Василий Катанян. Прикосновение к идолам (фрагмент)
Из книги Василия Васильевича Катаняна
Прикосновение к идолам
МОСКВА
ЗАХАРОВ-ВАГРИУС
1997
: Марк Мандельбаум
5 При чем тут идолы?
7 ДЕТСТВО И ЮНЫЕ ГОДЫ КАТАНЯНА-ВНУКА
63 О ЛИЛЕ БРИК И НЕ ТОЛЬКО О НЕЙ
163 МАЙЯ ПЛИСЕЦКАЯ БЕЗ ГРИМА
207 СТРАСТИ ПО ПАРАДЖАНОВУ
279 УЧИТЕЛЯ, КОЛЛЕГИ, ДРУЗЬЯ
281 Сергей Эйзенштейн и жена его Пера
292 Григорий Козинцев этому Рязанова не учил
300 Леонид Кристи, или талант нравственности
302 Дзига Вертов, или долгие черные годы
304 Ованесова или просто Арша
308 Время с Романом Карменом
315 Лидия Степанова, широко вестная в узком кругу
320 Поль Робсон, или игры с министерской четой
333 Аркадий Райкин кидает кости
337 Софья Вишневецкая, или вдовьи страсти
341 Джордж Баланчин и его крамольные балеты
344 Патриция Томпсон, или "давних писем откровенья"
352 Виктор Шкловский: "Я кудрявый!"
355 Эльза Триоле и "глаза Эльзы"
362 Серж Лифарь на бюллетене
367 Татьяна Яковлева -- "входит красавица в зал"
376 Фаина Раневская с оружием в руках
379 Тамара Ханум, или шемаханская царица
383 Нина Берберова, или возвращение тьмы веков
389 Саша Галич с гитарой и Аней
393 Как расцветала алыча для Лаврентья Палыча
397 Наташа Дорошевич, или гены инакомыслия
400 Марлен Дитрих на сцене и дома
404 Натан Федоровский, или нищета и блеск эмигранта
409 Алла Демидова, или приглашение на танго
412 Бенгт Янгфельдт и эмпириокритицм
415 ЧЕМ ЧЕРТ НЕ ШУТИТ? (ИЗ ДНЕВНИКА)
433 Указатель имен
Страсти по Параджанову
Вот он сидит на бархатном диване среди чуждой ему роскоши дорогого
парижского отеля и чувствует себя вполне непринужденно. На нем невиданный
балахон, все его любимые амулеты, цепи и перстни сверкают, он перебирает
четки и говорит о том, как власти вычеркнули его жни на пятнадцать лет,
тем самым "абортировав биографии несколько фильмов". Его то сажали в
тюрьму, то просто не давали работать. Нет такой статьи уголовного кодекса,
которую не приписали бы ему, и ни одного смертного греха, в котором бы его
не обвинили. Воровство, спекуляция, насилование, совращение юнцов и старух
-- да, да, это тоже, а как же иначе? -- и, конечно, националм, хотя по
природе своей он -- ярко выраженный космополит. Не считает нужным
дублировать на русский язык свою знаменитую картину "Тени забытых предков"
-- националист! Считает нужным дублировать на азербайджанский язык своего же
"Ашик-Кериба" -- опять националист! Он улыбается и, принимая усталую позу,
говорит, что ему остается снять лишь немой фильм, который не потребует
дубляжа. Диссидент ли он? Безусловно! Только не в политике, а в искусстве.
Работавший с ним оператор Антипенко однажды сказал: "За Параджановым
хотелось ходить и записывать. И жаль, что это никому не пришло в голову".
Это не так -- мне пришло. Все годы нашего знакомства я вел более или
менее регулярные дневниковые записи о встречах с ним, о его делах и
разговорах, причудах и острых словечках. Я храню все его письма, рецензии,
интервью и эссе о нем. Часто его фотографировал, записывал на "маг", один
раз снял на видео. И сегодня, когда его нет, мне достаточно открыть папку с
надписью "Сережа", чтобы воскресить многое, ставшее уже историей. Мы никогда
не обращались к друг к другу по имени-отчеству, и, думаю, меня не обвинят в
амикошонстве, если я буду называть его просто -- Сережа.
Ни одного часа своей жни он не провел в простоте душевной. Идет,
например, по улице, остановится возле витрины, все осмотрит, зайдет в
магазин и все порекомендует переставить. Едет в троллейбусе и обязательно
расскажет окружающим препотешную историю. Сядет в гостях за стол, все
пересервирует и еду подправит специями и травами. А после спектакля
обязательно пойдет за кулисы и забросает его участников предложениями.
Однажды в Киеве ему так понравилось представление, что он поднялся на сцену,
упал на колени и поцеловал пол!
Писать о нем можно бесконечно, ибо не было в его жни двух одинаковых
дней, и ему достаточно было дойти до булочной в конце переулка, чтобы
вернуться, полным всяких историй: "Соседская бабка крутила гоголь-моголь и
все уговаривала этого золотушного Резика, чтобы он съел. Я на него
прикрикнул, он взял стакан и стал раскручивать гоголь-моголь в обратную
сторону. Сначала появился желток, потом яйцо, за ним цыпленок и, наконец,
курица! Бабка окочурилась".
Ради красного словца он не щадил и родного отца: "Папа торговал
фальшивыми кроватями". (?!) На вопрос "Фигаро" -- почему он не поехал в
Канны? -- ответил: "Не было штанов!" Прочитав о себе, что он сделал лучший
украинский фильм и лучший армянский фильм, воскликнул: "Пошлите меня в
Африку, и я сниму лучший африканский фильм, я вам напридумываю кучу
старинных папуасских ритуалов, не хуже, чем гуцульских в "Тенях забытых
предков!"
В юности он мечтал сниматься, сыграть Лермонтова, но его пригласили на
роль... Карла Маркса! Приходит на кинопробу, загримировали его, вышло очень
натурально. Сидит он перед камерой, беспрерывно мусолит бороду. "Что ты там
делаешь?" -- кричит Григорий Рошаль. -- "Как что? Вычесываю блох".
На этом его карьера кинозвезды и кончилась.
Книги? В доме их не было ни одной. Однажды пришел сильно возбужденный
и, захлебываясь, рассказал историю, которую загорелся снять. ("Только что
шофер в такси рассказал".) И начал вешать нам лапшу на уши, пересказывая
сюжет "Аэлиты"! "Да ты что, не знаешь, что этот роман сто раз уже
экранировали? И таксист тебе рассказал про телефильм, что вчера шел по
телевору!" Очень он был обескуражен, но тут же отвлекся. А когда снимал
"Ашик-Кериба", в группе шутили, что Лермонтова он не читал, а помнил с
детства сказку, что рассказывала мама. Конечно, это было не так, но импульс
оттуда.
Он был интуит -- то, что другие постигали в библиотеках, он воспринимал
интуитивно, чувственно. У него была необъяснимая способность по фрагменту
представить вещь целиком или, по крайней мере, убедить собеседника, что он в
курсе дела.
Когда Тарковский ставил в Ковент-Гардене "Бориса Годунова", он
рассказывал друзьям, что "Сережа никогда не читал "Бориса Годунова", но,
разговаривая с ним на эту тему, вы этого не ощутите. Наоборот, он даже
предложит совершенно блестяще перепоставить какую-нибудь сцену. Сережа
вообще считал, что вовсе не все надо читать и не все надо смотреть, он
отлично обходился без этого. И самое поразительное -- это ничуть не мешало
его творчеству. Вы заметили, что на экране у него почти ничего не
происходит, а зритель медленно погружается в созерцание красоты?"
С книгами у него были особые отношения: однажды он решил испытать
ассистентку, прежде чем взять ее на работу, и попросил достать редкую книгу
"Вокруг Пушкина". Та несколько дней рыскала по городу и достала книгу
буквально -под земли. Гордясь, принесла ее Параджанову. Тот сразу открыл
нужную страницу, ткнул пальцем в гравюру какой-то старухи с большой брошью и
сказал приятелю за столом: "Вот такую брошь недавно продали в комиссионке на
Плехановской. Помнишь, я тебе говорил?" И тут же потерял интерес к книге.
В Киеве у него их было всего две -- довоенное дание "Мойдодыра" и на
английском языке "Кентавр", подарок Апдайка. И этой "библиотекой" он очень
гордился. На допросе (о чем речь ниже) следователь его спросил, когда он в
последний раз брал в руки книгу? "Последняя книга, которая провела на меня
сильное впечатление после ВГИКа, был "Мойдодыр". "Ну разве это серьезно?!"
-- возмутился следователь. А между тем это был тот редкий случай, когда
Сережа говорил серьезно. Придя ко мне на новую квартиру, он спросил,
указывая на полки с книгами: "И это вы все с Инной прочли?"
Ах, как мне сегодня не хватает этих его вопросов!
Мы с ним учились в одни годы, но он был младше на курс, и по ВГИКу я
его не помню, хотя слышал фамилию Параджанова, потому что вокруг него
постоянно были шумные истории. Первая жена Сережи, красавица татарка,
работала продавщицей в Мосторге. Ее звали Ничар Карымова. За то, что она
вышла замуж за иноверца, родители бросили ее под поезд (за нее был уже
получен калым от военного, татарина.) Вот такая была драма, об этом судачили
студенты, и Сережа потом это подтвердил. Уже в восьмидесятых годах он ездил
на кладбище, искал могилу и не нашел, вернулся грустный.
А познакомился я с ним в 1953 году -- вон как давно! -- когда приехал в
командировку в Киев, где он работал, окончив институт. Мне что-то поручили
ему передать, я созвонился с ним и вот сижу, жду его в холле гостиницы
"Театральная". Не знаю почему, но когда я слышал в институте фамилию
Параджанова, то думал, что это Марлен Хуциев, и когда здоровался на бегу с
Марленом, то думал, что это Сережа. Вот такое смещение. Поэтому жду
Параджанова, но с лицом Хуциева. Входит Сережа, кивает мне, я с недоумением
отвечаю и отворачиваюсь. Он в смущении садится поодаль и, когда мы
встречаемся глазами, то улыбается мне. Я же сижу букой и злюсь на
Параджанова, что он опаздывает. Наконец он подходит:
-- А вы не меня ждете?
-- Нет.
-- Но вы же Катанян? А я Параджанов.
Мы сразу подружились. В день моего рождения я угощал в ресторане обедом
Сережу, Алова и Наумова, потом все поднялись ко мне в номер, и Сережа, не
сходя с места, в зеленых шерстяных носках станцевал нам вариацию Пана
"Вальпургиевой ночи", чем страшно меня удивил. Я тогда не знал, что он до
Института кинематографии учился в Тбилисском хореографическом училище,
которое не закончил, как, впрочем, и железнодорожный институт ("Страшно
подумать, сколько было бы крушений, окончи я его...").
В Киеве он жил в общежитии студии (теперь им. Довженко) в одной комнате
с Аловым, Наумовым и Чухраем. Всем им впоследствии суждено было
прославиться. Однажды, когда я у них засиделся, а денег на такси, конечно,
ни у кого не было, Сережа уложил меня на свою железную, какую-то сиротскую
кровать, а сам куда-то ушел ночевать. Утром выяснилось, что он спал на столе
в Красном уголке, укрывшись переходящим знаменем. Это было так на него
похоже -- гостеприимство, доброта, бескорыстие. Он мне подарил кованый
чугунный подсвечник, некогда принадлежавший Богдану Хмельницкому. Так сказал
Сережа, и я принял это за чистую монету. В действительности он был
реквита одноименного фильма Игоря Савченко. Подсвечник мне очень
понравился, он переезжал со мной с квартиры на квартиру и теперь живет в
редакции студии, где я проработал всю свою жнь.
В январе 1956 года он приехал в Москву с молодой женой Светланой. Это
была застенчивая хохлушка, прелестная, вся какая-то светящаяся. Она была (и
осталась) красавицей -- достаточно взглянуть на ее портреты, которые Сережа
не уставал делать до конца своей жни. Ее отец Иван Щербатюк работал
представителем УССР при нашем посольстве в Канаде, до замужества Светлана
два года прожила в Оттаве, говорила по-английски, была элегантна. Она стала
женщиной его жни с той минуты, как он увидел ее в ложе Киевского оперного
театра, где она потеряла сознание, ощутив его неодолимо страстный взгляд, --
и до того страшного часа, когда бросила первый ком земли в его могилу. И
хотя они годы прожили врозь -- он всегда думал о ней, как умел заботился, в
его стрессовых состояниях Светлана была рядом, и в его черные годы,
недостатка в которых Сергей не испытывал, она показала себя достойной
женщиной, что подчас требовало определенного мужества. Ее образ вечно
будоражил его, и он запечатлен навсегда в картинах, коллажах и рисунках. И
сегодня Светлана олицетворяет для меня то немногое, что еще осталось от
личности живого Сережи.
Умная и добрая женщина, она преданно любила Сережу, жалела его и
ценила, с первых дней поняв его талант и неординарность. Они поселились в
комнате, которую ему наконец дали от студии. Об этом новоселье я узнал
его "письма", он вложил в конверт объявление, которое сорвал в подъезде:
"Список злостных неплательщиков: 1. Параджанов С.И. Домоуправление".
Жили они своим хозяйством славно, но не всегда согласно. Невозможно
было постоянно играть, как того требовал Сережа: котлеты укладывать на блюдо
не так, а эдак, яблоко чистить только таким макаром, чашку ставить не туда,
а сюда. Даже Светланы он делал модель или, если угодно, часть обстановки.
То пересаживал ее к окну, то против света, то накидывал на нее шаль, то
вплетал жемчуга в волосы. Ласково улыбаясь, она до поры до времени все
безропотно терпела, но я уставал даже смотреть на эти бесконечные
мансцены.
Потом родился сын -- красивый белокурый Суренчик, в маму. Оба его
обожали. Это был скромный, улыбчивый, спокойный мальчик, и в те дни, когда
Сережа до него дорывался, он начинал режиссировать его поведение и наряжать,
наряжать. Цилиндр, жабо, камзол... "Когда Суренчик вышел на проспект
Руставели, то все решили, что начался карнавал!" В дальнейшем Сурен окончил
архитектурный институт.
В 1961 году Светлана ушла от мужа. Их брак не сложился, я уверен, -за
характера Сережи.
В 1966 году под Косовом, что на Украине, я увидел скалы, словно
выкрашенные синькой. Осенью, среди золотой листвы, это выглядело
необыкновенно. Почему вдруг синие? Никто не знал. А Сережа воскликнул: "Да
это же я их выкрасил для "Теней"! Неужели до сих пор не облезли?" Не
облезли. И таким образом Сережа преобразил ландшафт на долгие годы. Потом
уже я прочитал, что и Тарковский выполол все желтые цветы с поля, когда это
ему было нужно для цвета, и Антониони красил деревья в серебряное и лиловое.
Я видел его фильмы украинского периода, сегодня прочно забытые, о
которых мне с ним не хотелось говорить, как, впрочем, и ему со мной о
белиберде, которую я снимал в то время в Киеве про барабанные пионерские
будни. Никто сейчас уже не помнит ни его "Первого парня" (1959), ни
"Украинскую рапсодию" (1961), ни "Цветка на камне" (1962.) Эти картины
давали ему с семьей возможность не умереть с голоду. Правда, в "Цветке на
камне" три-четыре куска останавливали внимание, и, как я теперь понимаю, это
были робкие и интуитивные попытки отыскать свой стиль и почерк. Но в 1965
году наши блеклые экраны были буквально взорваны параджановским фильмом
"Тени забытых предков". Картина провела сенсацию, и впервые имя
Параджанова появилось в прессе.
"Бывает так, что люди, жившие совсем в другое время, имевшие отличную
от нас систему взглядов и представлений о мире, вдруг делаются нам блки,
начинают волновать нас, и мы разделяем их радость и горе. Это чудо совершает
искусство. Как бы ни были далеки от нас события и люди, их обычаи, нравы,
прикоснись ко всему этому истинный художник -- и мы поверим ему, поймем его
героев, нам откроются их сердца, скрытые под чуждыми одеждами, мы разделим
их мысли, хоть и высказанные на чужом языке" ("Искусство кино").
"Бывают такие фильмы, которые навсегда врезаются в память. Этот фильм
не похож на другие, он исключителен: поэма, опера, документ, легенда. Это
могли бы сделать Флаэрти, Довженко, Шекспир, Босх или Шагал. Потрясающая
картина, поразительное зрелище жни народа, все еще связанного со старыми
обычаями. Фильм выходит на экраны Парижа. Не пропустите его!" ("Юманите").
"Этот полный драматических ситуаций, красочных костюмов фильм о любви
уносит нас далеко от Советской России в Россию классическую" ("Фигаро").
"Фильм Параджанова похож скорее на сон, насыщенный и лирический,
сложный и интересный" ("Нувель литерер").
"Тщательный анал фильма позволяет сделать вывод, что Параджанов
создал великолепную поэму в стиле барокко, которую будут очень хвалить или
очень ругать" ("Экспресс").
Однажды Сережа рассказал, как снимались "Тени".
"Эпод оплакивания Миколы. Положили на стол гроб, посадили местных
бабушек-плакальщиц. Начали! Бабушки не плачут. В чем дело? "Гроб пустой". Я
говорю ассистенту: "Ложись в гроб". Ассистент ложится. Мотор! Начали!
Бабушки молчат. В чем дело? "Он молодой". Нашли деда, положили в фоб, бабуси
,не плачут: "Он чужой". Привезли деда их деревни, своего, любимого.
Положили в гроб. Тут такой плач поднялся, после съемки остановить не могли".
"...Нашел я дедусю, чтобы сыграл народную мелодию для одного эпода.
Он принес инструмент -- дощечка и струна.
-- Что играть, веселое или грустное?
-- Играй веселое.
Дед пропиликал: тинь-тинь-тинь.
-- А теперь грустное.
Дед опять: тинь-тинь-тинь.
-- Какая же разница?
-- Не понял? Тогда вот что. Я сначала буду играть веселое, потом кивну
и сыграю грустное.
Опять: тинь-тинь-тинь. Кивает. И снова: тинь-тинь-тинь.
-- Понял?
-- Нет.
-- Тогда не снимай кино про Гуцулыцину".
Но вопреки совету дедуси фильм был снят, мелодия там звучала, и ее
слышали в кинотеатрах многих стран.
Как-то Андрей Тарковский заметил, что "в конце концов после нас
останутся только наши фильмы, которые будут давать право нашим потомкам
судить о нас самих". С Параджановым, думаю, дело будет обстоять несколько
иначе. О нем станут судить не только по его картинам. Он был гений
сумасбродных выдумок, и истинное творчество Параджанова в немалой степени
состоит самосотворения живой легенды вокруг себя, всех этих рассказов,
историй, розыгрышей, интервью и мистификаций, которыми были охвачены все,
кто с ним соприкасался. Часто приезжая в Киев, я всегда с ним виделся. Время
покрывает туманом воспоминания -- чем дальше, тем туман гуще, и если
дневниковые даты не уточняют события, то встречи сливаются в непрерывную
киноленту. Хотя жил он в Киеве трудно и сложно, но я запомнил его с
блестящими глазами, веселым, ярким.
Вот он показывает мне город и заводит в пещеры Киевско-Печерской лавры,
затевает там длинный разговор с монахом на плохом украинском языке, а когда
мы выбираемся на свет Божий, радостно сообщает, что договорился, и нас
принимают послушниками в какую-то обитель.
Вот он на базаре ругает меня, что я купил помидоры не у того, у кого
надо.
-- А у кого надо?
-- Вон у того попа-расстриги. Посмотри, какой он красивый, надо купить
у него!
Подходим. Выясняется, что это не поп-расстрига, как хотелось Сереже, а
волосатый коновал, и помидоры у него никудышные, и глаз слегка косит --
словом, полное фиаско.
Вот мы идем домой к Тарапуньке -- кто не помнит этот веселый эстрадный
дуэт Тарапуньки и Штепселя? -- и несем ему свистульку, так как у него
родился сын. И хотя Сережу не ждали, но очень ему рады. Он вообще
возбуждался от вестия, что у кого-то появился ребенок. Детей любил, но,
клевеща на себя, утверждал, что "лишь чужих и на два часа". Очень любил
Суренчика, своих племянников, сыновей Тарковского и Любимова, вообще
окружающую ребятню. Недаром дети у него во дворе играли "в Параджанова"!
Однажды ему очень понравился один детский спектакль, на следующее
представление он откупил ложу и пригласил всех ребятишек переулка. В
антракте одарил их конфетами, а оставшиеся стал кидать в партер тем детям,
что смотрели на странного бородатого дядю.
Вот мы идем втроем по Подолу: Сережа, я и моя московская приятельница
Светлана Успенская. На ней нарядный французский платок. Сереже очень
понравился и цвет его, и рисунок, тогда такие вещи были в новинку.
-- Ну, если вам так нравится мой платок, я могу им поделиться с вашей
женой.
-- Каким образом?
-- Придем домой, разрежем его по диагонали, и получатся две треугольные
косынки, платок ведь большой.
-- Вы серьезно говорите?
-- Абсолютно.
Чего тут ждать, пока придем домой? Сережа тут же остановился у
раскрытого окна, за которым у плиты хозяйничала толстая распаренная тетка:
-- Мадам, у вас есть ножницы?
-- Чего?
-- Я разве тихо говорю?
Женщина протянула ему ножницы, как будто так и надо. Сережа снял со
Светланы платок, с нашей помощью разрезал его на две половины, бережно
сложил свою косынку, отдал ножницы, и мы пошли дальше как ни в чем не
бывало.
На исходе зимы 1972 года Сережа сказал, что завтра мы пойдем на
барахолку: там можно встретить самые неожиданные и крайне необходимые вещи.
-- Например?
-- Чайницы! (Он тогда увлекался чайницами.)
-- Ну, мне они не нужны. Я мечтаю о тулупе, у меня нет зимнего пальто,
а тулупы теплы и нынче в моде. Я бы купил и себе и жене.
-- Я это вам с Инной устрою в две минуты. У меня знакомые в деревне, и
по моим эскам они сошьют дубленки и вышьют их бисером, украсят сутажом,
как я им нарисую.
Сказано -- сделано! Бумаги под рукой не оказалось, он схватил
французский журнальчик "Brieves Nouvelles de France", на чистых местах
моментально набросал несколько моделей и назначил цену. Я только рот
разевал.
На барахолке он подолгу стоял перед китчевыми клеенчатыми ковриками с
русалками и лебедями, беседовал с продавцами по-украински, торговался, не
покупая, и все подбивал меня приобрести эту "потрясающую красоту". Никаких
тулупов не было, мне надоело, я замерз и звал его уехать. "Хождение за
покупками -- монолог", -- отшил он меня. Я часто вспоминаю это меткое
выражение. Действительно, один ищет одно, другой -- другое и томится, пока
спутник рассматривает что-то, на что тебе наплевать. На сей раз дело
закончилось покупкой за гроши чайницы старого стекла, и мы ушли только
тогда, когда Сережа убедился, что больше ничего интересного нет, и тоже
окоченел. Никаких тулупов он мне не устроил ни "в две минуты", ни в два
года. Зато остались у меня его чудесные фантазии на страницах французского
еженедельника.
Узнав, что у нас стоит письменный стол стиля "жакоб", Сережа решил
подарить мне шесть стульев и два кресла того же стиля, чтоб был полный
гарн Ни более ни менее. Оглянувшись и ничего этого не обнаружив в его
комнате, я подумал с облегчением: "А, пусть себе болтает. Мне это абсолютно
не нужно, некуда ставить, да и как можно принимать такой дорогой подарок?
Слава Богу, очередная фантазия". Но не тут-то было. "Они стоят у моих
знакомых, я им обставил квартиру, а "жакоб" им не подходит, и я отдам его
тебе". Через пару дней он повез меня в новую пятиэтажку, хозяев не было, но
Сережа открыл дверь своим ключом. Квартира была им обставлена в народном
стиле: керосиновые лампы, иконы, рушники, сундуки, бумажные цветы и тому
подобное. В спальне Сережа возмутился, что хозяева что-то сделали по-своему,
он переставил комод и снял со стены семейную фотографию. На кухне достал
буфета вино и бокалы, пошарил в холодильнике, красиво накрыл стол и принялся
меня потчевать. Я же чувствовал себя домушником. От шести стульев я
отбрыкался, а кресел, к счастью, не оказалось -- хоть немного, да присочинил
Сережа. Но все же один стул он мне велел забрать в подарок Инне, а себе
прихватил второй. (Сережа играл роль Остапа Бендера, я -- Кисы
Воробьянинова.) Ничего не убрав со стола, мы спустились вн. "Что подумают
хозяева, когда вернутся? -- спросил я в крайнем смущении. -- Верно, решат,
что была кража". "Они привыкши", -- уверенно ответил Сережа. А стул очень
подошел к столу, за которым Инна и сейчас работает.
Если он видел вещь, подходящую к той, что есть у вас, он сходил с ума,
но добывал ее и приносился в два часа ночи, чтобы подарить. Увидел в
комиссионке молочник желтый с золотым ободком, купил и принес мне. "???" --
"Но ведь у тебя есть две чашки такого же цвета, а теперь к ним и молочник!"
Да я и помнить о них не помнил, затерянных в недрах буфета, а ему они
запали.
В Киеве он раздобыл трубку для курения и стал уговаривать Гришу Чухрая
подарить ее Борису Барнету. Почему Барнету? Они были почти незнакомы и
вообще по какому поводу? "Как ты не чувствуешь -- Барнету так пойдет курить
трубку. Он будет такой живописный. Особенно в профиль". -- "Да он вроде бы
не курит". -- "Все равно, ты только представь: Барнет в профиль с трубкой.
Он красивый. Надо ему подарить. Так будет вальяжно -- профиль, трубка..." И
он показал.
А однажды шел по улице Горького с Володей Наумовым -- в студенческие
времена -- и нес в руках зеленого керамического барана -- кувшин
Гуцулыцины, очень красивый. Вдруг говорит: "Слушай, в этом доме живет Илья
Эренбург. зайдем к нему и подарим барана". -- "А ты знаком с ним?" --
"Нет, но какое это имеет значение?" Зашли, подарили, Эренбург очень
удивился, угостил их заморским ликером, и больше они никогда не виделись.
Нет ни одного человека, который был бы с ним знаком, даже мимолетно, и
не получил от него подарка -- хоть "царского", хоть ерундового, но всегда
отмеченного печатью его неповторимого вкуса.
Мир его любимых вещей! Долго он хвастался подозрительным кольцом,
говорил, что это подарок Католикоса. Один друг наконец сказал: "Успокойся,
все видели его. Кроме Католикоса". Он не обиделся, только с мнимой
многозначительностью переодел кольцо на другой палец. Халат эмира
Бухарского, в котором танцевала Тамара Ханум (я ему рассказывал о нем), не
давал ему покоя, пока он не вырядился в нечто тоже живописное, шелковое,
более или менее персидское, с вышитой надписью, которая в его переводе
звучала так: "Я касался Надир-шаха". Ерунда, конечно, но очень уж ему
хотелось. Да еще пришил колокольчик подмышку и любил неожиданно поднять
руку, чтобы раздался звоночек. Все улыбались. Я и сейчас улыбнусь, как
вспомню.
С семьдесят восьмого года Сережа вернулся жить в свой родной Тбилиси и
вскоре поехал на Украину повидаться со Светланой и Суренчиком, с
многочисленными друзьями. И накупил там всякую всячину. Какую и для чего? А
вообще. Ему дают деньги, чтобы он купил что-либо интересное -- посуду,
лампу, коврик, бусы, а то и просто туфли или кашне -- на его вкус. И он всем
привозит, ему доставляет удовольствие разыскивать, торговаться, покупать,
держать в руках. Бывает и так, что купит что-либо себе, не может удержаться,
а потом долго старается подарить эту вещь. На сей раз он зачем-то привез
черное шелковое платье тридцатых годов -- ретро! Всем женщинам, которые у
него появлялись на галерее (имя им -- легион), он стремился его
презентовать. Они с ажиотажем пытались напялить его на себя, но тщетно: оно
было всем мало. Все же одна худышка втиснулась. Сережа обрадовался: гора
свалилась с плеч. Девица же, пока не передумали, тут же улетучилась,
расточая воздушные поцелуи.
И еще он привез подлинный шляхетский кафтан -- бархат болотного цвета
расшит шелковыми цветами. Красиво, все примеряют, но опять мало, хоть плачь!
К счастью, пришли дети и на одну девочку налезло: кафтан оказался детский.
Радости не было предела, и девочка побежала домой в бесценном, музейной
работы костюме.
А черную шляпу-канотье с вуалеткой Сережа пытался подарить всем подряд,
но дело кончилось тем, что надел ее на лампу вместо абажура и успокоился.
Его учитель Игорь Савченко говорил: "Ах, Параджанов, ты умрешь бутафором".
И, помолчав, задумчиво добавлял: "Или церемониймейстером".
Истоки сего -- в детстве. Его отец был коммерсант -- то продавал спинки
никелированных кроватей (!), то был директором комиссионки, -- и мальчик
вырос среди разговоров о купле-продаже. Он с детства научился разбираться в
стилях, марках, фирмах, каратах. Он любил просто держать вещи в руках,
рассматривать, перебирать и примерять -- перстни, меха, тарелки, канделябры.
Он обожал торговаться, уступать или стоять на своем, иной раз и слукавить --
словом, принимать участие в торжище. Он любил не только сияние драгоценных
камней, но сами их названия, мог бормотать ни к селу, ни к городу: "Алмазы,
топазы, сапфиры..." Он фантазировал на эти темы бесконечно, выдавая желаемое
за действительное. То и дело, надо не надо, я слышал от него:
-- Я отдал ей голубой бриллиант за бесценок.
-- Завтра я подарю Инне сапфировое колье. Пусть носит.
-- Я отослал Светлане кораллы в серебре.
-- Видел на Софико жемчужное ожерелье? Бесценное. Это я ей подарил.
-- Ты?
-- А кто же еще?
-- Чтобы устроить этого оболтуса в институт, я подарил жене ректора три
метра чернобурки!
Если бы у него это было, то не исключено, что он действительно подарил
бы. На самом же деле подарки имели место, но не столь драгоценные, не тем
людям и не за то, о чем он говорил, а просто так, от доброты душевной, от
потребности сделать приятное, но иной раз и от тщеславия, желания поразить.
Подарки -- род недуга. Он не мог не подарить чего-либо человеку, который был
ему симпатичен. В 1957 году ко мне в монтажную поднялся, задыхаясь и
чертыхаясь, пожилой человек Киева. Вывалил на меня три кило зеленых груш
и шкуру маленького медвежонка -- презент от Сережи. И киевлянину это обуза,
и мне ни к чему медвежонок и эти недозрелые груши. Но Сережа любил делать
подарки, и все, попадая под его обаяние, подчинялись ему.
Однажды звонит Киева: "Я хочу принять министра культуры Франции с
женой, что делать? Я придумал только, что в квартиру войдет нарядная гуцулка
с коромыслом, а ведра будут полны шампанского со льдом. Затем парубок подаст
зажаренного гуся в бумажных розах и лентах, а в глазах у гуся будут умруды
-- это серьги, которые я потом подарю министерше. В углу будет играть
бандурист, я ему приклею бороду, как у Черномора, а конец закину на люстру и
там обовью ею лампу, для полумрака, чтобы мацам не увидела, что умруды
поддельные... Что бы придумать еще?" -- "Еще???!!!"
Когда в том же Киеве к нему пришел Тарковский, то первым, кто его
встретил, был живой ослик, привязанный к батарее (это на восьмом-то этаже!.)
Оправившись от умления, Андрей Арсеньевич увидел Сережу, который,
улыбаясь, смотрел ему в глаза и наливал в бокал красное вино старинной
грузинской бутылки. Вино переливалось и расплывалось пятном на кружевной
скатерти умительной работы. "Сережа, вы губите скатерть, остановитесь!" --
"Это так, но вы выше, чем кружева шантильи!"
Ален Гинзберг -- идол масс-медиа, гуру, родоначальник и вождь
битничества, -- прилетев в Тбилиси, мечтал познакомиться с Параджановым.
Сергей встретил его в черном парике с перьями, увешанный цепями. А чтобы
поэт не чувствовал себя обделенным, его тут же облачили в нечто парчовое,
воткнули розу и усадили якобы на трон. Для полноты картины кликнули дьякона
Георгия, благо он жил по соседству. Тот явился в церковном облачении, что не
помешало Параджанову водрузить ему на голову еще и подушку. Кворум был. И
потекла неторопливая беседа.
После "Теней" он получил в Киеве маленькую отдельную квартирку,
которой он соорудил нечто среднее между бонбоньеркой и музеем. На видном
месте висит полное комплиментов письмо Феллини, оно вставлено в золотую
рамку, украшено павлиньим пером и засушенными незабудками. Начинается письмо
словами: "Мой дорогой Серж!" Рядом висит письмо Анджея Вайды, который
обращается к нему так: "Уважаемый коллега и Учитель!" У головья кровати
горит каретный фонарь. На потолке висит ящный золоченый стул вн дном,
чтобы все могли прочесть: "Из гарнитура Его Императорского Величества
Николая Второго". Не родной ли брат "подсвечника Богдана Хмельницкого",
которым он мне морочил голову?
Из моего дневника: "В воскресенье я застал его сидящим перед старой
картиной украинского мастера: в хате, полной бытовых подробностей,
беседовали гуцулы. Он неотрывно смотрел на полотно, пока не стемнело. "Это
потрясающе, -- сказал он, очнувшись. -- Но у меня нет денег, чтобы ее
купить". С деньгами действительно катастрофа. Сережа в простое, и ему не
платят ни копейки. Гости приносят еду, но сами ее и съедают. Я же -- богатый
столичный режиссер! -- получаю аж 2 рубля 60 копеек суточных! Утром дал ему
денег, чтобы он купил на завтрак хлеба, масла и сосисок. Ничего этого он,
конечно, не купил, а принес банку оливок".
-- Господи помилуй, зачем нам оливки, когда нет хлеба?
-- Да ты посмотри, как это красиво!
И он поднес банку к окну, в которое било зимнее солнце. В его лучах, на
просвет, это действительно было красиво. Весь он в этом -- не хлебом единым.
Сережу немного подкармливают в "Вареничной", что открылась на первом этаже
его дома. Он сделал там фреску: взял несколько разноцветных керамических
плиток и, отламывая от них плоскогубцами кусочки и нанося на стену раствор
цемента, сочинил пеструю толпу испанских танцовщиц в окружении гитаристов.
Мы зашли туда поесть, его встретили, как короля, а он тут же: "Видите этого
черноусого? (Это я,) Так вот, я с него делал того испанца с бубном. Узнаете?
Он Барселоны, ни слова не понимает по-русски, поэтому дайте нам двойные
порции!" Все в восторге и денег с нас не берут".
Такой же неповторимый отпечаток вкуса и пристрастий хозяина носил и его
дом в Тбилиси, где он прочно обосновался с конца семидесятых. Когда-то он
весь принадлежал семье Параджановых, но невнятных объяснений Сергея я так
и не понял, почему у него осталась одна комната, у сестры Ани с семьей две,
а весь дом в три этажа полон посторонними жильцами. Дом этот был узнаваем за
версту: балкон разрисован Сережей красными узорами, а на ворогах -- офомные
дорожные знаки, украденные с ближайшего перекрестка...
"Можно выстроить великолепное театральное здание, заказать художнику
декорации, композитору -- музыку, набрать большой штат сотрудников -- и все
это еще не будет т А вот выйдут на площадь два актера, расстелят
потертый коврик, начнут играть пьесу, и, если они талантливы, -- это уже
театр". Эту притчу Немировича-Данченко я вспоминал каждый раз, поднимаясь по
скрипучей лестнице в комнату к Сереже, которая и столовая, и гостиная, и
спальня, и, самое главное, его мастерская. В октябре 1981 года мы с женой
были в Тбилиси и пришли к Параджанову без предупреждения: телефона у него не
было нигде и никогда. И здесь мы увидели этот самый "потертый коврик --
театр". Начиная с лампы над столом, которая каждый день преображается до
неузнаваемости: то это скелет старого зонта, разукрашенный бусами, свечами и
лентами; то метла позолоченных прутьев, и, вглядываясь, я обнаруживаю
среди них совок и щетку, которыми сметают мусор со стола; то керосиновая
лампа, вокруг которой непостижимым образом трепещут бабочки, сверкая
крылышками толченых перламутровых пуговиц... В комнате, на террасе и
галерее, типичных для старого Тбилиси, нет ни сантиметра, им не обыгранного.
На стенах - фрески и коллажи. Кастрюли, сковородки и тазы тоже пущены в дело
и образуют композицию, которую я не в силах описать. Над вашей головой на
невидимой леске летит птица, по дороге "снося" яйцо, -- тоже на невидимой
леске. На потолке комнаты укреплена клеенка "Пир в колхозе", расписанная
Сережей в стиле ВДНХ, оттуда свисают яблоки и виноград елочных украшений.
Правда, "панно" носит утилитарный характер, защищая кровать хозяина от
осыпающейся штукатурки. Его стол красиво инкрустирован лоскутами кожи, парчи
и монетами. Сверху, чтобы можно было пить-есть, стелется прозрачный
полиэтилен. Инкрустированы и ветхие венские стулья. Один них называется
"В честь Черчилля" и украшен еще бахромой с кистями. Каждая вещь достойна
любого художественного музея.
На днях, читая про другого замечательного чудака, Алексея Крученых, я
обращаю внимание на строки Николая Асеева:
А он любой обхлестанный веник
Превратит в букет вдохновенья.
Будто про Сережу. В своей неописуемой комнате, которая к тому же
являлась и кухней и кладовкой, царил беспорядок, как после обыска. Но в этой
комнате, набитой хламом и воспоминаниями, он делал вещи, при виде которых
сердце мое замирало... Не забыть восхищения, охватившего меня, когда я
увидел его куклы, шляпы, занавесы, коллажи, инсталляции, картины и все такое
прочее. Собранные воедино впервые на выставке в Тбилиси в 1983 году, они
удивляли и приводили в восторг всех. Потом его проведения будут возить по
всему миру и всюду будут восторженные отзывы. В одном них я вычитаю фразу
Марселя Пруста, написанную о ком-то давным-давно: "Из бездны какого
страдания черпает он эту безграничную способность творить?"
А что сказал Жан Кокто, понятия не имея о Параджанове, впрочем, как и
Параджанов о Кокто? Эти слова прозвучали на открытии выставки Пикассо в 1936
году:
"Пабло -- гениальный старьевщик. Как только он выходит дома, он
принимается подбирать все подряд и приносит к себе в мастерскую, где любая
вещь начинает служить ему, возведенная в новый, высокий ранг".
Разве это не про Параджанова? Он тоже, как только выходил дома,
заглядывал в кучи мусора и влекал них нечто, мимо чего мы с вами
старались бы прошмыгнуть. И "его перстов волшебные касанья" вскоре
превращали это нечто в проведение искусства.
Он подбирал буквально все, обожал пухлые бархатные альбомы с
фотографиями сомнительных генералов, которых он выдавал за двоюродных дедов;
увлекался открытками начала века с игривыми дамами -- веки густо подведены,
губки бантиком, вуаль, ридикюль; повсюду порхали пасхальные ангелочки, а
мещанские ракушечные шкатулки хранили бабушкину бижутерию потрескавшегося
перламутра и стеклянных умрудов; рядом с двенадцатью слониками
декадентских вазочек кокетливо выглядывали пыльные кладбищенские розы и
перья пялили "павлинью глаза"... Китча для него не существовало.
О, вы, картонки, перья, нитки, папки,
Обрезки кружев, ленты, лоскутки,
Крючки, флаконы, пряжки, бусы, тряпки --
Дневной кошмар унынья и тоски!
Откуда вы, к чему вы, для чего вы?
Придет ли тот неведомый герой,
Кто не посмотрит, стары вы иль новы,
А выбросит весь этот хлам долой!
Неведомый герой пришел. Это был Параджанов. Однако надежд Мирры
Лохвицкой, поэтессы начала века, он не оправдал, ибо ничего не выбросил. О
нет! Наоборот -- бережно, любовно все сохранил и сотворил "этого хлама"
свои неповторимые шедевры!
Эти бесконечные кавказские застолья
Каждый день мы заставали у него буквально толпу. Я не знаю другого
дома, который пропускал бы сквозь себя такое количество народу: приятелей,
поклонников, друзей, учеников, последователей, сторонников, знакомых,
знакомых его знакомых, вовсе незнакомых, любопытствующих, доброжелателей и
врагов -- всех возрастов. Например, хрупкому "мсье Левану" давно за
восемьдесят, но он здесь частый гость. "Наверно, сегодня нет ветра, раз вас
не сдуло по дороге", -- приветливо встречает его Сережа. Параджанову нужна
аудитория, перед которой он может фантазировать, представлять и творить
монологи. Его распирает, него брызжет творчество. В его образном и всегда
остроумном потоке полно фантазии и брехни для красного словца, ради
которого, как говорится, не жаль и родного отца. Не знаю как насчет отца, но
себя Сергей явно не жалеет: он рассказывает о себе такие байки, такие
небылицы, так все поворачивает, что у слушателей замирает душа и глаза
вылезают на лоб. Новички все принимают за чистую монету, а люди, знающие
его, сильно фильтруют эти легенды. Он сплошь и рядом ложно на себя доносит,
громко рассказывая всевозможные страсти -- несуществующие и жуткие. Как
вестно, "дыра в ушах не у всех сквозная, иному может запасть". И западало
-- к несчастью для Параджанова. И лагеря, и тюрьма -- результат его
самооговора и следствие его неуемной фантазии. Когда меня спросили, что
Параджанов делает в Тбилиси, я ответил -- "лжесвидетельствует окружающим на
самого себя".
Но пока мы безмятежно гуляем по улочкам города и он жалуется, что никак
не может побыть один хотя бы полдня. Ему нужно закончить коллаж, он уже все
собрал, но оформить нет возможности, так как беспрерывно толпится народ,
приходят без приглашения, он ни от кого не защищен. Однажды мы решили
пообедать втроем, поговорить без посторонних. Пришлось запереть дверь,
закрыть занавески (днем!), затаиться, ведь в окно можно запросто заглянуть с
галереи. Кстати, соседи и заглядывают по дороге в уборную. Время от времени
кто-нибудь приносит съестное. Однажды позвал нас:
-- Приходите, будем есть чанахи. Огромная кастрюля!
-- Когда ты успел сготовить?
-- Да нет, это прислал один миллионер!
Что за миллионер? Почему прислал? Сережа пожимает плечами. Но чанахи
оказались отличные. В другой раз соседка принесла тарелку с вареным мясом и
картофелем. Сережа царственным жестом отослал еду обратно. Снова принесли ту
же тарелку, но украшенную зеленью, а сверху воткнули... розу! "Это другое
дело". И Сережа милостиво и благодарно принял теперь уже "блюдо".
Как-то под вечер мы втроем мирно листали пухлые старые альбомы в
бархатных переплетах. Сережа обожал вклеивать в них семейные фотографии. Он
подробно объяснял нам, кто кому деверь, а кто шурин, как вдруг на галерее
раздапся топот. Большая компания -- мама, тети, дети -- пришла праздновать
чье-то рождение почему-то к нему и принесла гигантский пошлый торт. Сережа
что-то крикнул с балкона, и со двора стали подниматься чумазые дети с
тарелками. Сережа каждому давал кусок торта и подзатыльник, после чего
счастливчик, урча, уходил. Одного, семилетнего, он задержал, тот глотал
слюни, а Сережа рассказывал: "Вы думаете, это ребенок? Ничего подобного. Ему
22 года, он форточник. Ему дают специальные таблетки, чтобы он не рос. На
вид он маленький, а на самом деле дылда. Его суют в форточку, он влезает в
квартиру, душит собак и открывает дверь ворам..." Мальчик, не зная русского,
согласно кивал, лишь бы его поскорее отпустили с тортом.
Когда у Параджанова заводилось хоть три рубля, он тут же устраивал пир
и угощал всех, кто подворачивался. Есть в одиночестве он не умел, ему было
неинтересно просто сидеть за столом и пить чай. Ему требовались игра,
действо, искусство. Не потому ли он стремился и сам преобразиться и
переодеть других? Однажды мы застали его в бархатном балахоне с аппликациями
и в берете с кистями, по его эску это осуществила одна поклонница. На меня
надели белую хламиду ксендза с кружевами, а Инну укутали в восточную шаль.
Некая дама сидела в вышеупомянутом черном платье времен молодой Марлен
Дитрих, и Сережа был в восторге, что все не как у людей. Мы тоже. И никто
вновь пришедший ничему не удивлялся.
Из моего дневника: "11 октября 1981. При всем его провинциалме, -- а
провинциального у него много, -- он обладает абсолютным вкусом в искусстве,
и я убежден в его гениальности. Он отмечает вещи, которых не замечают
другие, и не смотрит в сторону общепрнанного. Его замечания снайперские.
Ему достаточно взглянуть на что-то, чтобы сейчас же взыграть, придумать,
улучшить, сделать выразительнее. Например, 10 октября мы были в кукольном
театре, который открыли в старой части Тбилиси. Все сделано в стиле конца
века: бра, кокетливые стулья, стены обиты штофом. Сбоку две неглубокие ниши,
сесть там нельзя, и непонятно -- то ли это ложи, то ли заделанные окна.
Сережа на другой день пришел, положил на барьер перламутровый бинокль,
полураскрытый веер и одну дамскую перчатку -- сразу получилась ложа. И от
этого заиграл весь небольшой зал. А Сергей, сделав свое дело, повернулся и
ушел, чтобы больше об этом и не вспомнить.
Так он раздает свои идеи, рассыпает блестки выдумок налево и направо.
Ходить с ним по Тбилиси -- удовольствие исключительное. Он показал нам не
старый город, реставрированный и во многом показушный, а некогда богатые
кварталы, выстроенные в начале века. Он завел нас в подъезд и показал
грязные, но все же необыкновенно красивые окна. А в другом занюханном
парадном -- чудом сохранившийся фонарь и роспись на потолке. Тбилисские
двери с чугунными узорами -- сами по себе статья особая, но Сережа знал
такие, что мы перед ними замирали в восторге.
15 октября 1981. Сегодня зашли в чью-то старую квартиру, Сережа показал
нам жилые комнаты со старомодными обоями. Хозяева были нам рады, потому что
мы его друзья. Неожиданно выяснилось, что в этой квартире какой-то студент
снимает короткометражку. Сережа строго допросил его -- кто он и откуда,
выяснил сюжет и тут же все перепоставил: стол туда, "Зингер" сюда, актера
уложил на диван, а пожилую хозяйку поставил в задумчивости перед фикусом.
Студент был страшно рад, кадр сняли, и мы ушли.
На Плехановском он остановил нас в самом неожиданном месте, посреди
мостовой, только потому, что оттуда открылся интересный вид, и улица приняла
волшебные очертания. Я много раз бывал в Тбилиси, но увидел его
по-настоящему только с Сережей.
Позавчера он повел нас к художнице Гаяне Хачатурян, его протеже. Мы
встретили ее на улице, она шла с пустой авоськой в пустой магазин. Увидев
Сережу, тут же повернула обратно и привела нас в свою убогую
комнату-мастерскую и показала те картины, которые велел Сергей. Мы увидели
живопись поразительную, от которой не могли оторваться. Вообще-то Гаяне
Хачатурян прнали официально только в последнее время, но Сережа ее открыл
давно. Она твердила, что "если бы не Сергей Иосифович, то я ничего не смогла
бы, он мне помогает, я его очень слушаюсь". Сережа сидел важный. Сегодня ее
картины стоят тысячи, висят в музеях, но это ее не волнует. Она немного не
от мира сего и похожа на Новеллу Матвееву. Говорит она басом, любит петь
псалмы, но до пения -- увы -- дело не дошло.
Ходили мы с Сережей к художнику Микеладзе, про которого он сказал, что
это то, что надо, но что его никто не знает. Обычная история. Мы поднялись
по каким-то задворкам в квартирку, где нас попросили не разговаривать, так
как спит грудной ребенок. Поэтому на цыпочках, в полном молчании, наступая
на горло собственным восклицаниям, мы осмотрели две комнаты, где висели
работы Микеладзе и безмятежно спало дитя. Это живопись, комбинированная с
коллажем. Замечательно. Некоторые работы на зеркале. Мы были потрясены.
Кое-что Сережа одобрил, и художник был счастлив. Мы еле оторвались и шепотом
попрощались. Квартира в полуразрушенном доме, все старое, ветхое, но
искусство яркое и молодое.
После этого мы ничего не хотели смотреть, но Сережа потащил нас почти
силой в дом художника Гоги Месхишвили. (Он вообще любит водить одних своих
знакомых в гости к другим.) Здесь мы увидели ухоженный и элегантный дом --
красное дерево, ампир, веджвуд, ковры и иконы, прекрасная живопись хозяина,
но... лучше всего три коллажа Сергея и сделанная им для хозяйской дочки
кукла на тележке продавца зелени. Меня покоряет в его творчестве
неожиданность -- ну почему вдруг тележка зеленщика? Само слово "зеленщик"
теперь забыто, а тут...
Он не был рафинированным -- он был типичный тбилисец самой гущи
города, а не аристократических кварталов. Хотя часто намекал на каких-то
мифических предков-князей. Отец его -- раблезианская натура, а мать --
очаровательная и веселая, великолепно рассказывала, великолепно ссорилась,
была артистична -- талант у Сережи, безусловно, от нее. Родители, дом, двор,
соседи, переулок и город -- вот тот пьедестал, на котором он высился. Одни
находили в нем что-то от Дюма-отца, другие сравнивали с Бальзаком за любовь
к золоту, блеску, бесконечным запутанным историям. Мне он не казался ни тем,
ни другим.
Режим, при котором прошла его жнь и который он хлебал полными
горстями, все же его не озлобил, и если он что-то и стремился менить, то
отнюдь не политику, а искусство. Политика его не интересовала. И все же --
живи он сегодня, он никак не смог бы остаться в стороне. Хотя Сережа был
соткан исключений, а не правил, сентенция "нельзя жить в обществе, но
быть свободным от общества" в наши дни захлестнула бы и его.
Еще при жни Сталина он придумал такую байку, которой потчевал всех
без разбора: "Ночью стоит часовой у Кремлевской башни и видит, что светится
окно вождя. Он не отрывает глаз и замечает, как Сталин время от времени
поднимает руку и приветственно машет ему. Часовой не выдерживает и орет:
"Ура! Да здравствует дорогой товарищ Сталин". И рука в ответ машет ему. А в
это время камера наезжает на окно, и мы видим Сталина за столом, который
пишет, пишет, пишет: "Казнить! Казнить! Казнить!" Рука затекает, он время от
времени поднимает ее, помахивает кистью, разминаясь, и снова пишет:
"Казнить, казнить, казнить!", а часовой кричит: "Ура! Ура! Ура!"
И Сережа показывал, как Сталин трясет над головой усталой рукой, и
непонятно было, как его не замели по этому поводу. Ведь писала же Белла
Ахмадулина: "Нет, наверно, ни одной статьи Уголовного кодекса, по которой он
сам себя не оговорил..."
17 октября 1981 г. Долго беседовали с Сережей, но он не хочет говорить
о делах. Все его начинания срываются. Сколько их! "Киевские фрески",
"Интермеццо", "Демон", "Бахчисарайский фонтан", "Сказки Андерсена",
"Исповедь"... Одни расплескиваются в рассказах, другие закрываются по
несуразным причинам, третьи -- -за необычности замысла, четвертые
перечеркиваются тюрьмой".
Дуршлаг мешал мне учиться в школе
Все, кто знал Сергея Параджанова, помнят, как он сразу, легко и весело
сходился с людьми. Правда, иной раз он уже через день забывал о новом
знакомстве, в другом же случае это была дружба до гробовой доски. Так было с
Лилей Юрьевной Брик и моим отцом Василием Абгаровичем. Они посмотрели в
"Повторном" "Тени забытых предков", естественно, поразились и захотели
познакомиться с режиссером. Я им часто рассказывал о Сереже, его причудах и
вкусах, а тут еще Шкловский начал с ним работать и был восхищен, о чем не
раз говорил Лиле Юрьевне по телефону (они были очень старые, и видеться им
было трудно).
В 1973 году Сережа приехал в Москву Киева, где он тогда жил, на
похороны своего друга, художника Ривоша, и на другой день Лиля Юрьевна
пригласила его к обеду. Сережа заехал на рынок и вместо букета купил
огромную фиалку в цветочном горшке, я таких больших и не видел. Но разве у
него могло быть иначе?
-- Как мне обращаться к ней -- Лили или Лиля Юрьевна?
-- Ее назвали Лили в честь возлюбленной Гете, Лили Шенеман. Но
Маяковский посвящал ей стихи так: "Тебе, Лиля". Она же подписывается то
Лиля, то Лили. Так что решай сам.
Буквально с первых же минут они влюбились друг в друга, начали
разговаривать как старые знакомые, много смеялись. Сергей рассматривал
картины и всякие разности, не обратив внимания ни на одну книгу, которыми
был набит дом. Попутно выяснилось, что он никогда не читал Маяковского. "Ну,
не хочет человек -- и не читает", -- сказала Лиля Юрьевна. Это ее ничуть не
обидело, а только удивило, что даже в школе...
-- В школе я плохо учился, -- объяснил Сережа, -- так как часто
пропускал занятия. По ночам у нас все время были обыски, и родители
заставляли меня глотать бриллианты, сапфиры, умруды и кораллы, глотать,
глотать... (он показал)... пока милиция поднималась по лестнице. А утром не
отпускали в школу, пока меня не выйдут драгоценности, сажали на горшок
сквозь дуршлаг. И мне приходилось пропускать уроки.
Лиля Юрьевна хорошо разбиралась в людях и с первых же минут
почувствовала его индивидуальность, а через час поняла, что он живет в
обществе, игнорируя его законы.
Ей импонировали его раскованность, юмор, спонтанность и безоглядная
щедрость -- словом, его очарование. И точное совпадение с ее мнением в
оценках искусства и каких-то жненных позиций. "До чего же он не любит
ходить в упряжке", -- напишет она позднее.
Обед затянулся, часа через два пили чай, потом ужинали. С моим отцом
они вспоминали Тбилиси и сразу нашли общие интересы, даже немного полопотали
по-армянски, благо оба говорили еле-еле. И все никак не могли расстаться.
Дня через два снова увиделись. Лиля Юрьевна и отец к этому времени прочли
его сценарии "Демон", "Киевские фрески", наброски "Исповеди". Говорили о
сценариях. Параджанов хотел в роли Демона снимать Плисецкую: "Представляете,
ее рыжие волосы и костюмы серого крепдешина, она в облаках серого
крепдешина, черные тучи, сверкают молнии -- и посреди рыжий демон!" Сережа
фантазировав, и казалось, что именно он летает в облаках, а мы, как это
всегда бывало в таких случаях, зачарованно смотрели на него. Лилю Юрьевну
затея восхитила своей неординарностью. И вот он уже рассказывает, как один
вестный режиссер хотел поставить "Кармен" и говорит Сереже: "Представь
себе, открывается занавес, на столе сидит Кармен нога на ногу и курит!"
"Какая чепуха, -- ответил Сергей. -- Лучше пусть она лежит в кровати и к ней
подходит Хосе, он начинает чихать, и она его отталкивает. Зачем он ей такой,
чихающий?" "Где же он так простудился?" -- спрашивает режи -- "Да ведь
Кармен работает на табачной фабрике, и от нее за версту несет табаком, он
попадает в нос Хосе, и тот чихает, чихает..."
Затем Сережа уехал в Киев. Они ежедневно перезванивались, говорили
подолгу, подробно, обменивались подарками. Однажды он прислал с кем-то
собственноручно зажаренную индейку, в другой раз три (!) крестьянских
холщовых платья, чудесно расшитых, потом кавказский серебряный пояс -- он
вообще любил все, что делалось руками. И вдруг (там, где Сергей, непременно
эти бесконечные "вдруг") его арестовали!
"Он был виноват в том, что свободен"
Так напишет о нем позднее Белла Ахмадулина. На деле же он не был
свободен в получении работы, что во многом делало его жнь годами
невыносимой, несвободен в передвижениях, как и большинство наших граждан. Но
по большому счету -- да, свободен. Я уже писал, что вечера, за отсутствием
съемок, он проводил дома в окружении званых и незваных гостей и в силу
своего характера много рассказывал, фантазировал, и часто "Остапа несло".
(Куда -- увидим.) И среди его россказней была масса неправды.
По натуре он был эротоман, и малейшее упоминание о любви вызывало в нем
взрыв эмоций и причудливую игру воображения. У него был "пунктик", что
вокруг все знаменитые люди в него влюблены и жаждут с ним блости. И
мужчины, и женщины. Например, он хвастался своими амурными похождениями,
едва ли не всегда выдуманными, и ему было все равно -- с мужчиной или с
женщиной, про мужчин было даже интереснее, ибо это поражало собеседников.
Особенно малознакомых, так как друзья, зная цену его болтовне, кричали: "да
заткнись ты", понимая, чем это грозит. А он знай себе размахивал красным
плащом перед быком -- давал интервью датской газете, что его благосклонности
добивались 25 членов ЦК КПСС! Что и было напечатано. Смеясь, повторял "мо"
Раневской: "Великая держава, где человек не может распорядиться собственной
задницей".
Когда какие-то ретрограды спорили с ним по "голубому" вопросу, он гордо
и громко заявлял, что приветствует гомосексуалм, и дураки в нашем
правительстве, что запрещают его. "Каждый волен делать под одеялом то, что
хочет!" -- восклицал он, бравируя своей позицией-поддержкой
"сексменьшинств", как сказали бы теперь. Глядя сегодняшнего дня -- он был
не виновен, свободно говоря о своей лояльности по отношению к ним, но в те
времена, свободно прнавая то, что тогда осуждалось государством, он
заведомо был виновным.
Кстати, он ценил красоту нагого тела в равной степени и женского и
мужского, что находило отражение в его фильмах.
Но эротики вы не обнаружите ни в его картинах, ни в коллажах. Лишь в
шутливых рисунках, не предназначавшихся для распространения, а токмо
посмешить друзей или эпатировать соседок, промелькнет то одно, то другое...
"Глядите, чем я хуже Сомова?" -- говорил он, показывая набросок на обороте
конфетной коробки.
Но не только добрые знакомые бывали у него дома, заходило много людей
случайных, непорядочных, пустых и просто стукачей. И таких, которых вызывали
потом куда не надо и расспрашивали о Параджанове, добиваясь нужных ответов.
И когда власти решили олировать Параджанова, им показалась удачной мысль
приписать ему статью о гомосексуалме, .воспользовавшись его
высказываниями, показанием провокатора и темными людьми его окружения. А
олировать они его решили, ибо надоела им его независимость, его речи и его
неуправляемость. Не надо забывать, что это была Украина, далеко не самая
либеральная республика в стране в семидесятых годах, где совсем недавно с
ним разыгрался скандал.
Он должен был делать картину "Интермеццо", запустился, собирал
материал, был весь в эпохе декаданса. Тут его пригласил Шелест, первый
секретарь компартии Украины, и попросил отложить "Интермеццо", так как
Украине очень нужна картина о хлебе. Мол, не возьмется ли Параджанов снять
нечто эпическое в масштабе Довженко? Украину он любит и сможет сделать на
этом материале что-то в своем стиле. Они долго беседовали, расстались
друзьями, Сергей согласился. Я видел даже какие-то мутные фотопробы, что
сняли для будущего фильма. А вскоре Шелесту положили на стол стенограмму
выступления Параджанова перед студентами в Минске, где он наговорил массу
глупостей вообще и про Шелеста в частности. Сказал, что он "согласился
делать про хлеб, чтобы от него отстали, а на самом деле он будет делать
совсем другое". Ему закрыли и то, л другое -- и "Хлеб", и "Интермеццо".
Апеллировать к министру кинематографии СССР Романову бесполезно, так как в
этом злополучном выступлении он наподдал и ему, и его заместителю Баскакову
-- словом, времени зря не терял. И руководство на него было очень зло.
Итак, после похорон художника Ривоша Параджанов вернулся в Киев, где
его арестовали. Это было в конце декабря 1973 года. Мы ничего не понимали,
что проошло, и только какое-то время спустя узнали от Светланы
подробности.
"В это время тяжело болел наш сын Сурен, он лежал в инфекционной
больнице с брюшным тифом. Когда Сурену стало получше, Сергей уехал в Москву
на похороны. На панихиде он выступил с речью, я не знаю, о чем он там
говорил, но те, кто слышал, были в шоке. Она была остросоциальной
направленности... А еще раньше Сергея пригласили в Минск, он там показывал
"Тени", выступал, и это была тоже очень злая речь. Об этих его выступлениях
знали в КГБ Украины, и уже ходили разговоры об угрозе ареста. Кое-какие
слухи просачивались. Друзья просили его хотя бы на время покинуть Киев,
уехать в Армению снимать свои "Сказки Андерсена", скрыться, не раздражать
власти. Но он всегда как-то шел навстречу опасности. Его подталкивала
неведомая сила, может быть, это то, что называют судьбой... Непреодолимое
стремление испытать еще что-то, какой-то очередной трагический виток своей
жни. Бывают такие роковые люди и такие судьбы.
Когда Сергей вернулся с похорон, он позвонил моим родителям, спросил о
здоровье сына и сказал, что привез всякие вкусности (Сурен тогда потерял в
больнице 18 килограммов.) Я тут же перезвонила Сергею, но уже никто не
отвечал, не брал трубку. Потом было занято, потом снова никто не отвечал. Я
заволновалась, узнав, что он не пришел в больницу к Суренчику, а он так
переживал болезнь сына..."
Среди знакомых Параджанова был архитектор Миша Сенин, я его не видел,
но Сережа говорил мне о нем, как о человеке талантливом, со вкусом. Они
дружили, хотя часто спорили. Это был живой, любящий жнь творческий
человек, несколько слабовольный...
Светлана рассказывала: "В отсутствие Сергея Мишу вызвали в КГБ (или
МВД) и потребовали от него каких-то порочащих Сергея сведений -- порочащих в
плане моральном, в плане именно той статьи, которая впоследствии и была ему
инкриминирована. Разговор был очень серьезный, и Сенин, предчувствуя, что
его упорно будут заставлять говорить о том, чего не было, вернувшись домой,
перерезал себе вены. Самоубийство! Только что вернувшегося Сергея арестовали
и увезли. Мне было ясно, что его арестовали за его речи, его язык. Но что
делать? Где его искать?"
Светлана поняла, что никакого сообщения о нем не будет -- она бывшая
жена, сын несовершеннолетний, мать и сестры в Тбилиси. Получалось, что
власти вправе никому ничего не сообщать. И она с друзьями решила разыскивать
его, будто он пропал, приехав столицы. Управление внутренних дел и
районная милиция разыграли фарс: звонили в морг, в "Скорую помощь", в
угрозыск, спрашивали приметы -- вес, сложение, цвет глаз, а по лицам
Светлана видела, что они все знают -- где он и что с ним.
"Моя подруга, -- продолжала Светлана, -- решила поехать на квартиру к
Сергею. Она позвонила в дверь, дверь открылась, и ее рывком втянули внутрь.
В комнате сидели трое, и еще одного человека она увидела на кухне. Подруга
узнала в нем... Я не назову его фамилию, ибо Параджанов простил его, потом
он работал с Сергеем. Молодой человек привлекательной внешности, с ящными
манерами. Он был студентом Театрального института в Киеве, учился на
кинофакультете. Сергей помогал ему писать сценарии. В его доме этот человек
выполнял роль подсадной утки. Это был стукач. Подруге бросился в глаза
страшный беспорядок в квартире: явно шел обыск. Искали какие-то несметные
богатства, все было перевернуто, простукивалось, взламывались половицы, косо
висели картины... Они затянули в квартиру таким же образом еще несколько
человек. Мир людей, вхожих в дом Сергея, был очень разношерстный. Там бывали
и знаменитости -- Сергей Герасимов, Юрий Любимов, Плисецкая, Бондарчук, Джон
Апдайк, Тонино Гуэрра и -- продавец овощной лавки, дворник соседнего дома.
Это был дом открытых дверей. Какой-то парень -- он принес овощи -- тоже
попался, его долго допрашивали, даже били".
Дней через десять на киностудии Довженко было в спешке проведено
профсоюзно-партийное собрание, где шельмовали Параджанова, клеймили его и
отрекались. Весь город уже знал, что он арестован. И тогда, наконец,
Светлану вызвали на допрос в УВД. Следователь Макашов вел с нею себя нагло и
цинично, как, впрочем, и с другими "свидетельницами" -- он любил допрашивать
именно женщин, вероятно полагая, что женщины более болтливы или пугливы и
таким образом он сможет напасть на какую-то версию, потому что время от
времени статьи, которые инкриминировались Сергею, менялись. То это было
взяточничество, то валютные спекуляции, то ограбление церквей, и, наконец,
придумали насилование мужчины. Подыскали человека, который дал показания,
что явился жертвой насилия со стороны Параджанова.
"Я не знаю его судьбы, -- говорит Светлана, -- он работал, кажется, в
институте кибернетики и был фиком. Его фамилия Воробьев, я видела его пару
раз в доме Сергея. И еще я его видела в день рождения Суренчика, 10 ноября.
Это очень важно! Сын лежал в больнице, мы созвонились с Сергеем, и он
попросил меня передать врачам и нянечкам от него цветы, фрукты и торты.
Когда мы встретились, Сергей был не один, а с этим человеком. Высокий, около
тридцати лет, крепкий мужчина, который ну никак не мог бы стать жертвой
насилия. Адвокат Сергея мне сказал, что Воробьев утверждает, будто был
насилован как раз 10 ноября. Как? Я же его видела в тот день, был уже
вечер, и если бы у человека случилось что-нибудь трагическое, он не выглядел
бы так спокойно и весело и, уж конечно, не стал бы помогать насильнику
переправлять цветы и фрукты! Я говорила это и на суде, но этому не придали
значения. Все было предрешено".
Присутствующие рассказывали, что к концу суда проошла странная
мистическая вещь, как в плохом кино: вдруг резко потемнело, даже зажгли
электричество. И огласили приговор -- пять лет! Вместо года, как ожидали. У
Сергея были глаза раненого оленя. Он смотрел на Светлану, она отвернулась,
потому что невыносимо было смотреть на него в тот момент. Громко зарыдала
Рузанна, его сестра. Сразу за оглашением приговора сверкнула молния и
раздался гром. Как в античной трагедии.
И потянулись долгие годы неволи. К счастью, переписка была разрешена, и
по его письмам оттуда предо мною встает его жнь в лагерях -- это был не
один лагерь. Его первые письма Светлане и нашей семье (Л.Брик, моему отцу,
мне и Инне) полны смятения, отчаянья, горечи. Он был раздавлен, сломлен и
унижен. Он не обладал каторжным здоровьем, у него был диабет, шалило зрение,
побаливало сердце. "Светлана, пришли бандеролью, может, и пройдет, цукерки
дешевые с разными витаминами и средствами укрепления сердца". Лиле Брик он
писал: "Ничего не надо, спасибо, кофе не надо, но немного кардиамина и
анальгина, сколько пропустят. Димедрол нельзя". Если говорить о здоровье,
то, конечно, тюрьма сильно подкосила его, не могла не подкосить. "Я был
дворником на территории, и они залили водой цех, примерно шестьдесят
сантиметров была глубина воды, триста квадратных метров воды, если не
шестьсот. Я должен был ночью ведрами вытащить всю эту воду, чтобы не сорвать
рабочий день. Холод, мороз, я в воде, мокрые ноги, сапоги... Потом надо было
ломом ломать этот лед, ломал и выкидывал. Могло ли быть у меня воспаление
легких, перенесенное вот так? Могло! И прогнившее легкое, которое сейчас
вытащили, оперировали". (Умер Сережа в своей постели, но я уверен, что это
тюрьма достала его, спустя годы.)
У меня твердое убеждение, что задолго до его рождения о нем уже писали.
И таково было его влияние на блко его знавших, что сегодня, читая, я
невольно отмечаю страницы, где сказано словно бы про него. Посудите сами --
разве не о Параджанове написал Оскар Уайльд в своей "Исповеди"?
"Досчатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые
нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли,
унительные обязанности, которыми начинается и кончается день; резкие
окрики, которые, как видно, требует обычай; отвратительная одежда, делающая
страдания смешными; молчание, одиночество, стыд -- все эти испытания мне
надо перенести в область духовного.
В моей жни было два поворотных момента -- первый, когда отец послал
меня учиться в Оксфорд, читай -- во ВГИК, второй -- когда общество послало
меня в тюрьму.
В тюрьме мне советовали забыть -- кто я. То был пагубный совет. Лишь в
сознании, кто я, находил я себе отраду. Теперь другие советуют мне забыть,
что я был в тюрьме. Это такая же роковая ошибка".
В самом деле. Параджанов испытания "перенес в область духовного",
сочиняя в тюрьме сценарии и истории, которые он держал в уме, подобно тому,
как Анна Ахматова годами держала в голове "Реквием".
Насчет советов "забыть, что я был в тюрьме", которые он слышал,
вернувшись лагеря, он говорил мне: "Как я могу "забыть" и встать к
аппарату после всего, что я там видел?" Но время, к счастью, сделало свое
дело, и к аппарату он встал.
"По ту сторону тюремной стены, -- продолжал Уайльд, -- стоят жалкие,
покрытые сажей деревья. На них пробиваются почки, зеленые почки. Я хорошо
знаю, что происходит с ними -- они выражают себя".
Лучше не скажешь. Сережа не мог не выражать себя. И там. на тюремном
дворе он собирал нужные ему отбросы и засушивал жалкие цветы, чтобы склеить
них неповторимые коллажики -- я их называю так уменьшительно, ибо они
должны были уложиться в простой почтовый конверт, чтоб их можно было послать
друзьям и родным. Теперь эти "зеленые почки" являются украшениями музеев. На
металлической крышке от кефира он гвоздем выдавил и процарапал портрет
Пушкина, который поначалу повеселил кучку уголовников, окружающих его, а
позже, в дни, до которых Сережа не дожил, Федерико Феллини отлил по его
модели серебряную медаль, и ею награждается лучший фильм на фестивале в
Римини!
Он был прачкой, сторожем, дворником, швеей -- шил мешки для сахара.
Однажды он рассказал: "Как-то в зоне я увидел Джоконду, которая то
улыбалась, то хмурилась, она плакала, смеялась, гримасничала... Это было
гениально. Я понял, что она вечно живая и вечно другая, она может быть
всякой -- и эта великая картина неисчерпаема. Знаешь, почему она была то
такая, то сякая? Когда во время жары мы сняли рубахи и работали голые до
пояса, то у одного зека я увидел на спине татуировку Джоконды. Когда он
поднимал руки -- кожа натягивалась, и Джоконда смеялась, когда нагибался --
она мрачнела, а когда чесал за ухом -- она подмигивала. Она все время
строила нам рожи!" Поражаешься неукротимости его фантазии на тему Леонардо.
Из одного и того же лица и двух рук -- бессчетное количество композиций. Он
их сотворял и в зоне, и потом, до конца дней. У Беллы Ахмадулиной я видел
Джоконду с фиономией -- Сталина! Чистый гиньоль. На замечание какого-то
дурака, что он кощунствует, Сережа возмутился: "Я же не разрезал полотно в
Лувре, я послал племянника в писчебумажный магазин, и он на пять рублей
купил мне кучу репродукций. Поезжайте в Париж и убедитесь, что ваша Ла
сидит на месте!" Лагерные Джоконды были размером с открытку, чтобы их можно
было вложить в конверт.
Его письма тех лет зоны напрочь лишены даже намека на юмор, зона не
оставляла ни надежды, ни оптимма. Оттуда он шлет матери прядь волос с
просьбой, если он не вернется, похоронить их там, где лежат родные. Он не
уверен, что возвратится, он знает, что его "вина в том, вероятно, что я
родился" ( письма Светлане), он знает, что была директива не выпускать его
на волю никогда, что ему будут плюсовать срок за сроком -- предлог всегда
спровоцируют, -- и так до конца, до смерти. Все это не оставляло места для
оптимма. "Ничего смешного нет!" -- сказал он Рузанне при свидании и с тех
пор перестал улыбаться.
Зона четко разделила его жнь на "до" и "после". Уже на свободе,
постоянно возвращаясь мыслями к зоне, он вспоминал то одно, то другое. Но
была вещь, о которой он не хотел разговаривать. Не в силах постичь свою
несуществующую вину, приведшую к столь тяжелому наказанию, он каждый раз
уклонялся от беседы на эту тему. О причинах ареста ему было говорить
тяжелее, чем о самом заключении. Но -- странное дело. Если зона наложила
злой отпечаток на его жнь, то его последующих фильмов она никак не
коснулась. И он не мог мне объяснить, почему. В самом деле, позже ни в
"Сурамской крепости", ни в
"Ашик-Керибе", ни в наметках "Исповеди" вы не найдете ни горечи, ни
злости, ни мести, ни сарказма. Я думаю, что природная доброта и оптимм
взяли верх.
Юмор к нему вернулся сразу же после освобождения: "Когда мне сказали,
что я буду работать в гранкарьере, то я решил, что это очень большой карьер,
слово "гран" я знал только в сочетании "Гран-при", что мне присудили в
Аргентине. А тут, оказывается, мне присудили гран -- гранитный ка
Всего-то и разницы". Красочно живописал "Грот Венеры": "Представь в углу
двора деревянный сортир, весь в цветных сталактитах и сталагмитах. Это зеки
сикали на морозе, все замерзало, и все разноцветное: у кого нефрит -- моча
зеленоватая, у кого отбили почки -- красная, кто пьет чифирь -- оранжевая...
Все сверкает на солнце, красота неописуемая -- "Грот Венеры"!"
Все годы несвободы он переписывался с родными и друзьями более или
менее постоянно. Но с Лилей Брик -- с первого до последнего дня. Она писала
ему слова утешения, поддерживала в нем надежду, подробно сообщала об общих
знакомых и писала о новостях в искусстве. В одном письме описала "Сало"
Пазолини и его смерть. Сережа был потрясен и откликнулся коллажем "Реквием".
Почти всегда в письме Сережи был коллаж, настоящее проведение искусства.
Материалом служили засушенные листья, сорванные у тюремного забора,
конфетные фантики, лоскугки и обрывки газет. Что-то он вырезал консервных
наклеек, найденных на помойке возле кухни. Часто под письмом вместо подписи
-- автопортрет с нимбом колючей проволоки. Есть что-то бесконечно
трогательное в его посланиях лагеря, и я их берегу, как драгоценные
реликвии. Конечно, Лиля Юрьевна и отец все бережно хранили, некоторые вещи
окантовали и повесили рядом с самыми любимыми картинами.
Однажды, отправляя ему письмо, я спросил Лилю Юрьевну, что приписать от
нее? "Напиши ему, что мы буквально грызем землю, но земля твердая". Так оно
и было: усилия всех, кто боролся за его свободу, не приводили ни к чему. И
тогда Лиля Юрьевна стала будоражить иностранцев через корреспондентов, с
которыми была знакома. Появились статьи, главным образом во Франции. Они
были вызваны ее энергией -- а ведь ей было уже за 80! Статьи повлекли за
собой демонстрацию его фильмов. В Вашингтоне я видел рекламу "Саят-Новы":
"Фильм великого режиссера, который за решеткой". Но главное -- Лиля Юрьевна
уговорила Луи Арагона приехать в Москву, куда он не ездил уже много лет,
будучи возмущен многими нашими поступками в области внешней и внутренней
политики. Ради Параджанова Лиля Юрьевна просила Арагона простить нас на
время и принять орден Дружбы народов, которым его пытались умаслить, ибо
иметь в оппозиции такую фигуру, как Арагон, Суслову не хотелось. Лиля
Юрьевна, преодолев недомогание и возраст, решила полететь в Париж на
открытие выставки Маяковского, чтобы лично поговорить с Арагоном и убедить
его использовать шанс освободить Параджанова. Полуофициальная встреча
Арагона с Брежневым состоялась в ложе Большого театра на балете "Анна
Каренина". Брежнев к просьбе поэта облегчить участь опального режиссера
отнесся благосклонно, хотя фамилию его никогда не слышал и вообще был не в
курсе дела. Первой об этом узнала Плисецкая -- Арагон зашел к ней в
гримуборную в антракте, после разговора. Майя Михайловна дала знать нам, и у
нас впервые появилась надежда. 30 декабря 1977 года Параджанова освободили
-- на год раньше срока. И сделала это, в сущности, Л.Ю.Брик в свои 86 лет.
Свобода! Сережа полетел прямо в Тбилиси. Он ничего не сообщил Лиле
Юрьевне, никак не дал знать о себе, даже не позвонил. Пришлось разыскивать
его в Тбилиси по телефону через Софико Чиаурели. Время шло, но он не
объявлялся. Лиля Юрьевна была несколько смущена, но она так его боготворила,
что оправдывала его поведение: "Он столько пережил..." -- "Конечно. Но уже
третью неделю он беспробудно кутит, ходит по гостям, рассказывает всякие
истории, а написать вам пару строк или позвонить не хватает сил?" -- "Это
несущественно", -- отвечала она задумчиво.
И вправду. Но наконец он настал, этот долгожданный день. Сережа приехал
в Москву и пронесся как вихрь по всем знакомым. Ворвавшись к нам, он тут же
начал все перевешивать на стенах, переставлять мебель, хлопать дверцами
шкафа и затеял сниматься "на фотокарточку". Энергия била ключом. После его
ухода раскардаш был чудовищный, будто Мамай прошел, но мы были счастливы,
что все наворотил именно Сережа. С Лилей Юрьевной и отцом они виделись
каждый день, не могли наговориться, не могли насмотреться, он все
рассказывал, рассказывал. Она угощала его любимыми блюдами и все уговаривала
записать истории, которые он живописал. Но он не мог. Тогда отец, с его
разрешения, стал их записывать на магнитофон. Я потом давал кассету слушать
Шкловскому, его она потрясла. Затем Сережа увез ее к себе в Тбилиси, и там
кассету с его лагерными рассказами слямзили. Как жаль!
Вскоре он надумал уехать на два года. Куда? В Иран1 Лиля Юрьевна и
Василий Абгарович очень одобрили эту затею и помогли составить письмо,
которое Сережа и отнес по назначению:
"Глубокоуважаемый Леонид Ильич!
Беру на себя смелость обратиться к Вам, потому что с Вашим именем я
связываю счастливую перемену в моей судьбе -- возвращение меня к жни.
Трагические неудачи последних лет, суд и четырехлетнее пребывание в лагере
-- это очень тяжелые испытания, но в душе у меня нет злобы. В то же время
моральное состояние мое сейчас таково, что я вынужден просить Советское
правительство разрешить мне выезд в Иран на один год. Там я надеюсь прожить
этот год, используя мою вторую профессию -- художника. Здесь у меня остаются
сын 17 лет и две сестры -- одна в Москве, другая в Тбилиси. Мне 52 года. Я
надеюсь через год их увидеть и быть еще полезным моей родине.
С глубоким уважением. С.Параджанов.
Москва, 4 марта 1978 г."
С позиций сегодняшнего дня это его решение выглядит логичным и
естественным. Но тогда оно мне показалось безумным:
-- Сережа, что ты будешь делать в Иране?!
-- Сниму "Лейлу и Меджнун".
-- На какие деньги?
-- А мне нужен всего лишь рваный ковер и полуголые актер с актрисой.
И снял бы. Но ответ, конечно, был отрицательный.
"Халтура вместо пошлости"
И вот еще что о дружбе Сергея Параджанова с Лилей Брик. Будучи уже
тяжелобольным, он прочитал "Воскресение Маяковского" Ю.Карабчиевского и
написал -- по-моему, это последнее письмо в его жни -- в журнал "Театр".
(Копию он послал в архив Л.Ю.Брик в ЦГАЛИ.)
Юрий Карабчиевский -- автор книги о Маяковском. Кое-кто прнает ее
талантливо написанной, не знаю -- я не могу судить объективно, ибо поэт
описан там злобно, цитаты вольно тасуются, страницы пышат ненавистью не
только к Маяковскому, но и ко всем поэтам, на которых он оказал влияние.
Карабчиевский клянется в любви к нему, делая него монстра и чудовищную
куклу. Но здесь не место разбирать эту книгу, она получила свою заслуженную
критику. И Сергея меньше всего волновала фигура Маяковского, ему два раза
прочли (самому ему уже было трудно) ту главу, что посвящена автором Лиле
Юрьевне. Карабчиевский пишет о якобы романе Сергея с нею, тяжелобольной
женщиной восьмидесяти шести лет, сочиняет тему несчастной любви и оттуда
переходит к ее смерти от неразделенного чувства. Он пишет о них, как будто
это вымышленные персонажи, и никаких свидетелей их подлинных отношений не
осталось на земле, и вся их переписка лагерного периода (кстати, данная)
ничего не стоит. Вместо того чтобы рассказать о роли Лили Брик в
освобождении Параджанова -- салонный адюльтер, со всеми шорохами парижских
платьев и сверканием несуществующих драгоценностей. В таких случаях
иронируют: "Халтура вместо пошлости", но здесь налицо были и халтура, и
пошлость.
Письмо Параджанова ставит все на свои места в истории отношений этих
двух незаурядных личностей:
"Должен сказать, что с отвращением прочитал в Вашем журнале опус
Карабчиевского. Поскольку в главе "Любовь" он позволил себе сплошные выдумки
-- о чем я могу судить и как действующее лицо и как свидетель, -- то эта
желтая беллетристика заставляет усомниться и во всем остальном. Хотя имя и
не названо, все легко узнали меня. Удивительно, что никто не удосужился
связаться со мною, чтобы элементарно проверить факты. Только моя болезнь не
позволяет подать в суд на Карабчиевского за клевету на наши отношения с
Л.Ю.Брик. Лиля Юрьевна -- самая замечательная женщин, с которыми меня
сталкивала судьба, -- никогда не была влюблена в меня, и объяснять ее смерть
"неразделенной любовью" -- значит безнравственно сплетничать и унижать ее
посмертно. Известно (неоднократно напечатано), что она тяжело болела,
страдала перед смертью и, поняв, что недуг необратим, ушла жни именно
по этой причине. Как же можно о смерти и человеческом страдании писать (и
печатать!) такие пошлости! Наши отношения всегда были чисто дружеские. Так
же она дружила с Щедриным, Вознесенским, Плисецкой, Смеховым, Глазковым,
Самойловой и другими моими сверстниками. Что ни абзац -- то неправда: не
было никаких специальных платьев для моей встречи, никаких "браслетов и
колец", которые якобы коллекционировала Л.Ю., не существует фотографии, так
подробно описанной, и т.д. и т.д. и т.д... Не много ли "и т.д". для одной
небольшой главки? Представляю, сколько таких неточностей во всех остальных.
Но там речь об ушедших людях, и никто не может уличить автора в подтасовках
и убогой фантазии, которыми насыщена и упомянутая мною глава. Сергей
Иосифович Параджанов. Тбилиси, 26 октября 1989".
Армянское радио и платиновый половник
Из моего дневника, 16 апреля 1978 года: "Ты будешь в Ереване? Я даже
слышать не хочу, что ты не прилетишь ко мне в Тбилиси. Как тебе не стыдно?!"
Мне стало стыдно, и после Еревана, где я участвовал в симпозиуме, я полетел
к нему в Тбилиси. От проспекта Руставели круто вверх идет улочка Коте Месхи.
Вхожу во двор, и сверху, перегнувшись через перила, мне радостно улыбается
племянник Сережи Гаррик, парень лет пятнадцати: "Здравствуйте, дорогой
Василий Васильевич, проходите!" А Сережа вместо "здравствуй" кричит на весь
двор: "Вася, он не всегда такой согнутый, сейчас у него чирей в заднице!"
Никакой тайны, и все соседи в восторге. В комнате я вижу мужчину, судя по
всему, отца Гаррика, мужа Сережиной сестры. Он парикм Садимся за стол,
что-то едим. Парикмахер время от времени говорит: "Ну, я очень прошу,
Сережа-джан". "Нет, нет и нет!" -- отрезает Сережа. Опять какой-то разговор,
кипятят чай, кто-то приходит-уходит, мы чему-то смеемся, а парикмахер свое:
"Ну, Сережа-джан, я умоляю тебя..." -- "Я же сказал -- ни за что!" И через
час, уже и чай попили: "Ну, Сережа-джан, ну несколько слов!" "Никогда! Нет!"
-- страстно кричит Сергей.
-- Чего он от тебя хочет? -- спрашиваю тихо.
-- Чтобы я сказал несколько слов по-армянски зарубежным слушателям.
-- А какое отношение он к ним имеет?
-- Да это же корреспондент армянского радио, он все пристает с
интервью.
-- Господи, как в анекдоте. Я ведь думал, что это отец Гаррика -- он
сидит за столом как дома да еще угощает меня...
-- Сам ты отец Гаррика, дурак. Он приехал за час до тебя, чтобы взять у
меня интервью.
-- Так ответь на его вопросы, чего ты отнекиваешься?
-- Тебя еще не хватало меня уговаривать. Если хочешь, сам давай ему
интервью.
-- И дам. Товарищ, как вас зовут? Давайте познакомимся, что вас
интересует? Я вам все расскажу, всех заложу, будет очень интересная
передача.
Он обрадовался, я ему наговорил про симпозиум, и мне потом пришел
гонорар "от армянского радио". Затем он меня стал спрашивать про
Параджанова, я начал рассказывать, но тут Сереже стало скучно, он вмешался и
долго, увлеченно говорил о плане своей постановки "Давида Сасунского" -- с
интереснейшими подробностями. Я заслушался. Когда он замолчал, то
корреспондент снова: "Ну, Сережа-джан, ну всего несколько слов по-армянски
для зарубежных слушателей. Они так рады вашему возвращению, скажите только:
"Я счастлив, что я в родном Тбилиси, здесь тепло, цветет персик", что-нибудь
в этом духе. Но обязательно по-армянски. Два-три слова, умоляю". Сережа
наконец соглашается, берет микрофон и говорит на чистом русском языке:
"Моему освобождению помогли Лиля Брик и Луи Арагон. В благодарность за это я
хочу вступить во Французскую коммунистическую партию!" Вот вам и "цветет
персик".
На стене галереи висят ватник с номером и сапоги, его лагерная одежда.
Она как-то специально закреплена -- экспонируется, -- и ее сразу замечают
все, кто приходит. Сергей очень дорожит ватником, что не мешает ему каждый
день всучивать его мацонщику. Тот с утра появляется во дворе, продавая
мацони, дает Сереже банку, а денег не берет (да у того их и нет.)
-- Ну, тогда возьми мой ватник.
-- Зачем он мне? Да еще такой страшный.
-- Зато теплый.
-- А мне не холодно. Вай, ешь мацони и не морочь мне голову!
Мацонщик машет рукой и уходит, а Сережа аккуратно вешает ватник
обратно. И так каждое утро. Его сестра Анна Иосифовна с семьей живет на этой
же галерее, но отдельным хозяйством, не в силах совладать с Сережиной
безалаберностью и добротой. "Все, что ему досталось от матери, он раздарил
друзьям, -- жаловалась она мне. -- Видите эту вазу? (На полу стояла
огромная, пугающая красотой ваза с ображением Мао Цзэ-дуна.) Так вот, их
было две, вторая с портретом Сталина. Это были мои вазы, а Сержик вазу со
Сталиным кому-то подарил. Ему, оказывается, противно видеть Сталина. Барин
какой! Теперь Мао стоит один. Я запираю комнату, он и Мао способен
подарить!" Но она жалеет его, приносит кастрюлю с супом, стирает и осуждает
за расточительность. А Гаррик в восторге от дяди, похож на него и все время
улыбается.
Вечером мы сидели за столом, было, конечно, много народу. Ужинали.
Вдруг вбежала перепуганная Аня: "Сержик, там тебя спрашивает милици Что
ты опять натворил?" -- "Зови его сюда!" Все притихли, а "армянское радио"
приготовило документы. Вошел милиционер, с ним какой-то тип в джинсовом
костюме, с волосами, как у Анджелы Дэвис, и еще молодой человек, Эдик. Я их
принял за понятых, но оказалось, что это друзья милиционера.
-- В чем дело?
-- Почему вы до сих пор не прописаны? Все готово, начальник каждый день
ждет вас, а вы не являетесь. Обычно просители хотят прописаться, а милиция
их не прописывает. А тут мы хотим прописать вас, а вы не прописываетесь. Так
в Тбилиси не бывает.
-- И это все? А я думал, что вы по делу. Садитесь за стол. Нет, нет,
пока вы стоите, я с вами и разговаривать не буду, тем более о прописке.
Анджела Дэвис (так он окрестил джинсового гостя), вам что -- особое
приглашение?
Все, обескураженные, сели. Ужин продолжается. Время от времени Сережа
говорит Гаррику: "А ну-ка достань ящика печенье". Или: "Принеси ящика
сахар". Тот достает и приносит. Наконец Сергей говорит: "Знаешь что? Тащи
сюда весь ящик, чего там размениваться". Тот ставит на стол фанерный
посылочный ящик, на нем я читаю знакомый адрес: "Винницкая область, село
Губник, участок 301/39". Это лагерь, где сидел Сережа. Он собрал посылку
друзьям-зекам, но не успел отправить. Тут пришли гости, еды в доме нет, и он
стал черпать щедрыми горстями прямо ящика: "Ешьте, урки подождут еще один
день. Завтра соберем новую!" Вскоре милиционер уже проносил пышные тосты
по-грузински, где по-русски слышалось только "гениальный Параджанов". Эдик
не пил, он был за рулем, а Анджелу Дэвис поставили вскрывать консервы
тюремной посылки. Утром Сережа сказал:
-- Мы сегодня поедем в Мцхету, я тебе покажу фрески. Анджела Дэвис дает
свою машину, повезет нас Эдик. Сейчас они с Гиви придут. Вставай.
-- Кто это Гиви?
-- Вчерашний милици Я ему подарил отрез на костюм при условии, что
он никогда не будет говорить со мной о прописке. Он не хотел брать, но был в
таком состоянии, что ему можно было всучить этот буфет.
-- Господи Боже, зачем же нам милиционер, чтобы смотреть на фрески?
-- Он сегодня выходной и не милиционер, а просто Гиви. ...Едем. Вдруг
Сережа велит остановиться на тихой улочке и скрывается в подъезде, откуда
вскоре появляется с вазой клаузоне: "Я зашел к знакомым, никого дома нет,
дверь открыта. Представляешь, какой они поднимут крик, когда хватятся вазы?"
Я выскочил машины: "К твоим делам не хватает, чтобы тебя еще уличили в
воровстве. Отнеси обратно вазу, иначе я никуда не поеду". Пошли возвращать
вазу. Сережа что-то крикнул по-грузински, вышел мальчик. "Софико дома?" --
"На репетиции". -- "А папа?" -- "Папа дома". -- "О, здравствуйте, как я рад,
заходите", -- сказал папа, который оказался Георгием Шенгелая. А Софико --
это Софико Чиаурели. Мы ввалились к ним поутру без приглашения, по пути чуть
не украв вазу. Приносят угощение, кофе. Вся компания плюс милиционер в
штатском садятся за стол. Входит Верико Анджапаридзе в черном стеганом
халате -- ведь еще утро, она дома и так рано гостей не ждала... (Лет
тридцать назад я видел ее в "Даме с камелиями" на грузинском языке. Она была
ослепительна.) Гиви, как вчера, говорит витиеватый тост по-грузински (сразу
видно -- специалист), которого я понимаю только "гениальная Верико". Мы
все почему-то сидим одетые. Полная чертовщина: ваза, милиционер-тамада, дама
с камелиями, на Параджанове пальто Михаила Чиаурели, подаренное Сереже по
выходе тюрьмы... Слово за слово, Верико Анджапаридзе спрашивает Сережу,
что он собирается делать.
-- Ничего.
-- Отчего же?
-- Уезжаю в Иран!
-- Я тебя серьезно спрашиваю!
-- Правда. Уезжаю.
-- Что же ты там будешь делать?
-- "Лейли и Меджнун".
-- Не думайте, Верико Ивлиановна, что Сережа сочиняет, -- говорю я. --
Он действительно подал прошение, чтобы ему разрешили уехать на два года в
Иран.
Она только пожимает плечами: "Чтобы армянин -- и был такой глупый". В
ответ Сережа уговаривает ее ехать с нами... на ювелирную фабрику. (Это для
меня полный сюрпр!) Он вытаскивает кармана серебряный половник и
многозначительно им помахивает.
-- Что ты мне его тычешь, думаешь, я никогда не видела серебряного
половника?
-- Это половник платиновый. Наследство от мамы. Сейчас мы все поедем на
ювелирную фабрику, там мой знакомый -- главный ювелир города (что за
должность?) подтвердит, что это именно платина. У него такая машина: суешь
туда ложку, а выходит цепь. Мы всем там наделаем цепочек. Вам очень пойдет
платина к черному, -- и он приложил половник к ее халату. Она улыбнулась.
Наконец мы поднялись, Верико сердечно расцеловалась с Сережей, велела
ему приходить каждый день к обеду, любезно простилась с нами, и мы покатили
в Мцхету. Как нам казалось. На самом деле свернули на какую-то улочку и
остановились у ворот ювелирной фабрички. Вызвали "главного ювелира Тбилиси",
который на деле оказался просто главным инженером. Диалог такой:
-- Резо, дорогой, это мои друзья, сплошь знаменитости, можешь не
сомневаться. Помоги нам: мы привезли платиновый половник, как ты думаешь,
сколько он может стоить?
-- Платиновый??? Ну-ка покажи... Чепуха! Обычное серебро.
-- Резо, не вздумай нас обдурить. С детства я знаю, что он платиновый,
а теперь вдруг стал серебряным?
-- Да ты что, взбесился? Нино, Нино, иди сюда. Возьми, сделай анал.
-- Начинается -- анал, шманал. Это тебе не моча. Не можешь оценить
на глаз, так лучше приходи вечером в гости. Ждем тебя, дорогой! До вечера!
И мы весело покатили в Мцхету, размахивая половником.
В это постлагерное время, их было много, пустых времяпрепровождений.
Он, сломленный, пытался уйти от мрачных мыслей, которые его не покидали.
Часто посреди застолья Сережа отключался, смотрел сквозь нас и -- дальше,
сквозь стены. Я слышал, как по ночам он вставал и ходил по галерее. Когда он
вышел тюрьмы, друзья сразу бросились помогать ему, устраивать на студии
Тбилиси и Еревана, на ТВ в Москву. Но он не торопился, травма была велика:
"Думаешь, после того, что я видел там, я могу сразу встать к аппарату и
скомандовать "Мотор!"?" Когда же ему указывали на кого-то, кто, вернувшись
оттуда, продолжал творческую жнь, он отвечал: "Воскреснуть могут мертвые,
живым это труднее". Он ненавидел всю кинематографическую общественность за
то, что она в свое время не выступила в его защиту -- как будто можно было
что-нибудь менить в том ужасе, который на него свалился! И, кроме того,
это было несправедливо: С.А.Герасимов и Л.А.Кулиджанов, Юрий Никулин, Софико
Чиаурели и братья Шенгелая пытались облегчить его участь, но при всем их
авторитете -- безрезультатно. Когда он вернулся, друзья с Московского ТВ
предложили ему короткометражку, "для разгону, а уж затем что-нибудь
большое". Он не пошел даже разговаривать. Георгий Шенгелая договорился в
Армении, что Сереже дадут там постановку, но он не откликнулся на
приглашение. Думаю, что он не хотел и не мог снимать то, что не придумано им
самим.
Я был свидетелем одной такой истории. Параджанову предложили сделать
картину о скульпторе Никогосяне -- для ТВ Армении. Всю органацию Никогосян
брал на себя, Сереже оставалось только творчество. Три дня будущий герой
картины звонил к нам (в Москве Сережа остановился у нас), уговаривал его
приехать в мастерскую, посмотреть работы, поговорить. Наконец перезвон утих,
в два часа его ждали завтракать, утрясать дела с представителями
постпредства и телестудии. Все серьезно, солидно, Сережа проникся
ответственностью и поехал. В три часа звонит Никогосян: "Где Сергей?" --
"Поехал, ждите". В четыре опять звонок: "Его нет! Вся еда стынет, а напитки,
наоборот, греются! Культуратташе обескуражен...." Так его и не дождались.
Вечером заявился домой с ящиком посуды, купил в комиссионке. Мы ругали его
как умели, а ему хоть бы хны: "Чудаки, вы лучше посмотрите, какой я откопал
для вас молочник". Через два дня, когда поутихли трехсторонние армянские
страсти (Никогосяна, Параджанова и Катаняна), его все же удалось запихнуть в
мастерскую к Никогосяну. Вернулся умиротворенный: скульптуры понравились, о
фильме договорились. Но когда надо было ехать в Армению, он выступил в роли
Подколесина, и все опять ушло в застолье, в подарки, в фантазии.
Из моего дневника, 12 января 1982 года:
"Он не может заранее ничего спланировать, да и бесполезны были бы эти
планы. Он фантазирует, творит то, что видится в этот миг, то, что явилось
внезапно детства, прошлого, вчерашнего дня или сегодняшнего, он
отдает свои фантазии, прозрения и просто "мо" тому, кто сидит напротив".
Написано не о Параджанове, но будто о нем. Это о другом художнике -- Юрии
Олеше.
Я давно заметил, что живопись и архитектуру Сережа знает отлично, в
иранском искусстве и Ренессансе ориентируется, как у себя дома. Лишенный
возможности видеть иностранных гастролеров, полотна зарубежных художников и
современные фильмы, он как-то обо всем догадывается, чувствует, даже порой
предвосхищает. После обеда смотрели с ним монографии Шагала и Малевича,
Филонова и Якулова -- все было для него открытием, но обо всем он судил так
точно и серьезно! Понимал сразу, с полувзгляда. Вчера устроили ему билет на
"Анну Каренину". Пришел, потрясенный балетом, долго молчал. Наутро говорит:
"Вы не понимаете, что у вас под боком. Вы это видите каждый день и потеряли
ощущение чуда (мы его успокоили, что не потеряли.) У Плисецкой искусство
новаторское. Я не видел, как танцуют за рубежом, но у нас она давно
авангардистка. То, что делает Майя, не делал никто. Вот Юрий Любимов. Я его
очень люблю. Но его искусство реанимационное. Так ставили и до него, правда,
давно. Он оживляет". Насчет Любимова мы с ним не согласились, но переубедить
его не может никто -- ни мы, ни Бог, ни царь и ни герой. При всей его
эмоциональности, спонтанности и разбросанности -- сосредоточенность на
творчестве. Все умеет сравнить и дать точную характеристику. Часто
цианистую".
В 1978 году в Тбилиси с творческими вечерами приезжал Андрей
Тарковский. Об их тогдашней встрече мне рассказал бывший ассистент Сережи
Александр Атанесян: "Я помню приезд Тарковского, потому что работал в
органации, которая устраивала его вечера. Я приехал на вокзал, и тут в
толпе встречающих вдруг появился странный тип: кепка дерматина фасона
"хинкали", плащ будто выкрашен чернилами, свитер задрался и живот сверкает,
стоптанные туфли без носков, в сиротских полосатых брюках, с каким-то
пыльным букетом. Вид городского сумасшедшего. Кто такой, думаю? Вдруг
подходит тетка: "Дядя, цветы продаете?" -- "Да". -- "Сколько хотите?" Он
показывает на толпу ребят: "Вот мои племянники, поцелуйте их по одному разу
-- и букет ваш". -- "Я серьезно". -- "Я тоже серьезно". Она смеясь ушла, он
погнался за ней: "Давайте три рубля", она дает рубль, они торгуются, все в
недоумении застыли. Тут я услышал его фамилию. Так это чучело -- знаменитый
Параджанов? Он возвращается без букета, спрашивает: "Ты знаешь, кто я?" --
"Да, меня предупредили". -- "А у тебя как у армянина сердце не екнуло?" --
"Нет". -- "А кто ты такой?" -- "Занимаюсь выступлениями Тарковского". --
"Какая гостиница?" -- "Иверия". -- "Значит, так: поезд опаздывает, поедем в
отель, накроем стол и украсим ему номер". Таким был первый контакт с Сережей
-- постановка. Действительно, поехали в гостиницу гурьбой, чего-то привезли
с собой и накрыли стол. Сережа был все время с Андреем Арсеньевичем, ходил
на его вечера, возил в Мцхету, в какой-то монастырь, к себе на дачу. Идут
они с Тарковским по Руставели, все с Сережей здороваются, и он говорит
каждому: "Хочешь, я тебе за пять рублей покажу живого Тарковского?" А тот
рядом. Люди платят и смеются. "А хотите, за три рубля -- его сына?" Ему дают
деньги, и он показывает на мальчика. Десять дней Тарковский бывал у Сережи
дома и однажды разговорился с его сестрой, Анной Иосифовной. "Сережа гений",
-- сказал он. "Какой он гений! Снимает диафильмы, а ведет себя так, будто
поставил "Клеопатру"... Тарковский очень смеялся и сказал Сереже, что еще
невестно, кто них талантливее -- он или Аня.
На содержании у Папы Римского
В октябре 1981 года Сережу, который гостил у нас, разыскал Юрий
Любимов. Мы всячески его конспирировали, Инна делала все, чтобы не пускать
Сережу в Дом кино, где он приходил в возбуждение и городил небылицы на
глазах у всех. Любимов пригласил его на генеральную репетицию спектакля о
Высоцком, который хотели запретить -- и запретили. Инна отговаривала Сережу,
она была очень против того, чтобы он шел на этот прогон: "Ты нужен для
шумихи, для рекламы, нужно твое имя, нужна скандальность..." Как в воду
глядела. После просмотра было обсуждение. Вся художественная элита Москвы
очень одобрила спектакль, все руководство было против. Сережа, которого я
держал за полу пиджака, чтобы он не полез выступать, вдруг поднял руку.
Черта с два его удержишь! Велась стенограмма, которую потом послали куда не
надо, и вот под эту-то стенограмму Сережа и пронес крамолу. Очень точно
разобрав спектакль и толково кое-что посоветовав, он, конечно, не удержался:
"Юрий Петрович, я вижу, вы глотаете таблетки, не надо расстраиваться. Если
вам придется покинуть театр, то вы проживете и так. Вот я столько лет не
работаю, и ничего -- не помираю. Папа Римский мне посылает алмазы, я их
продаю и на эти деньги живу!" Никто не улыбнулся, все приняли это за чистую
монету и проводили его аплодисментами.
-- Сережа, побойся Бога, какие алмазы посылал тебе Папа Римский?
-- А мог бы! -- ответил он мне с упреком.
Позвонили театра, чтобы он приехал выправить и подписать
стенограмму. Мы его умоляли вычеркнуть дурацкие алмазы, вызвали такси, и он
покатил. Но вовсе не в театр, как потом выяснилось, а навещать любимого
племянника в подмосковном гарноне.
И вскоре разразилось -- как гром среди ясного неба была для всех нас
заметка в "Юманите": "По сообщению агентства Франс-Пресс, советский режиссер
Сергей Параджанов 11 февраля 1982 года арестован в Тбилиси за спекуляцию.
Постановщик "Саят-Новы" однажды уже отбывал наказание с 1973 по 1977 год".
Потом, когда его друзья, Софико Чиаурели и братья Шенгелая, опять
ходили хлопотать за него, им сказали, что толчком к аресту послужило
злополучное выступление в Театре на Таганке и что олировать его решила
Москва.
Вот что рассказал Гаррик:
-- Ему инкриминировалась "дача взятки" за мое поступление в театральный
институт, где я в то время учился уже на четвертом курсе. Меня вызвали в
МВД. Объяснили, что в сочинении, тщательно проверенном экспертами МВД через
три года после вступительных экзаменов (!), насчитали 62 (!) ошибки. Я
совершенно растерялся, впервые оказавшись в таком учреждении. К тому же
только что умер мой отец. Они уговаривали, убеждали, требовали прнать
"факт взятки". И вдруг прямо дали понять, что за определенную мзду дело
можно закрыть. Дядя Сережа тут же повез пятьсот рублей. Конечно, это была
ловушка, провокация, его взяли на "месте преступления", и я невольно
оказался виновником ареста".
Не будь Гаррика, нашли бы другую причину, например связь с
иностранцами. Сколько их побывало у него! А в те годы с этим не шутили.
Завели дело. И следователю он заявил вполне в своем духе, -- что старый
чемодан, который мы дали ему для его барахла, -- это чемодан Маяковского,
какой-то чугунок -- кубок Хмельницкого, а палка, чтобы закрывать ставни,
посох Ивана Грозного. Ни более ни менее. Иначе неинтересно. Но по существу
все это было ужасно. Суд несколько раз откладывался: то не могли найти
помещения, то не являлись свидетели, то сам Сережа болел. Из-за диабета у
него что-то случилось с мочевым пузырем, потом он потерял зрение, но, к
счастью, оно вскоре восстановилось. Беда за бедой...
На процессе был Атанесян: "Все залы суда были заняты, и заседание было
выездное, в Доме работников искусств. Судьи сидели прямо на сцене, там же и
Сережа, а по бокам два конвоира, которым он тут же дал роли. Они с ним уже
дружили, звали "Батоно Саркис" (господин Сережа.) Одному он сказал: "Ты
похож на Наполеона. А ну, сложи руки на груди, наклони голову. Молодец! Стой
так!" Тот так и стоял все заседание. Прокурор и судья любили Сережу, но
знали, что его нужно засудить, иначе самим несдобровать. Так вот, кто-то
судейской администрации -- такой высокий, лоб с залысинами -- спрашивает его
в перерыве: "Батоно Саркис, а мне вы какую роль дадите?" Тот окинул его
взглядом: "Принесешь завтра простыню и полкило лаврового листа, будешь
Нероном".
Суд продолжался несколько дней. Помню, что пришло много друзей Сергея,
хотя это и было несколько опасно. Он со всеми раскланивался, кидал реплики,
переговаривался, судьи его одергивали, но без толку. Среди присутствующих
был Додо Абашидзе, который никого, кроме Бога, не боялся, и он зала
выкрикивал какие-то обидные вещи в адрес судей. Сережа потом рассказывал,
что Софико Чиаурели "приехала в здание суда прямо Парижа с двумя
чемоданами", поставила их в проходе, развернула трехметровый плакат
"Саят-Новы" и крикнула: "Вы здесь судите Параджанова, а в Париже народ
ломится на его фильмы!" Конечно, это было не так, но она действительно
пришла на суд и фразу эту в его защиту сказала. Она смелая и честная
женщина.
Помню в зале Левана Георгиевича Пежанова, старого друга Сережи, ему в
ту пору было под восемьдесят. Это одинокий, очень преданный Сереже человек,
которого тот мечтал поженить со своей старой школьной учительницей Ниной
Иосифовной, но все было недосуг устроить их встречу. Они встретились на
суде, даже не встретились, а просто сидели в одном зале. Когда Пежанову
задали какой-то вопрос, Сережа воскликнул: "Зачем вы потревожили этого
почтенного человека и задаете ему вопросы? Но хоть одно счастье, что здесь
сидит и Нина Иосифовна и две души, которые должны были соединиться в
радости, соединятся в печали". Наполеон с Нероном не успели опомниться, как
Сережа прыгает в зал, сажает их вместе: "Живите в мире и в радости!" Еле
навели порядок. А те покорно сидели и смотрели на Сережу, улыбаясь, двое
таких красивых старичков... В один дней его забыли отвезти суда
обратно. Друзья поехали с ним на такси, предварительно искупав в бане.
Приезжают, стучатся: "Пустите в тюрьму, отворите темницу!"
За несколько дней до суда мне в Москве позвонила Белла Ахмадулина. Они
с Борисом Мессерером собрались лететь в Тбилиси. Ее поэзию очень ценил
Эдуард Шеварднадзе, тогда первый человек в Грузии, как, впрочем, и теперь, и
Белла Ахатовна надеялась передать ему письмо в защиту Параджанова. Все мы
прикидывали: что и как написать? Рассудив, что просто отпустить Сергея на
все четыре стороны невозможно (честь мундира!), было решено просить, чтобы
приговор вынесли условный. Что угодно -- только условно.
"Я очень знаю этого несчастного человека, -- писала Ахмадулина. --
Тюрьма его не хочет, но он хочет в тюрьму. Нет, наверно, ни одной статьи
Уголовного кодекса, по которой он сам себя не оговорил в моем присутствии,
но если бы лишь в моем... Все его преступления условны. И срок наказания
может быть условным. Это единственный юридический способ обойтись с ним без
лишних осложнений, иначе это может привести его к неминуемой погибели".
Письмо было передано Эдуарду Амвросиевичу. Параджанову дали пять лет
условно. Его освободили в зале суда, но он рвался обратно -- чаплинская
ситуация. Волновался: "Смотрите, сколько мне здесь насовали записок и денег
для урок. Я им должен передать их в тюрьме, они меня ждут. Да и как же я не
попрощаюсь с ними?" Так -- после одиннадцати месяцев заключения -- Сережа
наконец очутился дома и лег спать хоть и в холодной, сырой, но в своей
комнате, среди своих игрушек и драгоценной чепухи, столь милых его сердцу.
И снова его свободе способствовал большой поэт.
"Параджанов - это зло!"
Мне не довелось видеть Сережу на съемочной площадке. Но я разговаривал
с несколькими его коллегами.
"Вскоре после тбилисского суда, -- рассказал Александр Атанесян, -- его
пригласили в Госкино Грузии. "Мы готовы дать вам работу, снимайте что
хотите, ищите сценарий. А пока, чтобы вы получали зарплату, мы назначим вас
художественным руководителем на картину Манагадзе. (Манагадзе впервые увидел
Сережу полгода спустя после сдачи своего фильма, и тот сказал со смехом:
"Здравствуй, я у тебя худрук на картине!") Через несколько дней в кабинете
министра Сергей что-то неуверенно предложил, сам колеблясь. Министр сказал,
что хорошо бы поначалу ему сделать картину с кем-нибудь на пару, ведь он
долго не стоял у аппарата... Министр желал ему добра и как мог деликатнее с
ним говорил. В кабинете был знаменитый наш Додо Абашидзе, который тут же
предложил Сереже сотрудничество, -- он запускался с "Сурамской крепостью".
Это было очень благородно, ведь Додо понимал, что в случае провала будет
виноват он, если наоборот -- решат, что это победа Параджанова.
Всю картину Сережа раскадровал своими руками, нарисовал каждый кадр --
небольшой рисунок, чуть больше спичечного коробка. Он нарисует композицию и
передает ее нам: "Вы такими каляками-маляками все окружите". Мы зачерчивали,
подклеивали, вырезали -- словом, делали всю черновую работу. Потом он сверху
просто пальцем -- помадой ли, маникюрным лаком, горчицей ли -- давал
тональность. Весь фильм предстал в последовательности. К началу съемок
Параджанов был абсолютно готов. Он -- да, но не мы. И вот почему. Сергей был
совершенно непроводственный человек, он знал, что хочет, но точно
поставить нам задачу не мог. Мы не понимали, что от нас требует постановщик,
и всегда опаздывали -- ассистенты, помрежи, бутафоры. Мы не могли не
опоздать, ибо не знали, что у него в голове. Он видит готовый кадр, каждый
нас должен сделать маленькую деталь, но Параджанов не объясняет какую
именно, и получаются неувязки, нервная обстановка и крик. Для него ясность
творческой цели, для нас -- абсолютная неорганованность. И съемки были
сплошь и рядом мучительными. Он работал с сотрудниками по многу лет, хотя
про одних говорил, что это разбойники, про других -- что "их видели
уходящими в горы с двумя мешками денег" и прочую чушь. И все же он сам
никогда не расставался с работниками, это они уходили от него. Редко, но
уходили, не выдерживая необузданности его характера, даже коварства. Одного
человека спросили: "Вот вы проработали с ним картину. Так какой же он,
Параджанов?" -- "Вы видели когда-нибудь зло?" -- "Нет, как же можно зло --
видеть?" -- "Можно. Зло -- это Параджанов". (Так же как и многие, знавшие
Сережу, нисколько не удивляюсь этому суждению. Я не знаю почти ни одного
друга Параджанова, которого на определенное время не разделяла бы с ним
вражда, порожденная Сережиным поведением. Что было, то было. Но и они
сегодня не поминают его лихом -- таков феномен Параджанова.)
Все костюмы Сережа делал своими руками. Шили их, конечно, портные, но
он потом так драпировал, украшал и комбинировал, что получалось нечто ни на
что не похожее. Больше вы нигде не увидите таких одежд, ни в одном фильме. В
нем умер гениальный кутюрье. Впрочем, нет, не умер, поскольку костюмы, им
сочиненные, остались навсегда в его фильмах. Только не надо искать в них
исторической достоверности, школьники не будут по ним учать эпоху.
Достоверность его не интересовала, и курдский платок, повязанный на голове
грузинской княжны, отлично уживался с туркменским тюльпеком, поверх которого
была накинута узбекская паранджа задом наперед, а сбоку висела кисть,
которой обычно подхватывают портьеры в буржуазных гостиных... По этим
костюмам вы всегда узнаете его фильм, даже если это будет всего один
Это не поэтический, не интеллектуальный, не абсурдистский и тем более не
реалистический кинематограф, это -- "кинематограф Параджанова".
Однажды в перерыве между съемками я спросил его, что им движет, есть ли
какая-то закономерность в том, что он снимает этот эпод так, а не эдак? Он
ответил поразительно: "Мной всю жнь движет зависть. В молодости я
завидовал красивым -- и стал обаятельным, я завидовал умным -- и стал
неожиданным". Конечно, это была зависть особого, параджановского толка.
Как он снимал? Определенного метода не было, и мы никогда не знали, что
нас ждет. Вот случай на съемках "Легенды о Сурамской крепости", эпод
"Базар в Стамбуле". Сережа утверждал, что это XIV век, хотя совершенно
непонятно, какой это век и Стамбул ли это вообще. Вся группа по различным
причинам не разговаривает с Параджановым: сопостановщик Додо Абашидзе за то,
что застал Сережу за поеданием осетрины в одиночестве. Директор потому, что
Параджанов написал на него шесть доносов. Я -- потому, что Сережа меня
обвинил: "Ты не уследил, и агенты ЦРУ украли у меня паспорт!" Художник Алик
Джаншиев -- потому, что упал с декораций человек и Сережа потребовал:
"Джаншиева надо честно посадить в тюрьму". Оператор Юрий Клименко с ним не
разговаривал потому, что не понимал, как можно "честно посадить в тюрьму".
Словом, все, кроме куратора студии Мананы Бараташвили, которая все
Параджанову прощала и звала его "пупусь". Так вот, мы все с ним в ссоре, и
нужно сделать так, чтобы он ни к чему не смог придраться. А мы готовим
чудовищный по освоению объект. Нужно было одеть четыреста человек массовки,
двенадцать героев, пригнать восемь белых и восемь черных лошадей, четырех
верблюдов, шесть ишаков, двух мулов, обнаженных невольниц и подготовить весь
реквит. Труднее всего было с Додо Абашидзе, который играл эпод. За его
большой рост Сережа звал его Эльбрусом, на него ничего не налезало, и он
снимался весь фильм в спортивных штанах с надписью "Adidas" (где-то в фильме
это даже мелькает.) Сшить новые было нельзя, потому что Параджанов требовал
штаны именно XIV века, а никто не знал, какие тогда были штаны. В том числе
и сам Сережа. Историческая скрупулезность отнюдь не была сильной стороной
его творчества, он мог нацепить на героя две серьги, и когда ему замечали,
что мусульмане носят серьгу лишь в одном ухе, он парировал: "А я повешу ему
вторую и возьму шестнадцать международных премий за красоту!" Так вот,
Сережа заявил нам: "Я приду в два часа, и чтобы все было на месте!"
Появляется за пятнадцать минут до начала, садится, как всегда, на стуле
задом наперед:
-- Ну что, бездари, объект готов?
-- Готов.
-- Где четыреста человек массовки?
-- Вот. И еще резерв пятьдесят.
-- Все одеты? А ну иди сюда, грим проверю!
-- И грим есть!
-- Где сто штук лимонов?
-- Вот они.
-- Где китайские вазы, ковры, оружие?
-- Все на месте!
-- Где Эльбрус?
-- Здесь я!
И оператор Клименко говорит, что все готово. Это совершенно добило
Сережу, но он не сдавался:
-- А где лошади и верблюды?
-- Вон они.
-- А где фураж для скота?
-- Вот сено, вот овес. Он ехидно прищурился:
-- А где человек, что будет за скотом убирать навоз? Выходит усатый
дворник:
-- Я буду!
-- Видишь, пупусь, все готово! Можно начинать.
-- Так, значит, все сделали? Ну и снимайте сами, зачем я вам нужен?!
И ушел с площадки. Обиделся: мы не оставили ему процесса творчества. На
другой день не было массовки, Эльбрус был не одет, операторы не готовы. Был
час крику-вгу, но съемку провели, и все разошлись довольными. А если
вспомнить, как он выбирал актеров, то я не знаю, найдется ли на земле еще
такой режи Только один пример -- как он искал исполнителя роли
волынщика для "Сурамской крепости". Сережа говорит мне: "На завтрашнюю
съемку на роль волынщика надо пригласить Отара Мегвинетухуцеси". Я послал
записку. Возвращается трясущийся от ужаса второй режиссер Хута Гогиладзе и
говорит: "Шура, я не знаю, как сказать это Сереже... Отар попросил
сценарий!!!" Я тоже не взялся говорить такое: Параджанов никогда в жни не
давал актерам читать сценарий. Хута продолжает: "Мало того. Отар спросил,
как Параджанов видит эту роль". Тут я понял, что скандал неминуем: "Ладно, я
скажу ему сам, но ты стой рядом, как гонец".
-- Сережа, у нас накладка с Отаром.
-- Он заболел?
-- Хуже. Он спрашивает сценарий. И концепцию роли.
-- Он что, идиот? Я его снимать не буду. Отбой. Вызови Тенга Оквадзе,
я придумал, я же гений.
-- Сережа, он был хорош в "Киевских фресках" -- молодой, красивый. А
сейчас... и потом... он выпивает...
-- Ты, бездарь! У меня двадцать девять медалей за вкус, я лучше тебя
знаю, кого снимать.
Он кричит, ходит возбужденный, все перевешивает и переставляет, все ему
не так. Минут через двадцать заявляет:
-- Слушай, я вспомнил. Этот Оквадзе какой-то кишмиш. Он что-то мне
разонравился. Наверно, надо снимать Отара Маридзе, как ты думаешь?
-- По-моему, Отар хороший актер, но декоративный, не для этой роли и
вообще не твой а У нас крупные планы, а он манерный, зачем это тебе?
-- Ты бездарь, у меня тридцать одна медаль за вкус! И ты будешь меня
учить?
Скандад, Сережа орет, что-то ломает. И я смиряюсь:
-- Ладно, снимай Отара, снимай кого хочешь. Что ты со мной советуешься?
Наутро говорит: "Я придумал гениальную вещь. Я снимаю Рамаза Чхиквадзе
в костюме Аздака спектакля Стуруа". А у Додо Абашидзе свои счеты с
Театром Руставели. И он начинает нависать над Параджановым. Огромный человек
в 160 килограммов, в прошлом "гремучий хулиган", как говорили в Тбилиси:
-- Кого?! Да как можно искать актеров среди этих убийц грузинского
театра?!
А я думаю, что у него сейчас будет инфаркт, у Сережи тоже, они оба
диабетики и очень тучные шестидесятилетние люди. И Параджанов, спрятавшись
за меня, спрашивает:
-- А что, я тебя буду снимать, что ли?
-- Лучше меня, чем этих негодяев!
-- Да? А ну, сделай так!
И Сережа показал как. Додо сделал.
-- А ну, скажи что-нибудь.
И Додо вдруг начал петь каким-то странным голосом старую грузинскую
песню волынщика. Сережа вышел -за моей спины и, присев, сну взглянул на
него. "Все! Никого не вызывать! Снимаем Додо Абашидзе!" Вот так был выбран
а Анекдот?
Нет. Кто бы ни приехал завтра на съемочную площадку -- вы, Инна, ваши
соседи -- уверяю вас, он всех одел бы и поставил в кадр".
Говорили с ним о кино
Время от времени мы, естественно, говорили с ним о кино, и в моих
записях есть несколько его суждений: "После обеда смотрели на видео
"Кабаре". Картина Сереже очень понравилась, но -- странное дело -- он
внимательно следил за сюжетом, а все номера с Лайзой Минелли, все это кабаре
его совершенно не заинтересовало. Он выходил, разговаривал и откровенно
скучал. Вчера С. смотрел "Амадей" и вернулся злой. В целом он против версии
Формана, считает картину слабой, легкомысленной. "Форман увлекается
перерезанными венами Сальери и шляпами жены Моцарта". Вместо Моцарта
Хлестаков, мол. Красивые интерьеры, шкафы, кареты и костюмы. Считает, что
Пушкин вошел в нашу плоть и кровь и надо делать по Пушкину. Я возражал, но
это было ни к чему: раз уж Форман его не убедил... Он, вообще, не спорит, а
молчит.
-- Знаешь, как надо было снять пролог к фильму? Моцарт и Сальери в
детстве дружили, и однажды они...
-- Но Моцарт еще не родился, когда Сальери был мальчиком!
-- Кого это интересует? Слушай. Однажды они гуляли по парку и
любовались лебедями. Рядом садовник подрезал кустарник. Вдруг он схватил
лебедя и отрезал ему крылья. Мальчики были потрясены. А много лет спустя
Сальери обрезал крылья Моцарту!"
"В Тбилиси Сережа смотрел "Царя Эдипа" Пазолини семь раз. Объяснил,
почему: "Чтобы не повториться. И смотрел бы еще, но картину увезли".
"Амаркорд" и "Зеркало" им удалось снять потому, что их не сажали. Я
тоже снял бы "Исповедь" в свое время. Но у меня было пятнадцать лет
вынужденного простоя, меня абортировали несколько задуманных картин. Если
бы Феллини и Тарковский сидели в лагере, они сняли бы свои мемуары
трагичнее"...
"Вечером никого не было, Сережа томился и мешал мне: "Брось ты своего
Антониони, такая скучища, и никто его не смотрит". (Я читал "Антониони об
Антониони".) Но если бы это был Чаплин, он ради красного словца сказал такое
же и о нем, ибо в это время ему нужно было общение. Сегодня утром говорю:
"Вот ты отмахиваешься от Антониони, а он работает как ты, только фильмы у
вас получаются разные". И прочел ему: "Я всегда придавал особое значение
объектам, окружающим человека вещам. Предмет, находящийся в кадре, может
означать не меньше, чем персонаж. Мне было необходимо с самого начала
заставить, научить зрителей относиться серьезно не только к героям, но и к
окружающим их предметам". Или вот: "Актер это элемент ображения, и далеко
не всегда самый важный. Совершенно очевидно, что его значение в каждой
конкретной сцене зависит от того места, которое он занимает в кадре..." А
это уж точно про тебя: "Когда я снимал "Крик", превосходная актриса Бэтси
Блэр захотела пройтись со мной по всему сценарию, чтобы я объяснил ей каждую
строчку. Те два часа, что я провел с ней над сценарием, были самыми ужасными
в моей жни, поскольку я был вынужден выдумывать значения, которых там
вовсе не было". -- "Повтори, кто это сказал?" -- "Антониони". -- "Нет. Это
сказал я!"
Сказать не сказал, но поступал именно так. Вообще, Параджанов
воспринимал необычно чужие идеи и находки. Если они ему нравились, он
бессознательно, не замечая этого, их присваивал. Так, ему казалось, что
рогожный занавес "Гамлета" на Таганке придумал именно он. И разорванную
карту Британии, где происходит поединок в спектакле Стуруа, -- тоже он. И
ничтоже сумняшеся говорил об этом налево-направо. (Если бы он увидел
"Служанок" у Романа Виктюка, то, несомненно, заявил бы, что красное "сорти
де баль" -- тоже его находка.) Но со мной эти номера не проходили, так как я
неменно спрашивал: "И танец булочек в "Золотой лихорадке" тоже ты
придумал?"
Он видел мир по-своему. Не как мы с вами. В шестидесятых хотел
поставить "Гамлета", о чем я узнал за обедом в ресторане "Европейской".
Увидел рыжего официанта, который нас обслуживал, и сказал, что приглашает
его на роль Лаэрта. Тот -- ни сном ни духом. Сережа пытался пересказать
сюжет, получалось задом наперед, официант удивленно слушал, забыв про заказ,
а мы стали кричать, что хотим есть, пусть принесет суп. Так эта актерская
карьера и отцвела, не успевши расцвесть. А уже потом он говорил, что хочет
снимать в роли Гамлета Михаила Горбачева и в Кремле устроить Эльс
Уверен, что Шекспира он тоже сделал бы Параджанова, как сделал
Коцюбинского и Лермонтова.
Он не терпел профессиональную массовку, любил снимать натурщиков,
типажи. "Сойдутся дамы с маникюром, я одену их в гуцульские костюмы, а что
толку? Они будут стоять на морозе и петь "Сильва, ты меня не любишь?" Нет,
он просил только настоящих гуцулов, ему нужна была бытовая правда, которую
он трансформировал в правду художественную. Он ненавидел "псевдеж", особенно
украинский, который не уставал вышучивать.
Он хотел на роль Андерсена взять Юрия Никулина и говорил, что "Никулин
и без грима Андерсан". Он говорил "Андерсан". Да, многого ему не дали
сделать. Этот "Андерсан" лишь одна могил на кладбище его неснятых вещей,
или (выражение Параджанова) "тех вещей, которые меня силой абортировали".
Я не считал его образованным, скорее -- понимающим. Но очень. Он мог
через себя пропустить любую культуру и удивительно воспринимал музыку,
живопись, особенно фоль Он мог выдумать ритуал, например, ярмо на
свадьбе в "Тенях". Никому и в голову не пришло, что это плод его фантазии,
настолько это было убедительно. Он был настроен на волну правды искусства, а
не исторической.
Обычно скандалы приберегают на старость, когда нужно подогреть к себе
интерес, но Сережа был нетерпелив: говорили, что на съемочной площадке он
был невыносим уже с молодых лет. Юрий Ильенко, оператор "Теней забытых
предков" рассказывал: "Через неделю после начала съемок я ушел с картины и
вызвал его на дуэль. Он вел себя ужасно, и терпеть его поведение было
невозможно. Я хотел его убить, хотя это была ссора по творческим мотивам. У
меня секундантом был директор студии Цвиркунов, у него -- режиссерская
группа. Шел дождь, Черемуш вздулся. Я шел по одному берегу, он по другому,
на мосту мы должны были встретиться и стреляться. Из гуцульских боевых
пистолетов. Уж я не промахнулся бы! Но Черемуш вздулся так, что мост снесло,
а с тридцати метров я никак не мог стрелять. Но мы точно шли на дуэль,
помешала только механическая причина. А вечером Киева пришел первый
материал. Мы пришли в зал, сели по разным углам. Посмотрели первую коробку,
и я понял, что никуда не уеду. Мы обнялись, поцеловались -- и начали опять
биться". Результат вестен.
Параджанов знал, что снимает кино, трудное для восприятия. "Зритель
часто покидает меня во время просмотра, и я остаюсь один в зале. Но он
привыкнет", -- сказал Сережа в интервью австрийскому ТВ.
-- Сергей Иосифович, как вы объясните, что в "Ашик-Керибе" караван
верблюдов с невольницами проходит по берегу моря, где плывет современный
корабль?
-- В самом деле? Может быть...
-- И почему одалиски держат автоматы Калашникова?
-- Разве? Кто бы мог подумать?
На вопрос ТВ, как он работает с актерами (нашли, о чем спросить), он,
помолчав, ответил: "Сижу ли я в кресле у камеры, или бегаю по площадке,
поправляю ли грим, или сооружаю костюм -- это все потом осмыслят киноведы".
Сережа много раз возвращался к статье о нем замечательного филолога Юрия
Лотмана. Она так ему нравилась, что он даже купил десять (больше в киоске не
было) экземпляров пятого номера журнала "Искусство кино" за 1989 год, где
была опубликована эта статья. "Я никогда не смог бы так сформулировать себя.
Кто такой Лотман? Он гений", -- говорил он и снова просил читать ему вслух.
В начале восьмидесятых годов он увлекся шляпами. Самыми настоящими --
огромными, цветастыми, которые пришли ему в голову начала века. Впервые я
увидел их на его выставке, у стенда "В память несыгранньгх ролей Наты
Вачнадзе". Это было буйство цветов, кружев и птиц вокруг портрета кинозвезды
с жемчужной слезой, которую Сережа исторг ее глаз при помощи старой
серьги. Это были шляпы, сочиненные непонятно для каких ролей, но ясно, что
для несыгранных. Посетительницы азартно хватали шляпы, надевали их,
преображались, фотографировались и, вздыхая, клали на место. После выставки
шляпы переехали в его берлогу и образовали живописную клумбу рядом с
огромной свалкой на кухонном столе. В своем короткометражном фильме о
Пиросмани он снял эти шляпы и так и эдак -- не менее любовно и ысканно,
чем картины художника. "Пиросмани мешает мне, а я ему", -- сокрушался
Сережа. В данном случае это было верно.
Он брал соломенную шляпу с полями (иной раз притащив со свалки),
обтягивал тюлем, кружевами, еще чем-то неведомым или просто красил тушью.
Затем украшал ее цветами, перьями, птицами, блестками, обломками веера или
обрывками перчаток, бахромой от занавески, лоскутком рыболовной сети,
осколками елочных украшений и пуговицами. Все галантерейное барахло, которое
валялось по углам комодов у старых кекелок, начинало сверкать и поражать в
его волшебных пальцах, коротких и толстых. "Узнай у Аллы Демидовой, какая ей
нужна шляпа, вернее, какого цвета у нее платье в "Вишневом саде", -- я ей
пришлю для спектакля". Алла Сергеевна ответила, что платье белое и она
полностью доверяет его вкусу. И что ему шлют приветы Чурикова, Смоктуновский
и я, которые в это время сидели у нее.
Вскоре получаю вестие, что шляпы для Демидовой готовы, а для
Чуриковой сооружаются, хотя никто его об этом не просил. Но уж такой он.
(Нам же со Смоктуновским, видимо, предстояло ходить с непокрытыми головами.)
А через несколько дней, поздно ночью, в проливной дождь звонит отеля
"Украина" молодой дьякон Георгий. Он привез посылку, просит ее забрать и
принести ему переодеться во что-нибудь сухое: он только что прилетел
Тбилиси, попал под ливень и промок насквозь. Елки-палки! Второй час ночи,
мне завтра вставать в шесть, лететь в Будапешт, но я хватаю какую-то одежду,
зонт и иду за шляпами, благо отель напротив. В вестибюле меня встречает отец
Георгий, одетый, как модный рокер: ничего "святого". И ничего сухого. Но то,
что у него в руках, описать невозможно. Запоздалые постояльцы и швейцар с
милиционером разглядывают красочное, маскарадное нечто, более подобающее
ассистенту Кио, чем священнослужителю. Это две настоящие шляпные картонки, в
которых дамы возили головные уборы, а посыльные доставляли их от модисток.
Они перевиты лентами, кружевами, тесьмой, украшены цветами и еще чем-то
неведомым. На одной крышке белых перьев сделана чайка, бока картонок
обклеены старыми открытками, фотографиями Плисецкой в ролях и Крупской,
слушающей граммофон. Дно коробки украшено ображением рыбы, выложенной --
черт-те что! -- дамских полукруглых гребенок, и называется "Воспоминание
о черной икре". Все, вместе взятое, -- проведение искусства, помноженное
на неуемную выдумку.
Алла Демидова: "В посылке была черная шляпа для Раневской, украшенная
черными же и темно-зелеными с серебром розами. Тулья черных перьев.
Потом, когда Параджанов жаловался на исколотые от шитья пальцы, он сказал:
"Обратите внимание, Алла, это тулья от шляпы моей мамы". На что Катанян
невозмутимо заметил: "Не ври, никакой не мамы. Где-нибудь подобрал на
помойке". Сережа не спорил. Когда я показала шляпы и шарфы Эфросу, он мне не
разрешил в них играть. Он сказал, что это китч. Я не согласна, что это китч.
Китч -- всегда несоответствие. Хотя, если вдуматься, шляпы Параджанова
действительно не соответствовали спектаклю Эфроса, очень легкому и
прозрачному. Эти шляпы утяжелили бы рисунок спектакля. Но сами по себе они
-- проведения искусства. Сегодня они висят у меня на стене рядом с
любимыми картинами".
Зимой 1985 года, узнав, что нас с женой пригласили выступить в
тбилисском Доме кино, Сережа страшно загорелся и возбудился. Как в
результате прошел этот вечер, я описал в письме Эльдару Рязанову и привожу
его лишь потому, что оно имеет прямое отношение к Сереже.
"Дорогой Эльдар! Мы улетели, не позвонив, ибо сначала все было
невестно с билетами, а потом все сломя голову. Мы уже четвертый день в
Тбилиси, вчера прошло наше выступление в Доме кино, и было так: поскольку
всю органацию поручили Сереже, то мы. естественно, никак не могли его
найти и узнать, что же нам делать? Наконец, вечером пришел его любимый
ассистент Шурик Атанесян и сказал, что Сережа очень занят: он шьет шляпу для
собаки, которая будет участвовать в нашем вечере... Он весь день провел на
студии, где выбрал шестидесяти приведенных собак одного пуделя. Я
похолодел. Пудель в шляпе? Что он надумал? В полном недоумении отправились
мы утром на репетицию, как велел Сережа. Там был полный раскардаш. В первом
ряду сидел и дрожал от недоумения и холода коричневый пуделек, завернутый в
чью-то черно-бурую лису. По сцене неторопливо ходили высокие черноглазые
красавицы в вечерних платьях и Сережиных шляпах, обходя стороной стол для
президиума, на котором стояли бутылки с боржоми без открывалок. Принесли
неудобные кресла, от которых сразу повеяло тоской. Увидев убранство, Сережа
не своим голосом начал кричать на дирекцию: "Надо устроить революцию в вашем
тухлом Доме кино! Так дальше невозможно! Сделали же революцию в 17-м году --
и сколько радости!" На это никто не возразил, и руководство тихо растаяло.
Вечером на сцене -- стараниями Сережи -- стоял гарнитур стиля рококо, обитый
золотой парчой, и декадентские вазы (окрещенные Ильфом и Петровым "берцовая
кость"), а в них цветы, ветки и перья. Красиво и необычно. Затем Параджанов
выпустил актера во фраке и с кружевным жабо, который рассказал, какой я
замечательный и необыкновенный, и которого мы выслушали с большим
недоумением... Закончил он словами: "А теперь полистаем семейный альбом".
Тут прибежали два мальчика-блнеца в канотье и накидках от телевора,
которые Сережа трактовал, как матросские воротнички. За ними чинно шла
гувернантка в немыслимой Сережиной шляпе. Блнецы сели за рояль,
гувернантка дала знак, они заиграли гаммы и польки, выступая в роли таперов.
На экране появился дом, где я родился, папа и мама, я в младенчестве, затем
школьником -- и пошло! Сережка каким-то образом все собрал, снял и
смонтировал. Когда же я рассказывал о его выставке, то в зал вошли несколько
дам в Сережиных шляпах, поднялись на сцену и уселись в креслах, приняв
томные позы. Для меня это было полным сюрпром, как и для Инны: когда она
говорила о новинках японского кино, на сцену внесли большой букет в стиле
икебана, который назывался "В честь Тосиро Мифунэ".
Таким образом, нам пришлось выступать в атмосфере импровации, что
придало вечеру непосредственность и принесло успех. Потом мы отправились к
Сереже. Одна его поклонница принесла ему в Дом кино три кило настоящих
сосисок, но по дороге домой он таки успел два них раздать детям (где он
их откопал в позднее время?), и на ужин было по полсосиски на человека. Но,
конечно, не в этом дело, раз за столом сидел Сережа. Он подарил Инне
красивую шляпу, в которой она и красовалась весь вечер, а тебе почему-то
решил послать пестрые трусы чудовищного размера, на Гаргантюа. Жди. Сережа
шлет привет тебе с Ниной, а мы вас целуем. Вася.
P.S. Пуделек же в вечере не участвовал. Он очень нервничался на
репетиции, и его решили уберечь от вторичного потрясения. Так мы и не знаем,
какая роль была ему уготована Сережкой. А жаль!"
В семидесятых началось их содружество с Виктором Шкловским. Когда
Сережа еще не родился, Шкловский был уже очень знаменит, и вот полвека
спустя два этих ярких чудака и выдумщика находят друг друга, чтобы оставить
нам -- увы! -- лишь контуры некоего несостоявшегося чуда. Сегодня никакой
проблемы (кроме материальной) для их замысла не было бы, но в те годы
существовали только одни препятствия. Параджанов предложил писать сценарий
"Демона". Решили, что каждый напишет свой, а потом их соединят, взяв лучшее
того и другого.
"С. Параджанов. "Демон". Сценарий написан для экспериментальной студии.
Москва, 1971 год". Перелистываю полуслепой машинописный текст. "Демон"
волновал Параджанова и личностью Лермонтова, которого он собирался играть
еще в юности, и природой Кавказа, где он родился и вырос, и тем
пространством поэмы, которое вдохновляло его фантазию, и возможностью
использовать огромное количество фактур, столь им любимых, все эти скалы и
потоки, старинные замки и развалины, ковры и утварь... И, конечно, сама
драматургия будущего фильма -- перевоплощение духа в плоть, любви в смерть,
черного в белое, дьявола в ангела, лебедя в женщину. Вообще, образ лебедя,
птицы, парения и полета ощущается, именно ощущается, на каждой странице
сценария, пронывает весь несостоявшийся фильм-поэму, хотя ни разу не
написано "летал над грешною землей" или "верхи Кавказа пролетал". В фильме
даже сама поэма должна быть написана пером, оброненным пролетевшей птицей,
-- это перо найдет в горах молодой гусар и...
Ирреальное пространство и фантастический сюжет он остраняет своими
воспоминаниями, ощущениями детства, например страхами перед буйволами.
"Тамара боялась черных и лиловых мокрых буйволов...." "Лиловый буйвол пил
воду". "Игуменья кричала на буйволов". "Тамара спала и... механически доила
буйволицу". Сценарий написан так, как не пишут, но он был понятен ему
самому, его единомышленникам: "Хор гранитных скал воспевает красоту алмаза".
Или: "Пахло мокрыми белыми лилиями". Или: "Кровавые следы на облаках, следы
пораженного Демона". Я обратил внимание, что весь сценарий написан чисто
образительно. Поэтические образы "Демона" переводятся на язык образа
живописного. И лишь в любовной сцене -- там, где "злой дух торжествовал", --
несвязный любовный лепет, сплетенный обрывков лермонтовской строфы. Но
Виктор Шкловский пишет ему в письме: "Дорогой Сергей, мы не можем снять
немую ленту. Люди должны говорить, и это главное препятствие". А ведь Сергей
снял "Саят-Нову" -- немую ленту, ленту без слов! Я уверен, что снял бы и
эту, вопреки "не можем" Шкловского.
Читаю дальше: "Тамара в черной домотканой рясе взбиралась но нежным
ветвям миндаля, Тамара качалась на ветвях миндаля. Качались в ритм с ней
монашенки на соседних ветвях. Тамара срывала миндаль и бросала в корзину,
привязанную к спине. Над Тамарой качались ветви, а над ними бежали облака и
раскачивался купол в голубой мозаике". Я так и вижу это необычное
раскачивание женшин в черном на тонких ветках миндаля... Но попробуйте
загнать туда массовку, да так, чтобы она не шлепнулась оземь! А Сережа
загнал бы, и монашенки раскачивались бы, и мы восхищались бы, и в киношколах
учали бы эти кадры.
Шкловский предложил: "Зимний дворец. Лермонтов перед императрицей,
женой Николая Первого, читает "Демона". Она зевает, закрывает рот веером. Ей
нравится Лермонтов, но ей не нравится "Демон". И "Демон" не проходит. Потом
его осуществляет Параджанов".
-- Что же помешало тебе снять фильм?
-- Понимаешь, мне необходимы были двадцать верблюдов-альбиносов,
ярко-белых верблюдов, но студия не могла их нигде найти. Сказали: таких,
мол, не существует в природе. Бездари! Что значит -- не существует? Тогда
покрасьте коричневых верблюдов с головы до ног перекисью водорода, как в
парикмахерской. Превращают же там брюнеток в платиновых блондинок! Тоже не
смогли, разгильдяи. Ну, и я, конечно, отказался снимать картину.
Так он отшутился. Суть же, разумеется, в неординарности замысла, в его
"безмерности в мире мер".
В один прекрасный день 1986 года он показал мне заявку на балет по
роману Горького "Мать"! Этот насмешник, вольнодумец, аполитичный по своей
сути художник -- и вдруг: "Постановка балета "Мать" посвящается Великой дате
семидесятилетия Великой Октябрьской революции"
-- Ты это серьезно?
-- Абсолютно. Вот слушай: "Двенадцать картин, как бы балетных притч,
возникнут на сцене Театра им. Захария Палиашвили, создавая
балетно-психологическую гармонию становления характера революционера Павла
Власова и идущей рядом матери -- Ниловны, прозревающей и сопутствующей
судьбе и сына, и революции. ...КомпозитоЩедрин или Г.Канчели.
...Композитор создаст партитуру балетной эпопеи на основе революционных
гимнов и песен... В основу музыкального коллажа войдут детские хоры,
частушки, переплясы, церковные песнопения... В финале балета --
симфоническое "Интермеццо" и апофеоз арф и колоколов в сочетании с вокалом
колоратурных сопрано... Исполнительницы роли матери -- Майя Плисецкая, Ирина
Джандиери... Новое прочтение "Матери" Горького -- праздник искусства,
необходимый Советскому государству в целях воспитания молодежи и
популярации революционной классики".
-- Сережа, неужели это тебя вылезли такие слова? -- Я был ошарашен.
Но он тут же прочитал мне либретто первой картины. Это было на уровне
школьного сочинения -- рассвет, заводской гудок, почему-то уже с утра
мученная толпа рабочих, зевая, бредет на фабрику, среди них -- можденная
Ниловна. Что ни строчка, то "капиталм", "эксплуатация", "кровопийцы"...
-- А вот послушай финал. Во весь пол сцены расстелено знамя, посреди
звезда. Справа стоит Ниловна, протягивая руки кверху, а -под колосников,
как бы паря в воздухе, к ней спускается... угадай кто?
-- Неужели Карл Маркс?
-- Га-га-рин! И лицо у него то Павла, то Юрия, то Юрия, то Павла...
Звонят колокола, и поет хор колоратурных сопрано".
Я был уверен, что он меня мистифицирует. Отнюдь. Наоборот, попросил
позвонить Плисецкой и Щедрину и рассказать о его предложении. Я отнекивался
долго. "Считай, что я этого не слышала", -- ответила Майя Михайловна.
Сен-Лорана легко напугать
Как обидно, что не состоялись знакомства Параджанова с его
современниками, с которыми он "звучал на одной волне". Мне жаль, что он не
встретился с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном, не общался с Тамарой Ханум и
Сен-Лораном. И хотя жили все они в одно время, иной раз бывали даже в одном
городе, а встречи проходили... по касательной.
Я все время мечтал познакомить его с Тамарой Ханум, выдающейся актрисой
и яркой, незаурядной женщиной, но все никак не получалось. Они знали один о
другом, интересовались и тянулись друг к другу.
Один раз Параджанов послал ей со мной веер и пиалу с гранатами, а
Тамара Ханум ему -- старинную узбекскую набойку, которую потом я увидел и в
"Сурамской крепости", и в "Ашик-Керибе".
Восточные одежды и украшения, утварь и ковры были той сферой, где они
чувствовали себя как дома. Оба обожали маскарад. И вот однажды Тамара Ханум
нарядилась в подлинный халат эмира бухарского, который только что вернулся с
выставки костюма в Брюсселе, где он экспонировался рядом с костюмом Шаляпина
"Бориса Годунова". В косы она вплела серебряные с сердоликом бусы, а
чалма с павлиньим пером была перевита жемчугами с кораллами. Все это
называлось "В честь Параджанова", и мы послали ему фотографию. Он был
польщен, но придирчиво спросил меня, настоящие ли перстни? "Для него я не
посмела бы надеть бутафорию", -- гордо ответила Тамара Ханум.
Воображаю, какие игрища они устроили бы, доведись им встретиться.
Сегодня же вместо них -- живых и сверкающих -- стоят их музеи, по счастью
лишенные музейности, ибо там все говорит именно о творчестве и ярких
талантах двух незаурядных художников.
С Ивом Сен-Лораном они как-то пересеклись, но это было мгновение. В
1986 году Сережа приезжает Тбилиси и говорит: "Хочу подарить Сен-Лорану
альбом, который я соорудил в его честь". В Москве в это время была выставка
знаменитого французского кутюрье, и Параджанов хотел сделать ему что-то
приятное за внимание, которое тот оказывал Сереже в черные годы, в частности
-- прислал приглашение в Париж, сразу же по выходе его тюрьмы.
-- Молодец, я уверен, что ему очень понравится. Созвонись и поезжай в
"Националь". Вот н
-- Ты же знаешь, как я люблю звонить. И на каком языке мы будем
разговаривать? Нет, я оставлю альбом у тебя, а когда он придет, я тут же
примчусь и вручу ему подарок. (Сережа остановился за городом у сестры.)
В альбоме были поразительные коллажи. Как я жалею, что не сумел их
сфотографировать! Я помню лишь несколько: "Фантазии". Вокруг Ива вихрь
лоскутов -- шелковых, парчовых, муаровых, -- которых он сотворит свои
умительные платья. Сам художник тут же, он возлежит в чем мать родила, со
всеми подробностями, сделанными с большим знанием дела. Он в очках, без
которых его никогда не видели. Портретное сходство поразительно. И, конечно,
как всегда у Сережи, -- какие-то блики, мерцания, всполохи. А вот название,
по которому легко вообразить сюжет: "Германн и графиня вистуют, а бабуленька
"Игрока" завидует". Если учесть, что габарит коллажа величиной с лист
писчей бумаги, то поразительно умение соорудить погоны на мундире Германна,
высокий, пудреный, с цветами парик графини, чепец с оборками и лорнет
бабуленьки, да еще и угадывались масти на картах! "Травиата". Любимая опера
Сережи, которую он не уставал пародировать. (Завидев меня, он -- вместо
"здравствуй" -- напевал первого акта "Фло-о-ора, друг милый..." Так и
слышу его тремолирующий козлетон.) Так вот, это была золотая лепнина
оперного театра, в ложе сидел Сен-Лоран, но уже не голый, а во фраке и при
"бабочке"; на сцене же Виолетта, в ослепительном платье ювелирной работы, с
камелиями в волосах, тщетно старалась поднять с колен Альфреда -- кургузый и
пузатый певец от старости никак не мог встать на ноги. Много было коллажей в
альбоме, который Сережа переплел в старинную парчу, украсил лентами и
кружевами: "Ив забыл дома зонтик", "Эйфелева башня влюблена в Ива", "Ангелы
танцуют с Ивом". Описать это невозможно, это надо было видеть. И, увидев,
Сен-Лоран замер от восторга. Рассматривая страницы, он часто смеялся и не
уставал повторять: "Манифик! Манифик!" Прижав к груди, он не выпускал
подарок рук.
Вышло так, что Сен-Лоран приехал к нам внезапно. Я тут же позвонил
Сереже, но пока он добирался -за города от сестры, тот уже уехал. "Поехали
за ним! Ты ведь даже не подписал работы, не надписал альбом!" Помчались.
Поднялись. Стучимся, но никто не отвечает. Когда я на минуту отлучился
позвонить, Сережа толкнул дверь и увидел Сен-Лорана слева в ванной: стоя у
раковины, тот чистил зубы. Сережа гаркнул: "Руки вверх!" -- и сделал вид,
что стреляет сквозь карманы пальто двух пистолетов. Сен-Лоран от
неожиданности чуть не проглотил зубную щетку, обернулся и в ужасе увидел
бородатого террориста. (Сергея-то он не знал в лицо!) Немая сцена.
Ворвавшись в номер, я еле-еле привел в себя Сен-Лорана, он был ошарашен
и напуган, а Сережа веселился и настроился на дружескую беседу. Но для нее
не оказалось времени: знаменитого гостя где-то уже ждали, он уехал в одну
сторону, Параджанов в другую. Вот такая была встреча-невстреча. В парижской
квартире Сен-Лорана рядом с Матиссом и Пикассо, среди античных бюстов и
негритянских скульптур, на инкрустированном музейном столике лежал несколько
лет и драгоценный альбом Сергея Параджанова. Недавно во время пожара в
квартире огонь уничтожил альбом, но, к счастью, друзья в Тбилиси в свое
время успели сфотографировать все работы.
Встреча-невстреча с Эйзенштейном... Это было знакомство с образом жни
знаменитого кинорежиссера, с его вкусами и пристрастиями, отраженными в
квартире Сергея Михайловича, не похожей ни на чью другую. А ведь могло быть
и личное общение, каким оно было у Эйзенштейна с Эльдаром Рязановым или
Станиславом Ростоцким. Сколько раз Сергей Михайлович и Сережа шли по
коридорам института навстречу друг другу, но... Эти постоянные "но" и
"вдруг" в жни Сережи! Осенью 1958 года я взял с собой Параджанова в гости
к вдове Эйзенштейна Пере Моисеевне Аташевой. Она жила на Гоголевском
бульваре, куда после смерти Эйзенштейна перевезли все его книги и бумаги. Я
тогда снимал о нем биографический фильм, и передо мной был открыт весь архив
Эйзенштейна, хотя он все еще являлся фигурой одиозной, и вторая серия "Ивана
Грозного" была под арестом. Как обидно, что Эйзенштейн не успел узнать
Параджанова! Личность Сережи была абсолютно в его духе -- со всеми
Сережиными вкусами, фокусами, выдумками и выходками. У них было много общего
в пристрастиях: густо декорированное жилье, всевозможные игрушки, любовь к
церковной утвари; те же католические херувимы под потолком, те же народные
вышивки, которые собирали оба; те же ковры как проведения искусства -- у
Эйзенштейна мексиканские, у Сережи кавказские; оба обожали сниматься, и тот
и другой собирали старинные фотографии и дагерротипы; оба были эротоманы, и
материально-чувственный мир вызывал у них бесчисленные варианты "про это"; и
тут, и там любимейший художник -- Пиросманишвили; оба увлекались старинными
гравюрами и вообще тащили в дом все, что подворачивалось под руку. Но во
многом они разительно отличались: Эйзенштейн был энциклопедист, Параджанов
-- отнюдь нет. Эйзенштейн был полиглот, а Параджанов плохо говорил и
по-украински, и по-армянски, и по-грузински, на иностранных же языках --
только "мерси". У Эйзенштейна -- уникальная библиотека, у Сережи -- лишь
"Мойдодыр". Примеров схожести и противоположности я могу привести сколько
угодно. Сегодня я вижу их все больше и больше.
Тогда еще почти никто не знал рисунков Эйзенштейна, их разрешили
публиковать позже, и Сережа был потрясен, когда мы раскрыли перед ним папки.
Он не мог оторваться от эсков к "Грозному" и к несостоявшейся картине о
Ферганском канале. В картине намечались эподы с Тамерланом, и Сергей
Михайлович нарисовал строительство башни, в которую замуровывали живых
рабов. Это была как бы инструкция, чертеж, чуть ли не пособие: четко был
нарисован ряд камней, на них ряд лежащих на спине рабов головой наружу,
снова ряд камней, ряд рабов... Зацементированные, они медленно умирали.
Высокая была башня! Изощренная жестокость сильно поразила Сергея, как и сам
рисунок. Ни одного листа он не пропустил, каждый набросок, каждый клочок
рассматривал внимательно. Словом, закрыв папки, он -- потрясенный -- открыл
для себя мир, о котором не подозревал. За ужином мы много разговаривали,
шутили. Пера Моисеевна была умная и веселая женщина, Сережа ей очень
понравился, и она ему тоже. Недолго думая, он достал своего баула черные
лакированные тэта буддийского монаха и поставил их на полку с японскими
книгами. Поскольку это было и красиво, "и к селу и к городу", он их тут же
подарил Пере Моисеевне. Аташева дала ему на память копию голливудской
фотографии Сергея Михайловича с Микки Маусом. Потом они часто передавали
через меня приветы, а однажды на Пасху Сережа прислал ей Киева
расписанные им яйца. На одном, помню, он довольно точно воспровел портрет
Эйзенштейна работы Кики, который ему очень понравился. Это яйцо стояло на
полке с книгами долго, а все остальные благополучно съели. После вита
Сережа увлекся Эйзенштейном, выпросил у меня несколько фотографий, пытался
прочесть статью "Вертикальный монтаж", но на второй странице отвлекся, и
больше об Эйзенштейне я от него не слышал.
Наконец судьба ему улыбнулась -- он снял "Легенду о Сурамской
крепости", картина имела большой успех, и впервые у него была премьера в
московском Доме кино. Зал был переполнен. А в феврале 1988-го, в 64 года, он
впервые попал за границу, в Роттердам, где чествовали двадцать лучших
кинорежиссеров мира, "надежду двадцать первого века". Всем за шестьдесят.
Доживут ли они до двухтысячного года, не говоря уж о том, смогуг ли снимать,
да и просто держаться на ногах?
Но дело не в этом, а в том, что туда был приглашен и Параджанов. Из-за
непогоды он три дня не мог вылететь в Москву и болтался в тбилисском
аэропорту. Нам позвонила его приятельница Манана Бараташвили:
-- Мы в отчаянии, он не возвращается домой, так как самолет может
улететь в любой момент, и мы возим ему туда еду, делаем уколы инсулина.
Аэропорт переполнен, и "надежда двадцать первого века" ночует на полу на
своих узлах. Ради Бога, встретьте его, приютите и позвоните мне, когда он
прилетит.
-- Непременно. Но что за узлы он тащит в Голландию?
-- Увидите.
И увидели. Он загромоздил ими всю квартиру, и по комнатам можно было
ходить только виваясь. Это были баулы с курдскими юбками, тюки с
восточными шалями, огромные мешки с пачками грузинского чая.
-- Кому ты собираешься это дарить?
-- Найду кому. В крайнем случае буду просто кидать в толпу.
-- Ну разве что.
Но раздача началась тут же. Пришли в гости Алла Демидова и итальянская
графиня Мариолина. Сережа моментально одел их в курдские юбки и шали. Себе
на голову тоже нацепил малиновую курдскую юбку, уверяя, что именно в таком
виде пожалует на прием в мэрию Роттердама. (И пожаловал бы, если бы к тому
времени все не раздарил.) Он показал элегантную кепку джинсовых лоскутов,
которую сшил в подарок Годару, -- на того тоже возлагали надежду в XXI веке.
От СССР в лучшие попали Сергей Параджанов и Отар Иоселиани, что не помешало
Сереже в первый же день затеять с ним драку в вестибюле роскошного
"Хилтона", попутно разбив витрину.
По возвращении мы не могли от него добиться, что было в Роттердаме. Он
был перевозбужден и перескакивал с одного на другое. Судя же по привезенным
газетам, он провел ф Они пестрели его фотографиями в любимом камзоле.
А по городу расклеили огромные плакаты с его ображением и подписью:
"маэстро". Он очень этим гордился. В одном интервью он заявил, что просидел
в тюрьме... пятнадцать лет!
-- Тебе мало твоих, в общей сложности, пяти-шести лет? Откуда ты взял
столько?
-- Откуда надо, оттуда и взял!
И весь разг Он пробыл в Голландии всего три дня, них субботу и
воскресенье, когда магазины были закрыты и функционировала только барахолка.
Там-то и развернулся Сережа! Он накупил столько, что пришлось к нам
подниматься в двух лифтах. Никакой одежды или "техники" он не приобрел,
только старые и красивые вещи: жестяные коробки с картинками, бесчисленные
рамки всех размеров для фото, коллажей и картин, краски, кисти, золотую
бумагу, блестки и цветы, фарфоровые вазочки и колокольчики, лампы,
подсвечники, чайницы, флаконы, зонты, веера, гадальные карты... Все это он
расшвырял по всей квартире, и она стала похожа на лавку старьевщика. Утром
закричал: "Идите смотреть, что я привез Светлане!" Это была груда украшений,
которые он нацеплял на Инну, дабы представить, как все будет сверкать на
Светлане. Вещи были отменного вкуса. Не уверен, что они дошли по назначению,
что по дороге он не роздал половину налево-направо...
Но вот упакованы чемоданы и сумки, засупонены узлы, увязаны мешки и
коробки. Чтобы увезти этот цыганский скарб, откупили целое купе. Вызвали две
машины. Инна зажарила курицу на дорогу, я наделал бутербродов. Сережа долго
целовался с моей мамой и, окруженный толпой провожающих, отбыл. Двери лифта
закрылись, и он опустился в преисподнюю, в девятый круг ада... Обо всем
дальнейшем я пишу скрепя сердце.
Всю жнь Сережа делал что-нибудь безумное, странное или пагубное --
лишь бы это был его собственный в Я говорю не о творчестве, а о его
житейских поступках. Подобно персонажам Достоевского, которого он, правда,
не читал, Сергей стремился доказать себе, а главным образом окружающим, что
он не обыкновенный человек, подчиняющийся невестно кем выдуманным
нравственным законам, а личность, способная создать свои собственные законы
и жить по ним. Отсюда и одна его особенностей -- как легко он дарил, так
же легко он и пользовался тем, что ему не принадлежало. Это был один его
"собственных законов".
Целый день пакуя коробы, чемоданы и баулы, пока мы занимались своими
делами, он исподволь путал скарб с амстердамской барахолки с нашими
домашними вещами и отнюдь не случайно уложил к себе кое-что, что для нас с
Инной было раритетом и реликвией. Да будет мне позволено не вдаваться в
подробности, чтобы не унижать Сережу, которого уже нет с нами. Но что было
-- то было.
Редко кто, пройдя огонь и воду, безболезненно проходил и медные трубы.
Медные трубы, как вестно, поют славу. Огня и воды на долю Параджанова
досталось с лихвой, и он прошел сквозь них, не растеряв себя. А вот слава,
"погремушкой над ухом треща", сломила его -- он решил, что теперь все
дозволено. Поэтому и провожающим на вокзале он со смехом рассказал, как
удачно у него все вышло...
Здесь можно было бы поставить точку, но я ставлю три восклицательных
знака!!!
Мы отсылали обратно нераспечатанными его письма, не подходили к
телефону, когда он звонил, не реагировали на его попытки объясниться, не
принимали ходоков от него. Мы его отринули. Сергей же остался самим собой.
Не отрицая ничего содеянного, он этим даже бравировал и ерничал. То через
третьих лиц просил, чтобы я представил на премьере в Доме кино его
"Ашик-Кериба", то с кем-то пытался послать гостинцы -- да мало ли еще что?
Мы были в шоке... Со временем стресс прошел, осталось глубокое сожаление и
горечь, что он попрал сорок лет дружбы. Но, честно говоря, когда мы узнавали
об успехах его картин, о триумфальных поездках в Германию или в США, о
фестивалях и наградах, то радовались и говорили: "Наконец-то справедливость
торжествует". То мы читали, что в Португалии после просмотра зал долго
скандировал: "Ге-ний", "Ге-ний!"; то видели по ТВ, как в Берлине ему вручают
"Феликса"; слышали, что в Голливуде ему предлагают снимать "Песнь о
Гайявате", в Германии -- "Доктора Фауста", итальянцы -- "Божественную
комедию". Он как-то жаловался: "Из меня делают дрессированную обезьянку.
Заставляют давать интервью, выходить на сцену. Я не люблю эти шикарные
отели, я не умею открывать бесконечные краны в ванной, спать в гигантских
постелях, где до подушки надо добираться на четвереньках. Нью-Йорк
потрясающий город, но тамошние миллионеры... Зачем мне этот прием, где
вместо баккара все пьют пластмассовых стаканов, которые тут же бросают в
корзину? Нет, я хочу сидеть в уличном кафе и смотреть на толпу или рыться на
барахолке, отыскивая кофейную чашку Гитлера".
Сергей писал лагеря: "Светлана, дорогая, когда я родился, я увидел
облако, красивую мать, услышал шум ветра, звон колокола, и все это с балкона
детства, и за все это надо платить". И платой должна была стать его
"Исповедь", фильм-благодарность, фильм-воспоминание. Впервые он подумал о
нем еще в Киеве, когда его уложили в больницу с воспалением легких. Он
позвонил мне в Москву и велел прислать двадцать штук лимонов для соседа, а
себе, смущаясь, попросил два карандашика "биг-клик", они тогда только
появились, их привозили -за границы, и ими было очень удобно писать. Потом
уже я узнал, что именно в больнице он написал (наверно, этими "биг-кликами")
первый вариант сценария "Исповеди", на котором поставил: "Не для печати!"
(По ассоциации я вспомнил Эйзенштейна, который тоже, впервые попав в
больницу и, видимо, почувствовав, что не все вечно, начал там свои
автобиографические записки.)
Он дал мне прочесть вариант. "Чистой воды сюрреалм", -- думал я,
погружаясь во все эти перипетии... Бабушки и прабабушки, бредущие в черных
кружевах по трамвайным рельсам и прячущие золотую монету в резинку чулка...
Целый ансамбль золоченых арф, притаившихся на кладбище... Мадам Жермен со
своим невостребованным прононсом... Унесенные ветром тюлевые платки, которые
ловят юноши, чтобы сквозь них прогладить складки на брюках... И среди этих
фантасмагорий -- он! Он, протестующий против всех гнаний и гонений, против
того, что в церкви стирают белье в цинковом корыте и кормят собак, и
которому лучше с прраками, чем с живыми в этом абсурдном мире. В сценарии
не только воспоминания, но и ностальгия по ушедшему миру знакомых и красивых
вещей, который Сережа старался удержать и в своем доме, и в своем
творчестве. Ни разу в жни не нажав ни на одну кнопку, он, подобно своим
героям, "пугался и не понимал электричества, газа, пультов, ракет и
бульдозеров".
"Прошу вас, мадам Жермен, перед смертью не любуйтесь открытками с
ображением атомных установок в Брюсселе, а смотрите лучше на розу, которую
нарисовал на шелку задолго до вашего рождения китаец".
"Когда Тбилиси разросся, -- писал Сережа, -- то старые кладбища стали
частью города. И тогда наше светлое, ясное, солнечное правительство решило
убрать кладбища и сделать них парки культуры. Деревья, аллеи оставить, а
могилы, надгробья убрать. Приезжают бульдозеры и уничтожают кладбища, и ко
мне домой приходят духи -- мои предки, потому что они стали бездомными, они
просят убежища. Мой дед, и моя бабка, и та женщина, что сшила мне первую
рубашку, и тот мужчина, который первый искупал меня в турецкой бане. В конце
я умираю у них на руках и они -- мои предки -- меня хоронят.
Это фильм об обысках 37-го года, о том, как арестовывали отца, как
прятали котиковую шубу. В тридцатых годах отец купил шубу у хозяина табачной
лавки, и всю жнь ее прятали, сначала от НКВД, потом от КГБ, потому что она
была "богатой", красивой. Мама надела ее дважды. Как-то ночью пошел снег,
муж разбудил ее и сказал: "Встань, идет снег" (снег в Тбилиси редкость, а
мех любит холод.) Мама встала, как сомнамбула вылезла через чердак на крышу
и простояла в шубе, надетой на ночную рубашку, до утра. Это было одно
самых сильных моих детских впечатлений: мама стоит на крыше в мокрой шубе.
Мне отчего-то показалось, что ее всю ночь жевали... буйволы! Второй раз она
надела ее на похороны мужа. Я ей сказал: "Надень шубу". Это было в августе".
Гаррик рассказывает: "Я не успевал следить за метаморфозами "Исповеди".
Однажды там вдруг появилась наша соседка, грузная дама Анна Андреевна. Она
жила на втором этаже, и мы, играя в футбол, иногда забивали мяч ей на
балкон. Она подходила к перилам, кричала "гол!" и кидала мяч обратно. Но
однажды она не отреагировала, и мальчишки, поднявшись, увидели ее сидящей на
диване. Она крепко спала и не слышала, как они забрали мяч. А потом
выяснилось, что она в это время была уже мертва. Когда она лежала в гробу,
то все заметили, что у нее кривая шея. "Это потому, что она слишком
увлекалась игрой на скрипке", -- объяснил мне Сережа. Родственники увезли
только рояль, его спускали на веревках с балкона, а все остальное выкинули
на свалку, в том числе и трогательные фигурки, которые она делала любви к
искусству и которые так пленяли дядю в детстве, а потом и меня. У Анны
Андреевны раньше были родители: папа композитор, а мама работала суфлером в
опере. Больше всего она любила тишину. ("Имея мужа-композитора, ее можно
понять", -- замечал Сережа.) Так вот, вернувшись с работы, где за ее спиной
весь вечер играл оркестр, а перед ней пел хор и солисты, она, вне себя от
музыки, повязывала голову полотенцем и требовательно кричала: "Тише!"
Показывая ее, дядя наворачивал полотенце, кричал: "Тише!", одной рукой
затыкал ухо, а другой готовил ужин".
Мне же Сережа рассказывал такой эпод соседской жни: "Опускается
вечер, духота медленно отступает, на галереи выходят кекелки и
переговариваются через двор с соседками, которые сидят на балконах, как махи
на картине Гойи, делая вид, что они светские дамы. Другие же просто пялят
глаза друг на друга, положив арбузные груди на перила. Лень, апатия после
рабочего дня. Мужчины в майках проветривают подмышки -- вот так -- или
играют в нарды. Типичный вечер в кавказском внутреннем дворике. Все
безмятежно, но все в ожидании. И -- вот оно: "Слушай, весь Тбилиси! Слушай,
весь Тбилиси!" -- кричит, выскочив на балкон, свирепый тучный Гиви. Тут уже
высовываются всех окон. "Слушай, весь Тбилиси! Эта дрянь, эта дура, эта
разбойница..." -- у него от возмущения не хватает слов, он ловит ртом
воздух. "Кто?" -- хором спрашивают соседи, отлично зная -- кто, ибо
повторяется это каждый вечер в час назначенный. "Эта мерзавка, эта ослица...
Слушай, весь Тбилиси! Это моя жена! Сколько раз я ей говорил, что люблю
видеть то, что я пью, но эта идиотка не может этого понять, вот и сейчас --
вай ме! -- вместо того чтобы налить мне чай в стакан, -- слушай, весь
Тбилиси! -- она мне подает его в чашке!!!" И Сережа торжествующе поднимает
над головой чашку, словно вражеский скальп. Глаза его сверкают. Однако ни
суфлерша, ни преступница с чашкой в окончательный вариант не попали, тем
более не были сняты, о чем я несказанно жалею, я так живо все это вижу!
Как-то по телевору, который Сережа не любил смотреть, показывали
немую комическую ленту "Домик в Коломне". Мы ужинали, и деваться ему было
некуда: телевор стоял в столовой. Иван Мозжухин блестяще играл Парашу в
очень смешной сцене "Кухарка брилась". Сережа моментально зажегся: "У меня в
"Исповеди" есть эпод, как проходит утро в нашей семье. Сестры идут в
школу, я настраиваю скрипку, а мама бреется. -- "Как бреется?" -- "Вот так
(он показал.) Что вы на меня уставились? Она каждое утро брилась. Если бы
она не брилась, то у нее были бы усы, как у Буденного. Представляете,
приходит за мной в школу мама, а у нее лицо маршала, она в буденовке и
напевает "Мы красные кавалеристы..." Дальше ему было уже неинтересно
рассказывать, он легко добился своего -- мы покатывались со смеху. Этого
тоже не оказалось в сценарии -- может, он забыл про Буденного, может, еще
что?
Гаррик Параджанов: "Про своего отца, моего дедушку, Сережа написал в
сценарии несколько эподов, но в окончательном варианте почти ничего не
осталось. Правда, он говорил, что кое-что этих набросков он все равно
снимет обязательно. Я помню такую сцену, его воспоминание: "Это было в
тридцатом, мне было шесть лет, папа вернулся с очередной отсидки на
Беломорканале. Меня одели в матроску и привели в столовую: "Покажи папочке,
как ты играешь на скрипочке". Я запиликал что-то невыносимое, очень похожее
на скрип старой дверцы буфета. Или сарая. Вскоре терпение отца лопнуло: "По
моим подсчетам, за то время, что я сидел, ты мог бы выучить концерт
Вивальди. Пре-кра-тить!!" На этом моя карьера виртуоза закончилась".
"Амаркорд", "Фанни и Александр", "Зеркало" -- биографические фильмы
великих режиссеров. Параджанов задумал свою картину первым в этом ряду, но
успел он -- и то много лет спустя -- реаловать лишь один эпод, смерть
соседки Веры. Ее похороны он снимал во дворе своего дома. Больше он к
киноаппарату не подходил...
Я говорил ему, что мне в "Исповеди" не нравится тема его смерти. На
каждой странице: "Я умер в своем детстве"... "Я улыбаюсь, умирая"... "Умер
Человек, ищущий истину"... "Мадам Параджанова на похоронах сына" и т.д.
Меня часто как-то коробило его отношение к смерти и похоронам. В
погребении он видел театр и режиссировал, даже когда бывал искренне
опечален. Полетел на похороны Миколайчука, которого очень любил (он снялся у
него в "Тенях"), и громко возмущался похоронами, в которые не успел
вмешаться: "Его надо было волами везти от Киева до Черновиц! И мы бы
медленно шли за гробом. Это же такое явление в нашей культуре, нельзя же его
просто так хоронить!" Именно пешком -- от Киева до Черновиц.
Если его не успевали схватить за руки, он устраивал гиньоль. У сестры
умер муж, Сергей целый день убирал его, попросил всех выйти и не мешать ему.
А когда гроб с покойником вынесли к собравшимся, то Аня упала в обморок: он
сделал покойнику грим фараона и нарисовал открытые глаза.
Художественный процесс не прерывался. У одного его родственника была
золотая челюсть, он пришел навестить Сережу в больнице и, заглянув в окно
палаты, улыбнулся ему. Увидев сверкающую челюсть, Сережа, хоть и был очень
слаб, все же заметил: "Вот так выглядит армянская смерть".
У себя во дворе он устроил могилу живой сестры, и она каждый день
видела ее с балкона; свои похороны он тоже инсценировал, украсив
автокатафалк большим своим портретом, и снялся рядом, рыдая; в последнем
сценарии описал свою смерть. Словно бы дразнил судьбу. Когда я отворачивался
и говорил цветаевскую фразу, что "предсказания поэта сбываются", он весело
отвечал: "А я не поэт".
Оказалось, что поэт!
Мне его всегда будет не хватать
Однажды на лугу, покрытом нежными полевыми цветами, в ослепительно
солнечный и от этого еще более ужасный день меня встретила соседка по даче,
наша с Сережей приятельница Софья Милькина, и плача сказала, что Сергей в
московской клинике, что у него рак, ему удалили легкое и он обречен. Он
просит меня приехать в больницу. Едва оправившись от потрясения, я поехал к
нему, но выяснилось, что он со скандалом (!) выписался и улетел домой.
Вскоре позвонил Тбилиси отец Георгий: "Сережа в тяжелом состоянии, у него
депрессия, он исповедуется, плачет, говорит ужасные вещи и умоляет вас снять
грех с души".
-- Ну конечно! Скажи ему, что он давно прощен. Через день снова звонок:
Он просит, чтобы вы написали ему об этом.
Елки-палки, какая бюрократия! Я, конечно, написал, но не "об этом", а
просто как ни в чем не бывало послал дружеский привет, пожелание здоровья и
скорой встречи, немного пошутил, что-то нарисовал... Наутро телеграмма:
"Дорогой друг и брат Васо и сестра Инна! Не нашел слов выразить радость
получения письма. Да здравствует амнистия! Выразил свою радость созданием
коллажа. Доставка Георгием от 1 до 5 октября. Целую маэстро Саркис 19-9-89".
(Письма к нему я часто, задолго до Роттердама, адресовал "маэстро
Параджанову".) В начале октября мне звонят, что "маэстро Саркис" -- увы --
снова в больнице и ждет меня.
Из моего дневника: "17 октября 1989 г. За последнюю неделю несколько
раз навещал Сережу на Пироговке. Когда я вошел в палату, он начал плакать. В
первый раз в жни видел его смутившегося. Я, конечно, ни слова ни о чем.
Чтобы отвлечь его, я болтал, что "Инны, мол, в Москве нет, а то она
непременно пришла бы, а мама прислала тебе немного твоего любимого лобио",
он тут же начал шутить, просил приходить каждый день, совал мне фрукты, что
ему прислали Тбилиси, устроил на тумбочке композицию коробочек и
лекарственных пузырьков, прочел открытку от Светланы, которая вынуждена была
уехать обратно в Киев к больному отцу, и устроил семейную перепалку с
Гарриком, -- словом, все так, как всегда.
Все, да не все. Через день я застал его после укола. Он мучительно
спал. Я долго сидел и смотрел на его лицо. Внезапно он открыл глаза: "Я так
виноват перед вами". И прежде чем я нашелся, он снова впал в забытье.
Сегодня он позвонил, что решил улететь, что ему лучше. Я тут же
помчался к нему и застал его совершенно погасшего, молчаливого,
неузнаваемого. К сожалению, ему совсем не лучше: Он ни разу не улыбнулся.
Было невыносимо. Я ушел от него с тяжелым сердцем.
К тому времени в Тбилиси умерли его родные, не стало соседки, и теперь,
вместо конуры, в его распоряжении оказался целый этаж отчего дома, анфилада
комнат. Он торопился их обставить, развесить свои работы. Этаж этажом, но
болезнь его не оставляла, ему все было трудно, мучила жестокая депрессия.
Мне рассказал об этом, вернувшись Тбилиси, Миша Богин, а Сережа передал,
что коллаж мне готов, но подбирается рама. "Ты видел эту работу? Что там?"
-- "Называется "Раскаяние": святой Петр, с седой параджановской бородой,
молит прощения у юноши, лицо которого украшает алая роза. Вообще, это что-то
невиданное, с бабочками и райскими птицами, все в перламутре и жемчугах..."
Коллаж оказался и впрямь невиданным, поскольку он до меня так и не дошел.
Потом уже я узнал, что незадолго до смерти Сергей продал закупочной комиссии
своего будущего музея (нужны были деньги!) несколько работ, в том числе и
ту, что сделал для меня. Хватившись, он просил вернуть коллаж, чтобы
заменить другим, но все уже было заприходовано, описано, мерено и т.д.
Тогда он сказал, чтобы эту работу экспонировали с надписью "Посвящается
Катаняну". Она так и экспонируется.
Открывая свою первую выставку, он писал: "Я, Сергей Иосифович
Параджанов, родился в Тбилиси, там же и умру. В юности, рассуждая, как
заработать на жнь, я поступил в институт кинематографии и с тех пор
голодаю". Здесь верно все, кроме одного, -- он умер не в Тбилиси, а в
Ереване, 20 июля 1990 года, через три дня после возвращения Парижа, где в
клинике пытались продлить его дни.
Как мне его не хватает сегодня и будет не хватать дальше! Его земная
жнь -- блистательная и трагическая -- была отмечена гениальными озарениями
и тяжкими испытаниями. Она кончилась. Началась его земная слава -- его
называют Великим.
Отозвалось все, что он так исступленно прывал, -- но без него
публикуют его сценарии, без него открывают выставки, без него показывают его
фильмы на фестивалях, без него улетают делегации, без него сыплются на него
награды... Все без него и снова без него!
И вот сегодня со страниц газет и еженедельников, кино и телеэкранов на
нас смотрит лицо седобородого патриарха, и шутки его выдаются за
глубокомыслие Заратустры.
Нет, для меня он остался таким, каким я узнал его в юности -- красивым
и бедным, добрым и веселым фантазером.
Отлично зная себе цену, он однажды серьезно спросил попутчиков, с
которыми предстояло ехать по опасной горной дороге:
-- А вы не боитесь? Себе-то я ведь обеспечил бессмертие.
Аминь!