Книго

---------------------------------------------------------------
     

Origin: "Народная Библиотека Максима Горького" (www.maximgorkiy.narod.ru)

---------------------------------------------------------------
     Это  было  в 92-м, голодном году, между Сухумом и Очемчирами, на берегу
реки Кодор, недалеко от моря - сквозь веселый шум светлых вод  горной  речки
ясно слышен глухой плеск морских волн.
     Осень.  В  белой пене Кодера кружились, мелькали желтые листья лавровишни,
точно маленькие,  проворные лососи, я сидел на камнях над рекою  и  думал, что,
наверное, чайки и бакланы тоже принимают листья  за  рыбу и - обманываются, вот
почему они так обиженно кричат, там, направо, за деревьями, где плещет море.
     Каштаны надо мною убраны  золотом, у ног  моих - много листьев, похожих на
отсеченные ладони чьих-то рук.  Ветви граба на том берегу уже голые  и  висят в
воздухе разорванной сетью; в ней, точно пойманный, прыгает желто-красный горный
дятел-расудук, стучит черным носом по коре ствола,  выгоняя насекомых, а ловкие
синицы и сизые поползни - гости с далекого севера - клюют их.
     Слева  от  меня  по  вершинам гор тяжело нависли,  угрожая  дождем, дымные
облака, от них ползут тени по зеленым скатам, где растет мертвое дерево самшит,
а в дуплах старых буков и ляп можно найти "пьяный мед", который,  в  древности,
едва  не  погубил солдат Помпея Великого  пьяной сладостью своей,  свалив с ног
целый легион железных римлян; пчелы делают  его  из  цветов лавра  и  азалии, а
"проходящие" люди  выбирают из дупла и едят, намазав на лаваш - тонкую  лепешку
из пшеничной муки.
     Этим  я  и  занимался,  сидя  в  камнях  под  каштанами, сильно искусанный
сердитой  пчелой,  макал куски хлеба в котелок,  полный  меда,  и  ел,  любуясь
ленивой игрою усталого солнца осени.
     Осенью  на  Кавказе - точно  в  богатом соборе, который построили ве'ликие
мудрецы - они же всегда и великие грешники,- построили,  чтобы скрыть от зорких
глаз совести свое  прошлое,  необъятный  храм  из  золота,  бирюзы,  изумрудов,
развесили по горам  лучшие  ковры, шитые шелками  у  тюркмен,  в  Самарканде, в
Шемахе, ограбили весь мир и все - снесли сюда, на глаза солнца,  как  бы  желая
сказать ему:
     - Твое - от Твоих - Тебе.
     ...Я вижу,  как  длиннобородые седые великаны, с огромными глазами веселых
детей, спускаясь с гор, украшают землю, всюду щедро сея разноцветные сокровища,
покрывают горные вершины толстыми пластами  серебра, а уступы их - живою тканью
многообразных деревьев, и - безумно-красивым  становится  под  их  руками  этот
кусок благодатной земли.
     Превосходная   должность - быть   на   земле   человеком,  сколько  видишь
чудесного, как мучительно  сладко  волнуется сердце  в  тихом  восхищении  пред
красотою!
     Ну да - порою бывает трудно, вся грудь  нальется жгучей ненавистью и тоска
жадно сосет кровь сердца,  но  это - не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто,
очень  грустно  смотреть  на  людей: так много  потрудилось оно для них, а - не
удались людишки...
     Разумеется, есть  немало и хороших, но - их надобно починить или - лучше -
переделать заново.
     ...Над кустами, влево от меня, качаются темные  головы: в шуме волн моря и
ропоте  реки  чуть  слышно  звучат  человечьи голоса - это "голодающие" идут на
работу в Очемчиры из Сухума, где они строили шоссе.
     Я знаю их - орловские, вместе работал с ними  и  вместе рассчитался вчера;
ушел я раньше их, в ночь, чтобы встретить восход солнца на берегу моря.
     Четверо  мужиков и скуластая баба, молодая, беременная, с огромным вздутым
к носу животом, испуганно вытаращенными глазами синевато-серого цвета.  Я  вижу
над   кустами  ее  голову  в  желтом  платке,  она  качается,   точно  цветущий
подсолнечник  под  ветром. В Сухуме у нее помер муж - объелся фруктами. Я жил в
бараке среди этих людей:  по  доброй русской привычке  они  толковали  о  своих
несчастиях так много  и  громко, что, вероятно,  их  жалобные речи  было слышно
верст на пять вокруг.
     Это - скучные  люди,  раздавленные своим горем,  оно  сорвало их с родной,
усталой, неродимой земли  и,  как  ветер  сухие листья осени, занесло сюда, где
роскошь   незнакомой   природы - изумив - ослепила,  а  тяжкие   условия  труда
окончательно пришибли  этих  людей. Они смотрели на все здесь, растерянно мигая
выцветшими,   грустными  глазами,  жалко  улыбаясь  друг  другу,  тихо  говоря:
     - А-яй... экая землища...
     - Прямо - прет из нее.
     - Н-да-а... а однако - камень ведь...
     - Неудобная земля, надобно сказать...
     И  вспоминали о Кобыльем  ложке. Сухом гоне. Мокреньком - о родных местах,
где каждая горсть земли была прахом их дедов и все памятно,  знакомо,  дорого -
орошено их потом.
     Была  там  с  ними еще одна баба - высокая,  прямая, плоская, как доска, с
лошадиными челюстями и тусклым взглядом черных, точно угли, косых глаз.
     Вечерами она, вместе  с  этой - в желтом платке,- уходила за барак и, сидя
там на груде щебня, положив щеку на ладонь, склоня голову вбок, пела  высоким и
сердитым голосом:
     За погостом...
             во зелены-их куста-ах -
     На песочку...
             расстелю я белый плат...
     Не дождусь ли...
             дружка милого мово...
     Придет милый...
             поклонюся яй ему...
     Желтая обычно молчала, согнув  шею  и  разглядывая свой живот,  но  иногда
вдруг, неожиданно, лениво и густо, мужицким сиповатым  голосом вступала в песню
рыдающими словами:
     Ой да милый...
          ой, миленок дорогой...
     Не судьба мне...
          боле видетьси с табой...
     В  черной душной темноте южной ночи эти плачевные голоса напоминали север,
снежные пустыни, визг метели и отдаленный вой волков...
     Потом косоглазая баба заболела  лихорадкой и ее снесли в город на носилках
из брезента - она тряслась в них и мычала, словно продолжая петь  свою  песню о
погосте  и  песочке.  ...Ныряя в воздухе, желтая голова  исчезла. Я кончил свой
завтрак, закрыл листьями мед  в  котелке, завязал котомку и, не спеша, двинулся
вослед ушедшим, постукивая кизиловой палкой о твердый грунт тропы.
     Вот и я на узкой, серой полосе дороги, справа - качается густо-синее море;
точно невидимые столяры  строгают его тысячами фуганков - белая стружка, шурша,
бежит на берег, гонимая ветром, влажным, теплым и пахучим, как дыхание здоровой
женщины.  Турецкая  фелюга, накренясь на левый борт, скользит  к  Сухуму, надув
паруса,  как  важный сухумский инженер надувал свои толстые щеки - серьезнейший
человек. Почему-то он говорил вместо тише - "чише" и "хыть" вместо хоть.
     - Чише! Хыть ты и боек, но я тебя моментально в полицию...
     Любил он отправлять  людей  в  полицию,  и  хорошо думать, что теперь его,
наверное, уже давно, до костей обглодали червяки могилы.
     ...Идти - легко,  точно  плывешь  в  воздухе. Приятные думы, пестро одетые
воспоминания  ведут  в  памяти тихий хоровод; этот хоровод  в  душе - как белые
гребни волн на море, они сверху, а там, в глубине - спокойно, там тихо  плавают
светлые и гибкие надежды юности, как серебряные рыбы в морской глубине.
     Дорогу тянет к морю, она, извиваясь, подползает ближе  к  песчаной полосе,
куда  вбегают  волны,- кустам  тоже   хочется   заглянуть  в  лицо  волны,  они
наклоняются через ленту дороги, точно кивая синему простору водной пустыни.
     Ветер подул с гор - будет дождь.
     ...Тихий стон в кустах - человечий стон, всегда  родственно  встряхивающий
душу.
     Раздвинув кусты, вижу - опираясь спиною  о  ствол ореха, сидит эта баба, в
желтом  платке,  голова  опущена  на  плечо,  рот  безобразно  растянут,  глаза
выкатились и безумны; она держит руки на огромном животе  и  так  неестественно
страшно дышит,  что  весь  живот  судорожно  прыгает,  а  баба, придерживая его
руками, глухо мычит, обнажив желтые волчьи зубы.
     - Что - ударили? - спросил  я,  наклоняясь  к  ней,- она  сучит, как муха,
голыми ногами в пепельной пыли и, болтая тяжелой головою, хрипит:
     - Уди-и... бесстыжий... ух-ходи...
     Я  понял,  в  чем  дело,- это  я  уже  видел однажды,- конечно, испугался,
отпрыгнул,  а  баба  громко,  протяжно завыла,  из  глаз  ее,  готовых лопнуть,
брызнули мутные слезы и потекли по багровому, натужно надутому лицу.
     Это воротило  меня  к  ней,  я  сбросил на землю котомку, чайник, котелок,
опрокинул ее спиною на землю и хотел согнуть ей ноги в коленях - она оттолкнула
меня, ударив руками в лицо  и  грудь, повернулась  и,  точно  медведица,  рыча,
хрипя, пошла на четвереньках дальше в кусты:
     - Разбойник... дьявол...
     Подломились руки, "она упала,  ткнулась  лицом  в  землю  и  снова завыла,
судорожно вытягивая ноги.
     В горячке возбуждения, быстро вспомнив все,  что  знал  по  этому  делу, я
перевернул ее на спину, согнул ноги - у нее уже вышел околоплодный пузырь.
     - Лежи, сейчас родишь...
     Сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и - стал акушером.
     Баба извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг  себя
и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать  ее  в  рот  себе, осыпала землею
страшное, нечеловеческое лицо,  с  одичалыми, налитыми  кровью  глазами,  а  уж
пузырь прорвался и прорезывалась головка,- я  должен был сдерживать судороги ее
ног, помогать ребенку и следить, чтобы она не совала траву в свой перекошенный,
мычащий рот...
     Мы немножко ругали  друг  друга,  она - сквозь  зубы, я - тоже не  громко,
она - от боли и, должно быть, от стыда, я - от смущения и мучительной жалости к
ней...
     - Х-хосподи,- хрипит она, синие  губы закушены и в пене, а из глаз, словно
вдруг выцветших на солнце, всъ льются эти обильные слезы невыносимого страдания
матери, и все тело ее ломается, разделяемое надвое.
     - Ух-ходи ты, бес...
     Слабыми,  вывихнутыми  руками  она  все  отталкивает меня,  я  убедительно
говорю:
     - Дуреха, роди, знай, скорее...
     Мучительно  жалко ее, и кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце
сжато тоской, хочется кричать, и я кричу:
     - Ну, скорей!
     И вот - на  руках  у  меня человек - красный.  Хоть  и  сквозь слезы, но я
вижу - он весь красный и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет,
хотя  еще  связан  с  матерью. Глаза у него голубые,  нос  смешно  раздавлен на
красном, смятом лице, губы шевелятся и тянут:
     - Я-а... я-а...
     Такой скользкий - того и гляди,  уплывет из рук моих,  я  стою на коленях,
смотрю на него, хохочу-очень рад видеть  его! И - забыл, что надобно  делать...
     - Режь...- тихо  шепчет  мать,- глаза  у  нее  закрыты,  лицо  опало,  оно
землисто, как у мертвой, а синие губы едва шевелятся:
     - Ножиком... перережь...
     Нож  у  меня  украли  в  бараке - я  перекусываю  пуповину,  ребенок  орет
орловским басом, а мать - улыбается: я вижу, как удивительно расцветают,  горят
ее  бездонные глаза  синим огнем - темная рука шарит  по  юбке,  ища  карман, и
окровавленные, искусанные губы шелестят:
     - Н-не... силушки... тесемочка кармани... перевязать пупочек...
     Достал тесемку,  перевязал, она - улыбается все ярче; так хорошо  и  ярко,
что я почти слепну от этой улыбки.
     - Оправляйся, а я пойду, вымою его... Она беспокойно бормочет:
     - Мотри - тихонечко...  мотри  же...  Этот  красный  человечище  вовсе  не
требует  осторожности: он сжал кулак и орет, орет,  словно вызывая  на  драку с
ним:
     - Я-а... я-а...
     - Ты, ты!  Утверждайся,  брат, крепче,  а  то  ближние  немедленно  голову
оторвут...
     Особенно серьезно  и  громко крикнул он,  когда его впервые  обдало пенной
волной моря, весело хлестнувшей обоих нас;  потом,  когда  я  стал  нашлепывать
грудь и спинку  ему,  он  зажмурил глаза, забился  и  завизжал  пронзительно, а
волны, одна за другою, всъ обливали его.
     - Шуми, орловский! Кричи во весь дух...
     Когда мы с ним воротились к матери, она лежала, снова закрыв глаза,  кусая
губы, в схватках,  извергавших  послед, но, несмотря  на  это,  сквозь  стоны и
вздохи, я слышал ее умирающий шепот:
     - Дай... дай его...
     - Подождет.
     - Дай-ко...
     И дрожащими,  неверными руками расстегивала кофту  на  груди.  Я  помог ей
освободить грудь, заготовленную природой на двадцать человек детей,  приложил к
теплому ее телу буйного орловца, он сразу все понял и замолчал.
     - Пресвятая,  пречистая,- вздрагивая,   вздыхала   мать   и   перекатывала
растрепанную голову по котомке с боку на бок.
     И  вдруг,  тихо  крикнув,  умолкла,  потом  снова открылись  эти  донельзя
прекрасные глаза - святые глаза  родительницы, синие, они смотрят в синее небо,
в них горит и тает благодарная, радостная улыбка;  подняв  тяжелую  руку,  мать
медленно крестит себя и ребенка...
     - Слава те, пречистая  матерь  божия... ох... слава тебе... Глаза  угасли,
провалились, она долго молчит, едва дыша, и вдруг деловито, отвердевшим голосом
сказала:
     - Развяжи, паренек, котомку мою...
     Развязали, она взглянула  на  меня  пристально, слабенько усмехнулась, как
будто - чуть заметно - румянец блеснул на опавших щеках и потном лбу.
     - Отойди-ка...
     - Ты очень-то не возись...
     - Ну, ну... отойди...
     Отошел недалеко в кусты. Сердце как будто устало,  а  в  груди  тихо  поют
какие-то славные  птицы, и это - вместе с немолчным  плеском моря - так хорошо,
что можно бы слушать год...
     Где-то  недалеко  журчит  ручей - точно  девушка  рассказывает   подруге о
возлюбленном своем...
     Над кустами поднялась голова в желтом платке, уже повязанном, как надобно.
     - Эй, эй, это ты, брат, рано завозилась!
     Придерживаясь рукою за ветку кустарника,  она  сидела, точно  выпитая, без
кровинки  в  сером лице, с огромными синими озерами на месте глаз,  и  умиленно
шептала:
     - Гляди - как спит...
     Спал он хорошо, но, на мой взгляд, ничем не лучше других детей,  а  если и
была разница, так она падала на обстановку:  он  лежал  на  куче ярких  осенних
листьев, под кустом,- какие не растут в Орловской губернии.
     - Ты бы, мать, легла...
     - Не-е,- сказала  она,  покачивая  головою   на   развинченной   шее,- мне
прибираться надобно да идти в энти самые...
     - В Очемчиры?
     - Во-от! Наши-те, поди, сколько верст ушагали...
     - Да разве ты можешь идти?
     - А богородица-то? Пособит...
     Ну, уж если она вместе с богородицей,- надо молчать!
     Она смотрит  под  куст  на  маленькое, недовольно надутое лицо, изливая из
глаз теплые лучи ласкового  света, облизывает губы  и  медленным движением руки
поглаживает грудь.
     Я развожу костер, прилаживаю камни, чтобы поставить чайник.
     - Сейчас я тебя, мать, чаем угощу...
     - О? Напои-ка... ссохлось все в грудях-то у меня...
     - Что ж это земляки бросили тебя?
     - Они не бросили - зачем! Я сама отстала, а они - выпимши, ну... и хорошо,
а то как бы я распросталась при них-то...
     Взглянув на меня, она закрыла лицо локтем, потом, сплюнув кровью, стыдливо
усмехнулась.
     - Первый у тебя?
     - Первенькой. А ты - кто?
     - Вроде как бы человек...
     - Конешно, человек! Женатый?
     - Не удостоился...
     - Врешь?
     - Зачем?
     Она опустила глаза, подумала:
     - А как же ты бабьи дела знаешь? Теперь - совру. И я сказал:
     - Учился этому. Студент - слыхала?
     - А как же! У нас у попа сын старшой студент тоже, на попа учится...
- Вот и я из эдаких. Ну, пойду за водой...  Женщина  наклонила голову  к  сыну,
прислушалась - дышит ли? - потом поглядела в сторону моря.
     - Помыться бы мне,  а  вода - незнакомая...  Что это за вода?  И  солена и
горька...
     - Вот ты ею и помойся - здоровая вода!
     - Ой?
     - Верно. И теплей, чем в ручье, а ручьи здесь - как лед...
     - Тебе - знать...
     Дремля, свесив голову на грудь, шагом проехал абхазец;  маленькая лошадка,
вся из сухожилий, прядая ушами,  покосилась  на  нас  круглым  черным  глазом -
фыркнула, всадник сторожко взметнул башкой,  в  мохнатой  меховой  шапке,  тоже
взглянул в нашу сторону и снова опустил голову.
     - Эки люди здесь несуразные да страховидные,- тихо сказала орловка.
     Я ушел. По камням прыгает,  поет струя светлой и живой, как ртуть, воды, в
ней весело кувыркаются осенние листья - чудесно! Вымыл руки, лицо, набрал  воды
полный чайник, иду  и  вижу  сквозь  кусты - женщина,  беспокойно  оглядываясь,
ползает на коленях по земле, по камням.
     - Чего тебе?
     Испугалась, посерела и прячет что-то под себя, я - догадался.
     - Дай мне, я зарою...
     - Ой, родимый! Как же? В предбаннике надо бы, под полом...
     - Скоро ли здесь баню выстроят, подумай!
     - Шутишь ты, а я - боюсь! Вдруг зверь съест... а ведь место  надобно земле
отдать...
     Отвернулась в сторону и, подавая мне сырой, тяжелый узелок, тихо, стыдливо
попросила:
     - Уж ты - получше как, поглубже, Христа ради... жалеючи  сыночка мово,  уж
сделай поверней...
     ...Когда я воротился, то увидал, что она идет,  шатаясь  и  вытянув вперед
руку, от моря, юбка ее по пояс мокра,  а  лицо  зарумянилось немножко  и  точно
светится изнутри. Помог ей дойти до костра, удивленно думая:
     "Эка силища звериная!"
     Потом пили чай с медом, и она тихонько спрашивала меня:
     - Бросил ученье-то?
     - Бросил.
     - Пропился, что ли?
     - Окончательно пропился, мать!
     - Экой  ты  какой! А ведь я те помню,  в  Сухуме  приметила,  когда  ты  с
начальником из-за харчей  ругался; так тогда  и  подумалося  мне - видно,  мол,
пропойца, бесстрашный такой...
     И, вкусно  облизывая языком мед на вспухших  губах,  все  косилась  синими
глазами под куст, где спокойно спал новейший орловец.
     - Как-то он поживет? - вздохнув, сказала  она, - оглядывая меня.- Помог ты
мне - спасибо... а хорошо ли это для него, и - не знаю уж...
     Напилась чаю, поела, перекрестилась,  и,  пока  я  собирал свое хозяйство,
она,  сонно  покачиваясь,  дремала,  думала  о  чем-то,  глядя  в  землю  снова
выцветшими глазами. Потом стала подниматься.
     - Неужто - идешь?
     - Иду.
     - Ой, мать, гляди!
     - А- богородица-то?.. Дай-ко мне его!
     - Я его понесу...
     Поспорили, она уступила, и - пошли, плечо в плечо друг с другом.
     - Кабы мне не трюхнуться,- сказала она,  виновато  усмехаясь,  и  положила
руку на плечо мое.
     Новый житель земли русской, человек  неизвестной судьбы, лежа  на  руках у
меня, солидно сопел. Плескалось и шуршало море, все в белых  кружевах  стружек;
шептались кусты, сияло солнце, перейдя за полдень.
     Шли - тихонько, иногда  мать  останавливалась, глубоко вздыхая, вскидывала
голову  вверх,  оглядывалась  по  сторонам,  на  море,  на  лес и горы, и потом
заглядывала в лицо сына - глаза ее, насквозь промытые слезами страданий,  снова
были изумительно ясны, снова цвели и горели синим огнем неисчерпаемой любви.
     Однажды, остановясь, она сказала:
     - Господи,  боженька!  Хорошо-то  как,  хорошо! И так бы все - шла, все бы
шла,  до  самого  aж  до  краю  света,  а  он бы,  сынок,- рос да все бы рос на
приволье, коло матерней груди, родимушка моя...
     ...Море шумит, шумит...
Книго
[X]