Книго

   -----------------------------------------------------------------------
   с нем. - Н.Лунгина.
   В кн.: "Хаймито фон Додерер". М., "Прогресс", 1981.
   OCR & spellcheck by HarryFan, 4 September 2001
   -----------------------------------------------------------------------
                              Ударишь метко и с проворством,
                              Коль занимался брадодерством.
                              Насилие - удар по силам тайным.
                              Гаси скорей пожар, чтоб не сгореть случайно!
                              Ударом эпиграмматического кулака
                              Разрушишь козни тайного врага!

   Несмотря на полутьму, я узнал его, как только вошел в подъезд. Это  был
тот человек, на которого я обратил внимание в кабачке, потому что нос  его
показался мне непристойным; кончик носа все время подергивался, и  на  нем
висела капля. В подъезд я вошел случайно, это был вовсе не тот дом, что  я
искал. Но как только я увидел этого пенсионера-железнодорожника, я  тотчас
же  разгадал  его  намерения:  странным  образом  вовсе   не   требовалось
присутствия восьми- или девятилетней  девочки,  к  которой  он  приставал,
чтобы не сомневаться, что в этом общедоступном и  плохо  освещенном  месте
человек с таким носом может делать только то, что он и делал. Я повернулся
к выходу, поскольку обнаружил, что  попал  не  туда,  что  ошибся  дверью.
Однако своего взгляда на увиденном я как-то не  задержал  и,  кроме  того,
вовсе не  был  уверен,  что  мы  узнали  друг  друга.  Зато  в  реальности
доносившихся  до  меня  криков  и  ругани,  обрушившихся  в  подъезде   на
пенсионера, сомневаться не приходилось. Причем  употребляемые  слова  были
наискабрезнейшие. Его поймали с поличным. Но к этому времени я уже был  на
улице и не стал задерживаться.
   В маленьком кафе, где я его прежде никогда не встречал, он появился два
дня спустя. Он вошел, оглянулся по сторонам и направился прямо ко мне, и в
тот же миг у меня возникло и стало твердым намерение поиздеваться над  ним
каким-нибудь необычным способом. В кабачке мы никогда  друг  с  другом  не
разговаривали, но все же он, наверное, знал, кто я,  ведь  и  я,  в  конце
концов, тоже знал, кто он. А теперь я знал и еще кое-что, например  почему
он сюда зашел: ему хотелось выпить, а там, в кабачке, он уже показаться не
мог. Он боялся. Итак, он подошел и обратился ко мне, назвав меня не просто
по фамилии, но и по чину, выразил свое  удивление  нашей  здесь  встречей,
осведомился, часто ли я сюда заглядываю,  и  наконец  попросил  разрешения
сесть за мой столик. Я сдержанно кивнул.
   Все это многократно повторялось  в  течение  последующих  двух  недель.
Почти всякий раз, когда я сидел в кафе, рано или поздно появлялся Нос.  Он
присаживался за мой столик и заводил разговор, естественно, на самые общие
темы.  И  все  же  монолитность  этого  его  защитного   слоя   постепенно
разрушалась в силу явления, именуемого в физике диффузией. "Язык  обладает
проклятой склонностью к правде", - написал где-то Гютерсло.
   - Господин доктор, - сказал мне пенсионер, - вы человек бывалый, вы уже
немало повидали на своем веку...
   - Да, немало, - кратко бросил я.
   - Ведь даже мимолетное впечатление может  в  известных  обстоятельствах
вдруг открыть глаза на какое-то происшествие.
   -  Верно,  -  согласился  я,  -  причем  такую  роль  играют  вовсе  не
обязательно прекрасные впечатления.
   - Вы, видно, хорошо разбираетесь в людях, - снова заговорил он, немного
помолчав,  -  однако  позволю  себе  заметить,  что  из  таких  мимолетных
впечатлений порой складывается неверное представление о человеке.
   - Если при этом всегда оставаться на почве фактов, то нет, - беспощадно
возразил я, и продолжал: - Надо только уметь различить, что  ты  видел  de
facto, а что вообразил себе.
   - И вам это всегда удается, господин доктор?
   - Да! - твердо ответил я, пытаясь  прикрыть  свою  ложь  односложностью
ответа (обычно мы лжем весьма пространно).
   От встречи к встрече он явно все больше терял почву под ногами. Я ни  в
коей мере не давил на него, не пытался что-либо выведать. Он нервно  водил
руками по столу. Я заранее решил, что, если защитный слой наших разговоров
в результате полной диффузии окончательно разрушится, я откажусь  даже  от
своих кратких и скупых ответов и буду просто молчать,  то  есть  слова  не
пророню, если он осмелится задать мне более или  менее  прямой  вопрос.  В
нашей повседневной жизни мы слишком часто забываем  о  такой  возможности,
всякий вопрос как бы завораживает нас, и мы тут же спешим ответить. А ведь
ответить нам или нет, всецело зависит от нас. Чтобы не дать себя  сбить  с
этих позиций, я построил на редкость сложную систему рассуждений,  которую
пытался разработать, причем, надо сказать, тщетно пытался, и испытывал  от
этого немалое огорчение и угрызения совести. И вот я обрушил на  себя  всю
тяжесть моей неудачи, чтобы замкнуть себе уста. Отступая  таким  путем  на
запретную территорию, я, само собой, разрывал нить разговора.
   Прошло  совсем  немного  времени,  и  мы  дошли  до  того  рубежа,  где
заготовленные мною хитрости уже могли быть пущены в ход.
   - Скажите, господин доктор, недели две назад вы ничем не были поражены?
- спросил он меня. Я тут же принялся глодать свою кость  -  мучавшую  меня
проблему - и с песьей серьезностью уполз в конуру размышлений. И когда  он
добавил: "Ведь мы как-то раз случайно встретились", я  уже  был  далеко  и
снова попал в бедственное положение, как, впрочем, всегда  в  той  конуре.
Его вопрос был слишком слабым раздражителем, чтобы дойти до меня,  пробить
ту скорлупу, в которой я находился. Поэтому молчание мое было не конечным,
а лишь побочным продуктом душевного напряжения,  к  тому  же  не  имеющего
решительно никакого отношения к  моему  собеседнику.  Мне  не  нужно  было
делать никаких усилий, чтобы промолчать. Это получилось само собой. Причем
промолчать так, чтобы это никак нельзя было посчитать за ответ или сделать
вид, что это и есть ответ. Нет, молчание мое было однозначным, в нем ни на
йоту не было ничего другого, кроме отсутствия ответа, просто ничего. Такая
тактика - поступок мой все же заслуживает этого  определения,  потому  что
требует, если в это время не уйти в иную  сферу,  крайнего  напряжения,  -
оказалась не под силу его измочаленным, изодранным  в  клочья  нервам.  Он
сломался, а точнее, прорвался, и поток  слов  хлынул  прямо  на  мраморный
столик - достойно удивления, что он его не запачкал.  Его  речь  по  своей
манере  была  крайней  противоположностью  моего  недавнего  молчания.   Я
спровоцировал его,  причем  беззвучно,  не  произнеся  ни  слова.  Он  все
рассказал.
   Во время моих напряженных размышлений - она, все же придавали мне некий
ореол - я очень четко осознал, что сейчас осень и стоит ясная,  прозрачная
погода, неторопливая в осмотрительная, как пожилые люди, тогда как  весна,
если их сравнивать по этой линии, вечно торопится побыстрее  сварить  свое
варево из разнообразных эмоций. На улице на широком тротуаре расположилась
осень, она была видна, хотя желтые листья и не попадались  на  глаза.  Она
расположилась там, душа бродяги, чужая в этом городе,  привыкшая  шататься
по лесам. Обивка мягких скамеек в кафе была мясного цвета,  маленький  зал
еще не заполнился посетителями. Сквозь витрину  я  увидел,  что  выглянуло
солнце. Итак, пенсионер-железнодорожник все рассказал. Родители девочки  -
это они кричали и ругались в подъезде - предпочитали не подымать шума,  не
обращаться в полицию, а решить все тихо,  путем  денежной  компенсации  за
ненанесенный ущерб; при этом в своих требованиях они держались в  границах
все же реальной для него суммы, будто пригнанной ему по мерке, как сюртук.
Короче, ему надлежало вручить им двести пятьдесят марок, причем не позднее
восьми часов вечера 20 октября. Если же он не выполнит этого условия, то в
восемь часов пятнадцать минут они опустят  в  почтовый  ящик  заявление  в
полицию.
   А разговор этот происходил как раз 20 октября, но было еще четыре  часа
пополудни. И ему удалось раздобыть всего двести десять марок. Как  человек
женатый, да еще с малыми доходами, он не мог бесконтрольно располагать  ни
одной маркой. Деньги лежали перед ним на столике. Он их дважды пересчитал.
На висках, на лбу - если это  можно  было  назвать  лбом  -  и  на  скулах
выступили капельки: испарина  слабости.  Я  с  удовлетворением  представил
себе, что ноги у него, наверное, тоже потели. Задача заключалась теперь  в
том, чтобы подольше помариновать его в собственном поту.  Я  опустил,  так
сказать, занавеску - я взял со стола газету и, не читая, скрылся за ней. Я
снова заполз в конуру  размышлений.  Этот  маневр  тоже  удался.  Когда  я
некоторое время спустя вынул записную книжку и начал в ней что-то  писать,
я и в самом деле забыл о всех своих намерениях  касательно  пенсионера.  Я
стал, так сказать, нейтрален. В конце концов я и в самом деле углубился  в
чтение  газеты,  полагая,  будто  этой  непринужденностью  финала,   столь
неожиданной после предыдущего напряжения, я  обязан  тому  обстоятельству,
что в данном номере в виде исключения напечатаны не одни только  глупости,
но и блестящий фельетон.  В  кафе  давно  уже  зажгли  лампы,  а  глубокие
сумерки, спустившиеся на улицу, прильнули к витрине,  придавая  ей  темный
блеск.
   Из того далека, где я укрылся, я вдруг с размаху нанес пенсионеру 
Впрочем, все это время он и не пытался замаскироваться чтением; он спрятал
деньги и сидел, согбенный, уперев взгляд в столик.
   - Господин Рамбаузек,  -  сказал  я,  -  недостающую  сумму  вы  можете
получить у меня, и притом немедленно.
   Он тут же стал мне клясться, что аккуратнейшим образом вернет долг.
   - Об этом нет и речи, - сказал я, - потому что за эти деньги вы  должны
свершить некий поступок.
   - Я готов на все, -  ответил  он  почти  беззвучно;  он  был  настолько
исчерпан, что явно потерял всякое мужество.
   - То, что вам надлежит совершить, является,  собственно  говоря,  сущим
пустяком, - сказал я, специально выражаясь витиевато, так  как  знал,  что
это оказывает  сокрушающее  действие  на  людей  подобного  рода,  -  зато
выполнение  должно  быть  четким  и  в   точности   соответствовать   моим
инструкциям. Вы выйдете сейчас из кафе, а я пойду  за  вами  на  некотором
расстоянии. Перед тем подъездом - вы знаете, перед  каким,  одним  словом,
там, где кабачок, - вы остановитесь и, вытянув вперед руки,  сделаете  три
полных приседания. Это упражнение надо делать медленно. Имейте в виду, что
я буду находиться поблизости и наблюдать за вашими движениями. После  того
как упражнение будет вами выполнено, я пройду мимо  вас  по  тротуару,  не
обращая при этом на вас никакого внимания. Я отправлюсь в  находящееся  на
той же улице чуть подальше, кафе "Грайлингер", и там буду вас  ждать.  При
условии, что все три приседания будут проделаны медленно, правильно  и  до
конца, вы получите от меня недостающие вам деньги. Теперь я вас попрошу  в
точности повторить, что именно вам надлежит сделать.
   Повторить все это было для него невероятной мукой, в  чем  я,  впрочем,
нимало не сомневался.  Его  собственные  слова  стекали  по  нему,  словно
вязкая, холодная, густая жидкость. И когда я его наконец-то  отпустил  для
выполнения своего задания, он испытал чуть ли  не  облегчение.  Я  тут  же
двинулся за ним. На полого подымающейся в гору улице  царило  оживление  -
был час закрытия магазинов. Минутами  мне  казалось,  что  ему  невозможно
будет проделать то, что я от него требовал. Вслед за тем  меня  охватывало
желание просто удрать, убежать, исчезнуть; но я чувствовал себя  почему-то
нерасторжимо с ним связанным, можно даже сказать, прикованным к нему.  Вот
он  уже  добрел  до  указанного  мною  места,  остановился  там  и   стоял
неподвижно. И вдруг стал приседать. Но сперва он выкинул вперед руки,  как
тому учат  на  уроках  физкультуры.  Именно  эта  ученическая  точность  и
производила впечатление полного абсурда. Даже  при  втором  приседании  на
него едва ли кто обратил внимание, быть может, люди думали, что он обронил
какую-то вещицу и теперь поднимал ее. Когда он  присел  в  третий  раз,  я
прошел вперед, причем так близко от него, что он потерял равновесие, и ему
пришлось опереться левой рукой о тро В большом кафе "Грайлингер", где
табун кресел и обитых красным скамеечек уходил в глубину  зала,  было  еще
почти пусто, причем в левой его половине не было вообще ни  души.  Проходя
мимо кельнера, я на ходу сделал ему заказ, направился в  тот  вакуум,  что
царил слева, и сел за самый отдаленный столик.  Тут  же  в  кафе  появился
Рамбаузек и двинулся ко  мне.  Я  поглядел  на  него:  он  был  совершенно
раздавлен, это было ясно с первого взгляда. Я сидел на скамеечке с  мягкой
обивкой, засунув руки в карманы брюк и вытянув ноги. Пенсионер  уже  почти
дошел до меня. Вдруг  я  заметил,  что  его  глаза,  сожрав  то  небольшое
расстояние, которое нас еще разделяло, буквально прыгнули  на  меня,  и  в
следующую секунду он уже обеими руками  схватил  меня  за  глотку.  Но  он
подскочил так торопливо, что не рассчитал своих движений -  мои  вытянутые
ноги очутились между его ногами. Я раздвинул  свои  ноги,  и  он  упал  на
скамеечку напротив. Он  уставился  в  меня  все  еще  вылезшими  из  орбит
глазами, но возбуждение в них быстро гасло. Он отвел взгляд.
   - Извините меня, господин доктор, - сказал он, - я  споткнулся  о  ваши
ботинки.
   - Так я и понял, - сказал я.
   Кельнер принес мне кофе. Я заказал  для  Рамбаузека  двойной  коньяк  и
содовую. Потом передал ему  деньги.  Еще  раз  пересчитав  всю  сумму,  он
тщательно засунул деньги в бумажник. Вслед за тем он жадно выпил коньяк  и
выкурил предложенную ему сигарету.
   - Советую вам не задерживаться, господин Рамбаузек, - сказал  я,  когда
он кончил пить, - все уладилось наилучшим образом, благодарю вас.
   - А я вас еще куда больше благодарю, - ответил  он,  вставая.  Какой-то
миг он явно колебался, однако  я  руки  из  кармана  не  вынул;  тогда  он
поклонился (и надо сказать, с достоинством) и ушел. Я глядел ему в  спину.
Он как раз надевал шляпу, и тогда мое внимание  привлекли  его  волосы  на
затылке и вообще форма головы. И тут я вдруг  почувствовал,  что  он  тоже
божье творение. Я зашел слишком далеко. В эту минуту мне стало  как-то  не
по себе.
   Несколько дней спустя мы повстречались на улице, и он поклонился мне  с
большой почтительностью. И вряд ли можно было отрицать, что тем  самым  он
оказался на голову выше меня.

   Недалеко от города, чуть выше по течению реки, почти у  самого  берега,
из воды торчат обломки парохода, подбитого во время войны. Сверху - вся  в
выбоинах жестянка, а снизу это еще корабль, иначе его и не  назовешь;  так
вот, из этой жестянки к небу вздымается длинная черная труба,  и  кажется,
гудит  над  рекой  и  серо-зелеными  берегами,   словно   это   последний,
нескончаемый гудок, но только беззвучный. При низкой  воде  большая  часть
корабля лежит уже на сухом берегу и из-за своего веса все глубже утопает в
грунте - течение теперь уже не омывает его, не позволяет  ему  всплыть.  В
некогда гладком, как рыба, днище снаряд пробил дыру; не хватает всего того
отсека, где расположены плицы. Однако штевень, повернутый против  течения,
стоит как положено, и даже в воде; это, не считая гудящей трубы, та  часть
обломков, которая больше всего остального сохранила форму  еще  пригодного
предмета.
   Той осенью я часто приходил туда. Я  долго  и  внимательно  разглядывал
обломки корабля. Меня все больше поражало, что дети, особенно мальчишки  -
а их было так много на берегу, - не играли на этих обломках; ведь  корабль
не мог их не привлекать. Вероятно, это было  из  соображения  безопасности
строго-настрого запрещено  полицией.  И  в  самом  деле,  если  такой  вот
карапуз, бегая между разрушенными  надстройками  по  пробитой,  прогнившей
палубе, провалился бы в трюм,  где  гулко  плескалась  вода,  извлечь  его
оттуда было бы нелегким делом. Дети играли на набережной, причем  девчонки
орали едва ли не больше мальчишек. Их  голоса  казались  старше,  взрослее
мальчишечьих и, несомненно, куда больше походили на голоса женщин,  нежели
петушиные крики, которые издают мальчишки, походят  на  юношеские  голоса.
Однако у девочек иной раз бывает дискант, который никогда  не  услышишь  у
взрослой женщины.
   - Добрый день, господин до - Это был именно такой голос.  Впрочем,
девочка эта оказалась вовсе не малюткой, лет девяти или десяти, не меньше.
   Я  должен  признать,  что  этот  девчоночий  дискант  меня   сразу   же
насторожил, вызвал почему-то раздражение и даже злость.
   - Откуда ты меня знаешь? - спросил я довольно  резко  и,  повернувшись,
уставился на  нее.  Игра  была  прервана.  Ее  подружки  внимательно  меня
разглядывали. А выражение лица той, что обратилась ко мне, заставило  меня
содрогнуться от ужаса: несмотря на  гримасу,  исказившую  ее  мордочку,  я
отчетливо увидел сквозь детские черты красивую, глупую, но хитрую бабенку,
этакую продувную бестию,  которая  здесь  сейчас  бегала  в  обличий,  так
сказать, школьницы. Одним словом, это было нечто  омерзительное.  Лицо  ее
было острым и тонким.
   - Мои родители живут в том доме, где кабачок, - сказала она  и  назвала
имя хозяина.
   Только теперь у меня в голове возникла связь с той частью города, где я
жил и где вообще находились все мои корни. Отсюда туда надо было ехать час
на трамвае.
   - Что ты здесь делаешь? - строгим голосом  спросил  я.  Я  был  удивлен
величиной ее глаз и длиной ресниц; при подробном рассмотрении  выяснилось,
что это ребенок исключительной красоты.
   - Я теперь здесь хожу в школу и живу тоже здесь, за городом, у тети.
   - А почему не у своей мамы? - спросил я.
   Она искривила не только губы, но и всю верхнюю часть тела, Все  девочки
засмеялись и стайкой упорхнули.
   Я остался один у обломков корабля. В эти  послеполуденные  часы  вокруг
царила какая-то безличная тишина. Я впал в  настроение,  странным  образом
подобное тому (конечно, только по сути), которое возникает, когда в  школе
в неурочный час по какой-то  надобности  входишь  в  физкультурный  зал  -
допустим, за оброненным там носовым платком. Вон он и лежит,  этот  платок
возле  шведской  стенки.  Но  здесь,  огибая  гору  слева,  бурлящая  река
непрестанно катила под пустым небом свои вспененные воды.  В  трюме  гулко
гудели струи. Я почувствовал боль; невозможно сказать  почему,  невозможно
сказать за что - тоска травила меня, как яд.
   Я поднял глаза - и теперь увидел, что за рекой, будто золотисто-зеленый
сад радости, стоит только что ушедшее лето, стоит над лесистыми горами, по
ту сторону седловины, под которой поезда, идущие на  запад,  проходят  два
туннеля. Городок за горой  называется  Айхграбен.  После  второго  туннеля
железнодорожное полотно круто идет вниз, и  колеса  начинают  стучать  уже
совсем в другом ритме, рельсы гудят  под  ними,  и  лес,  проносящийся  по
сторонам, наполняется стуком и звоном, потом все вдруг  обрывается  -  это
поезд выскочил на виадук; вскоре заскрипят  тормоза  -  впереди  маленький
вокзал.
   Зелень колышется, она  теплая  и  пенистая,  веранда  высокая,  а  леса
простираются куда дальше, чем может охватить глаз с этой благоприятной для
обзора точки. Но что до меня, то я жил в другом месте, расположенном  куда
ниже: в садовом домике у ручья, текущего в высокой  траве,  на  самом  дне
долины, которая тоже принадлежала хозяевам  верхней  виллы.  Я  просыпался
рано, потому что стены моего жилья были в основном из стекла. Птицы  пели.
Я вскакивал с кровати и, не одеваясь, шел по  мокрой  лужайке  под  лучами
утреннего солнца. Но вот здесь, у самой реки, возле  корабельного  остова,
была сегодня эта девочка, только что была. Голова  моя  поникла,  я  снова
слышал, как шумит вода в трюме. Что-то меня преследовало, я тянул за собой
некую нить, и она путалась у меня в ногах. Я глядел  как  завороженный  на
развороченные колеса парохода, словно надеялся  по  этим  обломкам  понять
смысл своего существования.

   Сразу же после истории с Рамбаузеком, прямо с того самого дня, я  начал
катиться по наклонной плоскости, и, как я этому ни противился, я не только
был не в силах остановиться в своем падении, но,  более  того,  постепенно
опускался все ниже и ниже. Подобно кораблю в легендарном  море  водорослей
перед Атлантидой, я, потеряв всякую работоспособность, застрял и  кружился
на одном месте; я из кожи вон лез, по все  было  тщетно,  дни  напролет  я
что-то безуспешно высиживал и чуть ли  не  с  наслаждением  вдыхал  миазмы
своего духовного разложения. Вино мне тоже не помогло, оно,  соединяясь  с
моим недугом, превращалось в отраву. Своим  обманчивым  блеском  оно  лишь
вводило в  заблуждение,  становилось  своего  рода  фата-морганой  лучшего
состояния, так что пить приходилось все больше и больше, и в конце  концов
оно привело меня в такое дурное общество, в котором мне никогда прежде, за
всю мою жизнь, не доводилось бывать.
   Во мне  пробудилась  драчливость,  и  тут  же  нашлись  соответствующие
приятели. Теперь мы выпивали не в кабачке, а только у  меня  дома,  и  уже
давно не наше прославленное местное вино, а какие-то прозрачные напитки  с
едким запахом, к тому же стоящие на столе бутылки ледяной  содовой  вскоре
стали открывать скорее для проформы - жидкость шипела, но редко попадала в
стаканы, а чаще проливалась мимо, и  весь  пол  бывал  ею  залит.  Тут  же
вспыхивали ссоры и драки. В течение всего  дня  пьяные,  едва  держась  но
ногах, шли через мою  прихожую.  В  то  время  у  меня  на  стенах  висело
старинное оружие - луки, колчаны шпаги и рапиры,  причем  не  какие-нибудь
там бутафорские подделки, а настоящее боевое оружие. Как-то раз, в сильном
опьянении, они схватили рапиры - я тоже принимал в этом участие - и начали
со звоном фехтовать, причем не в шутку, не добродушно, а всерьез. Те,  кто
еще не напился, также схватили со стены оружие и пытались силой остановить
дерущихся, и все же кому-то распороли руку, и один из наших  собутыльников
- врач по профессии, даже хирург - сделал потом перевязку. А ведь могли бы
быть и убитые, потому что на рапирах, к великому моему ужасу, не оказалось
шариков, а может быть, пьяные их сами сняли.
   Так мы куражились и попусту растрачивали бешеные деньги, не говоря  уже
о времени, бушевали дни и ночи напролет, орали песни. Быть может, мы  вели
себя так безобразно еще и оттого, что на наших сборищах не было женщин, то
есть ничто не препятствовало самой  разнузданной  грубости.  Пожалуй,  мне
сейчас зададут вопрос,  причем  с  полным  основанием,  относительно  моих
тогдашних жилищных условий: как это я мог себе позволить вести такой образ
жизни в  доходном  доме  большого  города,  где  было  множество  жильцов?
Оказывается, мог. Я жил на последнем этаже, надо мной  была  лишь  плоская
крыша. А подо мной находились конторы и магазины, которые по ночам,  когда
у меня особенно разгоралось буйство и безобразие,  были  пустыми.  Но  при
этом ту огромную квартиру,  где  я  жил,  я  занимал  не  один.  Она  была
разделена на две половины. Так мы дошли до моей соседки.
   Это была самая прелестная пожилая  дама  (ей  было  около  семидесяти),
какую я только когда-либо знал. Она была стройной, но не худощавой, живой,
но при этом исполненной достоинства, ее  заостренное  личико,  обрамленное
красивыми седыми волосами, светилось умом,  к  тому  же  она  была  просто
неутомима и исключительно сноровиста во всем, к чему прикасались ее  руки:
она вела хозяйство своего сына и его юной  жены,  которая  совсем  недавно
пришла к ним в дом. Молодожены оба имели специальность и работали  с  утра
до вечера. Квартира так и сверкала чистотой (конечно, я сравнивал со своей
половиной, где годами убирали крайне неряшливо). Госпожа Ида - так я  буду
звать в этом рассказе свою соседку, хотя у нее  и  другое  имя,  -  вскоре
стала готовить не хуже заправского повара из ресторана.  И  надо  сказать,
она отличалась большим усердием и  терпением:  ее  кухня  была  до  блеска
начищенной лабораторией гастрономии.  Мы  там  часто  болтали.  Моя  явная
симпатия и уважение вызвали у госпожи Иды в свою очередь дружеское ко  мне
расположение, и вскоре мы уже считали друг друга лучшими в мире соседями!
   В те дни, когда у меня начались шумные пьянки и бесчинства, госпожа Ида
жила одна в своей квартире, сын с женой  получили  свой  очередной  отпуск
лишь поздней осенью и уехали, чтобы провести этот месяц на юге Италии. Моя
соседка меньше всего принадлежала к людям, воспринимающим шум с повышенной
чувствительностью, напротив, можно было только поражаться,  насколько  она
была в этом отношении терпима, и сама не раз со смехом отмечала  эту  свою
особенность. Однако глухой она тоже не была. Ну, в самом начале эксцессов,
то есть вскоре  после  20  октября  и  трех  приседаний  Рамбаузека,  наше
поведение еще не достигло своего апогея. Конечно, мы орали, но мы  были  в
задней комнате; к тому же, как только я въехал в эту квартиру, я  потратил
много сил, чтобы обеспечить ее звуконепроницаемость, тогда, правда, не для
того, чтобы иметь  возможность  беспрепятственно  пировать  и  шуметь,  а,
наоборот, чтобы работать в тиши, но, как оказалось, пороку пошло на пользу
то, что делалось во имя добродетели.
   И все же ночью мои пьяные гости то  и  дело  топали  через  нашу  общую
прихожую, и ничего тут нельзя было поделать, потому что шли они по  нужде.
При этом они, конечно, дурачились, задирали  друг  друга,  хотя  на  ногах
держались нетвердо. И вот как-то раз доктор Прецман - тот самый врач,  что
перевязал тогда руку раненому, - дал одному приятелю хорошего пинка в  зад
за то, что тот замешкался у унитаза. Тут началась потасовка.  Шум  донесен
до моих комнат, и гости валом повалили в  прихожую  и  как-то  сами  собой
влились, так сказать, во все разрастающуюся драку,  которая  вскоре  стала
всеобщей. Казалось, подливали все больше масла в огонь, и в  конце  концов
дрались уже все двадцать человек, каждый лупил каждого, кто попадался  под
руку, и никто не знал за что.
   Легко вообразить, как неловко я себя чувствовал после этой  ночи  из-за
моей несравненной госпожи Иды. На следующий день я проскользнул мимо  нее,
причем весьма поздно, в купальном халате и очень вежливо поздоровался;  на
ее остреньком личике но видно было следов бессонницы, она выглядела свежей
и привлекательной, как всегда, и дружески поблагодарила меня за мои добрые
пожелания. Все же оставалось совершенно непонятным, почему  она  ночью  не
выразила нам своего возмущения и не потребовала тишины: шум ведь  в  самом
деле был просто невообразимый.
   Обычно те из моих собутыльников, что доползали до меня в  течение  дня,
чтобы опохмелиться стаканчиком, а затем уйти, пошатываясь, если  встречали
в  прихожей  соседку,  прежде  всегда  изощрялись  в  учтивости  -   глупо
ухмыляясь, они расшаркивались и, нетвердо стоя на ногах, по нескольку  раз
ей кланялись. Конечно, рано или поздно госпожа  Ида  все  же  должна  была
понять, что у меня творится. Но она виду  не  подавала.  Однако,  когда  я
как-то в полдень застал одного из  своих  приятелей,  забежавшего  ко  мне
выпить рюмочку - к слову сказать,  он  был  из  именитой  семьи,  держался
уверенно и обходительно, хотя трезвым его давно  уже  никто  не  видел,  -
мирно беседующим в прихожей с госпожой Идой, меня впервые посетило  что-то
вроде дурного предчувствия.
   Как раз в эти дни госпожа  Ида  мне  рассказала,  что  одна  ее  давняя
подруга тяжело больна. У этой семидесятипятилетней дамы болела  нога,  это
было какое-то поражение периферических нервов, да к тому же  она  страдала
еще  сердечной  недостаточностью  и  часто  бывала  не  в  состоянии  даже
пошевелиться. И все же, хотя она и жила совсем одна в сравнительно большой
квартире, она  упрямо  возражала  против  сиделки.  Так  что  госпоже  Иде
приходилось  самой  о  ней  заботиться.  К  счастью,  теперь,   когда   ее
собственное хозяйство не требует ее постоянного присутствия, это было  все
же возможно. Когда  боли  в  ноге  усиливаются,  больную  мучают  приступы
страха, и в эти минуты она особенно боится оказаться одна. Все это госпожа
Ида рассказывала, а я покорно слушал. Со вниманием. Но при этом с каким-то
чувством досады. При всем внешнем буйстве своей жизни внутренне  я  ощущал
себя скорее мертвым, чем живым, и осознал я  это  именно  тогда,  сидя  на
кухне и слушая рассказ госпожи Иды. Даже более того, я почувствовал страх,
страх перед чьим-то карающим гневом, который может меня вдруг  вырвать  из
нынешнего моего существования, погрузить в болезнь и  старость.  Да,  пока
милая моя соседка говорила, я чувствовал, что от смерти меня отделяет лишь
тоненькая перегородка, которую может разрушить любая случайность.
   У меня в комнатах речь снова зашла о "прелестной соседушке", о  "мышке"
- как ее уже успели здесь прозвать.  Разговор  почему-то  упорно  вертелся
вокруг этой темы, причем настойчивее  всех  его  поддерживал  тот  молодой
человек, который до этого разговаривал  в  прихожей  с  госпожой  Идой.  Я
сказал "поддерживал", а теперь мне уже представляется, что  уместней  было
бы сказать "подстрекал" к нему. Доктор Прецман, мне  казалось,  тоже,  как
говорится, поддавал жару. Фамилия госпожи Иды  вызывала  у  них  почему-то
смутные  ассоциации  с  Ветхим  заветом.  А  после  того,  как   один   из
присутствующих произнес слова "Иерихонские трубы"  -  слова  эти  возникли
внезапно в какой-то злосчастной связи, и их подхватили собутыльники, - вся
ситуация совершенно неожиданно обнаружила свою оборотную  сторону,  словно
перевернули медаль. Иерихонские трубы. Эти наши слова знаменовали беду.  Я
понял, что имею дело с уже созревшим чудовищным заговором. Какой-то  гость
крякнул, чтобы раззадорить и тех, кто был еще в нерешительности: мы должны
доказать, на что мы все без исключения способны, нам надо превзойти  самих
себя, мы устроим спектакль, пусть  знают,  с  какой  легкостью  мы  готовы
проделать нечто совершенно невероятное.
   Сопротивлялся я очень слабо; я чувствовал себя совсем  потерянным,  как
бы парализованным. К тому же в глубине души я, может быть,  надеялся,  что
наша затея, которая теперь с такой поспешностью приводилась в  исполнение,
вдруг выбьет затвор из плотины, которая все это  время  перекрывала  поток
моих  жизненных  сил,  выбьет  именно  благодаря   своей,   так   сказать,
чрезмерности. Тот молодой человек, который здесь  уже  дважды  упоминался,
безотлагательно обратился за содействием к городскому оркестру. И вот  они
были в нашем распоряжении, все три трубы, два тенора и один геликон. И при
них, конечно, музыканты. Играть решили Триумфальный марш из "Аиды"  Верди.
Что ж, марш так марш, я был не против. Доктор Прецман раздал нам  двадцать
самозаряжающихся  пистолетов,  которые  невероятно  громко  стреляли,  но,
конечно, вхолостую - это было игрушечное оружие. Все старались перекричать
друг друга, и говорили мы только о  "мышке".  Как  трогательно  она  будет
выглядеть в своей кроватке, когда заревут трубы  и  загромыхают  выстрелы;
скорее всего, она замрет от страха. Интересно, носит ли она ночной  чепец?
До чего же она все-таки прелестна, эта  "мышка"!  Около  полуночи  пришли,
стараясь  не  шуметь,  музыканты.  Им  посулили  большой  гонорар,  и  это
оказалось для них решающим, а до всего остального им явно не было никакого
дела, вели они себя на редкость по-деловому: их наняли,  чтобы  играть,  и
все; они принесли с собой сложенные пульты, а свои  ценные  инструменты  в
черных футлярах они бережно сложили в углу, чтобы их никто не задел. Потом
они с нами выпили. Духовики любят выпить.
   Молодой человек торопливо, но обдуманно отдавал последние распоряжения,
и доктор Прецман тоже принимал во всем этом участие. И именно  он,  отведя
музыкантов в сторону, настойчиво вбивал им в голову, что,  как  только  мы
все выйдем в прихожую, они должны изнутри закрыть дверь на ключ,  то  есть
сами себя запереть, и тут  же  начать  играть,  не  обращая  ни  малейшего
внимания на то, что будет  происходить,  все  снова  и  снова  невозмутимо
повторять тот же марш, причем всякий раз начиная с самого начала. С первых
наших попоек я мучительно подозревал доктора Прецмана в  том,  что  он  на
самом деде вовсе не пьян, а лишь делает вид, что сильно под  "мухой".  Уже
случалось, что он вдруг выходил из своей роли пьяницы. Хотя бы в тот  раз,
когда ему пришлось делать перевязку, у  пего  странным  образом  был  весь
необходимый перевязочный материал в кожаной сумке, оставленной в прихожей.
Совершенно случайно, как он нам сказал. А мне тем не менее  казалось,  что
он нас всех дурачит. Или он вознамерился изучить на нас действие алкоголя?
Скорее, так мне думается  теперь,  задним  числом,  он  хотел  довести  до
крайности все, чтобы посмотреть, как далеко мы можем пойти. Впрочем, в  ту
ночь, перед осуществлением задуманного, мы  выпили  немного.  Поэтому  нам
удалось совершенно бесшумно выйти в прихожую, хотя нас было  ни  много  ни
мало двадцать  человек.  Мы  зажгли  все  лампы,  тихо  открыли  дверь  на
лестничную  площадку  и  там   тоже   включили   свет.   Этого   требовала
"торжественность момента" - так по крайней мере упрямо утверждал  все  тот
же крикун, и  он  сумел  настоять  на  своем,  -  к  тому  же  это  давало
возможность желающим безо всяких церемоний к нам присоединиться. Пусть все
посмотрят, как веселятся молодые люди. Так стояли мы молча и  недвижимо  с
пистолетами в руках, сбившись  в  кучу  перед  дверью  госпожи  Иды.  Было
двадцать пять минут второго...
   И вот  ясно  и  звонко  зазвучали  трубы,  полились  чарующие  чистотой
интонации  звуки.  Смиренно-величественная  мелодия   Верди,   исполненная
воистину трогательной красоты и блеска, разорвала ночную тишину. Несколько
мгновений  спустя  мы  вбежали  в  спальню  "мышки",  выкрикивая  какие-то
бессвязные  слова  и  усердно  стреляя  из  своих  оглушающих  пистолетов.
Выключатель у двери не сразу удалось найти,  а  задние  теснили  нас,  все
продолжая палить. И даже когда вспыхнувший яркий свет осветил все  углы  и
мы обнаружили, что в комнате никого нет,  а  кровать  из  красного  дерева
стоит нетронутая, в прихожей еще раздавались последние выстрелы. Но у тех,
кто уже увидел, что в спальне пусто, руки  опустились.  Мы,  все  двадцать
человек, снова сбились здесь в кучу и стояли так же молча, недвижимо,  как
только что в  прихожей  перед  этой  дверью.  И  снова  тишиной  полностью
овладели аккорды Верди, потому что музыканты продолжали играть невзирая ни
на что. Когда же они на несколько  мгновений  прервались,  чтобы  еще  раз
начать с начала  Триумфальный  марш,  все  отчетливо  услышали  торопливые
шлепки, словно кому-то впопыхах давали пощечины (по правде говоря, мы сами
чувствовали себя вполне соответственно); оказалось, звуки эти исходила  от
шлепанцев привратника, который быстро бежал вверх по лестнице, стараясь не
задерживаться на поворотах; не прошло и минуты, как он, все  же  осторожно
озираясь, влетел в прихожую, где клубился  пороховой  дым.  Добравшись  до
нас, он в полном недоумении застыл  на  месте.  Так  он  и  стоял  посреди
комнаты, долговязый, худой человек с  широко  раскрытыми,  бессмысленными,
словно прозрачные стекла, глазами. Трубы пели. Густой дым от  бесчисленных
выстрелов висел в спальне  "мышки",  под  потолком,  будто  прямая  доска,
которая еще и вылезла сквозь отворенную дверь в прихожую.
   Под несмолкающее пение  труб  прибыл  и  наряд  полиции,  которую  жена
привратника  вызвала  по  телефону,  как  только  началась  стрельба.   На
лестничной клетке, где и так уже толпился народ, раздался топот  сапог.  С
завидной сноровкой, которой обладает  криминальная  полиция  всех  больших
городов - она достигается отбором людей и их строгой выучкой, -  наряд  во
главе со старшим ворвался в нашу квартиру, и несколько  секунд  спустя  мы
уже стояли с поднятыми вверх руками (как это  ни  смехотворно,  привратник
тоже), а на нас были направлены дула револьверов. Трубы не  умолкали.  Нам
пришлось бросить свои пистолеты на пол, и тут полицейские увидели, что это
за оружие.  Револьверы  опустились,  защелкали  предохранители.  Музыканты
невозмутимо продолжали играть, не обращая никакого  внимания  на  то,  что
полицейские громко кричали и барабанили им в дверь, так что в конце концов
ее пришлось взломать, и только тогда замерли наконец аккорды Верди.
   - Кто хозяин квартиры? - спросил старший полицейский.
   Мне пришлось назваться. Доктор  Прецман  как-то  неприятно  усмехнулся.
Знакомы ли мне собравшиеся здесь люди?
   - Это мои гости, - сказал я и добавил: - А вот это - привратник!
   Старший, конечно, давно уже понял, что  все  здесь  происходящее  -  не
более чем озорство. Нас даже  не  арестовали,  а  всего  лишь  переписали,
установив по документам наши личности.  И  музыкантов,  которые,  к  слову
сказать, все трое годились нам в отцы, тоже. Они явно были весьма  смущены
случившимся. Вслед за тем полицейские  отбыли.  Вся  эта  история  все  же
кончилась,    мягко    выражаясь,    неприятностями,     причем     весьма
продолжительными. Конечно, предъявить нам обвинение в  незаконном  ношении
оружия было невозможно; зато против нас возбудили дело о грубом  нарушении
тишины в ночное время. И со ссылкой на тот  параграф  уголовного  кодекса,
где речь идет о хулиганстве, всех приговорили к денежному  штрафу,  правда
условно, ввиду незапятнанности наших репутаций. Что до музыкантов,  то  их
удалось выгородить.

   Однако затвор все это не выбило. Тут мой расчет не оправдался. И все же
нет прямой связи между только что рассказанным - хотя естественно было  бы
это предположить - и тем, что вскоре после всех  этих  событий  я  поменял
место жительства. Впрочем, это мое переселение было временным. Просто один
мой друг, художник Роберт Г.,  уехал  на  несколько  месяцев  в  Париж.  Я
охранял теперь его жилье. Он настоятельно просил меня об  этом,  он  очень
хотел, чтобы я жил  это  время  у  него.  А  мне,  при  моих  сомнительных
обстоятельствах, это предложение было как нельзя более  кстати...  Я  ведь
всерьез считал, что проклятый затвор выбит, и  изменение  внешних  условий
жизни казалось мне весьма желательным, чтобы это подчеркнуть. Кроме  того,
в  том  доме,  где  я  жил,   я   себя   в   каком-то   смысле,   конечно,
скомпрометировал.  Ведь  наше  поведение   и   вправду   было   совершенно
непотребным. Все это должно было быльем порасти. Я  задумал  начать  новый
этап жизни. Я, собственно говоря, полагал,  что  это  получится  благодаря
моему переезду и прекращению попоек (от своих  собутыльников  я  удрал  на
самую окраину города, трудно было предположить, что сюда кто-нибудь из них
притащится или приползет). Вечно впадаешь в заблуждение, будто жизнь можно
разделить на периоды исходя из  собственных  критериев,  путем  улаживания
чисто внешних обстоятельств и нравственной перестройки. Таким  образом  ты
вырываешь себя из одной ситуации лишь затем,  чтобы  тут  же  оказаться  в
другой.
   Я отправил прислугу с какими-то вещами в мастерскую своего  приятеля  и
велел к вечеру натопить: ведь еще стояла зима, хотя и мягкая.
   Когда я пришел  в  мастерскую,  было  уже  темно.  Прислуга  из  лучших
побуждений перестаралась, чересчур натопила, в помещении было жарко, как в
инкубаторе. Я знал, что в застекленной скошенной части  крыши  в  железных
переплетах рам есть две большие  фрамуги,  и  я  открыл  обе.  Ворвавшийся
воздух был влажным. Я представил себе,  что  нахожусь  за  чертой  города,
недалеко от реки, но высоко над водой. Мастерская мне  нравилась,  хотя  я
чувствовал в ней какую-то строгость. Дело  тут,  вероятно,  заключалось  в
том, что художник не принадлежал к числу моих собутыльников - впрочем, для
человека искусства это почти само собой разумеется. Длинный рабочий стол у
окна, сделанный из грубо оструганных досок и черных  четырехгранных  тумб,
явно видал виды. На одном из его концов нужные для  работы  предметы  были
разложены в своего  рода  боевом  порядке  (впрочем,  здесь  вообще  царил
порядок). Взгляд мой  упал  на  три  карандаша,  отточенных,  как  иголки,
лежащие строго параллельно друг другу. Я не решился бы к ним прикоснуться,
так аккуратно они были положены. Картин здесь не  было,  нигде  ничего  не
висело. Может, он все отправил или взял с собой - ведь  в  Париже  у  него
была выставка.
   Я даже не успел еще сесть. Я  стоял  в  пальто  со  шляпой  в  руке.  Я
переживал свой приход сюда, погружение в  новую  обстановку,  свое  первое
впечатление, которое куда полнее владеет нами, чем мы  -  тем  помещением,
порог которого переступаем. Я тогда еще, пожалуй, и не заметил  карандашей
на столе. Пахло лаком и скипидаром. Перед тем я  зашел  в  спальню  рядом.
Возле металлической кровати, выкрашенной в белый цвет,  стоял  низкий,  но
широкий голубой столик: на нем в том  же  боевом  порядке  были  разложены
блокноты и отточенные карандаши. Я испытал зависть. В тот момент я  совсем
забыл, что у меня самого есть своя тихая и благоустроенная квартира, очень
удобная для работы и  размышлений.  Думая  о  ней,  я  видел  только  пол,
усыпанный осколками бутылок и залитый содовой водой.  Тут  я  стоял  перед
невидимой  стеной  из  хрустального  стекла,  как  человек,   оскверненный
преступлением: пустой тратой  времени.  Все  эти  прошедшие  месяцы  зимы,
которая уже подходила к концу, сейчас, словно гири, свалились мне на плечи
с потолка мастерской. И в этот самый момент я услышал какой-то насыщенный,
равномерный звук, который заполнил все помещение -  пхэ-пхэ-пхэ-пхэ...  Но
источник его был не здесь, а где-то за окном. Страх пронзил  мне  грудь  -
будто мне воткнули в  нее  палку  через  рот.  Я  повернулся  к  фрамугам.
Раздался паровозный гудок, звук пропал. Только  теперь  я  сообразил,  что
вокзал находился прямо подо мной, внизу, у  реки.  Это  пыхтел  маневровый
паровоз. Я торопливо пододвинул себе кресло. Я вдруг осознал, что я спился
и поглупел, хотя уже давно не брал в рот ни капли спиртного. Можно в  один
прекрасный день разогнать все свои пороки, их, так  сказать,  уволить,  но
вот те разрушения, которые они причинили, при этом никуда  не  денутся.  Я
сжал зубы, слезы выступили у  меня  на  глазах.  Потом  я  произнес  вслух
одно-единственное слово. Оно повисло на мгновение в воздухе у потолка, под
лампой, и лопнуло с легким звоном, заполнив собой  мастерскую.  Я  сказал:
Рамбаузек.
   На следующий день на берегу. Туман плотно обступил реку с обеих сторон.
Куда ни глянь, видно лишь быстрое движение воды.
   Из поглощенного туманом пустого пространства  не  доносится  ни  звука.
Только в обломках корабля, который уже и снаружи  все  больше  разрушался,
гудят струи; нос его глубоко ушел в воду. Когда река мельчает, его  корпус
вырисовывается еще вполне эффектно. Черная косая труба  по-прежнему  гудит
над рекой - это последний, застывший в воздухе, а  потом  заглохший  гудок
парохода. Но ширина реки этим не подчеркивается. Туман все окутал ватой.
   Я часто приходил туда в те последние зимние дни. И весной тоже. Обломки
корабля я всегда разглядывал подолгу и очень внимательно. Сейчас, в  туман
и непогоду, дети здесь не играли. Но спустя две или  три  недели  они  уже
снова появились. Я поворачивался к ним спиной, мне до них не было дела. На
меня никто но смотрел, а я смотрел на корпус с пробоиной и на реку. Теперь
взору открылся и другой берег. Но все  было  серым,  и  здесь,  и  там.  В
нейтральной тишине тянулось время между зимой и весной, как между  смертью
и жизнью. Мне стало просто тошно от этой пустоты, которая  не  желала  еще
ничего открыть. Я ушел и долго не приходил сюда. Когда я две недели спустя
все же вернулся - в каком-то смысле я относился к  этому  речному  берегу,
как пьяница к кабаку, который он был бы рад обойти, если бы только мог,  -
так вот, когда я две недели спустя или еще позже  все  же  вернулся  сюда,
стояла безветренная  солнечная  погода;  вода  в  реке  была  синей,  горы
зазеленели. Я заметил отдельные крошечные изумрудно-зеленые точки на корме
и палубных надстройках: это выглянули первые травинки из  нанесенной  туда
земли. Я долго глядел  на  эти  светящиеся  точки,  такие  яркие  на  фоне
истлевших серых красок. Когда же я повернулся, чтобы  отправиться  наконец
домой, я увидел, что навстречу мне идут в ряд пять человек - три женщины и
двое  мужчин,  -  они  приветствуют  меня  и   замедляют   шаг.   Я   тоже
останавливаюсь. Так мы сошлись.
   Естественно, из них всех я узнал только Рамбаузека, а он  меня  тут  же
познакомил со своей женой, которая оказалась весьма миловидной,  хотя  мне
нимало не приглянувшейся, стройной брюнеткой. Вторая пара  тоже  стала  со
мной здороваться, не  будучи  мне  представленной.  Мужчину,  впрочем,  я,
пожалуй, как-то видел в кабачке, а вот женщину - никогда, это уж точно.  И
все же она, обращаясь ко мне, назвала меня "господин доктор".  Тебя  знают
люди, которых ты не знаешь, каждого из нас знают, но никто не отдает  себе
отчета в том, сколь широко он известен (это довольно жутко).  Эта  женщина
меня совсем сбила с толку: она представила  меня,  четко  выговаривая  мою
фамилию, сестре своего мужа. Значит, вот она, "тетя"... И я тут же  узнал,
что ее маленькая племянница теперь, поскольку пришла весна, снова живет  у
нее за городом. Все это общество... вместе с Рамбаузеком - я как-то не мог
этого охватить умом. Сперва они его шантажировали, а теперь гуляют  вместе
с ним и его женой. Быть может,  они  продолжают  его  шантажировать,  быть
может, они это делают и сейчас, на ходу. Куда надо в  этой  связи  отнести
отца и тетю, я решительно не понимал, они были начисто лишены какого бы то
ни  было  облика,  казалось,  они  сделаны  из  той,  давно  уже   ставшей
неразличимой субстанции, которая в  виде  распыленной  эмульсии  витает  в
переулках и лестничных клетках домов пригорода. Однако про себя отмечаешь:
эти мещане способны на все, лица у них нет, на затылке - впадина убийцы, а
в голове частенько кружатся подстрекаемые злобой, глупые, а то и  безумные
мысли. Я узнал, что девочка сейчас не играет на берегу, а пошла на занятия
по рукоделию. От этого я испытал  облегчение.  С  меня  вполне  хватало  и
общества ее матери, рядом с которой я теперь шел.  Она  повернула  ко  мне
лицо и была вся внимание.  Каждое  мое  слово  она  ловила  на  лету.  Она
выглядела как обломки своей  дочери,  но  эти  обломки  полностью  заросли
свежей зеленью. Яркие, прямо светящиеся, золотые, как медные трубы,  цветы
тыквы на куче навоза и черепков. Под ее платьем - впрочем, скромным -  все
части ее тела словно давали показания о  себе,  но  все  было  подчеркнуто
порознь: вот высокий бюст, нет, надо бы сказать, вот две высокие груди;  и
таким было все, справа и слева, сверху и снизу, спереди и сзади. Мы  вошли
в вокзал, а значит, расстались с рекой. И вот тут-то,  на  улице,  нас,  а
именно госпожу Юрак и меня, оставили одних, а все остальные -  муж,  тетя,
супруги Рамбаузек - вдруг ушли. Я еще до этого сказал, что  вина  пить  не
хочу, и госпожа Юрак  меня  поддержала,  а  всем  остальным  не  терпелось
выпить, и как будто всерьез. Господин Юрак, отведя меня в сторону,  шепнул
мне, что был бы мне весьма признателен, если бы я проводил его  жену  хоть
пенного, ну, скажем, до трамвайной  остановки.  Мы  посмеялись  даже,  так
сказать, в порыве мужской солидарности. "Не увлекайся. Карл!"  -  крикнула
она ему вслед. Он, смеясь, кивнул и исчез вместе с остальными за поворотом
улицы, подымающейся в гору. Мы с госпожой Юрак пошли по дороге.
   Десять минут спустя мы  сидели  за  столиком  в  закрытом  от  взглядов
уголке, в кафе, расположенном возле той остановки, где ей надо было  сесть
в трамвай, а двадцать минут спустя мы уже пили по третьему  стакану  вина.
Каким-то образом мы, можно сказать, с первой же минуты стали возбуждаться,
и близость ее широкого бедра, да и вся завлекательная пластика ее тела тут
же заставила меня распустить руки. Моему вполне  недвусмысленному  и  даже
грубому тисканью она не оказала  никакого  сопротивления,  ни  жестом,  ни
словом, да-да, она просто не обратила на него решительно никакого внимания
и беседовала со мной о погоде, пока я взвешивал на ладони ее левую тяжелую
грудь. У нее были те же глаза, что  у  дочки:  слишком  широко  раскрытые,
слишком широко расставленные, слишком влажные, почти ослизлые. Я не  сразу
обнаружил, что по части выпивки она меня в  два  счета  заткнет  за  пояс.
Этого уж я никак не ожидал, хотя надо учесть, что в данный момент я вообще
испытывал отвращение к вину. Сперва я сам,  конечно,  в  нарушение  своего
теперешнего правила попросил принести вида, а потом она вошла во  вкус,  и
мы смогли одолеть литровую бутылку, появившуюся у  нас  на  столе,  только
благодаря тому, что я непрерывно подливал ей, и она это  одобряла.  Однако
госпожа Юрак при всем при том отнюдь не становилась оживленней. Она сидела
на своем широком фундаменте, позволяла себя целовать и тискать безо всяких
возражений и пила. Но  как  только  бутылка  была  выпита,  она  торопливо
поднялась. Мы поехали в город, и я проводил ее до самых  ворот.  Мне  было
дурно от вина (когда я добрался до дому,  меня  вырвало).  Она  исчезла  в
подъезде. А я стоял как чужой в своем квартале, перед  воротами,  рядом  с
кабачком.  Мы  ни  словом  не  обмолвились  о  том,  хотим  ли  мы   снова
встретиться, и если хотим, то когда.
   После того как меня дома вырвало - я  низко  наклонился  над  унитазом,
ничего не запачкал, потому что я ведь совершенно не был пьян, - я  сел  на
кровать Роберта, у низкого голубого столика. Мне было не по себе, словно я
осквернил этот дом, это в высшей  степени  достойное  помещение,  ибо  нет
ничего более благородного, чем жилье художника -  самый  роскошный  дворец
покажется рядом с ним лавкой  старьевщика.  А  ведь  я  намеревался  пойти
дальше в своем черном деле - я уже представлял себе эту женщину  здесь,  в
этих стенах, ее  вихляющий  зад,  ее  рот,  из  которого  так  и  сыплются
глупейшие вопросы. Нет, этого нельзя допустить.  Пусть  это  произойдет  в
моей собственной квартире, которая теперь  почему-то  снова  виделась  мне
такой, какой она была этой зимой, с бутылочными осколками на полу и  лужей
содовой воды, - словно я вдруг увидел причину своей беды; и все же не  это
была причина, не это было главным. До главного я никак не мог  докопаться.
Я давно уже засел снова за работу, и продвигалась она вполне успешно.  Мое
материальное положение тоже не внушало никаких тревог. Там, на западе -  я
теперь представлял себе заграницу  как  территорию,  расположенную  по  ту
сторону  Айхграбена,  отдельные  участки   которой   окрашены   в   яркий,
интенсивно-зеленый  цвет,  причем   они   совершенно   плоские,   как   на
географической карте, - так вот,  там,  на  западе,  в  ближайшем  будущем
должен был выйти мой обширный труд, и я мог рассчитывать  на  то,  что  он
принесет мне известность. Здесь я жил сейчас в приятной мне обстановке,  в
пригороде, в на редкость прелестной  и  к  тому  же  мне  хорошо  знакомой
местности, поскольку я прожил  тут  когда-то  несколько  лет.  И  странным
образом именно потому я чувствовал себя чужим в  этом  доме.  И  таким  же
чужим я стоял, испытывая легкую дурноту, накануне  вечером  у  ворот  дома
Юраков, хотя это было в моем родном квартале,  там,  где  расположена  моя
собственная квартира. Нет, я нигде больше не находил почвы, ни где  больше
не был дома. Пол ходуном ходил у меня под  ногами,  будто  плот  во  время
прилива... страха. А вот вчера на этот плот ко мне еще  забралась  госпожа
Юрак! Сколько бы я ни твердил себе, что благоприятное положение  дел  тоже
должно быть оценено по достоинству, как красивый пейзаж, который пропадает
для тех, кто гуляет, ничего не видя вокруг, -  все  было  напрасно.  Иначе
говоря,  прекрасные  условия  жизни  могут  оказать  прямо-таки   пагубное
действие, если в самой сущности данного человека  отсутствует  возможность
их воспринять и в конечном счете ими воспользоваться.
   С серьезностью, сосредоточенностью и упорством, которые без учета таких
состояний  одержимости   просто   невозможно   понять,   ибо   тогда   они
представляются совершенно неуместными, я мысленно все время возвращался  к
тому необъяснимому факту, что там, внизу, у обломков корабля,  никогда  не
отдает болотом. Почему же это? Правда, вода в  трюме  гудит,  значит,  она
проточная, и даже течет быстро. И все же, стоило  мне  только  подумать  о
корабле, как я чуял этот запах  болота.  Словно  оттуда  сейчас  вытащили,
выудили, достали что-то, как со дна пруда достают всякий  хлам  -  скажем,
сломанный  остов  ширмы  или  там  сапог,  покрытый  илом   и   насыщенный
органической субстанцией, - хлам, остро пахнущий тиной в тот момент, когда
его подымают со дна и вытаскивают, но совсем не громыхающий, для этого  он
слишком  влажный,  гладкий  и   скользкий,   ослизлый,   словно   насквозь
пропитанный водой. Однако слово "хлам" вызывает образ чердака, а там  чаще
всего очень  сухо.  Здешние  же  обломки  корабля  были  мокрыми,  слишком
мокрыми. Вот в такие образы я  то  и  дело  погружался,  сидя  на  кровати
Роберта, у голубого столика. Роберт  был  по  ту  сторону  Айхграбена,  на
западе, он был в Париже. Я снова услышал  пыхтение  маневрового  паровоза.
Одна из фрамуг была опущена, а дверь в мастерскую открыта. Как здесь  было
уютно, как невероятно уютно и печально. От подобных страхов я уже  однажды
убежал из своей собственной квартиры в кабак; а в этом районе  было  полно
еще куда более приятных заведений подобного  рода,  и  все  они  были  мне
знакомы по прежним временам. Однако, хотя я провел  в  таком  вот  страхе,
сидя на кровати Роберта, у голубого столика, не только вечер после встречи
с Юрак, но и многие другие вечера, мне и в голову не приходило куда-нибудь
пойти. Вино мне помочь не могло.
   Со дня переезда в мастерскую Роберта я ни  разу  не  переступал  порога
своей старой квартиры. Когда мне что-нибудь  надо  было  оттуда  взять,  я
посылал прислугу, которая по моему поручению производила и все необходимые
платежи. Рукописи и книги в случае  необходимости  она  тоже  с  легкостью
находила на полках и привозила сюда, потому что в силу моей педантичности,
которая к тому времени стала почти маниакальной,  все,  что  относилось  к
моим занятиям, стояло под  номерами.  Впрочем,  с  тех  пор  как  я  ее  в
последний раз посылал к себе домой,  прошло  уже  несколько  недель.  А  с
недавнего времени мои прогулки все чаще приводили меня в квартал, где  был
мой дом, однако в него я не заходил. В этих путешествиях -  туда  я  ездил
теперь только на трамвае - вскоре образовалась своего  рода  промежуточная
остановка в районе Лихтенверд (его и сейчас еще так называют).  Лихтенверд
я облюбовал недавно. Я избегал обломков  корабля  и  потому  ходил  теперь
сюда. Это место, откуда открывался широкий вид в где я обнаружил маленькое
кафе, было расположено примерно на  полпути  между  моей  старой  и  новой
квартирами. Поначалу я здесь застрял; когда после обеда я выходил из  дому
- я имел привычку свершать в это время моцион, - то Лихтенвердская площадь
и маленькое кафе были как бы провозглашенной целью моей  прогулки  (однако
вскоре я двинулся дальше). Отсюда, с этой открытой  высокой  точки,  видно
было все огромное привокзальное хозяйство - запасные пути, тянувшиеся  так
далеко, что их  трудно  было  охватить  взглядом,  расходящиеся  в  разные
стороны пучки рельсов, пакгаузы, щепочки вагонов, которые издалека в лучах
закатного солнца казались рядами красных  игральных  костей,  клубы  пара,
выброшенные терпеливыми локомотивами на переформировке, а за всем  этим  -
поглощенные дымом и маревом кварталы города, сбегающие к реке;  весь  этот
вид был словно  опоясан  и  собран  в  единое  целое  эстакадой  городской
железной дороги. Все  вместе  составляло  впечатляющую  картину  какого-то
искусственного  пейзажа,  раскинувшегося  как  естественный,  -  горестный
аккорд серьезности нашего времени, нашего общего положения или как там это
еще назвать. Но в маленьком кафе я и в самом деле сидел погруженный в свои
мысли, ушедший в себя, освободившийся от всего и от всех,  а  особенно  от
обеих моих квартир, той, что за городом, у реки, и той, что в городе.
   Однако застрял я там ненадолго, вскоре меня засосал город. Я бродил  по
переулкам моего квартала. Первый знакомый, который мне  там  повстречался,
был доктор Прецман. Он не спеша шел по тротуару, недалеко от кабачка, и  в
левой руке у него мерно покачивалась  красивая  толстая  сумка  из  желтой
кожи.
   - Кстати, старуха умерла, - сказал он после того, как мы поздоровались.
   - Боже мой, о ком вы говорите? - воскликнул я.
   - О подруге вашей соседки, вашей милой госпожи Иды.
   - Ах, вот оно что, - сказал я, - это та женщина с больной ногой?
   - Ну, нога была лишь побочным явлением, - бросил он вскользь. - Кстати,
надо вам заметить, госпожа Ида всю осень и зиму принимала в своей  подруге
живейшее участие, она почти два месяца каждую  ночь  проводила  у  постели
больной, к слову сказать, по моей рекомендации. Дело в  том,  что  больная
упрямо отказывалась пригласить сиделку. В конце венцов нам все же  удалось
перевести пациентку в клинику.
   - Но простите, господин доктор, выходит, вы тогда знали... Ну, когда мы
ворвались в спальню, что госпожи Иды там нет?!
   - Конечно, я это знал, - сказал он как-то лениво, - иначе я бы  никогда
не допустил такого. Ведь последствия могли оказаться, ну,  скажем,  самыми
невообразимыми. Впрочем, об этом ведь знали все, кроме вас, конечно... Мне
туда,  -  добавил  он,  указывая  на  дом  на  другой  стороне  улицы.  Мы
простились.
   Я медленно пошел вниз по улице. Мне хотелось  задать  доктору  Прецману
еще несколько вопросов... Но он снова слишком быстро исчез. Я  должен  был
немедленно вынести себе два приговора, оба мучительные, как глубокие раны,
которые я сам  себе  нанес.  Во-первых,  тот,  кто  обычно  имеет  дело  с
духовными ценностями, должен признать, что, предаваясь порокам и  разрешая
себе непозволительные вольности, он полностью перестает быть самим  собой,
в то время как другие не теряют при  этом  почву  под  ногами,  во  всяком
случае не в такой степени, - а это значит, что среди  своих  приятелей  он
всегда оказывается самым глупым; во-вторых, чтобы стать таким вот, как те,
с кем он пил, надо проделать большой  путь  в  сторону  поглупения,  иначе
говоря, то, на что другие способны, продолжая, так сказать,  держаться  на
своем обычном уровне, он в состоянии совершать, лишь катясь  по  наклонной
плоскости. О том, что я невероятно поглупел тогда и, видимо, и сейчас  еще
пребывал в этом состоянии, свидетельствовал тот факт, что мне ни  разу  не
пришла в голову мысль, однако совсем не сложная, задать себе  вопрос,  где
же, собственно говоря, была в ту пресловутую ночь  милейшая  госпожа  Ида.
Ответ на этот вопрос, который я так и не поставил, я получил только теперь
от доктора Прецмана. Кто зарывает свои талант, тот  его  навсегда  теряет.
Потому что другие находят его, выкапывают и играют им в футбол. Когда я  в
мыслях своих дошел до этого пункта, а по улице -  до  кафе,  где  когда-то
сидел с Рамбаузеком, я повстречал госпожу Юрак.
   Она собирается ехать за город,  она  обещала  дочке  зайти  за  ней  на
пристань, но до того ей надо еще забежать домой, чтобы оставить  там  свои
покупки - при этом она указала на клеенчатую хозяйственную сумку,  которую
держала в руке. Не думаю ли я тоже туда  отправиться?  Раз  так,  пусть  я
наберусь немного терпения и подожду ее на трамвайной остановке, она  скоро
вернется. На этом она поспешно ушла и действительно почти тут же появилась
снова. На полпути мы задержались, и через двадцать минут мы уже  сидели  -
так сказать, погрязнув там по колено, - в маленьком кафе на Лихтенвердской
площади. Здесь мы тоже нашли себе более или менее укромное местечко в углу
зала, но вдруг в кафе стали поминутно входить все  новые  посетители  -  в
большинстве своем это были немолодые мужчины скромной внешности, однако  в
зале они не задерживались, а лишь  проходили  через  него  и  исчезали  за
задней дверью - видимо, там была еще комната или  что-то  вроде  клуба.  Я
спросил об этом кельнера, когда он нам принес  литр  вина,  и  узнал,  что
каждую неделю местное общество  филателистов  проводит  здесь  собрание  и
обмен  марками  между  своими  членами.  Опоздавшие,  а  их  было  немало,
проходили мимо нас, и я был вынужден вести себя более или менее пристойно,
но при этом я совершенно не знал, что мне здесь делать с этой  женщиной  -
она опять пила как лошадь, - если нельзя себе ничего позволить, и  вообще,
на что тогда она мне сдалась. Наше пребывание в кафе могло быть  оправдано
только свинством и больше ничем. Это  мне  стало  вдруг  совершенно  ясно,
словно кость, это выперло из сложившейся сейчас ситуации, которая с каждой
минутой делалась все более пугающе нелепой. И когда я  решительно  не  мог
больше этого отрицать, взгляд мой случайно остановился на широком  оконном
стекле, и тут я внезапно осознал, что весна уже в полном разгаре и  вскоре
разом  обрушится  жара.  Выглянувшее  в  этот   момент   солнце   осветило
светло-зеленую листву трех деревцев на площади так контрастно и ярко,  что
показалось, будто она вырезана из цветной бумаги, и разорвало завесу  дыма
и тумана над территорией вокзала, и тогда отдельные детали вдалеке и  цепи
рыже-красных вагонов, запламенев, вынырнули из марева. Поскольку  любители
марок, по-видимому, уже все были в сборе, я, чтобы хоть  как-то  поправить
свое дурацкое положение, снова дал волю рукам,  что  было  воспринято  уже
известным мне образом. Между тем в кафе вошел еще один тип - видно, где-то
задержавшийся член общества. Так как госпожа  Юрак  сидела  вполоборота  к
проходу, я его заметил раньше, но все же  мы  слишком  поспешно  отпрянули
друг от друга. Это был Рамбаузек.  Когда  он  исчез  за  углом,  факт  его
появления стал менее определенным, чем обычно бывают факты: это мог быть и
Рамбаузек. Бежать за ним было глупо, да и поздно к  тому  же.  Выходит,  я
попался. Он впился мне в затылок... Как защепка для белья...  Я  висел  на
веревке,  словно  не  очень  чистая  рубашка.  После  такого   неприятного
превращения я уже не мог давать волю рукам. Мы вскоре ушли. День  клонился
к вечеру. Литр вина был выпит.
   Мой гнев на Рамбаузека не знал границ. Что надо было этому животному  в
маленьком кафе на Лихтенвердской площади? Как это он  вообще  смеет  марки
собирать! А может быть, он ходит за мной по пятам? Пусть только  попробует
меня прижать - я его так прижму, что он своих не узнает! Мне  приходили  в
голову самые дурные мысли; уж я его отважу, скотину эдакую,  от  собирания
марок, а заодно и от его прочих "пристрастий"!.. Тем временем мы  приехали
на место, вышли из трамвая и пересекли площадь, направляясь к пристани. Мы
перешли через железнодорожное полотно. Перед нами открылся вид на  могучий
простор бегущей воды. Она торопилась, торопилась  нам  навстречу  и  текла
мимо. Подобно тому как над оркестром подымается пронзительный звук  трубы,
так и  здесь  светло-зеленый  цвет,  недавно  вспыхивавший  лишь  местами,
поднялся теперь до  доминанты,  да,  он  набухал  в  косых  лучах  солнца,
превращался в своего  рода  зелено-золотой  орган.  Остов  парохода  криво
вздымал свою мертвую трубу навстречу голубому небу и златоткущему  солнцу.
Идущая  рядом  со  мной  госпожа  Юрак  вдруг  побежала.  Но  это  не  был
беззаботный и  веселый  бег  навстречу,  скажем,  девчушке  -  ее  ягодицы
напряженно и энергично двигались, словно круп лошади,  которую  пустили  в
быстрый галоп. Тем самым она, ни слова не говоря, внезапно  оставила  меня
одного как нечто, так сказать, утратившее всякое значение.
   Но теперь и я побежал, не для  того,  чтобы  догнать  госпожу  Юрак,  а
потому, что  и  я  теперь  заметил  машину  "скорой  помощи",  стоящую  на
Прибрежной улице, возле обломков парохода. Вокруг машины сгрудилась толпа,
которая в какой-то миг показалась мне вылезшим из воды темным чудовищем. В
этой толпе - в ее середине размахивали  чем-то  белым  -  исчезла  госпожа
Юрак. Тут подбежал и я. Девочка, забравшись на палубу, провалилась  сквозь
щель в трюм, и чрево парохода чуть  было  не  поглотило  ее.  Вытащил  ее,
рискуя жизнью, не кто иной, как Рамбаузек.  Так  вот,  с  девочки  стянули
теперь  мокрую  одежду  и  стали  ее  крепко  растирать.  Так   называемое
"искусственное дыхание" ей делать, было, к счастью, не надо (зато оно было
нужно  Рамбаузеку,  который  лежал,  распростертый  на  мостовой,  и   под
руководством врача ему делали дыхательную гимнастику;  конечно,  можно  бы
сказать "физкультуру", это  было  бы  современнее,  но  не  так  красиво).
Девочку уже давно перестало рвать водой, но  обоим  пострадавшим  угрожало
воспаление легких - вода в реке была еще очень холодной,  -  оно  казалось
почти неизбежным. Девочку перенесли в  машину,  матери  разрешили  поехать
вместе с ней в травматологическую  клинику.  Машина  тут  же  вернется  за
Рамбаузеком, если только удастся привести  его  в  чувство.  Мертвыми  так
называемая "скорая помощь" не занимается.
   Без колебаний прыгнув вслед за девочкой, уже почти терявшей сознание  -
скорее всего, от страха, - Рамбаузек сразу же передал ее двум полицейским,
которые, мужественно громыхая сапогами, как раз вбежали на  палубу.  Таким
образом, девочка вернулась на свет божий  через  ту  же  щель,  в  которой
исчезла. Но сам Рамбаузек, схватив ее на  руки,  уже  не  смог  устоять  в
вязком иле, и клокочущая вода увлекла его в темноту. На его  счастье,  тут
же нашлись  два  смельчака,  готовых  прийти  на  помощь;  они  немедленно
кинулись за ним, но обнаружили его лишь через несколько минут, потому  что
он, можно сказать, уже почти  утонул.  Не  имей  они  при  себе  карманных
фонариков, все их усилия оказались бы напрасными. Подхватив  Рамбаузека  с
двух сторон, они сами с трудом выбрались на палубу, но все  же  ухитрились
его вытащить. И вот Рамбаузек лежал  распростертый  на  берегу.  Его  руки
ритмично сводили и разводили. Пока он еще не подавал признаков жизни.
   Я сел поблизости и старался, насколько было возможно  из-за  хлопочущих
над ним санитаров, его разглядеть; во  всяком  случае,  голова  Рамбаузека
была мне хорошо видна. Она была всем, тело же -  червеобразным  придатком.
То,  что  лежало  здесь,  на  набережной,  оказалось  не  чем  иным,   как
растянувшимся во  всю  длину  носом,  подергивающимся  и  исполненным  той
серьезности, которой глупость всегда прикрывает свои мерзкие секреты. Этот
нос весьма ощутимо изменил расстановку знаков препинания в моей  жизни.  И
среди  прочего  он  ставит  точку  в  повествовательном  предложении,  где
подлежащим является имя собственное - "Юрак". Да, вот этот нос Рамбаузек и
стал совать в мою жизнь. Именно он возник в ней прежде  всего  остального.
Причем в первый раз вовсе не в том  полутемном  подъезде,  а  еще  гораздо
раньше - в кабачке. Но вместе с  тем  нос  этот  можно  считать  и  ручкой
феномена "Рамбаузек", за которую мне в свое время следовало бы схватиться,
чтобы  с  самого  начала,  оценив  его  по  достоинству,  навсегда  с  ним
покончить. Однако я так  не  поступил,  наоборот,  я  заставил  Рамбаузека
приседать на улице, а сам после этого покатился  по  наклонной  плоскости,
причем ничего не удалось мне избежать - ни  иерихонских  труб,  ни  треска
пистолетных выстрелов.
   Но теперь меня вдруг осенило, что я должен был сделать; я подобрал ключ
к этой ситуации, он сверкал и жег мне руки. Такие ключи мы всегда  находим
в своем прошлом, только оно и может  отпереть  нам  ворота  настоящего.  Я
прыгнул на много лет назад и с грохотом и треском влетел  в  свою  юность.
Это был пустынный, точнее, безлюдный  переулок,  где  по  противоположному
тротуару шагал элегантный человек лет тридцати, то есть одного возраста со
мной, он щеголял с глуповатым видом  своей  большой,  окладистой  бородой.
Тут-то и произошло это  наиэффективнейшее,  кратчайшее  разрешение  некоей
создавшейся вдруг ситуации, случай,  так  сказать,  изначально  успешного,
эпиграмматически-сжатого  прозрения  неожиданно  возникшего  передо   мной
феномена,  и  при  всем  этом  разрешение   весьма   наглядное   благодаря
красноречивому языку действий. И тогда  мне  стало  совершенно  ясно,  что
жизнь вообще только потому и продолжается, что  мы  не  способны  дать  ей
всеобъемлющего определения, которого она так неутомимо  ждет;  а  мы  все,
косноязычные   рты   да   неумелые   руки,   заставляем   ее   и    дальше
вертеться-кувыркаться от одного тома исторических хроник к другому. Но  на
сей  раз  она  ждала  не  напрасно,  пусть  на  малом  участке,   но   все
незамедлительно свершилось в  ответ  на  ее  клич.  Я  перебежал  переулок
наискосок, подкрался сзади к бородоносцу  и,  обогнав  его,  ухватил  всей
пятерней его пышную бороду, зажал ее в кулак и кратко,  но  сильно  дернул
книзу, из-за чего бородач споткнулся; затем я  как  ни  в  чем  не  бывало
прошел мимо него, а спина моя выросла до огромных размеров и в длину, и  в
ширину,  словно  гладкая  отштукатуренная,   но   уходящая   прочь   стена
отчуждения, полной непричастности и абсолютной уверенности. Именно так я и
чувствовал себя на  самом  деле.  Мое  брадодерство  открыло  на  какие-то
мгновения пропасть между мной и окружающим меня миром, через которую никто
не сумел бы перемахнуть, а если кто и попробовал  бы,  то  мне  ничего  не
стоило с моей архимедовой точки опоры заставить его загреметь вниз;  но  у
меня за спиной царила полная тишина, и  я  ушел.  Впрочем,  даже  если  бы
тишина не царила, мое вежливое  изумление  заставило  бы  умолкнуть  любой
протест. Я без всяких разговоров, вполне  охотно,  однако  не  без  задней
мысли и со вполне корректной надменностью пошел бы с этим  возмущенным  и,
может,  даже  буйствующим  в  приступе  бешенства  бородачом  в  ближайший
полицейский участок, чтобы вести себя там еще более вежливо и выражать еще
большее изумление. И мне бы наверняка удалось в конце  концов,  шепнув  на
ухо дежурному полицейскому  какое-нибудь  остроумное  замечание,  передать
потерпевшего именно  в  силу  его  все  возрастающего  возмущения  в  руки
психиатров, чье искусство, как известно, и состоит в том, чтобы  здорового
человека, которого им удается  заполучить  под  свой  надзор,  все  больше
сводить  с  ума,  так  что  их  диагноз  в  конечном   счете   оказывается
справедливым.
   В противном случае борода проникла бы в мою жизнь точно так же, как это
удалось  проделать  лежащему  передо  мной  носу,  а  могло  случиться   и
что-нибудь похуже, в этом я сейчас не сомневаюсь. Кто знает, до чего могла
бы дойти такая вот история? Не исключено, что даже до прорастания волосами
всего моего существа, так сказать до полной бородовой инфильтрации, или до
того, что бородой поросло бы огромное пространство. А может, и я сам  стал
бы невероятно и необратимо бородатым?
   Однако именно эпиграмматический кулак - наше единственное  подлинное  и
действенное оружие против людей  -  своевременно  схватил  беду  и  резким
рывком покончил с ней; борода уже  не  вошла  в  мою  жизнь,  а  этот  вот
Рамбаузек вошел. Я не дернул его за нос, а необходимость сделать это  была
ведь очевидной, просто неизбежной, такой выход из  положения  напрашивался
сам собой.
   И тем не менее я был намерен хотя бы теперь разобраться  во  всем,  все
понять и каким-то образом выразить это свое понимание; для меня здесь речь
шла о конечном, но запоздалом и, следовательно, тщетном понимании, об его,
так сказать, интеллектуальном аспекте, а по сути дела, о желании понять. В
этот момент санитары отошли от Рамбаузека. Я тут же оказался  подле  него.
Протянул руку, защемил его нос между пальцами и сильно дернул. В следующий
миг он открыл глаза; и вот его уже слегка приподняли, и вот он уже  сидит,
кашляет, его рвет водой, он отплевывается. Он размахивает руками.  Да,  он
жив. Я тут же отошел, оставив его  на  попечение  врачей  и  санитаров.  Я
двинулся вдоль берега, пересек вокзальный перрон, пошел дальше  в  сторону
площади, туда, где госпожа Юрак должна была бы сесть в трамвай - и там как
раз, когда раздалась двутональная сирена возвращающейся санитарной  машины
(которая должна была увезти живого Рамбаузека, а не уехать пустой, оставив
на набережной его труп!), меня обдало мягким дуновением  слева,  справа  и
над шляпой, воздух вокруг меня заколыхался, и я увидел, что вспугнутая  за
моей спиной голубиная стайка по косой взлетела надо мной,  устремившись  в
небо.
   Я вернулся домой, когда вечернее солнце еще  не  убрало  своей  золотой
парчи, и нашел засунутую в щелку двери телеграмму от Роберта: через неделю
он будет здесь. Пора было убираться восвояси. Я подумал о том,  что  нужно
было бы привести в порядок свой дом, потому что  я  чувствовал  себя,  так
сказать, доросшим до своего собственного жилища и  достойным  его.  А  эта
мастерская показалась мне чем-то вроде стреляной гильзы: все, что можно, я
здесь уже сделал, и ничего больше не оставалось. К тому Же меня уже  часто
до рассвета тянуло с постели к рабочему столу у  окна,  откуда  открывался
широкий вид на реку; и я встречал рождение нового дня  так,  как  подобает
интеллектуалу, встречающему его раньше  всех  в  сиреневых  предрассветных
сумерках. Благодаря эпизоду с Рамбаузеком с инфильтрацией было  покончено,
и я в тот же вечер насладился несколькими часами радостного покоя.  Теперь
я знал, что наконец-то я поеду,  смогу  поехать,  имею  право  поехать  на
запад.
   У Рамбаузека, как и у дочки Юраков, никаких осложнений не последовало и
воспаление  легких   не   началось.   Рамбаузека   я   даже   навестил   в
травматологической клинике, куда уже три или четыре  раза  заходил,  чтобы
справиться о его здоровье. Я  стоял  у  его  кровати,  словно  у  гроба  с
новопреставленным носом.
   Рамбаузек, отныне рассосавшийся инфильтрат, тихо лежал  на  спине.  Его
нос представился мне длиною с кровать, а были  ли  там  другие  части  его
тела, меня мало интересовало.
   Но в этом-то я как раз и  ошибался.  Молчание  Рамбаузека  вдруг  стало
красноречивым и исполненным смысла, хотя ни слова не было  произнесено.  Я
оперся рукой о край кровати; ничего не говоря, он положил свою  ладонь  на
мою  руку,  похлопал  по  ней,  а  может  быть,  потрепал   ее.   То   был
умиротворяющий  жест.  Эта  последняя  точка  над  "и"  нам  обоим   была,
несомненно, нужна. Я ушел. В трамвае я еще  чувствовал  прикосновение  его
руки к своей, которой я теперь легко оперся о скамью.
   Я находился в том приятном состоянии отсутствия, которое часто  связано
с нашим присутствием на праздниках жизни. В руке моей  еще  жило  ощущение
чего-то легчайшего и теплого, словно ко мне на ладонь опустилась маленькая
нахохлившаяся птичка с растрепанными перышками на грудке. Это чувство было
таким телесно-конкретным, что я поглядел на свою руку. И в самом  деле  на
моей руке лежало нечто легкое и теплое,  а  именно  ладошка  четырехлетней
девчушки,   которая,   сидя   между   мною   и   своей   молодой    мамой,
самозабвенно-изумленно глядела на проезжавший мимо,  мерно  покачивающийся
огромный  грузовик  городского  театра  с  громоздкими  декорациями.   Да,
декорации меняются. Вы слышите удары колокола? Я  свой  услышал,  я  знал,
сколько пробило. Ручка ребенка большую часть дороги пролежала в моей руке;
у меня отдыхала небесная птица.
   На другой день ранним утром я шел по длинному составу  скорого  поезда,
который ехал на запад. Я отыскал удобное место в вагоне второго  класса  и
вышел  в  коридор,  который  был  слева  по  ходу  поезда.  Сквозь  густой
папиросный дым сиял мне день, лазоревый и золотой. Я  опустил  стекло.  Мы
мчались  вдаль.  Дорога  вела  в  Париж.  Вскоре  она  начала  подниматься
красивыми извивами, и холмы повторяли ее движение. Дома были прилеплены  к
склонам подчас очень густо. Ветер вместе с дымом теперь уже сильно бьет  в
лицо, перестук колес становится звонче, открывается  лесистая  долина.  Мы
уже далеко. Мы подъезжаем к той  седловине,  которую  поезда  преодолевают
сквозь два туннеля. Дважды гора с  клекотом  и  бульканьем  прополаскивает
нами свою глотку. После полоскания перестук  колес  звучит  уже  в  другом
ритме. Поезд мчится с горы. Темп исполнения alla breve - так было  до  сих
пор, а вверх в гору  более  сложный,  считать  надо  на  12/8.  Дребезжит,
торопится - финальная фраза. Теперь звучание должно разрастись:  зачем  мы
жили на свете, если хотя бы в финале не можем стать свободными?! Вот это и
достигнуто - слева и справа  пейзаж  срывается  вниз,  отпускает  нас,  мы
взвиваемся, словно в лифте, громко, грозно, грузно: виадук. Айхграбен.  О,
изумрудный дол! Обдай свои деревья пьянящей пеною  зеленых  листьев,  поет
нам ветер с холмов. В ответ на  ритмичный  стук  колес  мчащегося  с  горы
поезда из глубины моей груди,  будто  из  самого  средоточия  моей  жизни,
вырывается верещащий ликующий вопль, как порой  кричат  лошади,  когда  их
пускают в галоп или заставляют скакать во весь 
Книго
[X]