хотим?
     -- Как вам угодно, господа, -- сказал Бер­тлеф. -- Я против того, чтобы
навязывать лю­дям  счастье. Каждый имеет право на  свое  сквер­ное вино,  на
свою  глупость  и  на  свою  грязь под ногтями. Знаете что, юноша, поставьте
перед каж­дым  гостем его прежнюю  рюмку  и чистый пус­той бокал. Мои  гости
вольны будут  выбрать  между вином,  взращенным туманами, и вином, рожденным
солнцем.
     И в самом деле, перед каждым  гостем сразу же оказались  по две  рюмки,
одна пустая,  другая с  недопитым вином. К столу подошел трактир­щик с двумя
бутылками, одну  них он зажал между колен и мощным рывком вытащил проб-
     ку. Затем немного вина налил в бокал Бертлефа. Бертлеф поднес бокал  ко
рту, попробовал и об­ратился к трактирщику:
     -- Отличное. Урожая двадцать третьего года?
     -- Двадцать второго, -- сказал трактирщик.
     -- Наливайте, -- сказал Бертлеф, и трактир­щик, обойдя с бутылкой стол,
наполнил все пус­тые бокалы.
     Бертлеф поднял бокал:
     --  Друзья мои,  отведайте этого вина. У него вкус прошлого.  Отведайте
его, и пусть вам по­кажется, будто вы высасываете  длинной моз­говой кости
одно  давно забытое  лето. Я  хотел бы с помощью тоста  соединить  прошлое с
на­стоящим, и солнце двадцать второго года с солн­цем этой  минуты. И солнце
это --  Ружена,  про­стая девушка, даже не ведающая, что  она коро­лева. Она
сияет на фоне этого курорта, словно драгоценный камень на платье нищего. Она
здесь словно луна на блеклом дневном  небосво­де. Она здесь словно  бабочка,
порхающая на снегу.
     Оператор с трудом заставил себя рассмеяться:
     -- Не перехлестываете ли вы, шеф?
     -- Нет,  не перехлестываю, -- сказал Бертлеф и  повернулся к оператору.
--  Это кажется толь­ко вам, потому что вы  всегда живете ниже уров­ня всего
сущего, вы горькая трава, вы антропо­морфный уксус! Вы полны кислот, которые
буль­кают в вас, точно в  сосуде  алхимика! Вы отдали бы жнь  за то, чтобы
обнаружить  вокруг  себя мерзость, какую носите внутри  себя!  Только так вы
можете ненадолго почувствовать какое-то со-
     гласие между собой и миром. Ибо  мир, который  прекрасен,  страшен  для
вас,  он мучит  вас  и по­стоянно  исторгает  вас    своей среды. До  чего
невыносимо:  грязь под ногтями и красивая жен­щина  рядом!  А потому сначала
надо облить жен­щину грязью, а уж потом радоваться ее присут­ствию. Это так,
господа! Я  рад, что вы прячете руки под  стол, вероятно, я  был прав, когда
го­ворил о ваших ногтях.
     -- А я  кладу  на ваше  пижонство, я  же не шут  вроде  вас, при  белом
воротничке и галсту­ке, -- отрубил опер
     -- Ваши грязные ногти и рваный свитер не являют собою ничего нового под
солнцем,  --  ска­зал  Бертлеф.  --  Когда-то очень давно  один  киникийский
философ  хвастливо прогуливался по Афинам в рваном плаще, стремясь вызвать у
всех  восхищение  своим  равнодушием к  услов­ностям. Сократ, встретив  его,
сказал: "Сквозь дыру в  твоем  плаще я вижу твое тщеславие".  И ваша  грязь,
господа, самодовольна, а ваше са­модовольство грязно.
     Ружена  не  могла  опомниться  от  дурманящей  неожиданности.  Человек,
которого она знала лишь мельком как пациента, пришел к ней на помощь, словно
упал с небес. Она была околдо­вана ысканной  естественностью его поведения
и той жесткой уверенностью, с какой он сразил дерзость оператора.
     -- Я  вижу,  вы утратили  дар  речи,  -- сказал Бертлеф оператору после
недолгой  паузы,  --  но  поверьте,  я  вовсе  не  хотел  вас  оскорбить.  Я
по­читатель спокойствия, а не распрей, и ежели
     меня слишком  увлекло красноречие, прошу ­винения. Я хочу лишь, чтобы
вы испробовали это вино  и выпили со мной за Ружену, ради которой я и пришел
сюда.
     Бертлеф снова поднял бокал, но никто не присоединился к нему.
     -- Пан трактирщик, 
-- .
 сказал Бертлеф, -- вы­пейте же вы с нами!
     -- Такое вино я завсегда готов, -- сказал трак­тирщик, взял с соседнего
стола пустой бокал и наполнил его. -- Пан Бертлеф толк в винах зна­ет. Он уж
давненько учуял мой подвал, точно ласточка, что чует свое гнездо дали.
     Бертлеф рассмеялся довольным смехом поль­щенного человека.
     -- Так выпьете с нами за Ружену? -- сказал он.
     -- За Ружену? -- спросил трактирщик.
     -- Да, за  Ружену!  --  Бертлеф взглядом  ука­зал  на свою соседку.  --
Надеюсь, она нравится вам так же, как и мне?
     --  С вами, пан Бертлеф, бывают только кра­сивые женщины. Мне и глядеть
не надо на ба­рышню: раз сидит рядом с вами -- значит, точно красивая.
     Бертлеф снова рассмеялся довольным сме­хом, трактирщик смеялся вместе с
ним, и, к удивлению всех, присоединилась к ним  и Ка­мила, которую с  самого
начала  забавлял  при­ход  Бертлефа. Этот смех был  неожиданным, но при этом
странно и  необъяснимо  заразитель­ным.  К Камиле   галантной солидарности
при­соединился и  режиссер,  к режиссеру -- его  по­мощник  и, наконец, даже
Ружена, нырнувшая в
     этот многоголосый смех, будто  в  блаженное объ­ятие. За весь этот день
она  рассмеялась  впервые.  Первая разрядка, первый  вздох  облегчения.  Она
смеялась громче всех и не могла насытиться этим смехом.
     Бертлеф все еще держал бокал поднятым:
     -- За Ружену!
     Поднял бокал и трактирщик, подняла  бокал  и Камила, и  режиссер, и его
помощник, и все повторяли вслед за Бертлефом:
     -- За Ружену!
     Оператор и тот поднял свой бокал и, не го­воря ни слова, выпил.
     Режиссер отхлебнул глоток и сказал:
     -- А это вино и вправду знатное!
     -- Я же говорил вам! -- смеялся трактирщик.  Между тем мальчик поставил
на стол боль­шое блюдо с сырами, и Бертлеф сказал:
     -- Угощайтесь, сыры отменные!
     -- Скажите  на милость, -- удивился режис­сер,  --  откуда здесь  такой
выбор сыров, мне ка­жется, что я во Франции.
     И  тут  вдруг  напряжение  как  рукой сняло, настроение поднялось,  все
разговорились, стали накладывать  на  свои тарелки сыры, удивляясь, откуда у
трактирщика такой выбор (в  стране, где так скудно  с  сырами), и  подливать
себе вина.
     И  когда все уже были  на верху  блаженства,  Бертлеф  встал и  отвесил
поклон:
     --  Мне было очень  приятно  в  вашем обще­стве, благодарю вас. У моего
друга доктора Шкреты сегодня вечером концерт, и мы с Руженой хотим послушать
его.

     Ружена  с Бертлефом  исчезли в  легкой пеле­не опускавшихся сумерек,  и
первоначальное вдох­новение,  уносившее компанию за столом к  во­ображаемому
острову распутства, безвозвратно улетучилось. Всеми овладело уныние.
     Камила чувствовала  себя  так,  будто очнулась от сна, в который хотела
быть все еще  погру­женной. Мелькнула  мысль,  что ей вовсе незачем идти  на
концерт. Что для нее  самой было  бы фантастическим сюрпром  вдруг  сейчас
обна­ружить,  что приехала она сюда  не ради того, чтобы выслеживать мужа, а
чтобы пережить аван­тюру. Что было бы прекрасно остаться с тремя киношниками
до утра и затем тайно  уехать до­мой. Что-то подсказывало ей, что именно так
она и  должна поступить;  что  это  был бы  пра­вильный  шаг;  освобождение;
оздоровление и про­буждение от колдовства.
     Но  она была уже слишком  трезва. Все чары исчезли. Она была уже сама с
собой, со своим прошлым, со своей тяжелой головой, набитой прежними трезвыми
мыслями. Она была бы счастлива продлить этот короткий сон хоть  на несколько
часов,  но она  знала, что  этот  сон,  по­блекнув,  уже  рассеивается,  как
утренний туман.
     -- Мне тоже надо идти, -- сказала она.
     Они пытались уговорить  ее остаться, но  по­нимали, что у них уже нет в
достатке ни уве­ренности в себе, ни сил удержать ее.
     -- Мать его за ногу, -- сказал оператор, -- что это был за мужик?
     
1
9
6
     Они хотели  было расспросить  о нем трактир­щика,  но с той минуты, как
Бертлеф удалился,  на  них опять никто не обращал  внимания. Из  распивочной
доносился  гвалт  подвыпивших  гос­тей,  а  они  сидели  здесь  покинутые  у
недопитого вина и недоеденных сыров.
     -- Кто  бы он ни был,  но он  испортил нам пирушку.  Одну  даму увел, а
вторая бросает нас сама. Давайте проводим Камилу.
     -- Нет, -- сказала Камила. -- Останьтесь. Я пойду туда одна.
     Она была уже не  с ними. Ей уже мешало их присутствие.  Ревность пришла
за ней, точно  смерть.  Камила была  теперь  только  в ее  власти,  и  кроме
ревности для  нее ничего больше  не  существовало. Она встала и  пошла в  ту
сторону, в какую  минутой раньше ушли Бертлеф с Ру­женой. Издали до нее  еще
донеслось, как опе­ратор сказал:
     -- Мать его за ногу...

     Перед  началом концерта  Якуб  и Ольга  прошли  в  артистическую позади
сцены,  чтобы пожать док­тору Шкрете руку,  затем  спустились  в  зал. Ольга
намеревалась после перерыва уйти, чтобы остав­шийся вечер провести наедине с
Якубом. Якуб считал, что это рассердит друга, но Ольга твердила, что он и не
заметит их преждевременного ухода.
     Зал был почти полон, в их ряду было всего лишь два свободных места.
     -- Эта женщина  сегодня  преследует меня,  как тень, --  наклонившись к
Якубу, сказала Ольга, когда они усаживались.
     Якуб,  оглянувшись, увидел, что рядом с Оль­гой сидит  Бертлеф, а возле
него медсестра,  у которой в  сумке был яд.  На  мгновение  у не­го  замерло
сердце, но наученный за всю свою жнь скрывать то,  что творится в душе, он
сказал совершенно спокойно:
     -- Ну-ну,  мы оказались в ряду контрамарок, которые Шкрета раздал своим
знакомым.  Стало  быть, он знает, в каком ряду  мы  сидим, и заме­тит,  если
уйдем.
     -- Скажешь ему, что впереди плохая акусти­ка и потому после перерыва мы
пересели в зад­ний ряд, -- сказала Ольга.
     Тут  на  сцену  поднялся  Клима  с  золотой   тру­бой  в  руке,  и  зал
зааплодировал. Когда за ним вышел доктор Шкрета, аплодисменты еще уси­лились
и  по залу  прокатилась волна оглуши­тельного шума.  Доктор  Шкрета  скромно
стоял  позади трубача, давая понять  неловким движе­нием  руки, что  главная
фигура концерта, конеч­но, гость  столицы. Публика чутко восприняла весьма
трогательную   неловкость  жеста  и  отве­тила  на  нее  еще  более  бурными
аплодисмента­ми. Откуда-то сзади донеслось:
     -- Да здравствует доктор Шкрета!
     Пианист, самый  неприметный    всех  тро­их  и  привлекающий  к  себе
наименьшее вни­мание публики, опустился на  стульчик у ро­яля, Шкрета подсел
к импозантной ударной установке, а трубач легким ритмичным шагом
     стал похаживать от пианиста к Шкрете и об­ратно.
     Аплодисменты  стихли, пианист  ударил по кла­вишам, начав свое  сольное
вступление, но Якуб заметил, что его друг  чем-то  обеспокоен и  расте­рянно
оглядывается. Трубач, также заметив оза­боченность  доктора, подошел к нему.
Шкрета  что-то  шепнул  трубачу, и  они  оба  нагнулись  к  полу.  С  минуту
внимательно осматривали его, а потом трубач поднял палочку, упавшую к  ногам
пианис­та, и протянул ее Шкрете.
     Публика,  внимательно  следившая за  сценой, разразилась новым  взрывом
аплодисментов,  и пианист, сочтя их  похвалой своему  вступлению,  продолжал
играть и при этом с благодарностью кланяться.
     Ольга,  схватив  Якуба  за  руку,  прошептала:  --  Чудесно!  Настолько
чудесно,  что  мне ка­жется,  с  этого  момента кончается  мое  сегодняш­нее
невезение!
     Наконец  в  звуки  рояля  вплелись  труба  и  ба­рабан.  Клима  трубил,
неустанно передвигаясь мелкими ритмичными шажками, а доктор Шкре­та восседал
за своими барабанами, как величе­ственный невозмутимый Будда.
     И Якуб  представил себе: в то время как док­тор Шкрета на сцене бьет  в
барабаны,  и  публика   хлопает  и  кричит,  медсестра  вдруг  вспоминает  о
лекарстве,  проглатывает таблетку, корчится в судорогах и замертво падает на
стул.
     И тут  ему стало ясно, почему эта девушка получила билет в тот  же ряд,
что и он: эта сегодняшняя случайная встреча в винном по-
     гребке  была  искушением, испытанием.  Проо­шла она лишь затем, чтобы
он, как в зеркале, увидел свой образ -- образ того, кто подает ближ­нему яд.
Но тот,  кто  его  испытывает  (Бог,  в которого он не  верит), не алчет  ни
кровавой  жертвы,  ни  крови  невинных.  Испытание  долж­но  завершиться  не
смертью,  а   лишь  его,   Якуба,  самопознанием,  которое  бавит  его  от
недозво­ленной нравственной гордыни. И  сейчас медсе­стра сидит в одном ряду
с ним именно затем, чтобы он мог еще  в последнюю минуту спасти ее. И именно
потому рядом с ней человек, с которым он вчера подружился и который помо­жет
ему.
     Да, он дождется первой же возможности, ско­рее  всего паузы между двумя
номерами, и об­ратится  к Бертлефу с просьбой выйти втроем в кор Там он
как-то объяснит все, и это не­вообразимое безумие кончится.
     Музыканты доиграли первую композицию, раздались аплодисменты, медсестра
сказала "­вините"  и  в сопровождении Бертлефа стала  вы­бираться  ряда.
Якуб хотел было встать и идти за ними, но Ольга удержала его за руку:
     -- Нет, пожалуйста, не сейчас. Подожди до перерыва.
     Все  проошло быстрее,  чем он успел осо­знать. Музыканты  играли  уже
следующую ком­позицию,  и Якуб понял, что тот,  кто  испытывает его, посадил
Ружену рядом с  ним  вовсе не для того, чтобы спасти  его, Якуба, совесть, а
чтобы вне всяких сомнений подтвердить его проигрыш и его осуждение.
     Трубач продолжал дуть в трубу, доктор Шкрета возвышался, словно великий
Будда  бараба­нов, а  Якуб сидел и не двигался с места. В  эти минуты он  не
видел ни трубача, ни доктора Шкрету, он видел лишь одного себя, как он сидит
и не  двигается с места, и от этого чудо­вищного образа  он не мог  оторвать

     Когда  Клима услыхал громкий звук своей любимой трубы,  ему показалось,
что  это  только он один  звучит  и  заполняет  все  пространство  зала.  Он
чувствовал  себя  непобедимым  и силь­ным. Ружена  сидела  в  почетном  ряду
обладате­лей  контрамарок  рядом  с  Бертлефом  (даже в  этом  он усматривал
случайный  добрый знак), и  вся атмосфера вечера была пленительной. Пуб­лика
слушала  с удовольствием, в  отличном на­строении,  мягко нашептывавшем ему,
что все хорошо кончится. Когда раздались первые ап­лодисменты, Клима ящным
жестом указал на доктора Шкрету, ставшего ему в  этот  вечер не­весть почему
милым и блким. Доктор, воссе­дая за барабанами, поклонился.
     Однако, посмотрев в зал во время второй композиции, он вдруг обнаружил,
что стул, на котором сидела Ружена, пуст. Это испугало его. С этой минуты он
играл  неспокойно, обша­ривал  глазами весь зал,  стул за стулом,  прове­рял
каждое место, но не находил ее. Мелькнула мысль, что она ушла преднамеренно,
чтобы -
     бежать  его дальнейших уговоров и не пойти на  комиссию. Где  искать ее
после концерта? И что, если он даже найдет ее?
     Он чувствовал, что играет плохо, механичес­ки,  думая  совсем о другом.
Но  публика,  не  спо­собная  распознать  дурное  настроение  трубача,  была
довольна, и с каждой новой композицией овации усиливались.
     Он  успокаивал  себя  тем, что  она,  возможно, ушла в туалет. Ей стало
плохо,  как  это  часто бывает во время  беременности. Когда  ее отсут­ствие
затянулось чуть ли не на  полчаса, он ре­шил, что  она для чего-то вернулась
домой, а потом снова появится  на своем стуле. Но кон­чился перерыв, концерт
шел к завершению,  а ее стул был по-прежнему пуст. Может,  она  не ре­шается
войти в зал посреди концерта? И по­явится лишь с последними аплодисментами?
     Но вот уже раздались последние аплодис­менты,  а Ружена  не появлялась;
Клима  чувст­вовал,  что  силы покидают его. Публика повска­кивала со  своих
мест и кричала бис. Повернув­шись к доктору Шкрете, Клима  покачал головой в
знак  того, что играть  больше не  хочет.  Но он натолкнулся на  два горящих
глаза, жаждавших одного:  барабанить, барабанить и барабанить, хоть всю ночь
напролет.
     Публика, посчитав отказ Климы  бисировать лишь неотъемлемым  кокетством
звезды, стала аплодировать еще громче. Но тут к сцене про­тиснулась  молодая
красивая  женщина,  и Клима,  увидев  ее, почувствовал,  что вот-вот рухнет,
по­теряет сознание и уже никогда не придет в себя.
     Улыбаясь  ему, она говорила (ее голоса он не слышал, но прочел слова по
губам):
     -- Ну сыграй! Сыграй еще!
     Клима поднял трубу в знак того, что будет играть. Публика разом стихла.
     Оба музыканта, просияв, стали  повторять по­следнюю композицию. А Климе
было  так,  слов­но  он играл  в похоронном  оркестре,  шагая за собственным
гробом.  Он  играл, зная,  что все потеряно,  что  теперь ему  остается лишь
закрыть  глаза, сложить  руки  и  позволить  судьбе  пере­ехать  его  своими
колесами.

     На столике в апартаментах Бертлефа стояло несколько бутылок, украшенных
ысканными  этикетками с иностранными названиями. Руже­на была несведущей в
дорогих  напитках  и  по­просила  виски  лишь потому, что  ничего другого не
смогла бы назвать.
     Ее  мысль  между тем  стремилась проникнуть сквозь  пелену опьянения  и
разобраться в  ситуа­ции. Несколько  раз  она спросила его,  как  он сегодня
разыскал ее, хотя, по сути, они даже не знакомы.
     --  Я  хочу это  знать, --  повторяла  она,  -- хочу  знать, почему  вы
вспомнили обо мне.
     --  Я хотел сделать это  уже давно,  --  ответил Бертлеф, не переставая
глядеть ей в глаза.
     -- Но почему вы сделали это именно се­годня?
     -- Потому что всему свое время. И друг при­шел сегодня.
     Слова эти  звучали загадочно, но Ружена чув­ствовала, что они искренни.
Ее  положение  се­годня стало и  вправду столь  невыносимо безыс­ходным, что
должно было что-то проойти.
     -- Да,-- задумчиво сказала она,-- сегодня был особенный день.
     --  Вы  же  сами  знаете,  что я  пришел  вовре­мя,  -- сказал  Бертлеф
бархатным голосом.
     Ружену охватило неясное  и бесконечно слад­кое чувство облегчения: если
Бертлеф появил­ся именно  сегодня, значит, все, что  происходит,  предрешено
кем-то, и она может свободно вздох­нуть и отдаться этой высшей силе.
     -- Да, вы пришли и впрямь вовремя, -- ска­зала она.
     -- Я знаю.
     И все-таки здесь было что-то, чего она не понимала:
     -- Но почему? Почему вы пришли ко мне?
     --  Потому что  я люблю вас.  Слово  "люблю" прозвучало совсем тихо, но
комната внезапно наполнилась им. И ее голос стал тихим:
     -- Вы меня любите?
     -- Да, я люблю вас.
     И Франтишек и  Клима  уже говорили  ей это слово, но только сегодня она
осознала   его   та­ким,  каково   оно   на  самом   деле,  когда   приходит
нежданно-негаданно  и совсем обнаженным. Оно  вошло  сюда, словно  чудо. Оно
было совершенно необъяснимым, но казалось ей тем реальнее, ибо
     основные  вещи на свете существуют  вне всяких  объяснений и поводов --
они сами себе причина.
     -- Правда? -- спросила она. И ее голос, обыч­но слишком громкий, сейчас
звучал шепотом.
     -- Правда.
     -- Я ведь совершенно обыкновенная девушка.
     -- Нет, вы необыкновенная.
     -- Обыкновенная.
     -- Вы красивая.
     -- Нет, некрасивая.
     -- Вы нежная.
     -- Нет, -- качала она головой.
     -- От вас исходит ласка и доброта.
     -- Нет, нет, нет, -- качала она головой.
     -- Я знаю, какая вы. Я знаю это лучше вас.
     -- Вы ничего не знаете.
     -- Знаю.
     Доверие,  лучаемое  глазами  Бертлефа,  было   точно  чудодейственная
купель, и Ружена мечта­ла только о том, чтобы этот взгляд омывал ее и ласкал
как можно дольше.
     -- Я правда такая?
     -- Правда. Я это знаю.
     Это было прекрасно до головокружения: она чувствовала, что в его глазах
она была  тонкой,  нежной,  чистой:  она чувствовала себя  благород­ной, как
королева. Вдруг  ощутила себя  будто  сотканой   меда и душистых трав. Она
стала для самой себя до влюбленности приятной. (Бо­же, ведь с ней никогда не
случалось такого: быть для самой себя так сладостно приятной!)
     -- Но вы же правда меня не знаете, -- неус­танно повторяла она.
     -- Я знаю вас давно. Я давно смотрю на вас, но вы о том и не ведаете. Я
знаю вас наусть,-- говорил он, пальцами  касаясь ее лица. -- Ваш нос, вашу
улыбку, едва обозначенную, ваши во­лосы...
     А потом он начал расстегивать ей платье, она не  сопротивлялась, только
смотрела  в его глаза, завороженная взглядом, который обступал ее как  вода,
сладкая вода. Она  сидела против него с  обнаженной грудью, наливавшейся под
его взо­ром, и жаждала, чтобы он смотрел на нее и осыпал  восторгами. Все ее
тело повернулось к его глазам, как подсолнух к солнцу.

     Они сидели в  комнате Якуба, Ольга что-то  рассказывала, а Якуб убеждал
себя,  что пока есть еще время. Он может еще  раз пойти в дом Маркса и, если
девушки там не  застанет, побес­покоить  Бертлефа в соседних  апартаментах и
спросить о ней.
     Ольга рассказывала  что-то, а  он мысленно переживал  тягостную  сцену:
запинаясь, он что-то объясняет сестре, чем-то  оправдывается,  ­виняется и
старается  выманить  у  нее  таблетку.  Но  потом,  словно  устав  от своего
воображения,  которым мучился вот уже несколько  часов,  вдруг почувствовал,
как им овладевает необоримое рав­нодушие.
     Но  его  равнодушие  не  было плодом уста­лости, оно  было осознанным и
воинственным.
     Якуб осознал,  что  ему совершенно  безразлич­но,  будет  ли  жить  это
существо с желтыми  волосами,  и что стремление спасти  его было бы не более
чем лицемерием и недостойной комедией. Что этим, собственно, он обманывал бы
того, кто  его  испытывает. Ибо тот,  кто его  испытывает  (Бог, который  не
существует),  хо­чет   узнать,  каков  Якуб  на   самом  деле,  а  не  каким
притворяется. И Якуб решил быть пе­ред ним честным; быть тем, кем он есть на
самом деле.
     Они  сидели  в  креслах друг против  друга,  между ними  был  маленький
столик. И  Якуб ви­дел, как Ольга наклоняется к  нему через столик, и слышал
ее голос:
     -- Я хотела бы поцеловать тебя.  Возможно ли,  мы так  давно знаем друг
друга и еще ни разу не поцеловались?

     На лице у Камилы, пробравшейся к мужу в артистическую, была напряженная
улыбка, на душе -- тревога.  Она ужасалась при мысли, что придется взглянуть
в реальное лицо его любов­ницы. Но никакой любовницы там не было.  Хо­тя там
и сновало несколько девушек, клянчив­ших у Климы автограф, она  поняла (глаз
у нее был наметанный), что ни одна  них не знает его лично.
     И все-таки она была уверена, что любовница наверняка  где-то здесь. Она
определила это по
     лицу  Климы, бледному и растерянному.  Он улы­бался  своей жене  так же
неестественно, как и она -- ему.
     С поклонами  представились ей  доктор  Шкрета, аптекарь и еще несколько
человек, по  всей  вероятности  врачей  и их  жен. Кто-то  предложил пойти в
единственный  местный   ночной  бар,  рас­положенный  напротив.  Клима  стал
возражать,  ссылаясь  на усталость.  У  пани Климовой мельк­нула мысль,  что
любовница ждет в баре, и по­тому Клима отказывается идти туда. Но посколь­ку
несчастье  притягивало  ее  как  магнит,  она  попросила  его  доставить  ей
удовольствие и пе­ребороть усталость.
     Однако и в баре не было женщины, какую она могла бы заподозрить в связи
с ним. Они сели за большой  стол. Доктор Шкрета  был много­словен и расточал
Климе  комплименты.  Апте­карь  был  полон  робкого  счастья,  не  склонного
высказываться.   Пани  Климова   старалась  быть   оживленно  говорливой   и
общительной.
     -- Пан доктор, вы меня потрясли, -- гово­рила она Шкрете, -- и вы тоже,
пан  аптекарь. И  вся  атмосфера  была искренней, веселой,  без­заботной,  в
тысячу раз лучше, чем на концертах в столице.
     Даже не глядя на мужа, она ни на миг не переставала следить за ним. Она
чувствовала, с каким величайшим напряжением он скрыва­ет свою нервозность  и
редка старается вста­вить словечко,  чтобы незаметно было, что  он  думает
совсем о другом. Ей  было ясно, что  она в  чем-то  помешала  ему, причем  в
чем-то
     значительном. Если бы дело касалось обычной  авантюры  (Клима постоянно
клялся ей, что  не способен влюбиться ни в  одну женщину), он  не  впал бы в
такую  глубокую  ипохондрию.  И  даже   не  увидев  его  любовницы,  она  не
со­мневалась,  что  видит  его  влюбленность  (влюб­ленность  мучительную  и
отчаянную), и это зрелище было для нее еще более невыно­симым.
     -- Что с вами, пан Клима? -- неожиданно  спросил  аптекарь, который был
чем скромнее, тем любезнее и внимательнее.
     --  Ничего, ничего, я в полном порядке, -- ис­пугался  Клима. -- Голова
немного болит.
     -- Не угодно ли таблетку?
     --  Нет,  нет, -- покачал головой трубач. -- Но простите меня, если  мы
все-таки покинем вас чуть раньше, Я в самом деле ужасно устал.

     Как получилось, что у нее наконец хватило смелости?
     Уже  в  ту  минуту,  как она подсела к  Якубу  в  винном  погребке,  он
показался  ей не таким, как обычно.  Был замкнут, хотя и приветлив, рассеян,
хотя и уступчиво  послушен, его мысли где-то витали,  хотя он и исполнял все
ее жела­ния.  Именно  его  рассеянность  (она  приписыва­ла  ее его  скорому
отъезду) была ей приятна: она бросала слова в его отсутствующее лицо, словно
стремила их в такую даль, где ее было не слыш-
     но. Поэтому она могла говорить то, чего не го­ворила ему никогда.
     Сейчас, когда она  предложила ему поцело­ваться, ей показалось, что она
встревожила  его и напугала. Но и это не остановило ее, напро­тив, это  было
ей тоже приятно: наконец-то она почувствовала себя  той  смелой и вызывающей
женщиной,  какой  всегда мечтала  быть,  женщи­ной,  что  владеет ситуацией,
придает  ей  нужное  направление,  с  интересом  наблюдает  за  партне­ром и
повергает его в смущение.
     Неотрывно глядя ему в глаза, она с улыбкой сказала:
     -- Но  не  здесь.  Было  бы смешно целоваться, перегибаясь  через стол.
Пойдем.
     Она подала ему руку, подвела к дивану, на­слаждаясь обретательностью,
элегантностью и спокойной самостоятельностью своих дейст­вий. Целуя его, она
проявила страстность, ка­кая до сих пор была ей неведома. Однако это была не
спонтанно  возникшая страстность  тела, с которой нельзя совладать, это была
страст­ность мозга,  страстность  сознательная  и  наро­читая.  Она  жаждала
сорвать с  Якуба одеяние его  отцовской роли, жаждала  шокировать его и  при
этом возбудить себя видом его  смущения, жаждала  насиловать его, наблюдая
при  этом,  как она насилует  его, жаждала узнать, каков  вкус его языка,  и
почувствовать, как его  отцов­ские руки постепенно осмеливаются покрывать ее
ласками.
     Она расстегнула пуговицу у него на пиджаке и сама сняла его.

     В  течение всего концерта он  не сводил с него глаз, а  потом замешался
среди   поклонников,  по­валивших   за  кулисы,   чтобы  попросить  артистов
нацарапать им на память автографы. Но Руже­ны там не было. Потом он наблюдал
за группой людей,  что повели трубача в местный Он вошел с ними внутрь,
убежденный, что Ружена уже ждет там трубача. Но он ошибся. Он снова вернулся
на улицу и долго подстерегал ее перед входом.
     Внезапно его пронала боль. Из бара вышел трубач, а к нему прижималась
женская фигура. Он было решил, что это Ружена, но это была не она.
     Он  провожал  их  до  самого  Ричмонда,  за дверь­ми  которого эта пара
исчезла.
     Через  парк  он  быстро  устремился  к  дому  Маркса.  Вошел и  спросил
привратника, дома ли Ружена. Ее не было.
     Он побежал  назад  к  Ричмонду, опасаясь, что  Ружена тем  временем уже
прошла к Климе в комнату. Стал прохаживаться по аллее парка, не отрывая глаз
от входа.  Он не понимал, что  про­исходит.  В  голове проносилось множество
до­мыслов,  но  все  они не имели значения. Значе­ние имело лишь то,  что он
стоит здесь на  страже и что будет стоять на страже до тех пор, пока кого-то
 них не увидит.
     Почему? Имело ли это смысл? Не лучше ли было пойти домой и лечь спать?
     Он уверял себя, что должен наконец узнать всю правду.
     Но в самом ли деле  он хотел  узнать  правду? В самом ли деле он уж так
хотел убедиться, что Ружена спит с Климой?  Не хотел ли  он скорее дождаться
какого-то   доказательства  ее   невинов­ности?  Но   разве  он   при  своей
подозрительности поверил бы тому или иному доказательству?
     Он не знал,  почему он ждет. Он знал лишь, что ждать будет здесь долго,
хоть всю ночь, хоть  много  ночей. Ибо для  того,  кто ревнует, время  летит
невероятно  быстро.  Ревность  заполняет   мозг   до  предела,  как  никакой
умственный труд. В  голове не  остается  ни секунды свободного вре­мени. Кто
ревнует, тому не ведома скука.
     Франтишек  ходил по короткому отрезку до­роги  длиной  не  более  сотни
метров, откуда вид­но было парадное Ричмонда. Так он будет хо­дить всю ночь,
когда все уже уснут, так он будет ходить до утра следующего дня.
     Но почему он хотя бы не сядет? Напротив Ричмонда есть же скамейки!
     Сесть  он не может. Ревность точно сильная зубная боль. При  ней ничего
нельзя делать, си­деть и то невозможно. Можно только ходить. Взад и вперед.

     Они  шли  тем  же путем, что и Бертлеф  с Руженой и  Якуб с Ольгой:  по
лестнице на вто­рой  этаж, а  затем  по красному  плюшевому ков­ру  в  конец
коридора, завершавшегося  большими дверями в апартаменты Бертлефа. Справа от
них
     была дверь к  Якубу, слева  -- комната, которую доктор Шкрета  снял для
Климы.
     Когда  он открыл  дверь и включил  свет, то  заметил  быстрый, пытливый
взгляд,  которым Ка­мила окинула комнату: он знал, что она ищет здесь  следы
женщины. Ему знаком был этот взгляд. Он знал о ней все. Знал,  что нежность,
с какой она обращается к нему,  неискренна. Знал, что  она приехала шпионить
за ним, и знал, что будет делать вид,  будто приехала утешить его. Знал он и
то, что она прекрасно  видит его  по­давленность и убеждена, что  расстроила
какие-то его любовные планы.
     -- Дорогой,  тебя правда не огорчает, что я приехала? -- сказала она. И
он:
     -- А как это может меня огорчать?
     -- Я боялась, что тебе будет грустно.
     -- Да, без тебя мне было бы здесь грустно. Я обрадовался, когда увидел,
как ты аплодиру­ешь у сцены.
     -- Ты какой-то усталый. Может, что-то гне­тет тебя?
     -- Нет, нет, ничего не гнетет. Я просто устал.
     --  Ты  грустный потому, что был здесь среди  одних мужчин, и  это тебя
подавляет. Но сейчас ты с красивой женщиной. Разве я не красивая женщина?
     --  Конечно красивая,  --  сказал  Клима,  и  это были первые искренние
слова,  пронесенные за  весь день. Камила была божественно хороша, и Клима
чувствовал безмерную боль, что этой красоте грозит смертельная опасность. Но
сей-
     час  эта красота, улыбаясь ему, начала  раздевать­ся.  Он смотрел на ее
обнажавшееся тело,  словно прощался  с ним.  Грудь,  эта  прекрасная  грудь,
чистая   и  девственная,  тонкая  талия,  чресла,   с  которых   только  что
соскользнули трусики. Он смотрел  на нее  горестно, как на воспоминание. Как
сквозь  стекло. Как в неоглядную даль. Ее красота была такой далекой, что он
не  испыты­вал ни  малейшего  возбуждения.  И  все-таки он  впивался  в  нее
вожделенным взором. Он пил эту наготу, будто  осужденный  на казнь пьет свою
последнюю  чашу.  Он  пил эту  наготу,  как  пьем  мы  утраченное прошлое  и
утраченную жнь. Камила подошла к нему:
     -- Ну что? Ты будешь  в костюме? Ничего не оставалось, как раздеться, и
было ему бесконечно грустно.
     -- Ты не смеешь чувствовать себя усталым, раз я к тебе приехала. Я хочу
тебя.
     Он  знал,  что это неправда.  Он  знал,  что  у Камилы нет ни малейшего
желания  отдаваться  любви  и  что  она  принудила  себя  к этим вызы­вающим
действиям  лишь  потому,  что  видит  его печаль и приписывает ее страсти  к
другой жен­щине.  Он  знал (Боже,  как  он знал ее!),  что  сво­им  любовным
прывом она жаждет проверить, сколь глубоко захвачен он мыслями о другой, и
затем терзать себя его печалью.
     --  Я  в самом деле  устал, -- сказал он.  Она обняла  его и подвела  к
кровати.
     -- Увидишь, как я вылечу тебя от  усталос­ти, -- сказала  она и  начала
играть с его обна­женным телом.
     Он лежал, словно на операционном столе. Он знал, что всякое усилие жены
будет  напрас­ным.  Его  тело  съеживалось,  отступая  внутрь  се­бя   и  не
обнаруживая  ни  следа возбуждения. Ка­мила влажными губами скользила по его
телу, и он знал, что она горит желанием мучить себя  и его, и  ненавидел ее.
Он ненавидел ее  всей безмерностью  своей любви: она одна  своей рев­ностью,
своей слежкой, своим недоверием,  лишь  она одна  своим сегодняшним приездом
доби­лась  того,  что  все  потеряно,  что  их  союз  зами­нирован  зарядом,
подложенным  в чужое чрево, зарядом,  который через семь месяцев взорвется и
разнесет  все  вокруг.  Лишь  она своим безот­четным  страхом за  их  любовь
разрушила все.
     Она коснулась губами его межножья, и  он почувствовал, как  его скипетр
под  ее  ласками съеживается,  как  ускользает  от нее,  как стано­вится все
меньше  и  боязливее. И он  знал,  что Камила  в  нежелании его  тела  видит
безмерность его любви  к другой женщине. Он знал, что она страшно страдает и
чем больше страдает сама, тем больше будет терзать его и скользить влаж­ными
губами по его беспомощному телу.

     Меньше  всего в жни  он хотел заниматься любовью  с этой девушкой. Он
мечтал  приносить ей  радость  и  ливать на  нее  всю свою доброту, но эта
доброта не только не должна была иметь ничего общего с любовным влечением, а
прямо-
     таки  исключала  его,   желая  оставаться  чистой,  бескорыстной  и  не
связанной ни с каким удо­вольствием.
     Но что сейчас ему  было  делать?  Ради не­запятнанности  своей  доброты
отказать  Ольге?  Нет, это невозможно.  Его отказ  ранил бы Ольгу и,  верно,
надолго оставил  бы след  в ее душе. Он понимал, что чашу  доброты он должен
испить до самого дна.
     И вот она  уже стояла  перед ним нагая, и он  лишь убеждал себя, что ее
лицо благородно и мило. Но  как мало значило это утешение,  когда он смотрел
на  ее  лицо вместе  с  телом, походившим  на длинный  и тонкий стебель,  на
который посажен непомерно большой волоса­тый цветок.
     Впрочем,  какой  бы  ни была  Ольга,  Якуб  знал, что  выхода  нет.  Он
чувствовал, что его тело (это рабское тело) вновь готовилось поднять  свое
услужливое копье. Ему, правда, казалось, будто его возбуждение разыгрывается
в ком-то  дру­гом,  далеко, вне его души, будто он возбудился помимо  воли и
втайне презирает это  возбужде­ние. Его душа, далекая от его тела, терзалась
мыслью  о  яде в чужой сумке и  лишь с сожале­нием  отмечала, сколь слепо  и
безоглядно отда­ется тело своим ничтожным прихотям.
     И в  голове пронеслось мгновенное  воспоми­нание: ему было  лет десять,
когда он узнал, как рождаются дети, и с той поры этот образ пре­следовал его
тем  навязчивее, чем подробнее с  годами  он  постигал  конкретную  сущность
жен­ской плоти. Он потом часто представлял свое
     рождение;  представлял,  как  его тельце проходит по  тесному  влажному
тоннелю, как его рот и нос забиты удивительной слью, как весь он мазан и
отмечен  ею. Да,  эта женская сль  отметила  его,  чтобы затем  пожненно
обладать над ним таинственной властью, чтобы иметь пра­во притягивать  его к
себе в  любую минуту и управлять диковинными  механмами его тела. К такому
рабству он всегда  испытывал непри­язнь и противился ему хотя бы тем, что не
от­давал своей  души  женщинам,  что  сохранял  свою свободу  и одиночество,
отводя власти сли лишь ограниченные часы своей жни. Да, возможно, потому
он так и любил Ольгу, что она была для него за гранью секса; он был  уверен,
что  своим телом  она  никогда  не напомнит  ему о  постыд­ном  способе  его
рождения.
     Он с усилием отогнал эти мысли; ситуация на диване развивалась так, что
он с минуты на минуту  должен был  проникнуть в  ее тело, но мысли о  гадком
мешали ему. Он сказал себе: эта  открывающаяся ему женщина -- единственная в
его жни, к кому его  влечет чистое и беско­рыстное  чувство,  и сейчас  он
займется  с нею любовью только  ради того, чтобы  осчастливить  ее и одарить
радостью, помочь ей стать уверен­ной в себе и веселой.
     А потом он умился самому себе: он качал­ся  на  ней, словно на волнах
доброты. Он чув­ствовал себя счастливым, ему  было хорошо. Его душа  покорно
согласилась с действиями его те­ла, словно любовный акт был не чем иным, как
телесным проявлением благодетельной любви,
     чистого чувства к ближнему.  Тут  уж  ничего  не мешало,  тут ничего не
звучало фальшиво. Они сплелись друг с  другом в тесном объятии, и их дыхание
сливалось воедино.
     Это  были прекрасные и долгие минуты, а потом Ольга шепнула  ему на ухо
скабрезное слово. Она  прошептала  его раз, другой, а  потом снова и  снова,
возбуждаясь сама этим словом.
     И  тут  вдруг  волны  доброты расступились,  и Якуб с девушкой оказался
посреди пустыни.
     Нет, случалось, отдаваясь любви, он не  про­тивился скабрезностям.  Они
будили в нем  чув­ственность и жесткость. Так женщины  станови­лись  приятно
чужими его душе и приятно же­ланными его телу.
     Но  скабрезное  слово  в устах  Ольги вмиг  раз­рушило  всю  сладостную
иллюзию. Оно пробу­дило  его ото сна. Облако доброты рассеялось, и он  вдруг
обнаружил в своих  объятиях  Ольгу  такой, какой за минуту до этого видел: с
боль­шим  цветком  головы, под  которым дрожит  тон­кий  стебель  тела.  Это
трогательное  существо  вело   себя  вызывающе,  точно  потаскушка,   но  не
переставало  при этом  быть трогательным, и потому  скабрезные слова звучали
комично и пе­чально.
     Но Якуб знал, что ничем не смеет обнару­жить это, что должен выдержать,
испить горь­кую чашу доброты до дна, поскольку это бес­смысленное объятие --
его единственный доб­рый  поступок, его единственное  искупление  (его ни на
минуту не оставляла мысль о яде в чужой сумке), его единственное спасение.

     Словно   большая  жемчужина  в   двух   створках   раковины,  роскошные
апартаменты Бертлефа за­жаты  с  обеих сторон менее роскошными ком­натами, в
которых  живут Якуб и Клима. Но в  обеих крайних комнатах уже давно тишина и
покой,  тогда  как Ружена в  объятиях Бертлефа  простанывает свой  последний
оргазм.
     А потом она тихо  лежит  рядом с ним, и он  гладит  ее по лицу.  Минуту
спустя она начинает рыдать. Плачет долго, уткнувшись головой в его грудь.
     Бертлеф гладит ее, как  маленькую девочку, и она в самом деле чувствует
себя маленькой. Ма­ленькой, как никогда прежде (она никогда так не пряталась
на чьей-то груди),  но  и  большой,  как  ни­когда  прежде (она  никогда  не
испытывала  столь­ких оргазмов, как сегодня).  И плач порывистыми  всхлипами
возносит ее к  чувству  блаженства, ка­кого  она также  до  сих  пор еще  не
познала.
     Где сейчас Клима и  где  Франтишек? Они  где-то  в далеких  туманах, их
фигуры, удаляю­щиеся  к горонту, легче пуха. И где же ее  упор­ное желание
завладеть  одним и бавиться от другого? Где ее судорожные приступы злости,
ее оскорбленное молчание, в какое она сегодня с утра замкнулась?
     Она лежит, все еще всхлипывая, а он гладит ее по лицу и говорит, что ей
надо уснуть, что в соседней комнате  у него своя спальня.  И Руже­на, открыв
глаза, смотрит  на  Бертлефа:  нагой,  он идет в ванную  (слышно,  как течет
вода), по-
     том  возвращается,  открывает  шкаф, вынимает  оттуда  одеяло  и  нежно
прикрывает ее тело.
     Ружена видит на его икрах варикозные  вены. Когда он наклонялся  к ней,
она заметила, что  его  волнистые с проседью  волосы поредели и  сквозь  них
просвечивает кожа. Да, Бертлефу шестьде­сят, а то и шестьдесят пять,  но для
Ружены это  не  имеет значения. Напротив,  его  возраст успо­каивает ее, его
возраст  бросает ослепительный  свет на ее молодость, до  сих  пор  серую  и
невы­разительную, и потому она чувствует себя пол­ной жни  и почти в самом
начале  пути.  Сейчас в его присутствии она  вдруг понимает,  что  еще долго
будет молодой и  ей никуда не надо спе­шить. Бертлеф  снова подсаживается  к
ней, гла­дит ее, и  она чувствует  себя защищенной не толь­ко успокаивающими
ласками его пальцев, но и утешительным объятием его лет.
     А потом он внезапно  исчезает, в голове ее  проносятся сумбурные образы
первого неглубо­кого  сна. Она снова  пробуждается,  и ей  кажется,  что вся
комната залита странным голубым  сия­нием. Что  это  за удивительное сияние,
которого  она никогда прежде не видела? Может,  сюда  сошла  луна, окутанная
голубоватой пеленой? Или она спит с открытыми глазами?
     Бертлеф улыбается ей и непрестанно гладит по лицу.
     И она окончательно закрывает глаза, уноси­мая сном.


     Было еще темно,  когда Клима  пробудился  от  тревожного  сна. Он хотел
застать Ружену дома до ее ухода на работу. Но как объяснить Ками­ле, что ему
надо куда-то уйти еще до рассвета?
     Он взглянул  на  часы:  было пять. Чтобы не  разминуться с Руженой, уже
сейчас  нужно встать,  но какую  придумать  отговорку? От  вол­нения  сильно
стучало сердце, однако делать  бы­ло нечего  --  он встал и начал одеваться,
тихо, чтобы не разбудить Камилу. Он  уже застегивал пиджак, когда услышал ее
голос. Высокий голо­сок, говорящий со сна:
     -- Ты куда?
     Он подошел к кровати и нежно поцеловал ее в губы:
     -- Спи, я сейчас вернусь.
     -- Я пойду с тобой, -- сказала Камила, но тотчас снова уснула.
     Клима быстро вышел за дверь.

     Возможно ли? Он все еще ходит взад и впе­ред?
     Да.  Но  сейчас  он  остановился,  увидев  в во­ротах  Ричмонда  Климу.
Спрятался, потом при-
     пустил за  ним  к дому Маркса.  Прошел  мимо привратницкой  (привратник
спал)  и притаился за углом коридора, где была  комната Ружены. Увидел,  как
трубач стучится  в ее дверь.  Но ему  никто не открывал.  Клима постучал еще
раз, другой, повернулся и пошел прочь.
     Франтишек  выбежал  за  ним.  Трубач по длинной  улице  шел  в  сторону
водолечебницы, где у Ружены через полчаса начиналась сме­на. Он снова вбежал
в дом Маркса, постучал в ее дверь и громко зашептал в замочную сква­жину:
     -- Это я! Франта! Меня нечего бояться! Мне ты можешь открыть!
     Никто не ответил.
     Когда Франтишек выходил, привратник уже проснулся.
     -- Ружена дома? -- спросил он.
     -- Со вчера ее тут не было, -- сказал при­вратник.
     Франтишек вышел на улицу. Вдалеке увидел 1 Климу, входящего в курортное
здание.

     Ружена  всегда  просыпалась в половине шес­того. И сегодня,  когда  так
чудесно нисходил к ней сон,  она не спала ни на минуту дольше.  Она  встала,
оделась и на цыпочках вошла в сосед­нюю комнату.
     Бертлеф лежал  на боку, глубоко дышал, и во­лосы, тщательно причесанные
днем, сейчас рас-
     трепались и обнажали кожу  на  черепе. Во сне его  лицо казалось  более
серым и старым. На ночном столике стояло несколько пузырьков с лекарст­вами,
напомнивших Ружене больницу. Но это не  мешало ей.  Она  смотрела на него  и
чувствовала,  как  к  глазам  подступают слезы. Она  не  знала вечера  более
прекрасного, чем вчерашний. У нее было странное желание встать  перед ним на
ко­лени. Она не сделала этого, лишь нагнулась и нежно поцеловала его в лоб.
     А  на  улице,  уже приближаясь  к  водолечеб­нице, увидела  шедшего  ей
навстречу Франти­шека.
     Еще вчера  эта встреча  встревожила  бы ее.  Хотя она и любила трубача,
Франтишек зна­чил для нее многое. Он составлял с Климой нерасторжимую  пару.
Один означал обыден­ность, другой -- мечту, один хотел  ее, другой не хотел,
от одного  она стремилась бавиться,  по другому тосковала. Один  определял
смысл  существования другого. Даже решив, что бере­менна  от Климы,  она  не
вычеркнула  Франти­шека    своей   жни;  напротив,  Франтишек  оставался
постоянным поводом  для  такого ре­шения. Она  стояла  между ними, как между
двумя  полюсами своей жни; они создавали север  и юг ее планеты, и никакой
другой она не знала.
     Но  сегодня  утром  она  неожиданно  поняла, что  это  не  единственная
планета, на  которой  можно жить.  Она  поняла, что можно  существо­вать без
Климы  и  без Франтишека, что  незачем  спешить, что времени достаточно, что
можно
     позволить  умным  и  зрелым мужчинам вывести ее   этой  заколдованной
территории, где так быстро приходит старость.
     -- Где ты была ночью? -- накинулся на нее Франтишек.
     -- А тебе что до этого!
     -- Я был у тебя. Тебя не было дома.
     -- Тебе нет дела, где я была, -- сказала Ру­жена и,  не останавливаясь,
прошла к воротам водолечебницы. -- И не ходи ко мне. Не хочу, чтобы ты ходил
ко мне.
     Франтишек  остался один перед водолечеб­ницей, а поскольку  после целой
ночи  хождения  болели ноги, он сел на лавочку, откуда удобно было наблюдать
за входом.
     Ружена вбежала по лестнице на второй этаж, вошла в просторную приемную,
вдоль стен  уставленную скамьями и креслами для пациентов. Перед дверью в ее
отделение сидел Клима.
     -- Ружена! -- Он встал и смотрел на нее  от­чаянными глазами. --  Прошу
тебя. Ну прошу, образумься, и пойдем туда вместе.
     Его страх был  обнаженным,  очищенным  от всякой  любовной демагогии, к
которой он так упорно стремился все эти дни.
     Ружена сказала:
     -- Ты хочешь бавиться от меня. Он испугался:
     --  Я вовсе не хочу бавиться от  тебя. На­оборот. Все  это ради того,
чтобы мы могли еще больше любить друг друга.
     -- Не лги, -- сказала Ружена
     -- Ружена, прошу тебя! Будет ужасно, если ты не пойдешь!
     -- Кто сказал,  что я не пойду? У нас еще три часа впереди. Ведь сейчас
только шесть. Сту­пай к своей жене и выспись как следует!
     Она   закрыла   за   собой   дверь,  надела  белый   халат  и   сказала
тридцатипятилетней:
     -- У меня к тебе просьба. В девять мне при­дется уйти.  Не могла  бы ты
побыть здесь часок вместо меня?
     --  Значит,  ты  поддалась  на  его  уговоры,  --  сказала  сослуживица
укорненно.
     -- Нет, не поддалась. Я влюбилась, -- сказа­ла Ружена.

     Якуб подошел к окну, открыл его.  Он думал о голубой таблетке  и не мог
поверить, что вчера действительно дал  ее посторонней женщине. Он смотрел на
голубну неба и дышал свежим воз­духом осеннего утра. Мир, который он видел
в окне,  был  нормальным, спокойным, естествен­ным.  Вчерашнее приключение с
медсестрой вдруг представилось ему бессмысленным и неправдо­подобным.
     Подняв телефонную  трубку, он набрал  номер  водолечебницы. Сказал, что
хотел бы погово­рить с сестрой Руженой  женского отделения.  Ждал довольно
долго.  Потом раздался  женский  голос.  Он  повторил  свою  просьбу.  Голос
отве­тил, что сестра Ружена сейчас занята в бассейне
     и подойти к телефону не может. Он поблагода­рил и повесил трубку.
     О,  какое он  почувствовал  облегчение:  медсе­стра жива!  Таблетки  
тюбика принимают три раза в день, она должна была принять их вчера вечером и
сегодня утром и, значит, его таблетку уже давно  проглотила. Вдруг все перед
ним про­яснилось: голубая таблетка, которую он носил в кармане  как гарантию
своей свободы, была обма­ном. Его друг преподнес ему таблетку иллюзии.
     Боже правый, как случилось, что до сих пор это не осенило его? Он снова
припомнил  тот давнишний день, когда он попросил друзей до­стать ему яд.  Он
вернулся как  раз  тогда   тюрь­мы  и сейчас,  по истечении стольких  лет,
пони­мает, что каждый  них счел его просьбу всего лишь театральным жестом,
каким он хотел  уже задним числом обратить  внимание  на  пережитые муки. Но
Шкрета без  колебаний пообещал вы­полнить его просьбу  и действительно через
не­сколько  дней принес  ему блестящую голубую таблетку. Да и зачем было ему
колебаться и в чем-то разубеждать  его?  Он поступил гораздо мудрее тех, кто
отверг его просьбу. Он дал ему безобидную иллюзию покоя и уверенности  и тем
самым еще и купил его на всю жнь.
     Как  же  это  ни разу не приходило  ему в  го­лову? Он тогда  несколько
удивился,  что Шкре­та  дал ему яд в  виде обыкновенной,  фабричным способом
готовленной пилюльки.  Он  знал,  правда,  что Шкрета  как биохимик  имеет
доступ к  ядам, но не мог понять,  как ему удалось  по­добраться к фабричным
автоматам, штампую-
     щим  таблетки. Да он особенно  и не задумывался над этим. И хотя все на
свете подвергал сомне­нию, в таблетку верил как в Евангелие.
     Сейчас,  в минуты бесконечного  облегчения, он был, конечно, благодарен
другу за его обман. Он был счастлив, что медсестра жива и что  вся вчерашняя
бессмысленная история обернулась всего лишь кошмаром и дурным сном. Но ничто
на  свете не длится  слишком долго, и  вслед за  слабеющими  волнами чувства
успокоенности за­звучал тоненький голосок сожаления:
     Как  это   смешно!  Таблетка  в  кармане  сооб­щала  каждому  его  шагу
театральный  пафос  и  дала  ему   возможность   сотворить    своей  жни
возвышенный миф! Он был убежден,  что носит в шелковистой бумажке  смерть, а
на самом деле там затаился лишь тихий смех Шкреты.
     Якуб понимал,  что его друг  в конечном  счете действовал правильно, но
все-таки  ему  казалось,  что  тот  самый  Шкрета,  которого он  так  любил,
превратился  вдруг в обыкновенного эскулапа, каких тринадцать на дюжину. Той
естественнос­тью, с какой тогда Шкрета, нимало не колеблясь, вручил  ему яд,
он полностью  исключал себя   того  круга людей, которых Якуб знал. В  его
по­ведении было нечто невообразимое. Он поступал не так,  как поступают люди
с себе подобными. Он был  далек  от  мысли,  что Якуб может вос­пользоваться
ядом в  приступе истерии или деп­рессии. Он обращался с ним как с человеком,
полностью владеющим своей судьбой и не под­верженным человеческим слабостям.
Они дейст­вовали вместе, как два бога, вынужденных жить
     среди людей, -- и это было прекрасно. Это было незабываемо. И вдруг все
исчезло.
     Якуб смотрел на голубну неба и говорил себе:  "Он подарил мне сегодня
облегчение  и  покой.  И  вместе  с тем  отобрал у  меня  самого себя, моего
Шкрету".

     Клима был  сладко опьянен согласием  Руже­ны,  но  даже  самая  большая
награда  не  выманила  бы  его   этой  приемной.  Вчерашнее  необъяс­нимое
исчезновение Ружены угрожающе запе­чатлелось в его памяти. Он принял решение
терпеливо  ждать ее  здесь, чтобы  никто не сумел разубедить ее,  увести или
похитить.
     Мимо  него сновали  пациентки  и входили  в  дверь,  за которой исчезла
Ружена; одни  оставались там, другие снова выходили в коридор и,  усевшись в
расставленные  вдоль  стен  кресла,  не сводили  во­просительного взгляда  с
Климы, ибо в приемную женского отделения мужчинам хода не было.
     Из  одной  двери выглянула толстая женщина  в белом халате;  она  долго
смотрела на него,  а  затем  подошла  и  спросила, не  ждет  ли он  Ру­жену.
Покраснев, он утвердительно кивнул.
     --  Вам  незачем ждать. До девяти у  вас есть  время, -- сказала  она с
назойливой доверитель­ностью, и  Климе  показалось, что  все женщины  вокруг
слышат это и знают, о чем идет речь.
     Было примерно без четверти  девять, когда  на пороге показалась Ружена,
одетая в обычное пла-
     тье. Он  присоединился к  ней, и  они  молча вышли на  улицу.  Оба были
погружены  в свои мысли и  потому не заметили, что Франтишек,  скрываясь  за
порослью парка, идет за ними следом.

     Якубу остается  лишь проститься с  Ольгой и  Шкретой, но прежде хочется
еще   пройтись  (на­последок)   по  парку   и  ностальгически  полюбо­ваться
деревьями, похожими на языки пламени.
     Он вышел в коридор в  ту самую  минуту, когда  за собой закрывала дверь
противополож­ной комнаты молодая  женщина -- ее высокая фигура привлекла его
внимание. Когда она по­вернула к нему лицо, он умился его красоте.
     -- Вы знакомая доктора Шкреты? -- спро­сил он.
     Женщина приветливо улыбнулась:
     -- Откуда вы знаете?
     -- Вы  вышли   комнаты,  которую доктор  Шкрета использует  для своих
друзей, -- сказал Якуб и представился.
     -- Очень приятно. Я Климова. Пан доктор поселил здесь моего мужа. Я как
раз  ищу его. Он, наверное,  с паном доктором. Не подскажете, где я могла бы
найти их?
     Якуб смотрел в лицо молодой женщины с неутолимым наслаждением, и у него
мелькнула мысль  (снова!),  что, поскольку он  здесь послед­ний день, каждое
событие приобретает особый смысл и становится символическим посланием.
     Но что говорит ему это послание?
     -- Я могу проводить вас к доктору Шкрете, -- сказал он.
     -- Я была бы вам очень благодарна, -- отве­тила она.
     Да, что говорит ему это послание?
     Прежде всего, что  это только послание, и ничего больше. Через два часа
Якуб уедет, и  это  прекрасное  создание  исчезнет  для  него навсегда.  Эта
женщина  пришла явить ему образ отрече­ния. Он встретил ее лишь затем, чтобы
понять, что она никогда не будет принадлежать  ему. Он встретил ее как образ
всего того, что он, уезжая, теряет.
     -- Удивительно, -- сказал он. --  Сегодня я бу­ду беседовать с доктором
Шкретой, верно, в по­следний раз в жни.
     Но  послание,  которое  приносит  ему эта  жен­щина,  говорит  о чем-то
большем.  Оно пришло в  последнюю минуту возвестить  ему о  красоте.  Да,  о
красоте, и Якуб едва ли не с испугом осознал, что, по существу, он не имел о
ней никакого понятия, что пренебрегал ею и никог­да ради нее не жил. Красота
этой женщины за­вораживала его. У него вдруг возникло ощуще­ние, что во всех
его  решениях всегда была  ка­кая-то  погрешность. Что  он забывал учитывать
нечто важное в жни. Ему  показалось, что, знай он эту женщину, его решения
были бы иными.
     -- Почему это вы будете беседовать с ним в последний раз?
     -- Я уезжаю за границу. И надолго.
     Нет,  не  то чтобы  у  него никогда  не было красивых женщин,  но  к их
очарованию он от­носился как к чему-то сопутствующему. То, что толкало его к
женщинам,  было   жаждой  мести,   тоской,  неудовлетворенностью,  а  подчас
жалос­тью и  состраданием, женский мир сливался у него с горькой драмой этой
страны,  где  он был  преследователем  и  преследуемым и где пере­жил  много
раздоров  и  мало  идиллий.   Но  эта  женщина  вдруг  предстала  перед  ним
отделен­ная от всего этого, отделенная от его жни,  она  пришла  откуда-то
вне, она явила себя, явила  себя  не только как красивая женщина, но и как
красота сама по  себе и сообщила ему, что и здесь можно было жить иначе и во
имя чего-то другого, что красота больше  справедливос­ти, что красота больше
правды, что она реаль­нее ее, бесспорнее и даже доступнее, что красо­та надо
всем  прочим  и  что в  эту минуту она  потеряна для него навсегда.  Что она
пришла явить ему себя в последнюю минуту лишь за­тем, чтобы он не думал, что
познал все и про­жил здесь свою жнь, исчерпав до дна ее воз­можности.
     -- Завидую вам, -- сказала она.
     Они  шли  вместе  по  парку,  небо было  голу­бым, кусты  -- желтыми  и
красными,  и  Якубу снова  представилось, что  это  образ  огня, в  ко­тором
сгорают его прошлые истории, воспоми­нания и обстоятельства.
     -- Вам нечему завидовать. В эту минуту мне кажется, что я не должен был
бы никуда уез­жать.
     -- Почему? В последнюю минуту вам здесь понравилось?
     --  Вы  мне понравились.  Вы мне  ужасно  по­нравились.  Вы  невероятно
красивы.
     Он высказал это, даже не ведая как,  и  тут же мелькнула мысль, что  он
может  говорить ей все, ибо через несколько часов его здесь не бу­дет  и его
слова не возымеют никаких последст­вий ни для него, ни для нее. Эта нежданно
об­ретенная свобода опьяняла его.
     --  Я  жил  как  слепой. Как  слепой.  Впервые  сегодня  я  понял,  что
существует красота. И что я проворонил ее.
     Она  сливалась у него с музыкой и картина­ми, с тем царством, в которое
он  никогда  не  вступал,  она сливалась у него  с  разноцветными  деревьями
вокруг,  и он  уже не видел в  них ни посланий, ни смыслов (образ  огня  или
сгора­ния), а прозрел лишь  экстаз красоты, загадочно пробужденный  касанием
ее стоп, ударом ее го­лоса.
     -- Я  сделал  бы  все  для того,  чтобы завоевать вас. Я хотел  бы  все
бросить и прожить всю  свою жнь иначе -- лишь ради вас и для вас.  Но я не
могу, поскольку в эту минуту меня, по суще­ству, здесь уже нет. Я должен был
уехать еще вчера, а сегодня я здесь лишь в качестве собст­венного опоздания.
     Ах  да, только сейчас он понял, почему он  должен был встретить ее. Эта
встреча  проо­шла за пределами  его  жни,  где-то по другую  сторону его
судьбы, на обороте его биографии. Но тем раскованнее он говорил с ней,  пока
на-
     конец не почувствовал, что все равно не сможет сказать ей то, что хотел
бы.
     Он коснулся ее руки и указал:
     -- Здесь принимает доктор Шкрета. Подни­митесь на второй этаж.
     Пани Климова долго смотрела на Якуба, и он  впивал ее взгляд, влажный и
мягкий, как даль. Он еще раз коснулся ее руки, повернулся и пошел прочь.
     А оглянувшись, увидел, что  пани Климова стоит и смотрит ему  вслед. Он
оглянулся еще несколько раз, а она все стояла и смотрела ему вслед.

     В  приемной сидело  примерно  двадцать  жен­щин, заметно  нервничавших;
Ружене и Климе уже негде было сесть. Напротив них на стене висели плакаты, с
помощью картинок и лозун­гов прывавшие женщин не делать абортов.
     "Мамочка, почему ты  не хочешь меня?" -- было написано большими буквами
на плакате, с которого улыбался младенец в одеяльце; под младенцем такими же
буквами было напечатано стихотворение  про то, как нерожденное  дитя про­сит
маму  не выскабливать его  и  за это  сулит  ей море  радостей: "В чьих  ты,
мамочка, объятиях умрешь, если, нерожденного, меня убьешь?"
     На других  плакатах  были  увеличенные  фо­тографии смеющихся  матерей,
сжимающих руч­ки колясок, и фотографии писающих мальчи-
     ков. (Климе  пришло в  голову,  что  писающий мальчик -- неопровержимый
аргумент в пользу деторождения. Он  вспомнил, как однажды в ки­нохронике был
показан  писающий  мальчик  и как весь  зал  зашелестел счастливыми женскими
вздохами.)
     После  некоторого  ожидания Клима постучал в дверь; вышла сестричка,  и
Клима  назвал имя  доктора Шкреты.  Через какое-то время доктор появился  и,
протянув Климе бланк, попросил заполнить его и потом терпеливо подождать.
     Клима прижал бланк к стене и стал запол­нять отдельные графы: имя, дату
рождения,  мес­то рождения. Ружена подсказывала ему.  Затем дошла очередь до
графы, где  стояло:  имя  отца.  Он смешался. Ужасно  было видеть черным  по
белому это постыдное звание и приписывать к нему свое имя.
     Ружена, глядя на руку Климы, заметила, как она дрожит. Это доставило ей
удовольствие.
     -- Ну пиши, -- сказала она.
     -- Кого я тут должен вписать? -- прошептал Клима.
     Сейчас он казался ей трусливым и  испуган­ным, она презирала его. Всего
боится,  боится   ответственности,  боится  даже  собственной   под­писи  на
официальном бланке.
     --  Извини, но, по-моему, совершенно ясно, кого  ты там должен вписать,
-- сказала она.
     -- Я думал, что это не имеет значения, -- сказал Клима.
     Даже  потеряв к нему интерес, она все-таки в душе была глубоко убеждена
в том, что этот
     трус виноват перед ней; ей было приятно его наказывать:
     -- Если тебе угодно врать, то вряд ли со мной договоришься.
     Когда он вписал в графу свое имя, она при­совокупила со вздохом:
     -- Все равно еще не знаю, как поступлю...
     -- В каком смысле?
     Она смотрела в его испуганное лицо:
     -- Пока  меня его не вынули, я могу еще и передумать.

     Она сидела в кресле,  положив  ноги  на  стол,  и смотрела в  детектив,
купленный  на случай курортной скуки. Но  читала она весьма  рассе­янно, так
как в голову ей поминутно лезли си­туации и слова минувшего вечера. Вчера ей
нра­вилось все, но  более  всего -- она сама. Наконец она была такой,  какой
мечтала  быть  всегда;  ни­коим  образом  не  жертвой  мужских  помыслов,  а
единственным  творцом  своей   судьбы.   Она   ре­шительно  отбросила   роль
воспитанницы, отве­денную ей  Якубом,  и, наоборот,  сама  сотворила  его по
своему желанию.
     Она  казалась  себе элегантной,  независимой  и  смелой.  Она сидела  и
смотрела на свои ноги, положенные на стол, туго обтянутые белыми джинсами, и
когда раздался стук в дверь, весело крикнула:
     -- Входи, я жду тебя!
     Якуб вошел, вид у него был опечаленный.
     -- Привет! -- сказала она, все еще не спус­кая со стола ноги.
     Ей показалось, что Якуб  смущен, это  до­ставило ей удовольствие. Потом
она подошла к нему и чмокнула в щеку.
     -- Останешься нанемного?
     -- Нет, -- сказал Якуб грустным голосом. -- На этот раз я действительно
прощаюсь  с  тобой.  Уезжаю.  Решил напоследок  еще раз  проводить  тебя  до
водолечебницы.
     -- Отлично, -- весело сказала Ольга, -- мо­жем пройтись.

     Якубу, целиком захваченному образом пре­красной пани Климовой, пришлось
преодолеть  определенную  неприязнь,  чтобы  прийти  про­ститься  с  Ольгой,
оставившей  в  его  душе  после  вчерашней встречи ощущение растерянности  и
грязи. Но он никогда не дал  бы ей это  понять. Он заставил себя держаться с
ней с исключи­тельным тактом, чтобы она и заподозрить не могла,  сколь  мало
наслаждения и радости полу­чил он от их вчерашней любовной блости -- пусть
она  сохранит  об этом  самые лучшие  вос­поминания. Он делал серьезный вид,
ничего не значащие фразы  бросал с печальным придыха­нием, слегка касался ее
руки, временами гладил по волосам,  а когда она  засматривала ему  в гла­за,
отвечал грустным взглядом.
     По дороге она предложила ему  еще заско­чить куда-нибудь на бокал вина,
но Якуб,  тяго­тясь  этой  последней их  встречей,  старался  по возможности
сократить ее.
     -- Прощание  -- слишком  печальная вещь, я не хочу  продлевать его,  --
сказал он.
     Перед входом в  курортное здание он взял ее за обе руки  и  заглянул  в
самую глубину глаз.
     Ольга сказала:
     -- Якуб, ты молодец, что приехал. Вчера был потрясающий  в Я рада,
что  ты  нако­нец  перестал  играть  роль  папеньки   и  стал  Якубом.  Было
по-настоящему здорово. Правда, здо­рово?
     Якуб понял, что до нее ничего не доходит. Неужто эта утонченная девушка
воспринимает  их вчерашнюю блость всего лишь как пустую забаву? Неужто  ее
толкнула   к  нему   чувствен­ность,  лишенная  чувства?  Неужто   радостное
вос­поминание об единственном любовном  вечере перевесило печаль прощания на
всю оставшую­ся жнь?
     Он  поцеловал ее.  Она  пожелала ему счастли­вого  пути и повернулась к
широким воротам водолечебницы.

     Он ходил часа два перед зданием поликли­ники,  теряя терпение.  И  хотя
без конца убеждал себя,  что не смеет  устраивать сцены, он чувст­вовал, как
самообладание покидает его.
     Он вошел в поликлинику. Курортный горо­док был невелик, и здесь все его
знали. Он спро­сил  привратника, не видел ли он,  как  вошла  внутрь Ружена.
Привратник  утвердительно кив­нул  и  сказал,  что  она  поднялась на лифте.
По­скольку лифт  ходил  только на четвертый  этаж,  а на  нижние этажи  люди
поднимались пешком, он решил ограничить свои поиски лишь дву­мя коридорами в
самой верхней части здания. Он прошел первым коридором, где были кан­целярии
(он  был  пуст),  а  во  второй  коридор  (где  помещалось  гинекологическое
отделение) вошел с чувством неловкости, ибо мужчинам вход туда  был заказан.
Увидел санитарку, знакомую на вид. Спросил о Ружене. Она кивнула на  дверь в
конце коридора. Дверь  была открыта,  и возле нее стояло  несколько мужчин и
женщин. Фран­тишек вошел  внутрь, там  сидели  еще  несколько женщин, но  ни
трубача, ни Ружены не было.
     -- Вы не видели здесь девушку, такую блон­динку?
     Женщина указала на закрытую дверь:
     -- Они там.
     "Мамочка,  почему ты не хочешь меня?" --  прочел Франтишек, а на других
плакатах увидел писающих мальчиков  и младенцев.  Он стал осо­знавать, о чем
идет речь.

     В помещении  стоял продолговатый стол.  С од­ной стороны сидели Клима с
Руженой, против них
     восседал доктор Шкрета, а рядом с ним -- две ко­ренастые женщины.
     Доктор  Шкрета  посмотрел на обоих заявите­лей  и  неприязненно покачал
головой:
     -- Мне грустно смотреть  на вас. Вы  знаете, какие  мы  здесь прилагаем
усилия,  чтобы  вернуть  несчастным бесплодным  женщинам  способность  иметь
детей?  А вы, люди  молодые, здоровые  и рослые, добровольно бавляетесь от
самого цен­ного  в жни.  Я настоятельно обращаю ваше  внимание на то,  что
наша комиссия создана не для содействия абортам, а для их упорядочения.
     Обе  женщины  утвердительно  замурлыкали,  а  доктор  Шкрета  продолжал
наставлять  обоих за­явителей. У  Климы громко  стучало сердце.  Хо­тя  он и
понимал, что доктор  Шкрета адресует свои речи  вовсе  не ему, а двум членам
комис­сии, которые всей мощью своих  материнских животов ненавидели молодых,
не желающих  ро­жать женщин, но он  до ужаса боялся,  что эти слова собьют с
толку Ружену. Разве минуту на­зад она не сказала ему, что все еще не приняла
окончательного решения?
     -- Ради чего вы собираетесь жить? -- про­должал доктор Шкрета. -- Жнь
без детей что дерево без  листвы. Будь моя воля, я запретил бы аборты. Разве
вас  не  пугает, что  год  от  года популяция сокращается? И это  у нас, где
забота о матери и  ребенке возведена на  такой  уровень, как нигде в мире! У
нас, где никто не должен бояться за свое будущее!
     Обе  женщины опять  утвердительно  замур­лыкали,  а доктор  Шкрета гнул
свое:
     --  Товарищ  женат и  теперь  боится  взять  на  себя  все  последствия
безответственной сексу­альной связи.  Однако вам следовало бы думать об этом
раньше, товарищ!
     Доктор Шкрета чуть помолчал и снова обра­тился к Климе:
     -- У  вас  нет детей. Вы  действительно  не мо­жете ради этого зачатого
ребенка развестись со своей женой?
     -- Не могу, -- сказал Клима.
     -- Я  знаю, --  вздохнул  доктор  Шкрета.  --  Я  получил  сведения  от
психиатра,  что пани Климова страдает суицидным синдромом. Рож­дение ребенка
создало бы угрозу ее жни, раз­рушило  бы этот брак,  а сестра Ружена стала
бы матерью-одиночкой.  Что прикажете  делать, --  вздохнул  еще  раз  доктор
Шкрета и пододвинул бланк  к членам комиссии -- обе дамы тоже вздох­нули и в
надлежащей графе поставили свои под­писи.
     --  Явитесь  для   оперативного  вмешательства  на   будущей  неделе  в
понедельник,  к восьми ча­сам  утра, --  сказал доктор Шкрета Ружене  и  дал
понять, что она может уйти.
     -- А вы останьтесь здесь, -- обратилась  одна  толстух к Климе. Когда
Ружена  ушла,  жен­щина  сказала: --  Пресечение  беременности  не такая  уж
безобидная  вещь, как вам кажется. Про­исходит большая потеря  крови.  Своей
безот­ветственностью   вы  отняли  у   женщины  кровь   и  потому  вольте,
справедливости  ради, отдать свою.  -- Она  подсунула Климе какой-то бланк и
сказала: -- Распишитесь здесь.
     Смущенный Клима послушно расписался.
     -- Это  заявление от добровольных доноров.  Вы можете зайти  в соседний
кабинет, сестра возьмет у вас кровь.

     Ружена прошла приемную с опущенными гла­зами и увидала Франтишека уже в
коридоре, когда он окликнул ее.
     -- Где ты была?
     Испугавшись свирепого выражения его лица, она ускорила шаг.
     -- Я спрашиваю, где ты была?
     -- Тебе-то что!
     -- Я знаю, где ты была.
     -- Если знаешь, не спрашивай.
     Они  спускались  по лестнице, Ружена очень спешила,  стараясь  уйти  от
Франтишека и раз­говора с ним.
     -- Это была абортная комиссия. Ружена молчала. Они вышли на улицу.
     -- Это  была абортная  комиссия.  Я  знаю. И  ты  хочешь бавиться  от
ребенка.
     -- Сделаю то, что захочу.
     -- Нет, не сделаешь того, что захочешь. Это меня тоже касается.
     Ружена торопилась,  чуть  ли  не бежала. Фран­тишек бежал за ней. Когда
они были уже у ворот водолечебницы, она сказала:
     -- Только посмей идти за мной. Я уже на работе. Не мешай мне работать.
     Франтишек был взбешен:
     -- Посмей мне только что-нибудь сказать!
     -- У тебя нет никакого права!
     -- Это  у  тебя  не было  никакого  права!  Ружена  вбежала  в  здание,
Франтишек -- за ней.

     Якуб  был  счастлив, что  все  уже позади  и  ему  остается  последнее:
проститься со Шкретой. Он медленно пошел от курортного здания к дому Маркса.
     Издали  навстречу  ему по широкой аллее шла пани  учительница, а за ней
ребятишек двадцать   детского сада. У пани учительницы в  руке был длинный
красный  шнур, и  все  дети, следо­вавшие за ней гуськом, держались за него.
Дети шли медленно,  и учительница, указывая на кус­ты и деревья, перечисляла
их названия. Якуб  остановился,  он плохо  разбирался  в  естество­знании  и
всякий раз забывал, что клен называ­ется кленом, а граб -- грабом.
     -- Это липа, -- указала учительница на по­желтевшее раскидистое дерево.
     Якуб оглядел детей. Все они были в синих курточках и красных шапочках и
выглядели род­ными братьями. Он присмотрелся к их  лицам,  и ему показалось,
что не только одеждой, но и лицами они похожи друг на друга. По крайней мере
у семерых  них он обнаружил приметно большие носы и широкие губы. Они были
по­хожи на доктора Шкрету.
     Он  вспомнил  носатого  ребенка хозяев трак­тира.  Неужто  евгеническая
мечта  Шкреты  была не  только игрой фантазии? Неужто в этом крае  и вправду
родятся дети великого отца Шкреты?
     Якубу  стало  смешно. Все  эти дети выглядят  одинаково, потому что все
дети на свете похо­жи друг на друга. Но потом снова  мелькнула мысль: а что,
если  доктор  Шкрета  и  вправду  осуществляет свой  удивительный  проект? И
по­чему не могут осуществляться удивительные проекты?
     -- А там что, дети?
     -- Береза! -- ответил маленький Шкрета; да,  это был вылитый  Шкрета; у
него  был не  только большой нос, но  и  очечки, и носовой выговор, делающий
речь друга Якуба столь трогательно смешной.
     -- Молодец, Ольдржих! -- сказала учитель­ница.
     Якубу представилось,  что через  десять, два­дцать лет эту страну будут
населять тысячи Шкрет. И  вновь его охватило странное чувство,  что он жил в
своем  отечестве  и  не  знал,  что в нем творится. Жил,  как  говорится,  в
эпицентре всех свершений. Переживал каждое актуальное  событие. Вмешивался в
политику, едва  не ли­шился -за нее жни,  и пусть потом был вы­швырнут в
никуда, все равно не переставал му­читься ее проблемами.
     Он всегда считал, что слушает сердце,  стуча­щее в груди страны. Но кто
знает, что он, соб­ственно, слышал! Сердце ли это было? Не был ли это старый
будильник, что отсчитывал со-
     вершенно ложное время? Не являлись ли все эти политические схватки лишь
блуждающими   огоньками,  прванными   отвлечь   его  от  того,  что   было
действительно важным?
     Учительница  повела  детей  дальше  по  широ­кой аллее  парка,  а  Якуб
чувствовал,   как  образ  красивой   женщины  все   больше   овладевает  им.
Воспоминание об  этой  красавице  вновь  и  вновь  рождало  в нем неотвязный
вопрос: а  что, если он жил  совсем  в ином мире, чем полагал? Что,  если он
видел все в превратном свете? Что, если красота значит больше, чем правда, и
что, если в самом деле ангел принес два дня назад Бер­тлефу георгин?
     -- А там что? -- услышал он голос учитель­ницы.
     И маленький очкарик Шкрета ответил:
     -- Клен.

     Ружена, вбегая по лестнице, старалась не ог­лядываться. Она  захлопнула
за  собой дверь сво­его отделения и сразу же пошла  в раздевалку.  Надела на
голое  тело   халат  курортной  сестры  и  облегченно  вздохнула.  Стычка  с
Франтише­ком растревожила ее, но при этом странным образом и  успокоила. Она
чувствовала, что те­перь они оба, и Франтишек и Клима, чужие ей и далекие.
     Она вышла   кабины в  зал,  где на  кушетках вдоль стен  лежали после
купания женщины.
     За столиком у двери сидела тридцатипяти­летняя.
     -- Ну что, разрешили? -- холодно спросила она.
     --  Да. Спасибо  тебе, -- сказала Ружена, уже подавая  новой  пациентке
ключ и большую про­стыню.
     Как   только   тридцатипятилетняя   отошла,   при­открылась   дверь,  и
протиснулась голова Фран­тишека.
     -- Неправда, что это только твое  дело.  Это  нас  обоих касается.  Мое
решение тоже важно!
     --  Прошу  тебя, сгинь!  --  зашипела она. --  Это  женское  отделение,
мужчинам здесь делать нечего! Уходи сию же  минуту,  не  то я  прикажу  тебя
вывести!
     Франтишек  весь пылал  от  возбуждения, а  угроза  Ружены  и  вовсе так
взбесила его, что он вошел в зал и захлопнул за собой дверь.
     -- Мне плевать, что ты сделаешь! Мне со­вершенно плевать! -- кричал он.
     -- Я тебе говорю: мотай сию же минуту!
     -- Я  вывел вас  на  чистую  воду! Этот мужик все обстряпал! Трубач! За
всем этим  сплошная туфта и блат! Он провернул это дельце  у доктора, потому
что они вчера игра­ли вместе! Но я все вижу, я не дам убить моего ребенка! Я
отец,  и мое  слово тоже  кое-что  значит. И я  запрещаю тебе убивать  моего
ребенка!
     Франтишек  кричал, и  женщины, лежавшие  на  кушетках  под одеялами,  с
любопытством под­нимали головы.
     И  Ружена  была донельзя взвинчена: Фран­тишек кричал, а она  не знала,
как приглушить вспыхнувшую ссору.
     -- Вовсе это не твой ребенок,--  сказала  она. -- Ты  все  выдумал. Это
вовсе не твой ребенок!
     --  Что,  что?!  -- закричал  Франтишек  и сделал  еще два шага  внутрь
помещения, чтобы  обойти столик и  подступиться к Ружене. --  Как это не мой
ребенок? Кому, как не мне, знать это? А я знаю!
     Из  соседнего  зала, где  был  бассейн, вошла го­лая и мокрая  женщина,
которую  Ружена  должна  была уложить и  укутать. Она испуганно смотрела  на
Франтишека  -- он  стоял  в нескольких  метрах от нее  и  не  сводил  с  нее
невидящего взгляда.
     На минуту Ружена оказалась свободной;  она подошла к женщине, набросила
на нее просты­ню и повела к кушетке.
     -- Что здесь делает этот  парень?  -- спросила  женщина, оглядываясь на
Франтишека.
     -- Сумасшедший! Этот парень сошел  с  ума, и я не  знаю, как его отсюда
выпроводить. Про­сто ума не  приложу, что делать с этим пси­хом! -- говорила
Ружена, укутывая женщину в теплое одеяло.
     -- Послушайте, сударь!  -- крикнула ему дру­гая пациентка с кушетки. --
Вам здесь нечего де­лать! Проваливайте отсюда!
     -- Мне здесь есть что делать! -- упрямо ска­зал Франтишек, не  двигаясь
с места.
     Когда  Ружена  снова подошла  к нему, его ли­цо было  уже не красным, а
бледным; он уже не кричал, а говорил тихо и решительно:
     -- Я вот что тебе скажу. Если  ты дашь  вы­ковырять ребенка, меня здесь
тоже не будет. Если убьешь ребенка, на твоей совести будут две жни.
     Ружена глубоко  вздохнула и посмотрела  на  стол.  Там  лежала сумка  с
тюбиком голубых таб­леток. Она стряхнула одну на ладонь и прогло­тила.
     А голос Франтишека уже не кричал, а умо­лял:
     -- Прошу тебя, Ружена. Прошу тебя. Я не могу жить без тебя. Я покончу с
собой.
     В это  мгновение Ружена почувствовала ди­кую резь внутри,  и  Франтишек
увидел  ее лицо, искаженное болью,  не  похожее на  себя, увидел  ее  глаза,
широко раскрытые, но незрячие, уви­дел, как ее тело корчится,  вивается, и
как она, сжав руками живот, падает на пол.

     Ольга  плескалась в  бассейне  и вдруг услы­шала... Собственно, что она
услышала? Она не понимала, что она слышит. Но зал охватила па­ника. Женщины,
что  были рядом  с  ней,  выби­рались   бассейна  и  устремляли  взгляды в
со­седнее помещение, которое как бы всасывало в себя  все вокруг. Ольга тоже
оказалась в  этом  неудержимом  потоке  и,  бездумно  подчиняясь  тревожному
любопытству, шла за остальными.
     В соседнем  помещении у  двери  она увидала  толпу женщин.  Они  стояли
спиной к ней, голые
     и мокрые,  и, выставив  зады, наклонялись  к  по­лу. Против  них  стоял
молодой человек.
     И все остальные голые женщины  старались  протиснуться  к этой  группе;
Ольга тоже протис­нулась туда и увидела сестру Ружену: она ле­жала на полу и
не шевелилась. Молодой чело­век вдруг опустился на колени и закричал:
     -- Я убил ее! Это я ее убил! Я убийца!
     С женщин  стекала вода. Одна    них  нагну­лась  к  лежавшей Ружене и
попыталась нащу­пать пульс. Но это  был  напрасный  жест,  ибо  здесь царила
смерть,  и  в  ней  уже никто  не  со­мневался.  Голые,  мокрые  тела женщин
нетерпе­ливо  напирали друг на  друга, чтобы  увидеть  смерть  вбли, чтобы
заглянуть ей в довери­тельно знакомое лицо.
     Франтишек стоял на коленях. Он обнимал и целовал Ружену.
     Вокруг толпились женщины, Франтишек об­водил их глазами и все повторял:
     -- Я убил ее! Арестуйте меня!
     Одна   женщин сказала: "Ну  делайте что-нибудь!", а другая выбежала в
коридор  и стала звать на помощь.  Примчались  обе сослуживицы  Ружены, а за
ними врач в белом халате.
     Только сейчас Ольга осознала, что она голая и что протискивается сквозь
толпу других го­лых женщин перед чужим молодым человеком и  чужим  врачом, и
ситуация  показалась ей смеш­ной. Но  она понимала,  что  это уже ничего  не
менит и что она все  равно по-прежнему будет протискиваться  вперед, чтобы
посмотреть в ли­цо притягивавшей ее смерти.
     Врач держал распростертую  Ружену  за руку,  тщетно  пытаясь  прощупать
пульс. А Франти­шек твердил свое:
     -- Я убил ее. Вызовите полицию. Арестуйте меня.

     Якуб  встретил  друга,  когда тот  возвращался   поликлиники  в  свой
кабинет в доме Маркса.  Он похвалил  его за  вчерашнюю  игру на  бараба­не и
винился, что не подождал его после кон­церта.
     -- Меня это очень расстроило.  Ты здесь  пос­ледний  день и  весь вечер
мотаешься черт знает где. А нам надо было многое обсудить. И хуже всего, что
ты  наверняка  был с этой замухрыш­кой.  Ясно дело, благодарность -- чувство
ужас­ное.
     -- При чем тут благодарность? За что мне благодарить ее?
     -- Ты же писал мне, что ее отец много для тебя сделал.
     В  этот  день   у  доктора   Шкреты   не  было   при­емных   часов,   и
гинекологическое кресло без­действенно возвышалось в задней части кабине­та.
Оба приятеля сели в кресла друг против друга.
     --  А, пустое, -- продолжал Якуб разг --  Я хотел, чтобы ты принял
ее здесь, и  думал,  что будет проще  сказать, как я обязан ее  отцу. Но все
было совершенно иначе. Коли я подо всем
     подвожу здесь черту, то скажу тебе и об этом. Я загремел тогда в тюрьму
при полном согла­сии ее отца. Ее отец послал меня на смерть. А через полгода
пошел на смерть сам, тогда как мне посчастливилось уцелеть.
     -- Выходит, это дочь негодяя, -- сказал док­тор Шкрета.
     Якуб пожал плечами:
     -- Он поверил, что я  враг революции.  Все  стали утверждать  это, и он
поверил.
     -- А почему ты мне сказал, что это твой друг?
     --  Мы  были друзьями.  Тем  большей своей заслугой  он считал  то, что
голосовал  за  мой  арест. Таким образом  он доказал,  что  идеалы  для него
превыше дружбы. Объявил меня пре­дателем  революции,  он был уверен, что  он
по­давил в себе личный интерес во имя чего-то высшего, и счел это величайшим
подвигом сво­ей жни.
     -- И это для тебя повод любить эту уродину?
     -- У нее нет ничего общего с этим. Она не­виновна.
     -- Таких невиновных девушек пруд пруди. Если ты выбрал именно ее  среди
прочих, то вероятно потому, что она дочь своего отца.
     Якуб пожал плечами, а доктор Шкрета про­должал:
     -- В  тебе есть что-то вращенное, как и в нем. Мне думается, что и ты
считаешь свою привязанность к этой девушке величайшим под­вигом своей жни.
Ты поборол в себе естест­венную ненависть, подавил  естественную непри­язнь,
чтобы самому себе доказать свое благород-
     ство. Это красиво, но вместе с тем неестественно и совершенно лишне.
     -- Это не так, -- возразил Якуб. -- Я не хо­тел ничего подавлять в себе
и не  стремился  к  благородству. Мне просто стало  жалко ее. Сразу же,  как
только  я увидел ее. Еще  ребенком  ее выгнали  родного дома,  она  жила с
матерью  в какой-то горной  деревеньке,  люди  боялись об­щаться с ними. Она
долго   не  имела  права  учить­ся,  хотя  это   одаренная  девушка.  Ужасно
пресле­довать детей  -за родителей! И мне прикажешь ненавидеть ее -за ее
отца? Мне стало  жалко  ее. Мне стало жалко ее потому, что казнили  ее отца,
мне стало жалко ее потому, что ее отец послал на смерть своего товарища.
     Зазвонил  телефон.  Шкрета  поднял  трубку  и  с  минуту  слушал.  Явно
нервничая, он сказал:
     -- Сейчас я занят. Мое присутствие необхо­димо там?
     Минуту стояла тишина, потом он сказал:
     -- Хорошо. Я иду.
     Повесил трубку и чертыхнулся.
     -- Если тебя куда-то вызывают, можешь ид­ти. Мне все  равно пора ехать,
-- сказал Якуб и поднялся с кресла.
     -- Черт побери, -- выбранился Шкрета. -- Так мы ничего и не обсудили. А
собирались пого­ворить. Прервали нить моих  мыслей. А было это нечто важное.
С утра об этом думаю. Не знаешь, о чем я думал?
     -- Нет, -- сказал Якуб.
     -- Проклятие, мне надо сейчас бежать в во­долечебницу...
     -- Значит, самое время проститься. Посре­ди разговора, -- сказал Якуб и
пожал приятелю руку.

     Тело  мертвой Ружены лежало в  маленьком помещении, предназначенном для
ночного  де­журства  врачей. Здесь  сновало  уже  несколько официальных лиц,
среди  которых был  инспек­тор уголовного  розыска, успевший  уже допро­сить
Франтишека и записать  его  показания. Франтишек  снова  настаивал на  своем
аресте.
     -- Эту таблетку дали ей вы? -- спросил ин­спе
     -- Нет, я не давал.
     -- Тогда перестаньте твердить, что вы уби­ли ее.
     --  Она  мне  постоянно говорила,  что  покон­чит  с собой,  --  сказал
Франтишек.
     -- Почему она говорила, что покончит с собой?
     -- Говорила, что покончит  с собой, если я буду все  время приставать к
ней. Говорила, что не  хочет ребенка. Что скорее руки на себя  на­ложит, чем
родит ребенка.
     В  помещение  вошел   доктор  Шкрета.  Он  по-дружески  поздоровался  с
инспектором,  потом  подошел  к   мертвой.  Приподняв  веко,  проверил  цвет
конъюнктивы.
     --  Пан  главврач, эта  сестра была  вашей под­чиненной, не  так ли? --
сказал инспе
     -- Именно так.
     -- Допускаете ли вы, что  она могла восполь­зоваться каким-нибудь ядом,
свободно применя­емым в вашей здешней практике?
     Шкрета  снова  повернулся к мертвой  Ружене  и  попросил  сообщить  ему
подробности ее смер­ти. Вслед за этим сказал:
     -- Нет.  Это не  похоже ни на один меди­камент,  ни  на  одно вещество,
какое  она могла бы достать в наших  кабинетах. Это безуслов­но какой-нибудь
алкалоид. Какой, установит вскрытие.
     -- Как она могла его получить?
     -- Затрудняюсь сказать.
     -- Пока все покрыто мраком невестности, -- сказал инспе -- В том
числе  и мотив.  Вот  этот  молодой  человек показал,  что у нее должен  был
родиться от него ребенок, которого она хо­тела уничтожить.
     -- Он принудил ее к этому! -- кричал Фран­тишек.
     -- Кто? -- спросил инспе
     -- Трубач! Он хотел отбить ее у меня и при­нудил ее бавиться от моего
ребенка! Я следил за ними! Он был с ней на комиссии.
     --  Я  могу  подтвердить  это,  --  сказал доктор Шкрета. -- Мы сегодня
действительно рассмат­ривали заявление этой сестры на предмет аборта.
     -- Трубач был там с ней?
     -- Да, -- сказал  Шкрета.  -- Наша сестра  объ­явила  его отцом  своего
ребенка.
     -- Это вранье! Это мой ребенок! -- кричал Франтишек.
     --  В этом никто не  сомневается, --  сказал  док­тор Шкрета. -- Однако
нашей сестре необходи­мо  было  объявить  отцом  человека  женатого,  что­бы
комиссия согласилась с пресечением бере­менности.
     --  Выходит, вы знали, что это  вранье! -- кри­чал Франтишек на доктора
Шкрету.
     -- По закону решающим является утвержде­ние женщины. Если сестра Ружена
объявила нам,  что носит в  себе плод пана Климы, и он, кстати, утверждал то
же самое, то никто  нас не имел права возражать против этого.
     -- Но  вы  не  верили,  что пан  Клима  --  отец  ребенка?  --  спросил
инспе
     -- Нет.
     -- А что привело вас к такому заключению?
     -- Пан  Клима  посетил наш курорт всего лишь два  раза, и то мимоходом.
Поэтому  маловеро­ятно,  что  между  ним  и нашей сестрой  могли  завязаться
интимные отношения. Наш курорт '  слишком мал, чтобы такая новость не  дошла
до меня. Отцовство  пана Климы было с наиболь­шей вероятностью камуфляжем, к
которому се­стра Ружена склонила его, чтобы комиссия раз­решила  аборт. Этот
молодой человек, конечно, возражал бы против аборта.
     Но  Франтишек уже  не слышал,  что  говорил Шкрета.  Он стоял здесь, но
ничего не видел. Он слышал лишь слова Ружены "доведешь меня до самоубийства,
точно доведешь меня до самоубий­ства",  знал,  что он причина  ее гибели,  и
все-таки не понимал почему и не мог ничего объяснить. Он стоял здесь, словно
дикарь перед чудом, сто-
     ял  здесь словно перед  чем-то  сверхъестествен­ным,  сделавшись  вдруг
глухим   и   слепым,   ибо   разум   отказывался   воспринять  непостижимое,
об­рушившееся на него.
     (Несчастный Франтишек,  ты  пройдешь по  жни, так и  не поняв ничего,
зная лишь, что твоя любовь убила женщину, которую  ты лю­бил, ты пройдешь по
жни с этим чувством,  как  с тайной метой  ужаса, как прокаженный, который
приносит  любимым  необъяснимые  бе­ды,  ты  пройдешь по  жни, как вестник
несчас­тья.)
     Он стоял бледный,  недвижный, точно  камен­ное  ваяние, и не  заметил
даже, как в  помеще­ние взволнованно  вошел еще  один  человек; он подошел к
мертвой, долго смотрел на нее, потом погладил по волосам.
     Доктор Шкрета прошептал:
     -- Самоубийство. Яд.
     Вошедший резко повернул голову:
     -- Самоубийство? Голову  даю на отсечение, что эта женщина не покончила
с собой. А если она и проглотила яд, то это точно было убийство.
     Инспектор удивленно смотрел на вошедше­го. Это был Бертлеф -- его глаза
пылали гнев­ным огнем.

     Якуб повернул ключ,  и машина тронулась. Он проехал последние курортные
особняки и очутился на широком просторе. До границы бы-
     ло всего часа четыре езды, не  хотелось торо­питься. Сознание, что этой
дорогой  он едет  в  последний раз,  преображало весь край, приняв­ший вдруг
редкостный и необычный вид. Ему казалось, что  он не  узнает его, что вокруг
все  другое, чем представлялось  прежде,  но, к сожа­лению,  он уже не может
здесь задержаться.
     И одновременно он тут же возражал  себе, понимая,  что никакая отсрочка
отъезда, пусть на день или  на годы, не менит того, что  мучит его сейчас:
этот край он не познал бы ни на йоту ближе, чем знал до сих И он должен
смириться с тем, что покидает его, так и  не  познав до конца,  не  исчерпав
всей его прелести. Что  покидает его как должник и как кредитор  со счетами,
взаимно не оплаченными.
     И снова  вспомнилась ему девушка,  которой он вложил  в тюбик фальшивый
яд, и он поду­мал,  что его  карьера убийцы  была  самой корот­кой    всех
карьер, которые выпали  ему  на  до­лю. Я  был  убийцей  часов восемнадцать,
улыб­нулся он своим мыслям.
     Но потом возразил  себе: нет,  неправда, что  он был убийцей всего лишь
короткое  время. Он  убийца и  останется  им до самой  смерти. Ибо  вовсе не
важно, была или не была  голубая таб­летка  ядом, важно то, что он считал ее
ядом и что, несмотря на это, дал ее незнакомой женщи­не и  даже не пошевелил
пальцем, чтобы спас­ти ее.
     И  сейчас  он  задумался  над  этим  уже  с  без­заботностью  человека,
понявшего, что его посту­пок оказался в плоскости чистого эксперимента.
     Его убийство  было  особенным.  Это  убийство не имело мотивов. Оно  не
ставило своей  целью добиться  какой-либо  выгоды для  самого убий­цы. Стало
быть,  какой был в нем смысл?  Его смысл, по всей  вероятности, был  в  том,
чтобы он узнал, что он убийца.
     Убийство как эксперимент, как акт самопо­знания -- это он уже знал; это
Раскольников. Тот  убивал, чтобы ответить себе на  вопрос, име­ет ли человек
право  убить  неполноценного  че­ловека  и  способен  ли  он  перенести  это
убийст­во; этим убийством он спрашивал себя о себе.
     Да,   здесь    есть   нечто,   сближающее   его    с    Раскольниковым:
нецелесообразность убийства, его  теоретический хара Но  здесь  есть  и
разли­чие: Раскольников задавался вопросом, имеет ли право способный человек
ради  своего  инте­реса пожертвовать  неполноценной  жнью.  Но когда  Якуб
подавал медсестре тюбик  с  ядом, у него  не было подобных мыслей.  Якуба не
зани­мал вопрос,  имеет  ли человек право принести  в жертву чью-либо жнь.
Напротив, Якуб убеж­ден, что человек не имеет такого права. Якуб жил в мире,
где люди жертвовали жнями дру­гих во имя абстрактных идей.  Якуб знал лица
(беззастенчиво невинные или  печально трусли­вые) тех людей, что, виняясь,
все же старатель­но приводят  в исполнение  над  своими блкими приговор, в
жестокости которого не сомневают­ся. Якуб  хорошо  знал эти лица и ненавидел
их. А еще Якуб знал, что каждый человек желает кому-то смерти, и от убийства
его удерживают лишь две вещи: страх наказания и фическая
     сложность убиения, как такового. Якуб знал, что если бы  каждый человек
имел  возможность  уби­вать тайно и на расстоянии, род  людской за несколько
минут  иссяк  бы.  Поэтому экспери­мент  Раскольникова он не  мог не считать
совер­шенно напрасным.
     Почему же в  таком случае он дал медсестре яд? Была ли  это  всего лишь
простая случай­ность? Ведь Раскольников  свое убийство тща­тельно продумывал
и  подготавливал, тогда как  он, Якуб, действовал в мгновенном порывеОд­нако
Якуб знал, что и он уже много лет непро­вольно готовился к своему убийству
и  что то мгновение,  когда  он  подал  Ружене яд, было  ще­лью,  в  которую
вклинилась,  точно лом, вся его прошлая жнь, его всяческое разочарование в
людях.
     Раскольников,  убивший  топором   старуху-процентщицу,  сознавал,   что
перешагивает  страш­ный  порог; что  преступает  закон  Божий;  он знал, что
старуха  --  ничтожная  тварь,  но  одновремен­но  и  тварь  Божия. Якуб  не
испытывал страха Раскольникова. Для  него  люди не были  Божьими тварями. Он
любил мягкость  и  благородство, но убедился,  что  эти  свойства  вовсе  не
человечес­кие.  Якуб  хорошо  знал  людей  и потому  не  любил  их.  Он  был
благороден, и потому дал им яд.
     Стало быть, на убийство подвигло меня бла­городство, сказал  он себе, и
это показалось ему смешным и печальным.
     Раскольников, убивший старуху-процентщи­цу, не в силах был совладать со
страшной бурей угрызений совести. Тогда как Якуб, глубоко убеж-
     
260
     денныи,  что человек не имеет права приносить  в  жертву  чужие  жни,
вовсе не испытывает угрызений совести.
     Он  стремился  представить  себе  медсестру  дей­ствительно  мертвой  и
прислушивался,  овладе­вает  ли им  ощущение вины.  Нет, ничего похо­жего не
наступало, и Якуб продолжал спокойно и с удовольствием ехать по  приветливой
и неж­ной земле, прощавшейся с ним навсегда.
     Раскольников  переживал совершенное убий­ство как трагедию и  падал под
бременем своего поступка. А Якуб умляется тому,  сколь легок его поступок,
как он ничего не весит, как он ничуть не обременяет его. И он размышляет над
тем,  не больше ли  ужаса  в  этой легкости,  чем  в  истерических  метаниях
русского героя.
     Он  ехал медленно, и разве что окрестный пейзаж  порой отвлекал его  от
этих мыслей. Он  говорил себе,  что вся история с  таблеткой была всего лишь
игрой, игрой  без  последствий, как и вся его жнь в этой стране, в которой
он не оставил  никакого следа, никаких корней, ника­кой  бороздки  и которую
покидает сейчас, слов­но пронесшийся над ней ветерок.

     Облегченный  на  четверть литра крови, Клима  ждал доктора Шкрету в его
приемной  с большим  нетерпением.  Ему  не  хотелось уезжать   города,  не
простившись с ним и не попросив его слегка приглядывать за Руженой. Ее слова
     "пока  меня его не вынули,  я могу  еще и передумать" звучали  в  нем
непрестанно  и при­водили  в  ужас.  Он боялся, что  теперь, когда он уедет,
Ружена останется  без его  воздействия и  в  последнюю минуту может менить
свое ре­шение.
     Наконец  доктор  Шкрета  появился.  Клима,  бросившись   к  нему,  стал
прощаться и благода­рить за его прекрасный аккомпанемент на бара­банах.
     -- Отличный был концерт,  -- сказал доктор  Шкрета,  --  вы превосходно
играли. Я  ни  о чем так  не мечтаю, как  о возможности повторить его.  Надо
будет подумать, как органовать та­кие концерты на других курортах.
     -- Да,  конечно,  играть  с вами  было  одно  удо­вольствие! --  горячо
отозвался трубач; затем до­бавил: -- У меня к вам небольшая просьба. Хо­рошо
бы чуть приглядывать за  Руженой. Боюсь, как бы не  взбрело  ей что-нибудь в
голову. От женщин всего можно ждать.
     --  Ей уже ничего не  взбредет  в  голову,  не беспокойтесь!  -- сказал
доктор Шкрета. -- Ру­жена мертва.
     На мгновение Клима остолбенел, и доктору Шкрете пришлось объяснить, что
проошло. Потом он сказал:
     -- Это  самоубийство, но выглядит оно  до­вольно загадочно. Кое-кто мог
бы и придраться к  тому, что она рассчиталась с жнью через час после того,
как была с  вами  на комиссии. Нет, нет, не пугайтесь! -- Он схватил трубача
за руку, видя, как тот побледнел. -- Наша сестра,
     к счастью,  встречалась с одним молодым мон­тером, который убежден, что
ребенок его. Я за­явил, что у вас  с нашей сестрой ничего не  было и что она
просто упросила  вас  взять ребенка на  себя, поскольку не состоящим в браке
комиссия разрешения на аборт не дает. Так что не спу­тайте  карты,  если вас
будут об этом спрашивать. Нервы у  вас шалят, это сразу видно, и очень жаль.
Вам надо успокоиться, ведь у нас впереди немало концертов.
     Клима  не мог найти  слов.  Полный  благодар­ности, он кланялся доктору
Шкрете и много раз жал ему руку. Камила ждала его в Ричмонде. Клима без слов
обнял  ее и  стал  целовать. Он целовал каждое местечко на ее лице, а потом,
опустившись на колени, обцеловал поверх пла­тья ее всю -- до самых колен.
     -- Что случилось с тобой?
     -- Ничего. Я страшно счастлив, что ты у ме­ня есть. Я страшно счастлив,
что ты есть.
     Они  собрали свои  сумки и пошли к  машине. Сославшись на усталость, он
попросил ее сесть за руль.
     Ехали молча. Клима был совершенно ну­рен, однако чувствовал небывалое
облегчение. В  нем, правда, еще просыпался страх, когда он думал о  том, что
его могут подвергнуть допросу. Боялся, что Камила все-таки что-то узнает. Но
он снова  повторял про себя то, что говорил  ему доктор  Шкрета. Даже если и
станут его допра­шивать, он  должен  взять на себя невинную (и в этой стране
довольно обычную) роль джен­тльмена, который услуги ради выдает себя за
     отца.  За это никто не смог бы его осудить,  даже Камила,  узнай она об
этом случайно.
     Он  посмотрел  на  нее.  Ее красота  заполняла  небольшое  пространство
машины, как крепкий запах духов. Он говорил себе, что хотел бы до конца дней
вдыхать  только  этот  аромат.  А  по­том  ему  почудилось,  что  он  слышит
отдаленный тихий звук  трубы,  на которой играет он сам, и он  пообещал себе
всю  жнь  играть только на  радость этой  женщине,  единственной  и  самой
дорогой.

     Всякий  раз, садясь за  руль,  она чувствовала се­бя  более  сильной  и
самостоятельной. Но сейчас уверенность давал ей  не только руль, ее давали и
слова незнакомца, встреченного в коридоре. Она  не могла забыть их. Не могла
забыть и его  лица, куда более  мужественного, чем  гладкое  лицо  суп­руга.
Камиле  подумалось,  что  она, собственно,  ни­когда  и не  знала настоящего
мужчины.
     Она  скосила  взгляд  на усталое лицо  трубача, по  которому то и  дело
пробегала  необъяснимо  счастливая  улыбка,  в  то  время как  его  рука  не
переставала любовно гладить ее по плечу.
     Эта  чрезмерная  нежность  не  радовала  и  не   трогала   Камилу.   Ее
необъяснимость  лишний раз  убеждала,  что у трубача есть  свои тайны,  своя
личная  жнь, какую он скрывает от нее, в ка­кую не впускает. Но сейчас это
разбудило в ней не боль, а равнодушие.
     Что говорил  этот  человек? Что уезжает на­всегда. Тихая затяжная тоска
сжала ей  сердце.  Тоска  не  только  по  этому человеку,  а  по утра­ченной
возможности. И не только по этой кон­кретной возможности, а по  возможности,
как та­ковой. Она затосковала по  всем  возможностям,  которые не  заметила,
упустила, от которых увер­нулась, и даже по тем, которых никогда не было.
     Этот  человек  сказал  ей,  что  провел  всю  жнь,  точно  слепой, не
подозревая даже, что существу­ет  красота.  Она  поняла  его.  Ведь и  с ней
проо­шло похожее. И она жила  в ослеплении, не видя  ничего,  кроме  одной
фигуры, высвеченной  рез­ким прожектором ревности. А если бы этот про­жектор
вдруг перестал светить? В рассеянном дневном  освещении появились бы  тысячи
других  фигур, и  мужчина, который до этого казался ей  единственным в мире,
стал бы одним  многих.
     Она сжимала руль, чувствуя себя уверенной и красивой, и  ее осенила еще
одна  мысль: а,  впро­чем, любовь ли привязывает ее  к Климе, или всего лишь
страх потерять его? И  если этот страх с  самого начала был тревожной формой
любви, то не улетучилась ли со временем  любовь  (уста­лая и мученная)  
этой формы? Не остался ли в конце концов один страх,  страх без любви? И что
останется, если исчезнет и этот страх?
     Трубач рядом с ней снова необъяснимо улыбнулся.
     Она взглянула на него и подумала,  что, если  пе­рестанет ревновать, не
останется ничего. Она мча­лась  на большой скорости, и ей представилось, что
где-то впереди на дороге жни прочерчена линия,
     которая обозначит разрыв с трубачом. И эта мысль впервые не пробудила в
ней ни тревоги, ни страха.

     Ольга, войдя в апартаменты Бертлефа, ви­нилась:
     --  Не сердитесь, что  врываюсь без предуп­реждения.  Но я  так  ужасно
нервничаю, что не могу оставаться одна. Я правда не помешаю?
     В комнате сидели  Бертлеф,  доктор Шкрета и инспектор,  который ответил
Ольге:
     --   Нет,   не  помешаете.  Мы  говорим  о   случив­шемся  уже   вполне
неофициально.
     --  Пан  инспектор  --  мой старинный друг, --  объяснил  Ольге  доктор
Шкрета.
     -- Скажите, прошу вас, почему она это сде­лала? -- спросила Ольга.
     -- Она ссорилась  с молодым человеком, с которым встречалась, -- сказал
инспектор,  --  а  посреди  этой  размолвки   достала  что-то    сум­ки  и
проглотила. Больше ничего мы не знаем, и боюсь, не узнаем.
     --  Пан  инспектор,  --  настоятельно  сказал  Бер­тлеф,  -- прошу  вас
обратить внимание на то, что я сказал вам для протокола. Я провел с Руже­ной
в этой комнате ее последнюю ночь. Это главное, что, возможно, я недостаточно
подчерк­нул.  Ночь была  прекрасной,  и Ружена чувство­вала  себя бесконечно
счастливой.  Эта  непримет­ная девушка как  нельзя  больше нуждалась в  том,
чтобы разорвать обруч, которым сковывало
     ее  безучастное  и  неприветливое  окружение,  и  она  сразу  же  стала
ослепительным созданием, полным любви,  нежности и  великодушия, созда­нием,
каким вы и вообразить ее  не могли. Го­ворю вам: в течение вчерашней  ночи я
распах­нул  перед ней  дверь в другую  жнь, и именно  вчера  ей захотелось
жить.   Однако  кто-то   следом  пересек  мне  дорогу...  --  в  неожиданной
задумчи­вости сказал Бертлеф и тихо добавил:  -- Верно, в это вмешались силы
ада.
     --  Могущество  ада  не  по  зубам  криминаль­ной  полиции,  --  сказал
инспе
     Бертлеф, пропустив его иронию мимо ушей, продолжал:
     -- Самоубийство -- полнейшая нелепица, поймите это, прошу вас! Не могла
же  она  убить  себя  именно  тогда,  когда  наконец  почувствовала  желание
житьПовторяю вам, я не считаю воз­можным обвинять ее в самоубийстве.
     -- Милейший, -- сказал инспектор, --  в само­убийстве никто не обвиняет
ее  хотя  бы  потому,  что  самоубийство  не  считается  какой-либо  ви­ной.
Самоубийство вне законов правосудия. Это не наше дело.
     -- Да, -- сказал Бертлеф, -- для вас  самоубий­ство не  является виной,
ибо жнь для вас не  представляет  собой ценности. Но я, пан инспек­тор, не
знаю большего  греха.  Самоубийство  --  куда  больший  грех, чем  убийство.
Убивать мож­но  мести или корыстолюбия, но и корысто­любие есть проявление
некой вращенной  люб­ви к жни.  Самоубийством же мы  с  девкой бросаем
свою жнь к ногам Бога. Самоубийст-
     во -- это  плевок, залепленный  в лицо Создате­ля. Говорю вам, я сделаю
все, чтобы  доказать  невиновность  девушки.  Если вы  утверждаете,  что она
покончила с собой, то объясните почему? Какой мотив вы обнаружили?
     -- Мотивы самоубийства -- всегда тайна, --  сказал инспектор,  --  да и
заниматься их поиском не входит в  мои обязанности. Не  сердитесь на меня за
то, что я исполняю сугубо свои  обя­занности.  Их предостаточно, и меня едва
хвата­ет на них. Хотя дело еще  не закрыто, но могу заранее вам сказать, что
никакого убийства я здесь не усматриваю.
     -- Я восхищаюсь вами,  -- очень зло сказал Бертлеф, -- восхищаюсь вашей
готовностью не задумываясь подвести черту под смертью чело­века.
     Ольга заметила, как кровь бросилась в лицо инспектора.
     Но он тотчас овладел собой и после неболь­шой паузы сказал голосом даже
слишком лю­безным:
     -- Хорошо. Согласен принять ваше предпо­ложение, что здесь имело  место
убийство. Итак, попробуем разобраться, как оно могло быть совершено. В сумке
покойной   мы  обнаружили  тю­бик   с  успокоительными   таблетками.   Можем
пред­положить,  что Ружена хотела  принять  таблетку, чтобы успокоиться,  но
кто-то  успел подложить  ей в  тюбик  другую таблетку,  с виду  такую же, но
содержавшую яд.
     -- Вы полагаете, что Ружена взяла яд  тю­бика с атарактиками?
     --  Сестра Ружена,  разумеется, могла взять яд,  который лежал в  сумке
отдельно,  не  в  тюбике.  Так было бы  в  случае самоубийства.  Но если  мы
предполагаем убийство, то нет иной версии,  чем та, что кто-то подложил ей в
тюбик яд, который был той же формы, что и ее лекарство.
     -- Простите, что возражаю вам, -- сказал док­тор Шкрета, -- но вовсе не
так просто гото­вить  алкалоида таблетку точно такой же фор­мы. Это  под
силу лишь  тому, у кого есть доступ к проводству медикаментов. Здесь ни  у
кого такой возможности нет.
     --  Вы  хотите сказать,  что  возможность  го­товить  такую  ядовитую
таблетку полностью ис­ключена?
     -- Может, не исключена полностью, но весь­ма затруднительна.
     --  Достаточно  и  того,  что  это  возможно,  --  сказал  инспектор  и
продолжал. -- Подумаем,  кто мог  быть заинтересован  в смерти этой женщины.
Она  не  была богата,  стало быть,  имущественный интерес  отпадает. Следует
также  исключить мо­тивы политического или  шпионского  характера.  Остаются
лишь причины личного порядка.  Кто же наши  подозреваемые? Прежде всего, это
лю­бовник,  который непосредственно перед ее смер­тью бурно ссорился с  ней.
Вы полагаете, что яд подложил ей он?
     На вопрос инспектора никто не ответил, и он сказал:
     -- Я  так не думаю. Ведь этот парень неус­танно боролся за эту девушку.
Хотел жениться на ней. Она была беременна от него, и даже если
     бы она зачала от кого-то другого, главное, он не сомневался в том,  что
она  беременна  от  него.  В  ту минуту,  когда  он  узнал,  что  она  хочет
­бавиться  от ребенка,  его  охватило отчаяние. Но заметьте: Ружена пришла
после комиссии  по  пресечению беременности, а не  после аборта! Так что для
нашего  бедолаги не  все еще было потеряно. Плод  внутри нее еще  жил, и  он
готов был сделать все, чтобы сохранить его. Абсурдно предполагать, что в эти
минуты он дал ей яд, когда только и мечтал  о том, чтобы жить с  ней и иметь
ребенка. К тому же пан доктор объяс­нил нам, что достать яд в форме  обычной
таб­летки  --  вещь  не  простая  для  обыкновенного  человека.  Где мог  бы
приобрести  ее  этот  наив­ный  паренек,  у  которого  нет  никаких связей в
обществе? Вы могли бы мне это объяснить?
     Бертлеф, к которому постоянно обращался инспектор, пожал плечами.
     -- Обсудим следующих подозреваемых. Тру­бач  столицы. Какое-то  время
назад он  позна­комился здесь  с покойной,  причем мы не  знаем,  как далеко
зашло  их  знакомство.  Но  в любом случае достаточно далеко, если  покойная
осме­лилась  попросить  его  объявить  себя  виновни­ком  ее беременности  и
сопровождать ее на абортную комиссию. Почему она попросила именно его,  а не
кого-то   местных?  Это несложно угадать. Любой женатый  мужчина   этого
ку­рортного городка боялся бы огласки  дела и скандала в семье. Такую услугу
мог оказать ей лишь тот, кто не живет здесь. Впрочем, молва о том, что у нее
должен быть ребенок от знаме-
     нитого артиста, только  льстила ей, а трубачу не могла навредить. Стало
быть, мы  можем заклю­чить, что пан Клима взялся  за эту услугу  совер­шенно
спокойно. С какой стати было ему ради  этого  убивать несчастную  медсестру?
Весьма не­правдоподобно, как  объяснил  нам  пан  главврач,  чтобы Клима был
настоящим  отцом  нерожден­ного  ребенка.  Но  допустим  и  эту возможность.
Допустим, что отец -- Клима  и ему это  крайне неприятно. Но  объясните мне,
зачем  ему  ее уби­вать, когда она согласилась  сделать аборт и уже получила
официальное  разрешение  на  эту опе­рацию? Или,  пан  Бертлеф,  нам следует
считать Климу убийцей?
     -- Вы не понимаете меня, --  мягко сказал Бертлеф. -- Я никого не  хочу
сажать на элект­рический стул. Я хочу лишь обелить Ружену.  Ибо самоубийство
есть самый тяжкий грех. И омраченная болями жнь имеет свою тай­ную цену. И
жнь на пороге смерти прекрасна. Тот, кто никогда не смотрел смерти в лицо,
не знает этого, но я, пан  инспектор, это  знаю. И  по­тому говорю вам,  что
сделаю все, чтобы доказать невиновность девушки.
     --  И я хочу попытаться сделать это, --  сказал инспе  -- Есть еще
третий подозреваемый. Пан Бертлеф,  американский бнесмен.  Он сам показал,
что провел с покойной  ее последнюю ночь. Мы могли  бы считать, что, будь он
убий­цей,  то  вряд  ли  прнался  бы  в  этом.  Но  это  возражение весьма
несостоятельно.  На  вчераш­нем  концерте все  видели, что пан Бертлеф сидит
рядом с Руженой и что, не дождавшись конца,
     уводит ее к себе домой. Пан Бертлеф понимает, что в таком случае  лучше
прнаться, чем быть уличенным другими.  Пан Бертлеф уверяет нас, что сестра
Ружена была в эту ночь с ним счас­тлива. А как же иначе! Ведь пан Бертлеф не
только  обаятельный  мужчина,   но   прежде  всего  американский  бнесмен,
обладатель долларов и паспорта, дающего возможность путешество­вать по всему
миру.  Сестра  Ружена замурована  в  этом  захолустье и  тщетно ищет  способ
вы­рваться  отсюда. У нее тут единственный любов­ник, который хочет жениться
на  ней, но  это  всего лишь молоденький местный мо Если она выйдет  за
него, то навсегда предрешит свою судьбу и уже никуда отсюда не вырвется. Она
терпела его, поскольку не было выбора. Но при  этом не хотела и окончательно
связываться с ним, чтобы навсегда не распрощаться со своими надеждами. А тут
вдруг появился экстравагант­ный мужчина с галантными  манерами и совер­шенно
вскружил  ей голову.  Она  уже  жила мыс­лями, что он  женится на ней и  она
наконец-то  покинет эту глухомань. Если поначалу она уме­ла  быть деликатной
любовницей, то со време­нем становилась  все более, навязчивой. Она дала ему
понять, что не  отступится от него, и стала его шантажировать. Но Бертлеф --
человек  же­натый,  и, как мне вестно, завтра к нему   Америки приезжает
жена,  и,  как  мне вестно,  любимая жена, мать  его  годовалого  ребенка.
Бертлеф хочет  сделать все  во  бежание скан­дала.  Он  знает, что  сестра
Ружена постоянно носит с собой тюбик с успокоительными таблет-
     ками, и  знает, как они выглядят. У него широ­кие связи с заграницей, у
него  много денег. Для него сущий пустяк дать готовить ядовитую таблетку в
форме  Ружениного  лекарства.  Во  время  этой  прекрасной  ночи,  пока  его
любовни­ца спала, он тайно подсунул ей яд в тюбик. Считаю, пан  Бертлеф, что
вы единственный че­ловек, имеющий повод  и средства  для  того, чтобы  убить
Ружену. Предлагаю вам прнать свою вину!
     В комнате наступила тишина, инспектор дол­го  смотрел в глаза Бертлефу,
Бертлеф платил ему столь  же терпеливым и  молчаливым взгля­дом. На его лице
не было ни умления, ни обиды. Наконец он сказал:
     -- Ваши  выводы меня не  удивляют.  Вы не способны обнаружить убийцу  и
потому должны  найти кого-то,  кто возьмет  на себя его вину. К таинственным
законам  жни  относится  и  то,  что  невинные  несут  ответственность  за
винов­ных. Прошу, арестуйте меня.

     На  край опускались мягкие сумерки. Якуб остановил машину в деревне, за
которой  в  не­скольких километрах  были  пограничные шлаг­баумы.  Он  хотел
продлить последние минуты, остававшиеся ему на родине. Он вышел  ма­шины в
незнакомой деревне и побрел по улице.
     Улица  была некрасивой. Вокруг домишек ва­лялись  ржавые  обручи, куски
старого железа,
     выкинутое тракторное колесо. Деревня  была за­брошенной и  безобразной.
Якубу казалось,  что эта мусорная свалка с ржавыми обручами ни дать ни взять
бранное слово, каким вместо при­вета прощается с ним его родина. Он дошел до
конца  улицы,  где  была  деревенская  площадь  с  прудом.   Пруд  был  тоже
заброшенный, заросший мокрицей.  С краю плескалась стайка  гусей -- какой-то
паренек старался прутом отогнать их оттуда.
     Якуб повернул назад  к машине.  Вдруг он увидел  за окном  одного  дома
мальчика лет пя­ти, не больше. Мальчик стоял и смотрел в окно на пруд. То ли
он  смотрел  на  гусей, то ли наблюдал за пареньком, стегавшим их прутом. Он
стоял  у  окна,  и Якуб не мог оторвать от  него взгляд.  Это  было  детское
личико, и что более всего привлекало в  нем внимание Якуба,  так это очки. У
мальчика  были  большие очки  с толстыми, как угадывалось, стеклами.  Голова
была маленькой,  а очки  в  тяжелой оправе -- большими. Мальчик  носил их на
себе, как ги­рю. Носил  их, как свою  судьбу. Он смотрел в них, точно сквозь
решетку.  Да,  он  носил  оч­ки  в  тяжелой оправе,  точно решетку,  которую
вынужден будет таскать на  себе всю  жнь. И Якуб смотрел в глаза  мальчика
сквозь эту решетку очков, и на него вдруг нахлынула без­мерная печаль.
     Было это внезапно -- как  будто прорвались  берега и  вода  захлестнула
край.  Якуб давно не был таким  печальным. Уже  столько  лет. Он  знал  вкус
горечи, терпкости, но не печали. А сейчас
     она вдруг навалилась на него, и не было сил сдвинуться с места.
     Он видел  перед собой ребенка, одетого в решетку, и ему было жаль этого
ребенка и всей своей страны, и ему казалось, что страну свою он мало любил и
плохо любил, и ему было грустно от этой плохой и незадачливой любви.
     И  вдруг пришла мысль, что это  была горды­ня, мешавшая ему любить  эту
страну, гордыня благородства, гордыня аристократма, гордыня  утонченности;
безрассудная гордыня, ставшая причиной  того, что он не любил своих ближних,
что  ненавидел их,  считая убийцами. И он снова вспомнил о том,  что  вложил
незнакомой  жен­щине в тюбик яд  и  что убийца  он сам. Да, он убийца, и его
гордыня повержена  в  прах.  Он  стал  одним   них,  он стал  братом  этих
печаль­ных убийц.
     Мальчик  в  больших очках стоял,  как  камен­ный,  у окна  и  неотрывно
смотрел на  пруд. И Якуб подумал, что этот мальчик, ни в чем не повинный, не
совершивший ничего дурно­го, уже родился с  плохими  глазами  и  такими  они
остануться на всю жнь. И еще мелькну­ла смутная  мысль,  что  все,  что он
ставил лю­дям  в  укор, есть нечто  данное, с  чем  они рож­даются и несут с
собой до конца, точно тяже­лую решетку. И Якуба осенило, что сам он не имеет
никакого   преимущественного  права   на   благородство  и   что   наивысшее
благородство -- это любовь к людям, несмотря на то что они убийцы.
     В  памяти  вновь всплыла голубая  таблетка, и ему представилось, что он
вложил ее в тюбик несимпатичной медицинской сестры, как свое оправдание; как
свое приобщение к ним; как просьбу принять его в свой круг, хотя он всегда и
сопротивлялся тому, чтобы быть к ним при­численным.
     Он быстрым шагом пошел к машине, от­крыл дверцу, сел за руль и погнал к
границе. Еще вчера  он думал, что это  будет  миг облег­чения.  Что он уедет
отсюда с радостью. Что уедет  страны, где родился случайно и к ко­торой по
сути  не принадлежит. Но  сейчас он  знал, что уезжает со своей единственной
роди­ны и что никакой другой на свете не сущест­вует.

     -- Не надейтесь,  -- сказал инспе -- Тюрьма не раскроет перед вами
свои триум­фальные врата, чтобы  вы вступили  в них, как  Иисус  Христос  на
Голгофу.  Даже во сне не могло  мне  привидеться,  что вы убили эту мо­лодую
женщину.  Я  обвинил вас лишь затем, чтобы  вы перестали утверждать, что она
была убита.
     -- Я рад, что  ваше обвинение не серьезно, -- сказал Бертлеф мирно.  --
Но вы верно замети­ли. С моей стороны было  неразумно добивать­ся правосудия
по отношению к Ружене от по­лиции.
     -- Мне приятно, что вы пришли к согла­сию, -- сказал доктор Шкрета.  --
Одно может в вестной мере утешить нас. Каким бы образом  ни умерла Ружена,
ее последняя ночь была пре­красной.
     -- Взгляните на луну, -- сказал Бертлеф, -- она светит, как и  вчера, и
превращает  эту ком­нату в сад. Не прошло еще и суток с той поры, как Ружена
была феей в этом саду.
     --  А правосудие поистине не должно нас  так занимать, -- сказал доктор
Шкрета. -- Правосу­дие --  не дело  рук  человеческих. Существует правосудие
слепых  и жестоких законов и еще, возможно, есть какое-то высшее правосудие,
но  того мне постичь не дано. У меня всегда было  чувство, что я живу в этом
мире 
вне правосудия.
     -- Как это? -- удивилась Ольга.
     -- Правосудие меня не касается,  -- сказал док­тор Шкрета. -- Это нечто
вне меня и сверх меня. В любом случае это  что-то нечеловеческое. Я ни­когда
не стану сотрудничать с этой омерзитель­ной силой.
     -- Тем самым вы  хотите  сказать, -- заметила Ольга,  -- что вообще  не
прнаете никаких цен­ностей, которые считаются общепринятыми?
     -- Ценности, которые я прнаю, не имеют ничего общего с правосудием.
     -- Например? -- спросила Ольга.
     -- Например, дружба, -- тихо ответил доктор Шкрета.
     Все замолчали, и инспектор встал,  чтобы про­ститься с присутствующими.
Вдруг Ольгу что-то осенило:
     -- А какого цвета были таблетки в тюбике Ружены?
     --  Голубые,  -- сказал инспектор и  добавил  с  явным интересом: -- Но
почему вы об этом спросили?
     Ольга испугалась, что инспектор читает ее мысли, и быстро проговорила:
     -- Я видела у нее такой тюбик. Просто ин­тересно, был ли это тот тюбик,
который я ви­дела у нее...
     Инспектор не читал ее мыслей, он  устал и потому пожелал всем спокойной
ночи.
     Когда он ушел, Бертлеф сказал Шкрете:
     -- Скоро приедут наши жены. Пойдем их встречать?
     --  Обязательно  пойдем. Примите сегодня  двойную порцию  лекарства, --
заботливо сказал доктор Шкрета, и Бертлеф вышел в соседнюю комнату.
     --  Вы когда-то  давно  дали Якубу яд, --  ска­зала  Ольга. --  В  виде
голубой таблетки. Он ни­когда не расставался с ней. Я это знаю.
     -- Не выдумывайте глупости. Ничего подоб­ного  я  ему никогда не давал,
-- сказал доктор Шкрета весьма выразительно.
     Из  соседней комнаты вернулся  Бертлеф, укра­шенный новым  галстуком, и
Ольга откланялась.

     Бертлеф и доктор Шкрета шли к вокзалу тополиной аллеей.
     --  Взгляните  на  эту луну,--  сказал  Бертлеф.  --  Поверьте, доктор,
вчерашний вечер и ночь были восхитительны.
     -- Я вам верю, однако вам  не следовало  бы так развлекаться. Движения,
которые в такую ночь небежны, для вас поистине рискованны.
     Бертлеф не ответил; его лицо светилось вы­ражением счастливой гордости.
     -- Пожалуй, вы в отличном настроении, -- сказал доктор Шкрета.
     --  Вы правы.  Если я  сделал последнюю ночь  ее  жни  прекрасной,  я
счастлив.
     --  Знаете что,  -- неожиданно  сказал доктор Шкрета. --  Я давно  хочу
обратиться  к  вам  со  странной  просьбой,  но все не решаюсь.  А сегод­ня,
похоже, такой удивительный день, что я, пожалуй, решусь...
     -- Говорите, доктор!
     -- Я хотел бы, чтобы вы усыновили меня. Пораженный Бертлеф остановился,
а доктор Шкрета стал лагать ему причины своей просьбы.
     -- Чего бы я только не  сделал для вас, док­тор, -- сказал Бертлеф.  --
Лишь бы это не  пока­залось  глупым моей жене. Она  была  бы  гораздо моложе
своего сына. Возможно ли это с юриди­ческой точки зрения?
     --  Нигде не  написано,  что  приемный  сын дол­жен  быть  моложе своих
родителей. Это же не родной, а именно приемный сын.
     -- Вы уверены в этом?
     --  Этот  вопрос  я  давно  проконсультировал у  юристов,  --  с  тихой
стыдливостью сказал док­тор Шкрета.
     -- Да, это довольно странно,  и я несколько  поражен вашей просьбой, --
сказал Бертлеф, -- но сегодня я в таком  удивительном  настроении, что хотел
бы всему миру приносить одну ра­дость. Если вам  это доставит радость... сын
мой...
     И они обнялись посреди улицы.

     Ольга лежала в  постели (в соседней комнате радио уже не играло), и  ей
было ясно,  что Руже­ну  убил  Якуб и что об этом  знает только она и доктор
Шкрета. Но почему он это сделал, она, пожалуй, никогда не узнает. От ужаса у
нее  по  телу  бегали мурашки,  но  вскоре (ибо,  как  вест­но, она  умела
пристально наблюдать  за собой) она с умлением обнаружила, что эти мурашки
сладостны и что этот ужас исполнен гордости.
     Вчера она занималась любовью с Якубом в те минуты, когда  он несомненно
был захвачен самыми  страшными  мыслями, и  она в любовном акте  вбирала его
вместе с ними.
     Как это мне не противно? -- спрашивала она себя. -- Как это я не иду (и
никогда не пойду) донести на него? Неужели и я живу вне право­судия?
     Но чем больше она задавала себе такие во­просы,  тем больше росла в ней
странная счас­тливая  гордость: ей было так, как, возможно, девушке, которую
насилуют, но  которую  внезап­но  охватывает  дурманящий  оргазм, тем  более
мощный, чем сильнее она ему сопротивляется...

     Поезд остановился, и на перрон вышли две женщины.
     Одной   них, верно, было около  тридцати  пяти, и ей достался поцелуй
доктора Шкреты, другая была моложе, эффектно одетая, с ребен­ком на руках, и
ее поцеловал Бертлеф.
     -- Покажите, сударыня,  вашего  малыша,  -- сказал доктор Шкрета, --  я
ведь еще не видел его!
     -- Если бы я не знала тебя так хорошо, то кое  в чем заподозрила бы, --
смеялась пани  Шкретова. -- Взгляни, у  него родинка  на верхней  губе точно
там, где у тебя!
     Пани Бертлефова всмотрелась в лицо Шкре­ты и ахнула от удивления:
     --  И  в  самом  деле! Когда  я здесь лечилась,  я ее  у  вас совсем не
заметила! Бертлеф сказал:
     -- Это столь необыкновенная случайность, что не побоюсь причислить ее к
чудесам.  Пан доктор Шкрета, возвращающий  здоровье жен­щинам, принадлежит к
сословию ангелов и, как ангел,  оставляет свой знак на детях, которым  помог
появиться на свет. Таким образом, это не родинка, а ангельский знак.
     Всем присутствующим  объяснение  Бертлефа  понравилось,  и  они  весело
засмеялись.
     --  Кстати,  --  обратился Бертлеф  к  своей оча­ровательной  жене,  --
торжественно сообщаю те­бе, что несколько минут назад пан доктор стал братом
нашего Джона. Стало быть, совершенно
естественно,  что  они,  будучи  родными   братьями,  имеют  одинаковые
родинки.
     -- Значит, ты наконец решился... -- счастли­во вздохнула пани Шкретова.
     --  Я  ничего  не  понимаю,  ничего!  --  Пани  Бертлефова  потребовала
разъяснений.
     --  Я  тебе все  объясню. Мы  сегодня о многом  должны  рассказать друг
другу,  многое отпразд­новать.  Нас  ждет  превосходный  уик-энд, -- ска­зал
Бертлеф и взял жену под руку. И все чет­веро,  пройдя под фонарями  перрона,
покинули вокзал.
     
Закончено в 1971 или в 1972 году в Чехии

Милан Кундера ВАЛЬС НА ПРОЩАНИЕ
Книго
[X]